5
Повешены ли замки на сердца их?
В длинной галерее, что, подобно квадратному обручу, опоясывала старый хан, люди загородили проход. Они ждали у дверей одной из комнат, взволнованные, сбившись в кучу, образовав неправильный круг, в свободном центре которого стоял солдат. Подходили другие люди, коридор наполнялся, словно забитый канал, шелестел шепот, негодующий и удивленный, у толпы был свой говор, иной, чем тот, которым пользовался каждый из этих людей в отдельности, он напоминал гудение пчел или рычание, слова исчезали, оставался лишь общий звук, исчезали отдельные настроения, оставалось общее, опасное.
Убили какого-то путника, купца, вчера вечером, сейчас приведут убийцу, его схватили утром, он сидел и спокойно пил, будто вообще не убивал человека.
Я не смел спросить, кто убийца, хотя его имя ничего бы мне не сказало. Боюсь, что я узнаю его, какое бы имя я ни услышал, ибо я думал только об одном. Почти не сомневаясь, я приписал это убийство моему беглецу. Он сделал это вчера, его преследовали, он укрылся в текии, а утром пошел пить, думая, что он в безопасности. Я поразился тому, насколько узок круг, замыкающийся вокруг человеческой жизни, и как перекрещиваются тропы, по которым мы ходим. Случай привел его ко мне вчера вечером, а сейчас случай привел меня посмотреть на его конец. Вероятно, было бы лучше, если б понимание этого и доказательство скорой божьей справедливости я унес в себе как символ и успокоение. Но я не мог, я ждал, чтоб увидеть, лицо, которое взволновало меня вчера, его сокрушенную уверенность или дерзость преступника, чтоб позабыть о нем. Слушая тихий рассказ о том, как произошло убийство, ножом в шею и в сердце, я подумал, что впутался в грязную историю, что провел трудную ночь, терзаемый угрызениями совести, никак не предчувствуя в нем убийцу, испачканный встречей, униженный его словами, виноватый в том, что он убежал и что он мог не сделать такой глупости и не зайти в кабак.
Однако напрасно я обвинял себя и притворялся, будто испытываю отвращение. На самом деле мне было легче, с души у меня спал мучительный груз, исчез непрерывно давивший кошмар. Это – убийца, мерзкий, жестокий убийца, который носит чужую смерть на конце острого ножа, просто так, за слово или за золото, всем сердцем я хотел, чтоб это было так, я смог бы тогда от него избавиться. Поэтому чувство облегчения удерживало меня: теперь я вытравлю его из себя, позабуду о безумной вчерашней ночи, огнем опалившей все, что хранилось неприкосновенным. А убийца – всего лишь несчастный, и безразлично, плюну я на него или пожалею, он может вызвать у меня только печаль или презрение.
По приглушенным голосам, возбужденно гудевшим, словно тихий ветер (он мог принести и бурю и штиль), голосам, полным ненависти, тревоги, трепетного любопытства, запаха крови, потаенного восхищения, готовности к насилию и мести, я понял, что ведут убийцу. Об этом говорили лихорадочные жесты, взволнованные мелкие передвижения ног, топтавшихся на одном месте, повороты в сторону тех, кто приближался, судорога, что сводила голос, лишая его звука и, наверное, перехватывая дыхание. В полной тишине раздавались шаги по плиткам коридора, и, не поднимая головы, я попытался узнать, одинаковы ли они по звуку, а потом между двумя солдатами увидел его начиная с ног – обе они были обуты, я поднял взгляд выше, ничего не помню из вчерашнего, кроме белой рубахи и заострившегося лица, руки его были связаны крест-накрест, посиневшие, с набухшими венами, о них я не знал ничего, взгляд мой остановился на худой шее, мне надо было уйти раньше и без спешки, без особого усилия, я перевел глаза на его лицо. Это был не тот человек, не вчерашний.
Я знал это, прежде чем увидел его.
Этот стоял в центре круга бледный, спокойный, мне даже показалось, будто он ухмыляется краем тонких губ, ему безразлично, что с ним происходит, или же он доволен, что люди на него смотрят. Солдаты раздвинули толпу и ввели его в комнату, где лежало тело убитого купца.
Я пошел по коридору, меня это не касалось. Я не удивился тому, что это оказался не он, в самом деле, это было бы невероятно, но хотел, чтоб так было, я ждал чуда. Может быть, я был несправедлив к нему, а может быть, и нет, приводя в связь внешние причины и забывая все, что сегодня утром и ночью думал о нем. Однако дело заключалось вовсе не в нем, а во мне. Я хотел освободиться от него. Это уже вторая попытка уничтожить его, наказать себя и стереть след, который он оставил. Я слишком был занят им, он настолько увлек мой дух, что я стал колебаться, желая ему даже убежать от погони и сохранить свободу, подобно неукрощенной реке. Существовала одна возможность, редкая и необыкновенная, которую следовало сохранить. Так я считал и тут же раскаялся. Он вступил в мою жизнь в минуту слабости и был причиной и свидетелем предательства, недолгого, но настоящего. Поэтому мне хотелось, чтоб именно он оказался убийцей, тогда было бы легче. Убийство менее опасно, чем мятеж. Убийство не может служить примером и побуждать к действию, оно вызывает осуждение и отвращение, но оно случается внезапно, когда забывают о страхе и совести, оно неприятно, как скверное напоминание о живучести низких инстинктов, которых люди стыдятся так же, как стыдятся недостойных предков и родственников-преступников. А мятеж заразителен, он похож на геройство и, может быть, таковым и является, ибо сопротивление и несогласие кажутся прекрасными, ведь их несут пылкие головы, погибающие за красивые слова, они все ставят на карту, ибо у них все ненадежно. Поэтому он так привлекателен, ведь иногда привлекательной и прекрасной кажется любая опасность.
Отец стоял посреди комнаты, он открыл дверь и ждал.
