6
Греховен тот, кто просит, но греховно и то, что у него просят.
Сегодня утром я вышел в поле – взбирался по цветущему склону, стоял под невысокой кроной фруктового дерева, лицом к цветам, листьям, лепесткам, веерам, к тысячам живых чудес, жаждущих оплодотворения, впитывая пьянящую сладость этой пышности, этого кипения соков во множестве невидимых жилок, и снова, как и вчера вечером, меня охватывало желание погрузить обе руки в ветки, чтоб потекла по моим жилам бесцветная кровь растений, чтоб без боли мог я расцвести и увянуть. И повторное возникновение этого странного желания убеждало меня в тяжести муки, которую я испытывал.
Из лесу через равные интервалы доносились звонкие удары топора, опускаемого чьими-то сильными руками, после каждого удара наступала краткая пауза, и, несмотря на расстояние, я знал, что топор острый, с длинным обухом, что он вгрызается в дерево с бешеной злобой, яростно добираясь до сердцевины. Куковала кукушка, ее двусложный тоскливый крик звучал с печальным равнодушием, как голос судьбы, разносился и призыв какой-то женщины, ясный, сильный, непонятный, видно, то была молодая женщина, опаленная весенним солнцем, радостная; не видя ее, я поворачивался на звонкий голос, словно в сторону Мекки, зная о ней все. Только три звука в тишине весеннего утра, в пространстве чуждого мира. Я закрыл глаза, сладкий запах цветочной пыльцы наполнял сердце, и слушал: три простых звука. И тут я пережил необыкновенную минуту полного забвения. Это не было воспоминанием о чем-то, но погружением в иное время, значительно более раннее, когда не было ничего от теперешнего меня, когда существовало лишь медленное, радостное ощущение жизни, трепетная близость ко всему окружающему. Я знал, что это был топор отца, это его крепкие руки работали в лесу. Мне был знаком и голос кукушки, никогда прежде я не видел ее, но она всегда куковала на одном месте. Я знал и девушку, ей было шестнадцать лет, я видел ее сквозь бесконечное время, словно миновали века, а я ни о чем не позабыл, крохотные золотистые веснушки вокруг улыбающихся губ, стан обхватом в две ладони, запах милодуха сохранился спустя много лет. Кого призывает девушка сквозь время? Я не мог откликнуться, не мог возвратиться вспять.
От чар далекого времени меня пробудила радостная встреча. По дороге шел мальчик, он рвал цветы и бросал их вверх над головой, швырял в птиц комьями земли, выкрикивал какие-то непонятные, свои собственные слова, веселый и беззаботный, как котенок. Заметив меня, он умолк и съежился, сразу став серьезным. Я не принаджал к его миру.
Давным-давно, за много лет до этого дня, на другой тропинке, в другом краю встретился мне такой же мальчуган. Не было никаких причин вспоминать сейчас об этом и сравнивать их. Но вспомнилось. Может быть, потому что день предназначался для воспоминаний, или же тогда, как и теперь, я стоял на перекрестке жизни, или оба они были толстощекие, увлеченные, каждому из них хватало самого себя в пустынной местности и оба прошли мимо, угаснув, словно я потушил их радость. Я окликнул мальчика, глаза его были цвета кудели, так же как и у того, прежде, вопрос был извечный и звучал печально, но он этого не знал.
К счастью, сейчас у нас начался совсем иной разговор, чем тот, первый. Я записал его для облегчения, без иной нужды, подобно тому как утомленный путник останавливается у живительного источника.
– Ты чей, малыш?
Он остановился, без особой приязни глядя на меня.
– А тебе что?
– В мектеб ходишь?
– Больше не пойду. Вчера меня ходжа побил.
– Ради твоего же блага.
– Это благо я мог бы и сам пригоршнями делить. А ходжа делит его между нашими задницами. При каждом его слове они становятся синими, как баклажаны.
– Не надо плохие слова говорить.
– Разве «баклажан» плохое слово?
– Ну и чертенок же ты.
– Не говори плохих слов, эфенди.
– Ты вчера тоже так разговаривал?
– До вчерашнего дня я был барабаном для ходжи. А сегодня я стал, как вот эта птица. Пусть кто-нибудь сейчас попробует ударить меня!
– А что отец говорит?
– Он говорит, что алимом мне все равно не быть. А пахать можно, и зная азбуку и не зная азбуки, земля ждет, другому ее отдавать не станем. А уж если палки делить, то я и сам это смогу сделать, говорит.
– Хочешь, я поговорю с отцом, чтоб отпустил тебя в город? Будешь учиться в школе, станешь алимом.
Те же слова я сказал и тому мальчугану, сейчас он в текии, стал дервишем. Но этот паренек иной закваски. Радость исчезла с его лица, ее сменила ненависть. Мгновение он молча смотрел на меня в яростном недоумении, потом проворно нагнулся и поднял с дороги камень.
– Вон там пашет мой отец, – сказал он с угрозой. – Иди скажи ему об этом, если посмеешь.
Вероятно, он в самом деле ударил бы меня. Или убежал бы с плачем. Он был умнее того, первого мальчугана.
– Не пойду, – примирительно ответил я. – Никто не может тебя заставить. Да и для тебя, наверное, лучше будет остаться здесь.
Он растерянно топтался на месте, не выпуская из рук камня.
Я пошел дальше, несколько раз оглянувшись. Он не двигался с места, живая преграда между отцом и мною, оробевший и недоверчивый. И лишь когда я отошел на безопасное расстояние, он швырнул камень в поле и побежал к отцу.
Я угрюмо возвратился назад.
Маленькая женщина впустила меня и, притворяясь, будто прикрывает лицо яшмаком, указала в сад, там, дескать, три дурака одного безумного ловят, я могу пройти туда, могу и здесь подождать, она скажет Хасану и передаст мне ответ, если он вообще что-либо ответит, потому что сегодня не очень-то он речист.
Я пойду, ответил я, она прикрыла ворота и ушла в дом.
В большом саду за домом, на просторной, поросшей травой поляне, окруженной сливовыми деревьями, два конюха ловили молодого жеребца. Хасан стоял у ограды с внутренней стороны и спокойно, молча смотрел, изредка вдохновляя их короткими ругательствами и окриками.
Я не стал выходить на манеж, где из-под копыт дикого коня летели комья земли.
Конюхи по очереди подходили к жеребцу, один из них был постарше, пониже и посильнее, другой – молодой, высокий и стройный. Мне показалось странным, что они не ловят вместе, было бы легче, странным выглядело и молчание Хасана, следившего за их усилиями.
Черный жеребец с лоснящейся шерстью, прекрасным крупом, могучими ногами на тонких бабках стоял посреди площадки, взбешенный, раздувая розоватые ноздри, с налитыми кровью глазами, дрожь мелкими волнами сотрясала его тело.
Конюх постарше, втянув голову в широкие плечи и как-то ссутулившись, подбирался к нему сбоку, даже не пытаясь успокоить коня голосом или жестом, заранее считая его своим врагом, и вдруг прыгнул вперед, стараясь схватиться за шею или за гриву, уверенный в своей силе. Конь, стоявший как будто спокойно, вдруг молниеносным движением повернулся на месте, однако человек, словно ожидая этого, отскочил в сторону и кинулся с другой стороны, уцепившись за длинную гриву. Конь ошеломленно замер, а потом вдруг потащил его, пытаясь освободиться, однако объятие было крепким, сильные руки не выпускали гибкую шею. Было похоже, что человек укротил животное, казалось чудом, что он смог совладать с этим сгустком напряженных мускулов, оба они стояли как вкопанные, словно обессилев, словно не имея возможности разойтись, словно не зная, что делать дальше. А потом животное сделало внезапный прыжок и отбросило человека далеко в сторону.