Я знал, что нужно сделать – подойти и обнять его, не медля и не колеблясь. Тем самым все между нами было бы решено самым лучшим и самым простым образом, я развязал бы так все узлы, свои и его, и после этого мы могли бы держаться как отец и сын. Но трудно было протянуть руки и обнять этого седого человека, который едва ли напрасно стоял посреди комнаты, боясь этой встречи. Мы оба были взволнованны, не знали, как вести себя и что сказать друг другу, между нашей последней встречей стояли многие годы, и каждому из нас хотелось скрыть, что жизнь развела нас в разные стороны. Мгновение мы смотрели друг на друга, лицо его изрыла старость, взгляд был прикован ко мне, ничего прежнего, все приходилось добавлять, острые застывшие черты, твердый голос, непосредственность сильного человека, которому не мешают руки, мне почему-то нужно было представить его себе вовсе не дряхлым, таким я долго носил его в памяти. И один бог знает, каким он увидел меня, что он искал и что нашел. Оба мы были чужестранцами, которые не хотели этого показать, и самое мучительное заключалось в мыслях о том, что должно быть, что мы могли, а чего не могли сделать.
Я нагнулся, чтоб поцеловать ему руку, как полагалось сыну, но он не допустил, мы схватили друг друга за локти, как знакомые, и это было лучше всего, выглядело теплым и не было преувеличенно. Но когда я почувствовал его руки, еще сильные, на своих, когда я вблизи увидел его серые влажные глаза, когда я узнал крепкий запах, дорогой мне с детства, я позабыл – о нашем смущении и, как ребенок, прислонил голову к его широкой груди, вдруг растроганный чем-то, что считал давно исчезнувшим. Может быть, меня взволновало само это движение или близость этого человека, оживившая потаенные воспоминания, запах озера и колосьев, может быть, причина заключалась и в его волнении, я чувствовал, как у него дрожит ключица, к которой я прислонился лбом, или же меня одолела природа, странным образом уцелевшие остатки того, что могло быть моей природой, изумив меня самого обилием искренних слез. Это продолжалось мгновение, и не успели слезы еще просохнуть, как я устыдился своего смешного детского поступка, ибо он не соответствовал ни моему возрасту, ни платью, что я носил. Однако, к своему удивлению, спустя много времени я вспомнил момент этой постыдной слабости с чувством бесконечного облегчения: на мгновение я ушел от всего и вернулся в детство, под чью-то защиту, освобожденный от груза лет, событий, мук определения, все было передано в более сильные, чем у меня, руки, я был ребенком, не нуждающимся в силе, защищенным всемогущей любовью. Я хотел рассказать отцу, как вчера вечером я бежал по улицам, напуганный грешным возбуждением людей, один, отравленный странными мыслями, так бывало всегда, когда я был растерян и несчастен, словно бы тело искало выхода из мучений, и все это из-за брата, а он, отец, тоже приехал ради него, я знаю, и я хотел рассказать ему, как в текии укрылся беглец, и я не знал, что делать, все во мне было вывихнуто, поэтому я стремился наказать и себя и его сегодня утром, сейчас, хотя теперь уже все равно, ничто уже не стоит на своем месте, и поэтому я ищу прибежища на отцовской груди, маленький, как прежде.
Однако, когда схлынула нежность, быстро, как сверкание молнии, я увидел перед собой старого человека, взволнованного и напуганного моими слезами, и уже понимал, как они глупы и ненужны. Они могли убить у него всякую надежду, ведь он думал только об одном. Или убедить его в том, что я ничего не добился в жизни, а это неправда. Мне было ясно и то, что он ничего бы не понял из того, что я хотел сказать, хотя я даже не хотел, а страстно желал этого, как ребенок, как немощный человек: мне сразу же помешали бы полные ужаса его глаза и недремлющие часовые моего разума. Мы желали друг от друга одного и того же, он – надеясь на мою, я – на его силу, оба бессильные, и это-то было самым печальным при этом бесцельном свидании.
Я спросил, почему он не пришел в текию, ведь у нас останавливаются даже незнакомые путники, ведь он знает, как бы я обрадовался. Люди тоже удивятся, зачем искать ночлега в другом месте, ведь мы не рассорились и не позабыли друг друга. Да в хане и неудобно, хан – пристанище для разного люда, он годится лишь для людей, у которых нет близких, бог знает кто туда приезжает, кто уезжает, разный нынче народ пошел.
На все мои объяснения, которые лишь отодвигали то, что должно было наступить, он отвечал одним: он поздно приехал вчера вечером и боялся помешать.
Когда я спросил, знает ли он об убийстве в хане, он махнул рукой. Знает.
Перейти в текию он не согласился, после полудня он пойдет назад, переночуем у свояка в селе.
– Останься на день-другой, отдохни.
Снова отмахнулся он рукой и головой. Прежде он говорил красиво, не спеша, на все находил время, укладывая слова в тщательно сложенные фразы, покой и уверенность излучало его тихое, неторопливое повествование, оно возвышало его над явлениями и позволяло владеть ими, он верил в звук и смысл слов. А сейчас этот беспомощный жест означал капитуляцию перед жизнью, отказ от слов, которые не могут ни воспрепятствовать несчастью, ни объяснить его. И он отгораживался этим жестом, прятал свою растерянность перед сыном, с которым больше не умел разговаривать, прятал свой ужас перед городом, встретившим его преступлением и тьмою, свою беспомощность перед бедами, отравившими старость. Он хотел только сделать дело, ради которого пришел, и сразу же бежать из этого места, лишившего его всего, чем он обладал: сыновей, уверенности, веры в жизнь. Он оглядывался вокруг, смотрел в пол, сжимал изуродованные пальцы, прятал глаза. Мне было жалко его и грустно.
– Разбросало нас, – говорил он, – только беды и собирают.
– Когда ты услышал?
– На днях. Пришли погонщики.
– И ты сразу отправился? Испугался?
– Пришел поглядеть.
Мы говорили об арестованном брате и сыне, как о мертвом, не называя его по имени, он, исчезнувший, свел нас. Мы думали о нем, разговаривая об ином.
Теперь отец смотрел на меня со страхом и надеждой, все, что я скажу, будет для него равносильно приговору. Он не говорил о своем страхе, об ожидании, суеверно боясь сказать что-либо определенное, опасаясь злой магии слов. Лишь последнюю причину, заставившую его прийти сюда, он высказал так:
– Ты здесь известный, знаешь всех первых людей.
– Ничего опасного. Он болтал то, что не следовало.
– Что болтал? Разве за слова тоже сажают?