То же самое произошло и с младшим конюхом. Он подходил опасливее, хитрее, надеясь обмануть животное раскрытой ладонью, ласковым лицом, на котором застыла бессмысленная усмешка, но, едва он коснулся его, конь завертелся волчком и крупом отбросил парня.
Хасан хлестко выругался, молодой конюх засмеялся, а тот, что постарше, в сердцах проклял дикую скотину.
– Сам ты скотина, – отрезал Хасан.
Я смотрел, как спокойно наблюдал он за этой борьбой, за этой схваткой, этой дуэлью – ему было важнее не поймать коня, хотя по его сторону ограды, там же, где стоял я, ждал кузнец, он смотрел, как безуспешно люди пытаются это сделать, и не прерывал опасной игры, не помогал им советом. Однако меня удивила его необыкновенная серьезность – он выглядел даже хмурым, был чем-то недоволен, и не верилось, что причина этому – неловкость конюхов. Странным казалось и то, что он так долго позволял вести игру, это походило на излишнюю жестокость, которая для них, может быть, обычна, но мне она показалась лишенной смысла. Такое его поведение меняло мнение, которое у меня сложилось о нем. Не такой уж он мягкий и не такой уж веселый, как я себе представлял, или он таков с равными себе, а в обращении со слугами похож на всех остальных. Даже заметив меня, отрывисто поздоровавшись со мной, он не переменился. Не прекратил мучений людей, а они сами не протестовали.
Между тем конь ударил конюха постарше копытом в бедро, тот ответил ему страшным ударом по ребрам.
– Ты такой же безумец, как он! Прочь! – крикнул Хасан, и человек, не возразив ни слова, прихрамывая, отошел в сторону.
Хасан подождал, пока они встанут у забора, потом не спеша пошел к коню, двигаясь по кругу, подходя с головы, упрямо меняя позицию, без торопливости, без суетливых жестов, не пытаясь обмануть; конь замер, успокоенный чем-то, может быть, ровными движениями Хасана или его бормотанием, напоминавшим журчание воды, а может быть, его твердым взглядом, отсутствием страха и злобы; попрежнему недоверчивый, он позволил человеку подойти, Хасан был уже возле него, успокаивая тихим шепотом, протянул руку к его морде и стал гладить, все это без спешки, без нетерпения, словно бы ничего не замечая, тихонько перенося руку на лоб, на губы, на шею, потом, взявшись за гриву, повел его к забору.
– Вот так, – сказал он конюхам. – Теперь, наверное, сами сможете.
И направился ко мне.
– Долго ждешь? Я рад, что ты зашел. Пошли в дом.
– Ты сегодня не в настроении.
– Бывало и похуже.
– Может, мне уйти, если я мешаю?
– Нет, отчего же? Я бы сам разыскал тебя, если бы ты не пришел.
– Ребята разозлили?
– Да. Мне хотелось, чтоб одного из них угробило. Я промолчал.
– Молчание – лучший ответ настоящего дервиша, – засмеялся он. – Да, неладно я скроен, вот и болтаю пустяки. Прости.
Я намеревался уйти, но хотелось, чтобы он удержал меня, я бы не смог, но посмел выйти на улицу, сегодня утром я уже не бродил без цели, мне хотелось увидеть его, мне были необходимы его спокойное слово, его уверенность, лишенная угрозы, смирявшая бушевавшие вокруг бури, – так иногда человеку хочется присесть возле тихой могучей реки, чтоб обрести покой в ее безмятежной силе и неудержимом движении. И вот нашелся другой человек, совсем незнакомый, мне было жаль его, я чувствовал себя ущемленным и не знал, как вести себя двум встревоженным людям.
К счастью, он умел владеть собой или не в его характере было долго гневаться, но он все больше становился тем, в ком я нуждался.
Он привел меня в просторную комнату, одну стену которой целиком занимали окна, полнеба открывалось ничем не ограниченному взору, удивляла обширность летнего помещения, заполненного софами, стенными шкафчиками с резными дверцами, множеством ковров – огромное, покрытое пылью богатство, роскошь, за которой никто не следил. Это напоминало его самого. Я любил порядок, строгий, дервишский, каждая вещь должна иметь свое место, как и все в мире, человек должен сам создавать порядок, чтоб не сойти с ума. Однако сейчас, к моему собственному удивлению, мне не мешала эта небрежность, она говорила о несмиряемой свободе в том, как человек пользуется вещами, не служа им и не слишком их уважая. Мне рто было недоступно.
Он с улыбкой прибирал минтаи, сапоги, оружие, он привык к беспорядку в ханах и замечал его, лишь взглянув чужими глазами. Я был убежден, что он таков всегда, в этом часть его существа, легкомысленного и противоречивого. И я шутливо заметил, что это-то и хорошо, наверняка он всегда был такой. Он со смехом поддержал шутку: верно, он никогда не отличался аккуратностью, хотя умеет уважать порядок, который устанавливают другие, сам он не испытывает в нем потребности и не задумывается больше над этим. Однажды он сам старался установить его, но лишь напрасно совершил над собой насилие. Он словно бы находится в состоянии вражды с вещами, они не уважают его, отказываются ему повиноваться, а он не стремится к власти над чем бы то ни было. Он немного даже опасается порядка, ведь порядок – это законченность, как утверждает закон, уменьшение количества вероятных жизненных форм, обманчивая убежденность в том, что мы владеем жизнью, а жизнь все сильнее отказывается повиноваться нам и тем сильнее ускользает от нас, чем сильнее мы ее сжимаем.
Мне показалось совершенно невероятным, как этот грубый коновод смог легко оседлать разговор, который не приличествовал его теперешним занятиям, однако с удовольствием подхватил его.
– А как следует жить? – спросил я. – Без порядка, без цели, без сознательных планов, которые мы стремимся осуществить?
– Не знаю. Хорошо было бы, если б мы могли определить цель и планы и создать правила на все случаи жизни, установить воображаемый порядок. Легко выдумывать общие положения, глядя поверх голов других, в небо и вечность. А попробуй примени их к живым людям, которых ты знаешь и, вероятно, любишь, без того, чтоб их не ушибить. Вряд ли удастся.
– Разве Коран не определяет все отношения между людьми? Суть его утверждений можно применить в каждом отдельном случае.
– Ты считаешь? Тогда разгадай мне одну загадку. Она несложная, очень обыкновенная, и часто нам ее задают. Всегда, когда мы хотим открыть глаза, мы натыкаемся на нее. Живут, скажем, муж и жена, живут, кажется, в любви. Или погоди, давай о знакомых, будет легче. Предположим, что это та пара, которую ты видел, женщина, впустившая тебя, и тот конюх, что постарше, Фазлия и ее муж. Им неплохо живется у меня на дворе, он ездит со мной, зарабатывает больше, чем им нужно, привозит ей подарки, и она умеет радоваться им, как ребенок. Он смешной, неловкий, сильный, как буйвол, немножко ребячливый и необыкновенно внимательный к ней человек. Он ее любит, без нее он бы погиб. Он немного обкрадывает меня ради жены, но тоже любит меня, готов отдать жизнь, защищая меня. Я радовался их согласию, потому что был бы готов бежать от ссорящихся мужа и жены. Да я в них и заинтересован, я им помог встретиться, немного их полюбил. И вот теперь давай подумаем: что произошло бы, если б эта женщина нашла другого мужчину и тайком одаривала его тем, что по божьим и людским законам принадлежит мужу? Как следовало бы поступить, если б это произошло?
– А произошло?
– Произошло. Его ты тоже видел, тот, что помоложе. Муж ничего не знает. Коран говорит: надо побить каменьями прелюбодейку. Но признайся, это устарело. Что делать? Сказать мужу? Пригрозить ей? Выгнать парня? Все это не помогло бы.
– На грех нельзя смотреть спокойно.