– Сегодня я пойду к муселиму. Узнаю причину и буду просить о милости.
– Надо ли и мне пойти? Я скажу, что они ошиблись, арестовали честнейшего, он не может сделать ничего плохого, или встану на колени, пусть видят горе отца. Заплачу, если нужно, все продам и заплачу, только бы его выпустили.
– Выпустят, не нужно тебе никуда идти.
– Тогда я подожду здесь. Не выйду из хана, пока ты не вернешься. И скажи им, что у меня он один и остался. Я надеялся, он вернется домой, чтоб не погас мой очаг. И все бы я продал, ничего мне не нужно.
– Не беспокойся, все будет хорошо с божьей милостью.
Я все выдумал, кроме милости аллаха, у меня не хватало сердца лишить его надежды, я не мог сказать, что ничего не знаю о брате. Отец жил в наивном убеждении, что одним своим присутствием и своим авторитетом я – возможная защита брату, и я не хотел рассказывать, что мое присутствие не помогло и что моя репутация тоже поставлена под сомнение. Разве он смог бы понять, что доля вины брата перешла на меня?
Я покинул хан под грузом обязательства, которое взял на себя из осторожности, не зная, как его выполнить, придавленный случайным словом, в горе вырвавшимся у отца. Никогда он не произнес бы его, владей он собой, уже по одному этому я понимал, каково его горе. Я увидел, что он расстался и со мною, я для него больше не существую, словно бы я уже умер, лишь один сын оставался для него живым. Так следовало мне и сказать людям: я мертв, только один сын остался у отца, верните его отцу. Меня нет. Мир душе грешного дервиша Ахмеда, он скончался и только кажется живым. Никогда не узнал бы я этого, если бы печаль не привела его в беспамятство, а теперь знаю и смотрю на него чужими глазами. Неужели избранный мною путь настолько незначителен для моего отца, что он заживо похоронил меня? Неужели то, что я делаю, для него ничего не значит, неужели мы так далеки, так отличны, стоим на прямо противоположных путях, что он даже не признает моего существования? Даже печали оттого, что он потерял меня, я не заметил у него, настолько давно и окончательно примирился он с этой потерей. Может быть, я преувеличиваю, может быть, отец поспешил бы и ради меня, случись у меня беда, и думал бы только обо мне, потому что на виду всегда тот, кому тяжелее.
Что же вдруг случилось, какой камень вдруг вылетел из основания и все начало рушиться и сползать? Жизнь казалась прочным зданием, на нем не было заметно ни одной трещины, но внезапное землетрясение, бессмысленное и ничем не вызванное, разметало гордую постройку, словно она была из песка.
С горы, из цыганского квартала, забравшегося ввысь и в самый конец, доносились приглушенные удары в барабан, пищала зурна, радость праздника ливнем, непрерывно заливала городок, от нее никуда нельзя было убежать.
Глупцы, думал я, полный вчерашнего гнева. Они и не подозревают, что в мире существуют более важные вещи.
Однако мой гнев не был таким жарким, как вчера. Собственно, я не чувствовал гнева, но видел себя оскорбленным. Это безудержное веселье – лишь помеха и несправедливость, моя забота лишь увеличена ими. Я целиком погрузился в нее, она стала моим миром и моей жизнью, вне ее ничего не существовало.
Мне предстояло непреодолимо трудное дело, это походило на преступление или на первый шаг в жизни. Но я должен был его сделать ради себя, ведь я брат ему, ради него, он брат мне, и я Не стал бы искать другой, более веской причины вне того привычного, что красиво звучит и все объясняет само собой, не будь во мне этой тревоги, этого возбуждения, заполненного черными предчувствиями, которое заставляло меня зеленеть от гнева при мысли об арестованном брате: зачем он мне это навязал? Вначале я пытался сопротивляться этой эгоистической мысли. Нехорошо, твердил я себе, что его беду ты считаешь только своим несчастьем, в вас течет одна кровь, ты обязан ему помочь, не думая о себе.
Так было бы лучше, я бы мог гордиться своим благородным чувством, однако мне не удавалось избавиться от тревоги за себя. И я отвечал своей беспомощной чистой мысли: да, он мне брат, но именно поэтому-то и тяжело, ведь он и на меня бросил тень. Люди глядели на меня с подозрением, с насмешкой или с сожалением, некоторые отворачивались, чтоб наши взоры не встретились. Это невозможно, убеждал я себя, тебе только кажется, ведь всем известно, что поступок брата не твой, каков бы он ни был.
Но тщетно, людские взгляды не были такими, как прежде. Трудно стало их выдержать, они непрерывно напоминали о том, чего мне хотелось бы, чтоб люди не знали. Безуспешно стремишься ты остаться чистым и свободным, кто-то из своих осложнит тебе жизнь.
Из чаршии я свернул по дороге вдоль речки, следуя за ее течением, между садами и мелким руслом, там люди проходили, не задерживаясь; лучше всего было бы отправиться по движению ее вод далеко из городка, в поле среди гор, я знаю, скверно, когда человек хочет убежать, но мысль сама освобождает себя, когда ей невыносимо. В неглубокой воде носились мелкие серебристые мальки, казалось, что они никогда не вырастут, и это хорошо. Я смотрел на них упрямо, не останавливаясь, держался их, мне не сюда, надо идти в другую сторону, но я не возвращался, для неприятностей всегда найдется время.
Хорошо быть бродягой. Всегда можешь искать хороших людей и милые сердцу края, держать ясную душу открытой широкому небу и свободной дороге, никуда не ведущей, ведущей повсюду. Если б только занятое место не удерживало человека.
Уходи от меня, мерзкая немочь, ты обманываешь меня лживыми картинами облегчения, которые не являются даже желаниями.
Глухой гул словно из-под земли послышался за спиной. Огромное стадо в облаке пыли двигалось по берегу.
Я свернул в ворота чьего-то сада, чтоб пропустить стоглавую рогатую силу, слепую и безумную, с невидящими глазами мчавшуюся под бичами погонщиков.
Впереди стада на коне ехал Хасан в красном плаще, прямой, веселый, единственный спокойный и улыбающийся в этой суматохе, посреди тревожного мычания, криков и брани, разносившихся по речной долине.
Он всегда одинаков.