– Труднее ему воспрепятствовать. Они оба ее любят, она боится мужа и любит парня. Он живет у меня, он плутоват, но умен и настолько ловок в делах, что я опасаюсь за его честность, но мне он необходим. Он живет здесь, возле них, муж сам привел его, они в каком-то родстве. Муж – добряк, ни о чей не подозревает, верит людям и наслаждается своим счастьем; жена ничего не хочет менять, боясь, как бы всего не лишиться; парень молчит, но уходить не хочет. Я мог бы перевести его в другой дом, она пойдет за ним, сама мне об этом сказала, и выйдет хуже. Я мог бы отправить его в другой город, она поедет следом. Как ни раскидывай умом, все не годится. А муж убил бы и ее и его, узнай он об этом, потому что он, дурак, связал свою жизнь с ней. Оба они обкрадывают свое счастье и думают, будто имеют на него право, не осмеливаясь сделать его еще более прекрасным. Им тоже нелегко, прежде всего ей, потому что она вынуждена быть женой нелюбимого человека, да и парню, так как ему приходится уступать ее каждый вечер. Легче всего мужу, он ничего не знает и для него ничего не существует, хотя, как мы думаем, ему-то и нанесен самый серьезный ущерб. На нее он больше не имеет права, его поддерживает только ее страх. А я я;ду, позволяю всему этому продолжаться, не смею ничего предпринять, настолько все зыбко, надо было бы рвануть эти тонкие нити, что удерживают их вместе, ускорить беду, нависшую над ними. И вот теперь подбери мне правило, реши это, установи порядок! Только не погуби их! Потому что тогда ты ничего бы не добился.
– Это может кончиться только бедой, ты сам говоришь.
– Я боюсь. Но я не хочу ничего ускорять.
– Ты говоришь о последствиях, а не о причинах, говоришь о бессилии законов, когда что-то произойдет, а не о грехе людей, которые их не придерживаются.
– Жизнь шире любых предписаний. Мораль – это нечто воображаемое, а жизнь – то, что существует. Как ввести ее в воображаемое русло, чтоб не обкорнать? В жизни происходит больше бед из-за предотвращения греха, чем из-за самого греха.
– Значит, следует жить в грехе?
– Нет. Однако запреты ничему не помогают. Они создают лицемеров и духовных уродов.
– И что надо делать?
– Не знаю.
Он засмеялся, словно ему доставляло удовольствие не знать.
В этот момент женщина внесла угощение.
Я испугался, что Хасан затеет с ней разговор, слишком он открыт и порывист, чтоб скрывать свои мысли. К счастью и благодаря чуду он ничего не сказал, он смотрел на нее с чуть заметной усмешкой, лишенной, однако, злобы, с каким-то даже насмешливым доброжелательством, как смотрят на дорогое существо или на ребенка.
– Ты глядишь на нее так, будто ты на ее стороне, – заметил я, когда женщина вышла.
– Да я и есть на ее стороне. Любящая женщина всегда интересна, тогда она умнее, решительнее, чем когда бы то ни было. Мужчина рассеян, или груб, или скоропалителен, или слезливо нежен. А я на их стороне, на стороне их обоих. Черт бы их побрал!
Я жалел его в эту минуту и завидовал ему. И то и другое – немного. Жалел потому, что он сознательно разрушал цельный и надежный способ мышления, которым мог служить вере, завидовал – в чувстве свободы, которое опять-таки я лишь смутно угадывал. Я был лишен ее, она была мне недоступна, но тем не менее при ней легче дышалось. Так я думал, снисходя к нему, потому что не мог от себя скрыть, мне было приятно его видеть, мне была дорога его легкая прозрачная улыбка, расцветающая сама по себе, дорого его опаленное ветрами лицо, на котором сверкали синие глаза, радовала его бодрость, окружавшая его как бы сиянием, может быть, даже и легкомыслие, которое ни к чему не обязывает. Непривычно для нашего глаза одетый, в голубых штанах и желтых козловых сапогах, в белой рубахе с широкими рукавами и черкесской шапке, чистый, как кварц, широкоплечий, с могучей грудью, видной в треугольный отворот рубахи, он походил на предводителя хайдуков, отдыхающего у верных друзей, на веселого искателя приключений, не боящегося ни себя, ни других, на оленя, на цветущее дерево, на свободный от мундштука ветер. Напрасно старался я увидеть его другим, вернуться к началу. И преувеличивал, противопосставляя его себе. Когда-то он был тем же, что и я, или походил на меня. Что-то произошло, где-то когда-то вдруг он изменил течение своей жизни и самого себя. Я представил себе преображенного подобным образом шейха Ахмеда Нуруддина, как он едет по дорогам, веселится в ханах, укрощает диких лошадей, бранится, толкует о женщинах, п не смог дойти до конца, смешно, невозможно, придется вторично родиться, ничего не зная о том, чем я обладаю сейчас. Захотелось расспросить его, может быть, потому что я тоже чувствую перемену в себе, правда, не такую, предвижу ее и боюсь, не знаю, как быть, это показалось бы слишком странным, он не видит путей моей мысли и не замечает оправданности моего любопытства.
– Ты удовлетворен своими занятиями? – начал я окольным путем.
– Да.
Он улыбнулся и, озорно заглянув мне в глаза, спросил без обиняков:
– Признайся, что ты не об этом хотел спросить.
– Ты читаешь чужие мысли, как ведун.
Он ждал, улыбаясь, освобождая меня от недоверчивости своей откровенностью и ясным ободряющим взглядом. Я воспользовался благоприятной возможностью, возможностью для себя, он всегда щедро предлагал их другим.
– Когда-то ты думал, как я или подобно мне, как мы. Измениться нелегко, нужно отбросить все, чем ты был, чему ты научился, к чему ты привык. А ты переменился абсолютно. Это так же, как если бы ты заново учился ходить, произносить первые слова, приобретать основные привычки. Должно быть, была очень важная причина.
Он взглянул на меня со странным вниманием, словно бы я вернул его в прошлое или к какому-то забытому страданию, но скоро напряженное выражение на его лице исчезло.
– Да, я переменился, – спокойно подтвердил он. – Я верил в то же, что и ты, как и ты, и, может быть, тверже. А потом Талиб-эфенди в Смирне сказал мне: «Если ты увидишь, что юноша устремляется в небо, схвати его за ногу и стащи на землю». И он стащил меня на землю. Тебе суждено жить здесь, выругал он меня, ну и живи! И живи как можно красивее, но так, чтоб тебе не было стыдно. И скорей соглашайся на то, чтоб бог тебя спрашивал: почему ты этого не сделал? чем: почему ты это сделал?
– И что ты теперь?
– Брожу по широким дорогам, на которых встречаются и хорошие и дурные люди, с теми же заботами и тяготами, как и здесь, с той же радостью из-за своего крохотного счастья, как и повсюду.
– Что было бы, если бы все пошли по твоему пути?
– Мир был бы счастливее. Может быть. Он замыкал круг беседы.
– Теперь тебя ничто не касается. Это все, чего ты добился?
– Даже этого не удалось.
Я сижу и беседую со все меньшим вниманием, со все меньшим интересом, я многого ожидал от его исповеди, а не получил ничего. Его случай единственный в своем роде. Он или немного чудак, или умный человек, умалчивающий о своих причудах, или неудачник, защищающийся упрямством, но для этого нужно быть или слишком слабым, или слишком сильным, а я ни то, ни другое. Мир держит нас крепкими путами, как их оборвать? И для чего? И как можно жить без верований, которые, как кожа, приросли к человеку, которые стали его вторым «я»? Как можно существовать без себя самого?
Потом мне вспомнился брат, вспомнилось, куда я направился. Вспомнилось, что я не смею оставаться один.
– Я пришел поблагодарить за подарок.
– Мне бы хотелось, чтоб ты пришел просто так. Поговорить ни о чем и ни для чего.
– Давно я не испытывал такого волнения, как вчера. Хорошие люди – счастье.
Это была простая учтивость, ни к чему не обязывавшая ни того, кто говорил, ни того, кто слушал. Однако я вспомнил о вчерашнем вечере, и мне показалось, что я на самом деле так думаю и что я мало сказал. Я испытывал желание сказать больше, удовлетворить какую-то свою потребность, которая все росла, преисполниться нежности и тепла. Напрасно Хасан со смехом пытался остановить меня, теперь это было невозможно. Я держался за него как за якорь, он был мне необходим как раз сейчас, в эту минуту, и нужно было, чтоб он был мне дорог и оказался лучше всех. Я сказал, что завтра же, а может и сегодня, сделаю для брата все, что могу. Я верю, что я прав, и буду искать справедливости там, куда смогу попасть. Возможно, это будет нелегко, как я полагаю, возможно, окажутся трудности (я их уже чувствую: сегодня утром муселим не захотел меня принять, мне грубо ответили, что его нет, хотя он вошел в здание передо мной), может быть, я останусь один и мне будет грозить опасность, и вот поэтому я и пришел сегодня к нему, я чувствую, что он близок мне, и, ничего не требуя, кроме человеческого слова, я хотел только это ему и сказать, ради себя.
Правдой было то, что я высказал, какой-то необыкновенной внутренней правдой, которая и привела меня сюда, хотя себе самому я тоже открылся лишь сейчас, перед ним. Словно вступая на путь гибели, начиная опасный бой, я смотрел на одиого-единственного друга, появившегося одновременно с бедой, чтоб она не стала полной, и, хотя мне ничто не может помочь, да и не нужно, какое-то глубокое, неосознанное стремление заставляло меня поберечь его. Может быть, только тогда, перед этим сдержанным человеком, тихо слушавшим меня, подчинившись серьезности голоса и затаенной тоске, которую он мог почувствовать, может быть, только тогда, говорю я, полностью осознал я пустоту, которую ощутил сегодня утром перед полицейским управлением, изумленно слушая стражников, которые спокойно говорили мне ложь. Я был унижен, но у меня не было сил почувствовать оскорбление. Меня потрясло осознание того обстоятельства, что моего брата и меня безвозвратно связали веревкой осуждения. Спасая его, я вынужден был спасать себя. Но перед самим собой я не мог скрыть той ледяной пустоты, которой дохнуло на меня. Я знал, что муселим не единственная дверь, в которую мне надлежит постучаться, не единственный человек, который должен услышать мое требование, найдутся и другие, лучше и сильнее этого бандита, обезумевшего от власти, но я-то тем не менее перегорел, вдруг обессилел, подобно человеку, сбившемуся ночью с пути. И это было причиной того, что в припадке откровенности, в поисках опоры я связывал себя и Хасана узами дружбы, скреплял застежками любви, изумляясь самому себе и той новой потребности, неразумной настолько же, насколько и неодолимой. Это мне удалось, я сделал самое лучшее из того, что было возможно, ведомый бессознательной хитростью искреннего бессилия, нахлынувшим стремлением удовлетворить какую-то безумную жажду, наверняка существовавшую уже давно, но потаенную и подавленную. Много времени спустя помнил я эту минуту и то неизбывное чувство умиления, которое меня охватило.
Я заставил разволноваться и его. Широко раскрытые синие глаза его так смотрели на меня, будто он только что узнавал меня, выделяли меня из какой-то обезличенности, придавали мне образ и человеческие черты. Обычное его выражение насмешливой веселости перешло в какое-то внутреннее напряжение, а когда он заговорил, то передо мной снова был спокойный и сдержанный человек, владеющий своими эмоциями, наблюдающий за тем, чтоб они не слишком сильно проявлялись, как у людей, которые легко забывают о своем восторге. Его жар был более длительным, это не был тот огонь, в котором сгорают слова. Это тоже показалось мне новым. Не далее как сегодня, совсем недавно я считал его поверхностным, пустым, хотя где-то в глубине души наверняка думал иначе, потому что зачем бы я пошел именно к нему, когда мне понадобилось человеческое слово. Это моя новая любовь защищала его, мой восторг, который я связал с ним, боясь одиночества. Впрочем, безразлично, пусть он поверхностен, пусть он легкомыслен, пусть он транжирит свой незаурядный ум как хочет, но он хороший человек и знает тайну, как хранить дружбу. Мне она неведома, он откроет ее мне. Может быть, это молитва перед великим искушением, талисман против сил зла, гадание перед паломничеством в страдание.
Однако никогда не знаешь, что мы вызываем в душе другого человека словом, которое для нас обладает вполне определенным значением и удовлетворяет только наши потребности. В нем я, кажется, затронул тщательно спрятанное желание вмешиваться в чужие жизни. Словно он едва дождался взрыва моих симпатий, чтоб протянуть мне руку и оказать помощь. Слов ему было недостаточно.
– Мне приятно, что ты питаешь ко мне доверие, – с готовностью сказал он. – Я помогу тебе, сколько смогу.
Все в нем вдруг ожило, он вдруг приготовился к чемуто, к действию, к опасности. Надо бы его остановить.
– Я не ищу помощи. Я думаю, что она и не нужна.
– Помощь никогда не помешает, а сейчас она нужна тебе больше, чем когда-либо. Нам нужно поскорее вызволить его и спрятать здесь.
Он встал, взволнованный, устремленный вперед, глаза его пылали злым огнем. Что я пробудил в нем?
Я не ожидал ни такого предложения, ни такого скорого решения, до конца дней своих изучая людей, я никогда их не познаю, всегда они будут приводить меня в недоумение необъяснимостью своих поступков. Мгновение я колебался, застигнутый врасплох, напуганный этой быстротой, подвергаясь опасности быть втянутым в нехорошую историю. Я отказался, не называя настоящей причины и точно даже не зная ее.
– Тогда он остался бы виноватым.
– Он остался бы в живых. Важно спасти человека.
– Я спасаю большее: справедливость.
– Пострадаешь и ты, и он, и справедливость.
– Значит, на то воля всевышнего.
Эти мои смиренные слова могли быть печальными, горькими, беспомощными, но они были искренними. Ничего иного мне не оставалось. Не понимаю, почему они так распалили его, словно я бросил ему в лицо пригоршню грязи. Может быть, потому, что я остановил его порыв, помешал ему проявить свое благородство. Пламя вспыхнуло где-то в глубине его души, иное пламя, чем горевшее только что, более непосредственное, более близкое, в глазах сверкали жаркие искры, по щекам поднималась густая краска, левой своей рукой он вцепился в правую, словно удерживая ее взмах. Редко доводилось видеть мне такую силу возбуждения и такой гнев. Я ожидал нападения, взрыва, брани. К моему удивлению, он даже не вскрикнул, а я предпочел бы это, он говорил глухо, неестественно тихо, сужая голосовые щели, став внезапно настолько взволнованным, что даже вид его изменился. Впервые я слышал, как горячо говорил он, так, как, видимо, думал, в приступе ярости не смягчая тяжелых слов и оскорблений. Я оторопело слушал.
– О несчастный дервиш! Может ли когда-нибудь случиться, что вы перестанете думать по-дервишски? Работа по принуждению, предназначение согласно божьей воле, спасение справедливости и мира! Как вы не подавитесь этими громкими словами! Неужели нельзя сделать чего-то по желанию человека и без спасения мира? Оставь мир в покое ради господа бога, он будет счастливее и без этой вашей заботы. Сделай что-нибудь для человека, имя которого ты знаешь, который случайно приходится тебе братом, чтоб он не погиб, ни сном ни духом не виноватый перед той справедливостью, за которую ты ратуешь. Если б от смерти твоего брата зависел рай для остальных, ладно, пускай умирает, он искупил бы многие беды. Так нет же, все останется по-старому.