Он тоже узнал меня и, отделившись от стада, от погонщиков, от пыльного облака, подскакал к моему убежищу.
– Вот тебя-то мне и не хотелось бы затоптать, – смеясь, крикнул он – Будь кто другой, не пожалел бы.
Он соскочил на землю, легко, словно только что тронулся в путь, и крепко обнял меня. Странное и смутное чувство испытал я, ощутив клещи его рук у себя на плечах, он всегда открыто проявлял свою радость. Она-то меня и удивляла, его радость. Из-за меня ли она или это пустое расточительство, одинаковое по отношению ко всем и каждому? Праздная радость жизни, льющаяся как вода, ничего не стоящая, ибо принадлежит всем.
Он возвращался из Валахии, месяцы уже в дороге, я спросил его, хотя знал об этом, только чтоб что-то сказать. Вчера вечером я был готов продать его собственной сестре.
– Почернел ты, – сказал он.
– Заботы.
– Знаю.
Откуда он мог знать? Почти три месяца он блуждал по чужим странам, тысячи миль прошел, торгуя, и едва успел вернуться, как уже знает. А я-то думал, что даже не все местные знают. О бедах и несчастьях всегда узнают сразу, только добро остается скрытым.
– За что он арестован?
– Не знаю. Я не верю, что он мог совершить преступление.
– Знал бы, если б совершил.
– Он был спокойным, – ответил я, не поняв его.
– Наши люди живут спокойно, а беда приходит мгновенно. Мне жаль и его и тебя. Где он сейчас?
– В крепости.
– Я приветствовал ее издали, позабыл, что в ней. Зайду вечером в текию, если не помешаю тебе.
– Как ты можешь помешать!
– Как хафиз Мухаммед?
– Хорошо.
– Он нас всех похоронит! – Он снова рассмеялся.
– Будем ждать тебя вечером.
Его пустая, бесплодная доброта мне не поможет и не помешает. Все в нем никчемно и бесполезно, и спокойный нрав, и веселое настроение, и быстрый ум, пустой и поверхностный. Но он оказался единственным человеком в нашем городке, который сказал мне слово сочувствия, бесполезное, но наверняка искреннее. И опять-таки, стыдно сказать, оно походило на милостыню бедняка и не согрело и не тронуло меня.
Он пошел впереди воловьих рогов, опущенных, словно для нападения, окутанный пылью, которая серым пузырем плыла над гуртами, пряча их.
Я немного сторонился его и из-за вчерашнего и из-за того, чего ожидал.
Мысленно я зашагал по деревянному мосту на другой берег, в тишину безмятежных улиц, в которых одиноко звучат шаги, а дома прячутся в ветках деревьев за высокими заборами, словно все они избегают Друг друга, погружаясь в уединение и покой. У меня не было там никаких дел, но мне хотелось пойти туда, откладывая все, прежде чем я на что-либо решусь. Может быть, я бы и углубился в эти мертвые потаенные улицы на другой стороне реки, где было легче, как вдруг из чаршии донеслись испуганные звуки барабана, иные, чем у цыган, и писклявый звук трубы на Сахат-куле не вовремя и смятенные размытые голоса, к чему-то взывавшие в общем смятении, это напоминало звуки встревоженного улья, гудели взволнованные людские пчелы, улетали, ища спасения, и возвращались защищаться, выкликая ругательства и призывая на помощь. Над городком медленно поднялась серая ниточка дыма, словно в тонкую прядь вплелся человеческий крик, став осязаемым и видимым, а вокруг него носились стаи голубей, взметенных ввысь воплями и жаром.
Вскоре столб дыма разросся и стал шириться над домами, густой и черный. Это значило, что пламя освободилось и, безжалостное, жестокое и буйное, с нескрываемой радостью перепрыгивало с крыши на крышу, паря поверх воплей и ужаса людей.
Я задрожал перед этим несчастьем, повинуясь инстинкту, неизменно нам угрожает беда, неизменно происходит плохое, а потом снова прикрылся своей бедой, она была тяжелее этой, более важной, я даже с удовольствием стал смотреть на огонь, надеясь, что люди останутся бессильны перед ним и что, таким образом, решится все, в том числе и мое. Однако это минутное безумство, после оно меня не тревожило.
И вот когда у меня было достаточно оснований свернуть с дороги, не делать того, что собирался, я вдруг решил не откладывать. Я размышлял недолго, но, должно быть, ожила в душе надежда, что легче просить милости при таком несчастье, напоминающем людям об их хрупкости и бессилии перед волей аллаха.
Я имею право знать о родном брате столько, сколько мне скажут, сколько сказали бы каждому, я обязан помочь ему, если это возможно. Плохо оставаться в стороне, каждый бы упрекнул меня. Кто у меня есть, кроме него? И кто у него, кроме меня?
Я ободрял и оправдывал себя, утверждая свое право и подготавливая отступление. Я не забывал о том, как думал до этого, боялся за себя и сожалел о нем, даже не зная, что важнее, и нелегко отделил одно от другого.
Перед полицейским управлением стоял солдат с саблей и коротким пистолетом за кожаным поясом. Мне никогда не доводилось здесь бывать и даже в голову не приходило видеть в вооруженном солдате препятствие.
– Муселим у себя?
– На что тебе?
Втайне я надеялся, что не застану муселима, в городе пожар, да и других дел немало, странно было бы, если б он оказался здесь как раз тогда, когда я ищу его, может быть, эта сокровенная мысль и заставила прийти, ведь муселима не будет на месте и я уйду, отложив свой визит. Но когда солдат, не снимая руки с пистолета, дерзко спросил о том, что его не касалось, во мне проснулась злоба, словно бы тревога вдруг нашла выход, едва дождавшись первой попавшейся отдушины. Я – дервиш, шейх текии, и рядовой солдат не смеет так, с рукой на пистолете встречать меня, хотя бы из уважения к платью, которое я ношу. Я был оскорблен, и позже мне пришла в голову мысль, что за свой страх мы мстим всюду, где удается. Вопрос был грубым, он подчеркивал его право и его значение, он говорил о моем ничтожестве, выяснилось, что даже орден, к которому я принадлежу, не внушает ему почтения. Но это могло оправдать меня, если бы я повернулся и ушел. Скажи он, что муселима нет или что он сегодня не принимает, я был бы благодарен ему и ушел с облегчением.