– Значит, так хочет бог.
– У тебя нет другого слова, более человечного?
– Нет. И мне не нужно.
Он подошел к окну, глядя в небо над городком и окру– жавшими его горами, словно ища ответа или успокоения в этом безграничном просторе, а потом вдруг окликнул кого-то во дворе, спрашивая его, подкованы ли лошади, и прося поскорей привести музыкантов.
Тщетно, с трудом познаю я его. Только разгляжу одну сторону, тут же открывается другая, неведомая, и не знаю, какая из них настоящая.
Он был снова спокоен, когда повернулся ко мне, только улыбка его не была уже столь бодрой, как прежде.
– Прости, – сказал он, пытаясь выглядеть веселым, – я был груб и глуп. Это манера скотовода. Хорошо, что хоть ругаться не начал.
– Все равно. Сейчас это и не важно.
– А может быть, я не прав. Может быть, твой способ полезнее. Лучше придерживаться небесных мерок, нежели обыкновенных, здешних. Неудачи тебя не тревожат, ты всегда рассчитываешь на неограниченное время, на оправдание в причинах, лежащих вне тебя. Личная потеря становится менее важной. И боль тоже. И человек. И сегодняшний день. Все продлевается во имя продления, безличное и огромное, заспанно-вялое и торжественно-равнодушное. Как море: невозможно оплакивать бесчисленные жертвы, которых оно непрестанно требует.
Я молчал. Что мне было сказать? Его запальчивые слова раскрывали всю неуверенность и недоуменность, которым несть конца. Что оспаривать или одобрять, когда он сам не знает, где он? Он только колеблется. Я не колеблюсь. Я на самом деле думаю, что божья воля – высший закон, что вечность – мерка наших действий и что вера важнее человека. Да, море существует испокон века и вовеки веков, и не стоит его мутить из-за одной случайной смерти. Он произнес это с горечью, вкладывая иной смысл, не веря. А я хотел бы возвыситься до этого, даже если речь идет о моем личном счастье.
Я не желал пускаться в объяснения, он бы не понял, потому что считает иначе, чем я, отчего я не могу согласиться на освобождение брата путем бегства или подкупа, ведь я еще верю в справедливость. Если же я смогу убедиться, что нет справедливости в этом моем мире, то мне остается только покончить с собой или восстать против этого мира, который больше не был бы моим. Хасан опять назвал бы это дервишской манерой мыслить, слепой погруженностью в предначертанное, поэтому лучше ничего не говорить, но я не знаю, как иначе жить человеку.
Или можно?
Взгляд мой был прикован к покрытой почками ветке перед распахнутым окном. Пора уходить.
– Весна, – произнес я.
Как будто он не знает. Конечно, не знает так, как знаю я. Мне и в голову не пришло, что ему может показаться странным мое слово. Оно словно завершало беседу и мысль и в то же время нет.
Вспомнилось, как сегодня утром, когда море розоватобелых цветов сливалось с бесконечностью, когда светлые тени прятались под деревья, пахло пробудившейся землей, я думал о том, как хорошо было бы отправиться по свету с дервишской миской в руках, ведомому солнцем к любой реке, по любой тропе, без какого бы то ни было другого желания, кроме как нигде не быть, ни к чему не быть привязанным, видеть другую местность с каждым новым утром, с каждой новой ночью опускаться на другое ложе, без обязательств перед сожалением или памятью, пустить на волю ненависть, когда ты уйдешь и она станет бессмысленной, отодвинуть от себя мир, минуя его. Но нет, не об этом я думал, я лишь приписал себе желание, недавно высказанное Хасаном, оно показалось мне настолько освобождающим, что я присвоил его себе и целое мгновение в душе измерял его словами. Оно соответствовало моей утренней сумятице, и я принял его дополнительно, как если бы оно существовало. А его не было, это я точно знаю. Я рассказал Хасану о встрече с мальчиком, после того как муселим унизил меня.
– А зачем ты его окликнул? – смеясь, спросил Хасан.
– Он казался смышленым.
– Тебе было тяжело, ты спасался от муки, ты хотел позабыть о том, как стражники прогнали тебя, и тогда, в минуту большой личной невзгоды, ты обращаешь внимание на смышленых мальчишек и думаешь о будущих ревнителях веры. Не так ли?
– Если мне трудно, значит ли это, что я перестал быть тем, что есть?
Он покачивал головой, и я не понимал, смеется ли он надо мной или жалеет.
– Скажи, что нет, прошу тебя, скажи, что брат для тебя важнее всего, скажи, что ты все пошлешь к черту, чтоб спасти его, ты знаешь, что он невиновен!
– Я сделаю все, что смогу.
– Этого недостаточно. Давай сделаем больше!
– Давай не будем больше об этом говорить.
– Ладно. Как хочешь. Хотелось бы, чтоб тебе не пришлось раскаяться.
Он был упрям. Не знаю почему, но он стремился пуститься в опасное и ненадежное предприятие по спасению человека, которого почти не знал, странным было и то, что это противоречило всему, что я о нем слышал. Однако он не лгал, он предлагал не только слова, ибо видел мою решимость не соглашаться: ни секунды не медля, он приступил бы к делу.
Вероятно, можно было бы предположить, что меня растрогала готовность прийти мне на помощь, что эту его жертву я принял со слезами на глазах. Но нет. Нисколько. Сперва мне хотелось, чтоб его предложение оказалось фальшивым, пустым словом, ни к чему не обязывающим. Но свести к этому не удавалось, и, поскольку его искренность была несомненной, я ощутил даже злобу и обиду. Мне казалось неприличным такое его участие, неприличным и навязчивым, поскольку оно было неестественным.
Он превосходил мое рвение, он указывал на недостаточность моих действий, предлагал свою жертву, чтоб подчеркнуть небольшую мою любовь, укорял и наказывал меня. Меня измучил этот разговор, мне хотелось, чтоб он окончился, мы не могли понять друг друга. Его неожиданный вывод из моего рассказа о встрече с мальчуганом смутил меня, словно бы обнажив то, о чем я не думал, но что наверняка было правдой, однако смысл всех его слов сводился к мятежу. Уразумев это, я замкнулся в себе, превратился в осажденную крепость, в стены которой напрасно стучат стрелы. Он мне не друг или же очень странный друг, который обрубает мои корни, подрывает основу. Невозможна дружба между людьми, которые по-разному думают.
Это горькое осознание (а оно было необходимо, как воздух, как лекарство) помогло мне отразить его и приступить к тяжелому разговору, который я все время откладывал, непрестанно думая о нем.
Я мог по-дружески попросить его, я имел право на это, но моя мысль шла по иному пути, делая это невозможным; я мог передать это как поручение со стороны, которое меня якобы не касается, но тогда мне было бы трудно выразить свою просьбу и все вышло бы скверно. Лучше всего так: он мне не друг, это точно, и я передам чужую просьбу, от которой мне тоже будет польза. Может быть, поэтому я не показал, что сержусь, ведь тогда я настроил бы его против себя и уменьшил шансы на успех.
Собираясь уходить, словно невзначай вспомнив об этом, я сообщил, что был у его сестры, она пригласила меня (я знаю, заметил он, предупреждая тем самым, что придется сказать больше, чем может быть полезно) и попросила передать ему, Хасану, что отец лишит его наследства (знаю и это, улыбнулся Хасан) и что для него лучше всего было бы отказаться самому, ради окружающих, перед кади, чтоб было поменьше срама.
– Для кого поменьше срама?
– Не знаю.
– Я не откажусь. Пусть делают, что им нравится.
– Может быть, так лучше всего.
Не стоит скрывать, я рассчитывал, что посредничество в этом скверном деле поможет мне и моему брату. Однако, когда Хасан не согласился на это, он показался мне грубым и упрямым, и лишь ценой большого усилия я смог остаться на его стороне. Мне было тяжко, ядовитые слова подступали к горлу, но иначе я не мог: вовеки не прощу себе, если он заметит мою игру. Неверно я начал, все запутал, надо было сказать ему просто, по-человечески, не случилось бы никакого позора, если б отказал мне, а теперь все пропало. Возможность, которой я так долго ждал, исчезала безвозвратно, а у меня больше не хватало сил.
И когда я уже терял всякую надежду, когда мне казалось, что мой приход лишился всякого смысла, он сам догадался:
– Если я откажусь от наследства, мой зять, кади, поможет твоему брату?
– Не знаю, я об этом не думал.
– Давай сделаем так! Пусть он поможет тебе, и тогда я откажусь от всего. Если понадобится, оповещу об этом с минарета. Впрочем, мне безразлично, и так и эдак они оставят меня без ничего.
– Ты можешь подать иск. Ты первый наследник, ты не нанес оскорбления семье, твой отец болен, нетрудно доказать, что он все делает под чьим-то давлением.
– Знаю.
Мне стоило огромных усилий произнести это, я с трудом уже во второй раз заставлял себя быть честным. Я хотел быть равным ему, я хотел, чтобы позже, когда я буду вспоминать о его великодушии, у меня нашелся бы ответ самому себе: я сделал все, что должен был сделать, даже во вред себе, я не обманул его, пусть решение принадлежит ему.
– Знаю, – сказал он, – сделаем тогда так. Мой зять тоже боится сутяжничества, он не глуп, хотя и лишен чести. И к счастью, он жаден. Может быть, он и поможет, если для него важнее имущество, чем жизнь маленького, никому не ведомого писаря. Давай используем человеческие пороки, если у нас нет иного выхода.
– Ты слишком щедро одариваешь. Мне нечем тебе вернуть, кроме благодарности.
Он улыбнулся и тут же уменьшил свой дар:
– Я немного дарю, все равно к ним отойдет. Кому охота по судам таскаться!
Теперь я мог вволю отговаривать его, он бы не согласился. Однако и я больше не желал искушать судьбу.
Поблагодарив его, я начал прощаться. Хорошее настроение и надежда вернулись ко мне, он победил меня своим нерасчетливым великодушием. К счастью, он сам от всего отказался, не стал вешать мне на шею свою жертву, не обременил меня благодарностью и перестал быть мне другом. (Он мог стать всем в те первые дни, он еще не был ничем определенным, мне приходилось решать в каждый данный миг, словно при первой робкой любви, которая легко могла обратиться в ненависть.)
– Жаль, что ты дервиш, – вдруг произнес он, громко рассмеявшись. – Пригласил бы я тебя поразвлечься с моими друзьями. – И добавил с лукавой откровенностью: – Не скрываю, потому что завтра ты наверняка сам узнаешь.
– Ты не любишь порядок?
– Да, я не люблю порядок. Я знаю, ты осудишь меня, но «вам – ваше, мне – мое». Неважно, что мы поступаем нехорошо, важно, что мы не делаем зла. А в этом зла нет.
Он подшучивал над Кораном, но без злобы и без насмешки. Он не любил порядок, не любил святыни, был равнодушен к ним.
Вдруг его оживление исчезло. Раскрытые губы стянулись в судорожную гримасу, на загоревшем от ветра лице проступила едва заметная бледность. Я посмотрел в окно, вслед за его взором: во двор входила статная дубровчанка со своим мужем.
– Они тоже пришли поразвлечься?
– Что? Нет.
На какую-нибудь долю секунды он потерял власть над собой, и волнение победило его. Зрачки замерли в широко раскрытых глазах, руки лишились уверенности. Доля секунды – и все прошло, словно и не бывало. Улыбка вернулась на лицо, и снова передо мной был уверенный в себе человек, невозмутимо бодрый, спокойно радующийся приходу друзей. Однако волнение жило в нем, хотя внешне он выглядел безукоризненно. Он лишь внезапно перестал видеть меня, я перестал для него существовать. Он оставался по-прежнему любезным, взор его не скользил куда-то мимо, он приглашал меня заходить, попросил зайти и к его сестре, на первый взгляд все оставалось прежним, но мысли его расстались со мною: он был внизу, во дворе, рядом с женщиной, что пришла с визитом. Мы пошли навстречу, встретили их у входа, здороваясь, я украдкой, бегло взглянул ей в лицо, вблизи она не показалась мне особенно красивой, у нее были впалые и бледные щеки, глаза лихорадочно блестели – от болезни или от печали, однако во всем ее облике было что-то, что оставалось в памяти, и я прошел сквозь облако легких духов, потрясенный неразрешимостью отношений этих людей. Вот почему он с таким интересом рассказывал о своей служанке и о двух конюхах! Не его ли это страдание, не его ли безысходность? Не будь он влюблен, все казалось бы легче и проще, однако внезапная бледность вряд ли может кого-нибудь обмануть. Знает ли она? Знает ли ее муж, добродушный латинянин, низко поклонившийся мне с приятной улыбкой доброго, безразличного ко всему человека. Наверняка он ничего не ведает, страсть не терзает его. Да если б и ведал, то не стал бы кончать с жизнью. Женщина понимает, женщины всегда все понимают, хотя ничего между ними не было сказано, тем не менее она скорее предпочтет «да», чем «нет». Что происходит между ними, невысказанное, но очевидное, между мужем, который разделяет их своим присутствием и поощряет отсутствием подозрений, всегда готовый заполнить оживленной болтовней ни о чем опасные паузы? Каково безумство отведанного, но неутоленного желания этих молодых людей, какова зачарованность, которая питается лишь мыслями и может превратиться в опасную страсть? Или ее тонкий стан колеблющейся тростинки и тихая радость блестящих глаз, отмеченных болезнью, сразили только Хасана? Неужели лишь ради этого он порвал с прошлым, чтоб вот так безвозвратно погрузиться в пламя страсти, которая не угасает и не может исчезнуть? Он думает о ней, не видя ее месяцами, вернувшись, он встречает ее, еще более прекрасную от мечтаний дальних дорог, жадными взорами он впивается в нее, чтоб, запомнив, увезти с собой в новые странствия. Где замкнется круг, в котором, не сгорая, пылает страсть?
Сейчас он позабыл обо мне, если вообще когда-либо помнил, она давно вытеснила меня, и меня, и все остальное, что не является ею; и если в ту минуту я ненавидел ее, то лишь потому, что ее длинное атласное платье, по-девичьи полные губы и нежный голос зрелой женщины оказались важнее меня и моих страданий. Она вытеснила меня до полного исчезновения моего существа, уничтожила опору, которой у меня не было, однако мне бы хотелось, чтоб обман не был раскрыт.
Опять я один.
Может быть, так лучше, ниоткуда не ждешь помощи и не боишься измены. Один. Я сделаю все, что смогу, не надеясь на несуществующую поддержку, и тогда все, чего я добьюсь, будет принадлежать мне – и зло и добро.
Я миновал мечеть на углу улицы, где жил Хасан, миновал медресе, не видимую за стеной, миновал улицу, где жили мастера, делавшие сандалии, дошел до кожевенников, запах латинянки выветрился, поблекла мысль о Хасане, я шагал мимо мастерских ремесленников, спокойно погруженных в свой труд, приближалась граница моих собственных забот и дороги в неведомое. Я не сомневался в успехе, не смел сомневаться, у меня не хватило бы тогда сил сделать следующий шаг. А я должен был его сделать, это был вопрос всей моей жизни или чего-то еще более важного. В тот момент я искал покоя, шагая мимо лавок, опустив голову, подавленный, усталый, вдыхая запах кож и дубильных экстрактов, усталый, я смотрел на круглый булыжник мостовой и ноги прохожих, усталый, без капли сил, жаждущий лишь своей комнаты и долгого мертвецкого сна, как утопленник, за запертой дверью, закрытыми окнами, как больной. Однако ни слабость, ни страх перед неведомыми трудностями, ни желание лечь и умереть, отказавшись от всего и уступив судьбе, не должны сейчас остановить меня. Никакая усталость или подавленность не должны воспрепятствовать мне выполнить мой долг. Сохранившееся крестьянское упрямство и безжалостно отчетливая мысль о необходимости защищаться подгоняли меня. Должен. Иди вперед, умирать будешь потом.