– Я шейх мевлевийской текии, – тихо, подавляя гнев, ответил я. – Мне нужно встретиться с муселимом.
Солдат смотрел спокойно, ничуть не смущенный моими словами, подозрительный, оскорбительно безучастный к тому, что я сказал. Меня испугало это волчье спокойствие, в голову пришла мысль, что вот так, без радости или злобы, он мог бы выхватить пистолет и убить меня. Или пропустить к муселиму. Вчера вечером он преследовал моего беглеца, он отвел моего брата в крепость, он виноват перед ними. А они виноваты передо мной, из-за них я сейчас стою здесь.
Не торопясь, ожидая от меня еще чего-то, брани или мольбы, он кликнул другого солдата, из коридора, и сказал ему, что какой-то дервиш хочет пройти к муселиму. Меня не обидело это обезличивание, может быть, так лучше. Теперь муселим откажет не мне, но какому-то безымянному дервишу.
Мы ждали, пока это сообщение пройдет по всем коридорам и возвратится обратно. Солдат снова встал на свое место, не глядя на меня, положив руку на пистолет, его не касалось, примут меня или откажут, от его смуглого худого лица исходило спокойное небрежение, внушаемое ему этим местом.
Ожидая, я раскаивался в том, что любой ценой решил преодолеть это препятствие, считая его ничтожным, а оно оказалось самим муселимом, его вытянутой вперед рукой. Теперь я не мог уйти, я сам себя приковал к этому месту, поставил себя в такое положение, когда меня должны или пропустить, или вернуть. Не знаю, что хуже. Я хотел завернуть к муселиму, мы были знакомы, и завести разговор о брате как бы мимоходом. Теперь это невозможно, я привел в движение целую вереницу людей, я требовал, чтобы муселим принял меня, разговор больше не мог быть мимолетным, ему придан первостепенный характер. И если я буду говорить вполголоса, унижаясь, то это будет равно признанию в собственной трусости. А я хотел сохранить и достоинство и осторожность. Дерзость не помогла бы, да я ею и не обладаю, унижение оскорбило бы меня, и я чувствую его всей своей плотью.
Лучше, если б он отказал мне, я был растерян и неподготовлен, тщетно пытался я придумать, как буду говорить, тщетно представлял себе выражение своего лица, с которым я войду в комнату, мне представлялись лишь искаженные черты перепуганного человека, не знающего даже, что заставляет его сделать этот шаг – любовь ли к брату, страх за самого себя, внимание к отцу, человека, испытывающего такой трепет, словно он совершает что-то недозволенное, словно он все ставит под вопрос. Что я ставил под вопрос? Я и сам не знал, потому и говорю: все.
Меня пригласили войти.
Муселим стоял у окна, глядя на пожар. Когда он повернулся, я увидел, что он растерян, в его взгляде я не увидел себя, словно он не узнал меня. Ничем не помогло мне это неподвижное лицо.
На мгновение, пока я смотрел в его отталкивающие глаза, готовые вынести мне приговор, я почувствовал себя преступником. Я находился между ним и совершенным неведомым преступлением, и он отталкивал меня от себя к преступнику.
Я мог начать беседу несколькими способами, если б не волновался. Спокойно: я пришел не для того, чтобы защищать, а для того, чтобы осведомиться. Широко: он виноват, раз он арестован, но не могу ли я узнать, что он совершил? С чувством умеренной оскорбленности: арестован, ладно; но следовало бы и мне об этом сообщить. Надо было выработать какой-то план, придумать какое-то начало, проявить больше твердости, а я избрал худший вариант, даже не избрал, он получился сам собой.
– Я хотел спросить о брате, – запинаясь, неуверенно произнес я, начав совсем не так, как следовало начать, сразу открыв свое слабое место, не успев подготовить благоприятный прием и создать благоприятное впечатление. Тяжелое непроснувшееся лицо заставило меня выложить все, как есть, все вдруг, чтоб он узнал меня, чтоб заметил меня.
– О брате? О каком брате?
В его глухом вопросе, в безжизненном голосе, в удивлении тем, как это я мог предположить, будто он знает о столь незначительном деле, я почувствовал, что брат и я уменьшились до размеров пылинки.
Да простят мне все благородные люди, более храбрые, чем я, все добрые люди, которым не довелось пережить искушение позабыть о собственной гордости, но должен сказать, ничто мне не помогло бы, если б я скрыл правду от себя: меня не оскорбила его намеренная грубость и то ужасное расстояние, которое он установил между нами. Меня это испугало, ибо было неожиданно, я ощутил тревогу и угрозу, брат не служил возможной формой контакта между нами, надо бы оживить его и впервые определить степень его вины. Но что мог я сказать, чтоб не повредить брату и не оскорбить муселима?
Я сказал, что сожалею о случившемся, беда сразила меня, подобно кончине близкого человека, судьба не уберегла меня от несчастья видеть родного брата там, куда уходят грешники и враги, что люди смотрят на меня с изумлением, словно и на мне лежит доля вины, на мне, в течение многих лет свято служившем господу и вере. И, не успев еще закончить, я знал, что это мерзко, что я совершал предательство, но слова текли легко и искренне, жалоба на судьбу звучала сама по себе до тех пор, пока упрек не стал настолько сильным и громким и этот сладкий плач по самому себе не стал мне так противен из-за трусости, настоящую причину которой я не знал, из-за собственного эгоизма, подавившего всякую иную мысль. Нет, звучало что-то во мне, это скверно, неужели ты пришел за тем, чтоб защищать себя, от чего, опасности подвергается брат, позже ты будешь стыдиться этого, ты ухудшишь его положение, замолчи и уйди, скажи и уйди, скажи и останься, взгляни ему в глаза, он только пугает тебя лицом идола, подави беспричинный страх, тебе нечего бояться, не позорь себя причитаниями и перед ним и перед самим собой, скажи то, что ты должен сказать.
И я сказал. Брат, как я слышал, совершил нечто, что, может быть, не подобало, я не знаю, но не верю, что это серьезно, поэтому я прошу муселима вмешаться, дабы узнику не приписали того, чего он не совершал.