Откуда только этот страх и предчувствие грядущих бед, если опыт не мог меня предостеречь?
Услыхав цокот копыт по мостовой, я поднял глаза и увидел двух вооруженных стражников на конях, ехавших друг возле друга и никого вокруг не замечавших. Прохожие прижимались к стенам домов в узкой улочке, чтоб кони не отбросили их в стороны и чтоб не зацепили острые стремена. Стражники ехали медленно, и люди успевали уклониться в сторону, молча пережидая, пока они проедут. Они не хотели никого трогать нарочно, но и сами не стереглись. Словно бы никого и не видели.
Войти в любую лавчонку, думал я, и пропустить их или прижаться к стене, как остальные? Сделаю, как все. Позволю им унизить меня, проезд узкий, они целиком займут его, зацепят меня стременами, порвут джюбе, я даже не повернусь, пусть творят, что хотят, я останусь с этими людьми, которые молча смотрят, которые ждут, чего ждали эти люди, пока стражники ехали прямо на меня? Увидеть, как меня оскорбят, или услышать, как я прикрикну на них, звание и одежда дают мне па это право. Я хотел тогда и того и другого, мне вдруг показалось, что будет важно, решающе важно, как я поступлю, меня смутило, что все кругом смотрели в ожидании, на моей ли они стороне, против меня ли, равнодушны ли? И этого я не знал. Прикрикнуть я не смею, солдаты выругают меня, и я окажусь смешным, у людей не найдется сочувствия поверженному. Нет, пусть мне нанесут оскорбление, все увидят, что я уклонился в сторону, что я такой же, как они, бессильный, я даже захотел, чтобы унижение было как можно глубже, тяжелее, чем по отношению к остальным. Прислонившись к стене, всей кожей чувствуя выступы глины, опустив взгляд, ничуть не взволнованный предстоящим унижением, я даже нарочно выбрал самое узкое место, с каким-то болезненным наслаждением ожидая того, что случится, люди услышат, выразят мне сочувствие, я стану жертвой.
Однако произошло непредвиденное: один из всадников опередил другого, и они миновали меня, следуя друг за другом. И даже приветствовали меня. Я был ошеломлен, их поступок застал меня врасплох, все мои усилия оказались ненужными, и все получилось даже несколько смехотворно: и мой немощный героизм, и излишнее вжимание в стену, и готовность принять обиду. Я пошел дальше, не поднимая глаз, мимо стоявших рядом людей, которые молча провожали меня взглядами, обманутый и пристыженный. Оставалось совсем немного, чтоб слиться с ними, но стражники выделили меня.
Но когда я прошел сквозь воображаемые плети взглядов, не осмеливаясь встретить их, когда я свернул в другую улицу, где не было больше свидетелей моей напрасной жертвы, напряжение стало ослабевать, я почувствовал себя избавленным от тяжести, я снова поднял глаза на людей, стал отзываться, отвечать на приветствия, смиренный и тихий, и мне становилось все очевиднее, как хорошо, что именно так все закончилось. Они признали меня, выразили мне уважение, отказались от совершения насилия надо мной, а мне этого-то и было нужно, я даже загадывал про себя, прижимаясь к стене: если проедут гуськом, все будет хорошо, все удастся, что я намереваюсь сделать. Или нет, вероятно, я подумал об этом, потому что прежде суеверно боялся связывать желанный успех с невозможным условием, с чудом. Как бы там ни было, чудо произошло или не чудо, но предвестие и доказательство. Как же я, маловер, мог даже представить себя отвергнутым и обесправленным? Почему так? Кому это принесло бы пользу? Я оставался тем, кем был, дервиш известного ордена, шейх текии, признанный ревнитель веры. Как я могу быть отвергнут и почему? Я не желаю, не хочу, не могу быть никем иным, и все это знают, почему же мне будут препятствовать? Я все сам выдумал, без нужды запутал в себе, не знаю, как родилась эта трусость, я сотни раз стоял под знаком смерти и не боялся, а сейчас сердце – словно камень, мертвое и холодное. Что же произошло? Во что превратился наш героизм? В постыдный трепет от уханья филина, от крика погромче, от несуществующей вины. Так жить не стоит. Зубами я стискивал саблю, переплывая реку, полз на брюхе в плавнях, жадно вслушиваясь в дыхание врага, никогда не кланялся пулям, а сейчас боюсь вшивого стражника. Увы, горе горькое, что-то стряслось с нами, что-то страшное стряслось с нами, мы уменьшились и даже сами этого не заметили. Когда мы это утратили, когда мы это допустили?
Вяло тянется день, тени уже покусывают его, но он должен тянуться, чтоб мне не войти в ночь со стыдом и мучением. Я знал, куда иду, еще не решив даже, что пойду к нему. Бессознательно я думал о нем, надеясь, что жена рассказала ему о нашем разговоре, оба мы будем делать вид, будто ничего не ведаем, беречь какую-то якобы тайну, не станем упоминать Хасана, но мой ясный взгляд все откроет. Да, если и не сказала, мне нечего бояться. Может быть, лучше было бы сперва зайти к ней, принести, как подарок, весть о согласии Хасана. Тогда легче толковать с ее мужем.
Напрасно, трусость нас обуяла, ею мы думаем. Она говорит вместо нас, будь она проклята, даже тогда, когда мы стыдимся ее.
Я воспользовался минутой досады и сделал все сразу, чтоб не откладывать на никогда.
К моему удивлению, Айни-эфенди принял меня тут же, словно давно ожидал, ни вестники, ни доклады не шли впереди меня, хотя в коридорах ощущалось скрытое присутствие многих людей и глаз.
Он встретил меня любезно, приветствием, которое не было ни шумным, ни равнодушным, не лицемеря, будто обрадован или удивлен моим приходом, во всем соблюдая меру, с неопределенной улыбкой, не пытаясь ни испугать, ни ободрить. Это честно, подумал я, но чувствовал себя неуютно.
Откуда-то вылезла кошка, посмотрела па меня злыми желтоватыми глазами и, обнюхивая, подошла к нему. Не отводя взгляда от меня, взгляда учтиво рассеянного, он поглаживал избалованное животное, которое сладострастно изгибалось под его ладонью, терлось боком и шеей о его колено, а потом совсем забралось на колени, свернулось клубком и замурлыкало, зловеще щурясь. Теперь за мной следили две пары глаз, обе желтоватые и настороженно холодные.
Думать о его жене не хотелось, но ее образ выплывал из тьмы, из дали, ради него, оцепенелого, насторожившегося, со спрятанными в длинные рукава ладонями, наверняка душившими там друг друга, с прозрачным лицом, тонкими губами, узкими плечами, начисто вымытого, хрупкого, в его жилах течет вода, как же проходят ночи в огромном глухом доме?
Он сидел непостижимо спокойный, не испытывая потребности в движении (как окоченевший покойник или оцепеневший факир), с тем же выражением на лице, какое у него было, когда я вошел, с ничего не значащей улыбкой, обманчиво натянутой на безгубый рот. Меня эта улыбка утомляла больше, чем его.
И только иногда, для меня это всякий раз оказывалось неожиданностью, вдруг оживала его рука, выползала змеей из рукава, у жены его руки, как птицы, и глаза устремлялись к точно таким же, кошачьим, на секунду смягчаясь.