Мало я сказал, недостаточно храбро и недостаточно благородно, но это было все, что я мог. Тяжкая усталость охватывала меня.
Его лицо не говорило ни о чем, ни гнева, ни понимания не было заметно на нем, его губы могли произнести слова и осуждения и милосердия. Позже я смутно припоминал, что в ту минуту думал о том, в каком ужасном положении находится любой проситель: в силу необходимости он ничтожен, мелок, стоит под чужой ступней, он виновен, унижен, ему угрожает чужой каприз, он жаждет случайного доброжелательства, он подчинен чужой силе, от него ничего не зависит, даже выражение страха или ненависти, которое может погубить. Под тусклым взглядом, который с трудом различал меня, я перестал ожидать доброго слова или милосердия и стремился лишь поскорее уйти, и пусть все оканчивается по воле аллаха.
В конце концов муселим заговорил, а мне было уже все равно, заговорил столь же невыразительно, как и молчал, привыкший в течение многих лет к этому состоянию непроницаемости и строгого презрения, но мне это тоже было безразлично. Во мне рождалось отвращение.
– Брат, говоришь? Арестован?
Я взглянул в окно, пожар потушили, лишь дым, вялый, черный дым тянулся над чаршией. Жаль, что пламя не уничтожило всего.
– Знаешь ли ты, за что он арестован?
– Я пришел узнать у тебя.
– Так, ты не знаешь, за что он арестован. А приходишь просить независимо от того, что он совершил.
– Я не пришел просить.
– Хочешь ли ты его обвинить?
– Нет.
– Можешь ли ты назвать свидетеля за или против него? Назвать других виновников? Или соучастников?
– Не могу.
– Чего ты тогда хочешь?
Он говорил лениво, с паузами, отворачиваясь в сторону, словно был обижен, словно ему было мучительно, что приходится объяснять такие очевидные вещи и что он вынужден терять время с лишенным разума человеком.
Меня охватил стыд. Из-за страха, из-за его презрения, из-за права на грубость, из-за скуки, которую он не скрывал, из-за того, что он унизил меня, что он разговаривал со мной так, будто я носильщик, подмастерье, заклятый злодей. Я привык слушать, не возражать, сгибать голову, даже то, что я спрашивал о брате, показалось мне почти преступлением, однако наглость этого жестокого человека, а может быть, даже его плебейская неучтивость подавили во мне эту долгую привычку. Я чувствовал, что зеленею от ненависти, хотя понимал, что она бесполезна. Ему безразлично, мне – нет, он к этому и стремится, он полон, даже не то что полон, он излучает отвращение к людям. Не знаю, почему он так хочет наживать себе врагов, меня это не касается, но как он смеет так вести себя по отношению ко мне? Меня еще обольщала мысь о значении ордена, к которому я принадлежал, и моего звания.
Люди живут покойно, а умирают внезапно, сказал этот странный гуртовщик, Хасан, который никогда не попадет впросак. А я-то думал, будто уже перестал удивляться чему бы то ни было.
– Чего я хочу? – спросил я, изумляясь самому себе и понимая, что говорю не то, что следует. – Не стоило это говорить. Но преступление ли расспросить о брате, что бы он ни совершил? Это мой долг по божьим и по человеческим законам, каждый смог бы плюнуть мне в лицо, если б я пренебрег своим правом. И всем нам, если бы это право мы подвергли сомнению. Разве мы стали животными или хуже животных?
– Тяжелы твои слова, – ответил он внешне столь же спокойно, только веки его сузились на тяжелых глазах. – На чьей стороне право? Ты защищаешь брата, я – закон. Закон строг, я служу ему.
– Если закон строг, должны ли мы быть волками?
– По-волчьи ли защищать закон или нападать на него, как делаешь ты?
Я хотел возразить, что по-волчьи – быть жестоким любой ценой. Человеку можно легко причинить зло. Хорошо, что я не ответил на его вызов, он испытывал потребность сводить людей с ума и это доставляло ему удовольствие.
Позже я был подавлен, гнев мой скоро прошел, его сменило раскаяние в поспешности, которая вообще мне не свойственна. Я отвечал резко, так как был в напряжении, не в состоянии обуздать необдуманные порывы. Поступки, совершаемые в гневе, по обыкновению вредны: ото форма глупого героизма, самоубийственное упрямство сверх меры, которое быстро проходит, оставляя недовольство самим собой. И запоздалые дополнительные размышления, которые ничему не служат.
Произошло то, чего я больше всего боялся, мне сказали, что я защищаю брата, противопоставляя себя закону. Если это в самом деле так, если кому-то кажется, что это так, ведь я знаю, что это иначе, если люди подумают, что свою личную потерю я ставлю выше всего, что меня окружает, тогда все вышло самым худшим образом и мои неясные опасения оправдались. А хуже всего то, что, по существу, я не защищал брата, лишь в какой-то отдельный момент, потеряв самоконтроль, я возмутился ужасной жестокостью, хотя не стоял ни на его стороне, ни на стороне муселима. Я не был нигде.
Было приятно, что близится полдень, что я не останусь один, что с помощью молитвы смогу отгородиться от сегодняшнего дня, брошу мучительные размышления у дверей мечети, они наверняка подождут меня, и по крайней мере какое-то время я проведу без них.
Когда я встал перед несколькими верующими и начал молитву, то сильнее чем когда бы то ни было ощутил покровительственный покой этого знакомого места, густой теплый аромат растаявшего воска, целебную тишину белых стен и закопченного потолка, материнскую нежность солнечных лучей, искрящихся на золотых крупицах пыли. Это мои владения, вытертые ковры, медные подсвечники, михраб, где я преклоняю колени перед погруженными в молитву людьми, моя тишина и моя безопасность, годами я здесь свой, я знаю узоры ковров у себя под ногами, они стерлись и выцвели, я оставил свой след на том, что долговечнее нас, изо дня в день я выполняю свои священные обязанности в этом доме, что стал моим, нашим и божьим, тая от самого себя, что больше всего он принадлежит мне. Но в тот день, в тот полдень, освобожденный от кошмара, возвращенный из странного мира, к которому я не привык, в свой покойный свет, я не просто выполнял свои обязанности, я был убежден, что не служу никому, но все служат мне, прикрывают и исцеляют меня, уничтожая следы дурного, смутного сна. Я погружался в наслаждение знакомой молитвы, я чувствовал, что обретаю потерянное равновесие – из-за всего этого, что годами является моим, из-за близких ароматов, неясного людского говора, тупого стука коленей об пол, из-за молитв, всегда одинаковых, из-за круга, что смыкался повсюду, давая защиту, служа крепостью, оправдывая меня и утверждая. Не прерывая молитвы, исполняя ее по привычке, я следил за солнечным лучом, который пробивался сквозь стекло, протягиваясь от окна к моим рукам, словно бы танцуя, бросая мне вызов; я слышал громкий сварливый щебет воробьев перед мечетью, непрерывный писк их голосов, желтых, как, казалось мне, желты нивы и солнце; и что-то теплое и радостное окружало меня, пробуждая воспоминания о том, что однажды, не помню когда, не помню где, существовало, у меня не было нужды оживлять это, оно оставалось живым, сильным и дорогим, как когда-то, как никогда, неоформившееся и поэтому всеобъемлющее, было, я знаю, может быть, в детстве, которое больше не существует в памяти, но в сожалении, может быть, в желании его иметь – прозрачное, неторопливое, как раскачивание на качелях, как тихое течение воды, как спокойный шум крови, как солнечная беспричинная радость; я знал, что грешно забываться во время молитвы, отдаваясь сладости тела и мысли, но не мог избавиться от них, не хотел прекращать это странное погружение.
А потом оно кончилось само собой.
Мне показалось, что за моей спиной среди молящихся стоит мой вчерашний беглец. Я не смел повернуться, но был уверен, что он в мечети, вошел после меня, я его не заметил. Голос его звучал не так, как у остальных, более глубоко и по-мужски, молитва его не была просьбой, но требованием, взгляд был острым, движения гибкими, звали его Исхак, так я назвал его, поскольку он находился здесь и поскольку я не знал его имени, а должен был знать. Он пришел ради меня, чтоб поблагодарить меня, или ради себя, чтоб спрятаться. Мы останемся вдвоем после намаза, и я спрошу его о том, что упустил вчера. Исхак, повторял я, Исхак, это имя моего дяди, которого, будучи ребенком, я очень любил, Исхак, не знаю, какую установить между ними связь и как и почему я так упрямо призываю детство, наверняка это желание уйти от действительности. Уйти от того, что есть, спасение в бессознательном воспоминании и безумном желании избежать реальности, желании неосуществимом, оно ввергло бы меня в отчаяние, окажись оно реальной мыслью, а так оно даже и осуществлялось по временам, искаженно, в туманных восторгах, в которых тело и неведомые внутренние силы искали утраченное спокойствие. В тот момент я не сознавал, что век забвения короток, но, когда родилась мысль об Исхаке, я понял, что мой покой снова нарушен, ибо Исхак тоже принадлежит тому миру, о котором я не желал думать и, может быть поэтому, хотел отодвинуть его в пространство далеких снов, отделить его от времени и эпохи, в которых мы не могли быть вместе. Я хотел повернуться, моя молитва стала пустой из-за него, лишилась содержания, оказалась более длинной, чем прежде.
О чем бы я говорил с ним? О себе он не хотел ничего сказать, в этом я убедился вчера. Говорили бы обо мне. Сядем здесь, в этом пустынном пространстве мечети, в центре мира и вне его, одни, он будет улыбаться своей уверенной далекой улыбкой, которая, собственно, не есть улыбка, но пронизывающая холодность, взгляд, что все видит, но ничему не удивляется, он будет внимательно слушать меня, углубившись в созерцание узора на ковре или солнечного луча, упрямо пробивающего искристую тень, и откроет мне правду, от которой станет легче.
Воображая себе нашу беседу, я оживлял его образ, не удивляясь тому, как много я запомнил в нем, и ждал, пока мы останемся одни, как вчера, чтоб продолжить необыкновенную беседу, не таясь. Этот беспокойный бунтующий человек, думающий противоположно тому, как мог думать я, благодаря капризу полной непоследовательности казался мне личностью, на которую я мог бы опереться. Все, что он делал, было безумством, все, что он говорил, было неприемлемо, но только ему мог бы я открыться, ибо он несчастен, но честен, он не знает, чего хочет, но знает, что делает, он убил бы, но не обманул. И, создавая с своем сердце чудесные черты абсолютно незнакомого человека, я сам не замечал, какой путь прошел со вчерашнего дня. Сегодня утром я хотел передать его стражникам, а в полдень оказался на его стороне. Однако утром я не был против него, да и сейчас, быть может, сообщил бы о нем, и это не имеет между собой никакой связи или имеет, но навыворот, перепутанно. Собственно, я был лишь уверен в том, что он, Исхак, мятежник, мог бы объяснить мне некоторые вещи, спутавшиеся в тугой узел. Он один. Не знаю почему, может быть, из-за того, что он страдал, в мучениях приобретал опыт, что мятеж освободил его от обычного образа мышления, которое связывает, что у него нет предрассудков, что он покончил со страхами, что он двинулся по пути, на котором нет выхода, что он уже осужден и лишь героически отодвигает гибель. Такие люди много знают, больше, чем мы, переползающие на коленях от вызубренного правила к боязни греха, от привычки к страху перед всегда возможной виной. И хотя я лично даже в мыслях никогда не пошел бы по пути отступничества, я охотно хотел бы услышать его правду. О чем?
Не знаю.