Не знаю, как долго я сидел, были сумерки, потом стемнело, у него на коленях сверкали фосфорные глаза, к моему удивлению, или же мне почудилось, у него оказалось четыре мерцающих глаза, потом внесли свечи (как в тот вечер, но у меня больше не хватало сил думать о ней), и стало еще хуже, меня беспокоила мертвая улыбка, пугал взгляд, как у покойника, пугала тьма за его спиной и тень на стене, меня тревожило и тихое шуршание, словно вокруг нас бегали крысы. Однако самым жутким, наверное, было то, что он ни разу не повысил голоса, не изменил манеру речи, не взволновался, не рассердился, не улыбнулся. Медленно вываливались из него слова, желтые, восковые, чужие, и всякий раз я снова удивлялся, как ловко он их укладывает и находит для них нужное место, потому что сперва казалось, будто они рассыплются у него, собравшись где-то в яме рта, и потекут беспорядочно. Он говорил упрямо, терпеливо, уверенно, ни разу ни в чем не усомнился, не допустил иной возможности, и, если я изредка противоречил ему, он искренне удивлялся, словно его обманул слух, словно он встретился с безумцем, и продолжал снова нанизывать фразы из книг, разбавляя ветхость их возраста гнилью своей мертвечины. Почему он говорит, обеспокоенно спрашивал я. Неужели он думает, что я не знаю этих избитых фраз или позабыл их? Рассуждает ли это его высокое кресло, его высокие обязанности? Говорит ли он по привычке, или для того, чтоб ничего не сказать, или чтоб посмеяться, или у него вовсе нет иных слов, кроме этих вызубренных? Или он терзает меня, чтоб довести до безумия, а кошка для того здесь и сидит, чтоб в конце выцарапать мне глаза?
Потом я подумал, что он в самом деле позабыл все обыкновенные слова, и это показалось мне ужасным: не знать ни одного своего слова, ни одной своей мысли, онеметь по отношению ко всему человеческому и говорить без нужды, без смысла, говорить передо мной так, будто меня нет, быть осужденным говорить, но ведь его разговор – это только память. И я осужден слушать то, что мне давно знакомо.
Или он сошел с ума? Или он покойник? Или призрак? Или самый страшный мучитель?
Вначале я не верил сам себе, казалось невозможным, что живой человек перед ним и живой узник в каземате не вынудят его произнести хоть одно живое слово. Я пытался подвести его к человеческому диалогу, чтоб он хоть что-нибудь сказал о себе, обо мне, о моем брате, но все было напрасно, он изрекал Коран. Увы, тем не менее он говорил и о себе, и обо мне, и о моем брате.
Тогда я тоже нырнул в Коран, принадлежащий мне столько же, сколько и ему, я знал его так же, как он, и начался турнир слов, которым тысяча лет, которые заменили собой наши будничные слова и которые были рождены для моего арестованного брата. Мы напоминали два запущенных источника, предлагающих стоялую воду.
Когда я сообщил ему, зачем я пришел, он ответил фразой из Корана:
– Кто верит в бога и в день Страшного суда, не водит дружбы с врагами аллаха и посланника его, хотя бы это были отцы их, или братья их, или родственники их.
– Что он сделал? – возопил я. – Скажет ли мне ктонибудь, что он сделал?
– О правоверные, не спрашивайте о вещах, которые вас могут ввергнуть в печаль и заботу, если вам открыто сказать о них.
– Я буду твоим должником до гроба. Я пришел затем, чтоб мне прямо сказали. Я и так целиком погружен в печаль и заботы.
– Возгордившиеся блуждали по земле и распространяли нечестие.
– О ком ты говоришь? Не могу поверить, что о моем брате. Всевышний говорит это о неверных, а мой брат правоверный.
– Горе тем, кто не верует.
– Я слыхал, будто он арестован за какие-то слова. – А не может быть тайного разговора и шептаний между тремя, чтобы господь не стал четвертым. Тайные встречи – дело рук дьявола, ибо он хочет причинить вред правоверным.
– Я хорошо знаю своего брата, он не мог учинить худое!
– Не будь пособником и опорой неверным!
– Господи, он брат мне!
– Если вам отцы ваши, сыновья ваши, братья ваши, жены ваши, семьи ваши милее всевышнего, его посланника и его борьбы, не ждите милости божьей.
– О правоверные, избегайте хулы и клеветы, ибо хула и клевета суть грех.
Это сказал я.
Я вернул ему той же мерой, мерой Корана, у меня не было больше сил оставаться с обычными словами, ибо он был сильнее меня. У него божьи основания, у меня – человеческие. Мы не были равноправны. Он возвышался над вещами и говорил словами создателя, я пытался положить свою мелкую беду на весы обыкновенной людской справедливости. Он заставил меня подвести мой случай под вечные мерки, чтоб совсем лишить его значения. Я не уловил тогда, что в этих пределах вечности потерял брата.
Да и тогда он защищал свои принципы, я – себя; он – спокойный и уверенный, я – взволнованный, почти взбешенный. Мы говорили одно и то же, но совсем по-разному.
Он сказал: Грешников не будет оплакивать ни небо, ни земля. А я думал: Горе человеку, если измерять его величиной неба и земли. Он сказал: Воистину несчастен будет тот, кто душу свою запятнает. И дальше: О Зулькарнайн, Яджудж и Маджудж распространяют несчастие по земле.
А я сказал: О Зулькарнайн, Яджудж и Маджудж распространяют нечестие по земле. И: Воистину несчастен будет тот, кто душу свою запятнает. И: Рядом с Истиной стоит заблуждение. И: Да простится людям и будет им оказана милость, разве вы не хотите, чтобы аллах простил вам? И еще: Воистину человек – великий насильник, а насильники – далее всех от Истины.
Он умолк на мгновение и спокойно, по-прежнему улыбаясь, сказал:
– Горе тебе, горе тебе и опять горе тебе!
– Аллах – прибежище для каждого, – сраженно ответил я.
Потом мы смотрели друг на друга: я – истерзанный всем, что было сказано, думая о том, что позабыл о брате, а себя обвинил; он – спокойный, поглаживая задранный хвост отвратительной кошки, изгибавшейся у него за спиной. Мне следовало уйти, лучше б вообще не приходить, я ничего не узнал, ничему не помог, а сказал то, что не следовало. Ибо Коран тоже опасен, если слово божье о грешниках связываешь с тем, кто определяет грешников. Тысячу раз раскаешься в сказанном, но редко в том, о чем умолчишь, я знал эту мудрость, когда она была не нужна мне. Лучше всего слушать и говорить лишь самое главное, я упустил это, а был уверен, что это важно. Вчера вечером это случилось, это касается нас обоих, женщина не сказала ему, будто таила от него. Вспомнил я: друга я предал ради этого.
И я рассказал ему коротко, подавляя заливавший меня стыд, о том, как уговорил Хасана отказаться от наследства. Ничего более, только об этом. Ни в какую связь не поставил я ни себя, ни теперешний свой приход, ни брата. Но он поставит, должен поставить и не сможет ответить мне Кораном. В этой быстрой перемене разговора была и нечистая пакость и злорадное желание испачкать его собственной его алчностью.
И снова я обманулся. Он ничем не показал, будто понял меня, не удивился, не увидел я в нем ни злобы, ни радости, а в священной книге он подыскал ответ и на этот случай:
– Греховен тот, кто просит, но греховно и то, что у него просят.
Слова его могли содержать все или ничего. Намек на окончание беседы, скрытую злобу, насмешку.
Тщетно, он сильнее. Он похож на покойника, но он не покойник: убежденность безумствует в нем.
Под рукой у него на коленях сверкали кошачьи глаза, я страшился встретить его взгляд, пронизывавший меня леденящим фосфорным светом.
Опустив глаза, я молчал, напуганный своей ненужной смелостью и его превосходством.
– Заходи, – любезно произнес он. – Мы не часто встречаемся.