Я скажу ему так:
Я двадцать лет дервиш, ребенком я пошел в школу и не знаю ничего, кроме того, чему меня хотели научить. Меня учили слушать, терпеть, жить во имя веры. Лучше меня люди были, более верных – немного. Я всегда знал, что надо делать, орден дервишей думал вместо меня, а основы веры были незыблемы и широки, и не было у меня ничего, что они не могли бы вместить. У меня была семья, она жила своей жизнью, родная по крови и далеким воспоминаниям, по детству, которое я всю жизнь стараюсь забыть, обманывая себя тем, что оно мертво, родная, потому что так должно быть, я любил это любовью без прикосновения и пользы, хотя именно потому она и была холодной. Они существовали, мои родные, и этого мне было достаточно, должно быть, им тоже, три наши встречи за двадцать лет ничего не нарушили и ничего не поправили, не помешали и не помогли в моей службе вере, хотя я испытывал скорее гордость оттого, что нашел более многочисленную семью, чем печаль оттого, что покинул свою собственную. И вот внезапно несчастье случилось с моим братом. Я произношу слово «несчастье», ибо не знаю более подходящего, я не могу сказать «справедливость» или «несправедливость», и здесь начинается страдание. Я не люблю насилие, я считаю, что это признак слабости и неразумного мышления, способ заставить людей творить зло. И тем не менее, когда его творили по отношению к другим, я молчал, я отказывался выносить приговор, возлагая ответственность на других или же привыкая не думать о том, в чем сам не был виноват, а иногда признавая даже, что приходится делать зло во имя более крупного и более важного добра. Но когда бич власти хлестнул моего брата, он рассек и мою кожу, рассек до крови. Смятенно я думаю, что мера сурова, я знаю этого юношу, он не способен на преступление. Но я недостаточно твердо защищаю его, а их не оправдываю, мне лишь кажется, будто они все вместе причинили мне зло, почти в равной мере, смутили меня, столкнули лбом с жизнью вне моей настоящей орбиты, они заставили меня определиться. Что я теперь? Оскорбленный родственник или смятенный дервиш? Потерял ли я человеческую любовь или нанес удар по твердыне веры, потеряв, таким образом, все? Я хотел бы оплакивать брата, каков бы он ни был, или стать твердым защитником закона, хотя бы под вопросом была судьба брата, хотя бы я жалел его. А я не могу ни того, ни другого. Что это, Исхак, бунтующий мученик, ставший на одну сторону, не знающий, что такое нерешительность, утратил ли я облик человеческий или веру? Или и то и другое? И что тогда осталось от меня, шелуха, мездра, мишень без круга? Страх поселился во мне, Исхак, страх и смятение, ни шагу не могу я больше ступить ни в одну из сторон, исчезну и пропаду.
Я не поворачивался, чтоб увидеть его, не веря, что он по-прежнему здесь, и не зная, что бы я мог ему передать из всей этой муки, которой даже нет названия. Но опасной была мысль именно ему доверить то, чего я никому бы не доверил. Мне и в голову не приходил ни один из дервишей, ни один из людей, с которыми я встречаюсь, но я думал о мятежнике, беглеце, человеке вне закона. Думал ли я, что только он не изумился б, услышав это? Верил ли я, что только он один не посмотрел бы на меня с укоризной? Помоги мне, о аллах, выйти из этих искушений таким, каким я был. И единственный настоящий выход я вижу в том, будто ничего не произошло.
Спасение и мир Ибрагиму, Спасение и мир Мусе и Харуну, Спасение и мир Илиасу, Спасение и мир Исхаку, Спасение и мир несчастному Ахмеду Нуруддину.
Люди выходили, откашливаясь, тихо перешептываясь, исчезали, я остался на коленях со своей мукой, один – к счастью, один – к сожалению, боясь покинуть это место, где я мог страдать от нерешительности.
Снаружи доносился шум, кто-то кричал, кто-то угрожал, я не хотел слышать, не хотел знать, кто кричит и кто угрожает, все, что происходит в мире, скверно, прими, всевышний, молитву моей немощи, лиши меня силы и желания уйти от этой тишины, возврати меня в мир, первый или последний, я думал, что между ними существует нечто, когда-то была река, и туманы над нею в сумерках, и блеск солнца на ее водах, она и сейчас существует во мне, я лишь думал, будто позабыл о ней, но, видимо, ничто не забывается, все возвращается назад, из запертых ящиков, из мрака кажущегося забвения, и все остается нашим, что, мы полагали, уже стало ничьим, оно не нужно, но стоит перед нами, искрясь своим минувшим существованием, предостерегая нас и нанося раны. И мстя за предательство. Поздно, воспоминания, напрасно вы приходите, бесполезны ваши немощные утешения и напоминания о том, что могло быть, ибо не было, да и не могло быть. Всегда кажется прекрасным то, что не осуществилось. Вы – обман, рождающий недовольство, обман, который я не могу и не хочу разогнать, потому что он разоружает меня и своей тихой печалью защищает от страданий.
Отец ждет меня, обезумевший от боли за сына, только он один еще остался у него, меня уже нет, и моего брата тоже нет, он один, старик, ожидающий меня в хане, он один, а когда-то мы считали себя единым целым, теперь мы ничего не считаем, сперва его взгляд спросит меня, и я отвечу с улыбкой – у меня настолько хватит сил ради него, – будто брата скоро выпустят, так мне сказали, я провожу его с надеждой, зачем ему уходить подавленным, для него не будет никакой пользы от правды. И я вернусь опечаленный.
Я вдыхал воздух свежей майской ночи, юной и искристой, я люблю весну, думал я, люблю весну, не утомленную и не отяжелевшую, она пробуждает нас своим ясным легкомысленным призывом начать снова, иллюзия и надежда каждый год, новые почки рождаются на старых стволах, я люблю весну, упрямо кричит душа, и заставляю себя поверить, я таил это от самого себя в прежние годы, а теперь я призываю ее, предлагаю ей себя, касаюсь цветка яблони у дороги и гладкой новой веточки, соки журчат в ее бесчисленных жилках, я ощущаю их течение, пусть через свои плоды они перейдут в мое тело, цвет яблони распустится у меня на пальцах и прозрачные зеленые листья на моих ладонях, чтоб я стал нежным ароматом фруктов, их неслышной беззаботностью, я понесу расцветшие руки к изумленным глазам, я протяну их к кормильцу-дождю, в землю зарытый, небом питаемый, веснами обновляемый, осенью умиротворяемый, хорошо бы начать все с начала.
А начала больше нет, да оно и не важно, неведомо нам, когда оно будет, позже мы определяем его, когда попадаем в омуты, когда все лишь продолжается, и тогда мы думаем, что могло быть как-то иначе, но нет, и навязываем себя весне, дабы не думать ни о несуществующем начале, ни о скверном продолжении.
Напрасно блуждаю я по улицам, трачу время, которое невозможно растратить, Хасан ожидает меня в текии. Отец ждал меня сегодня в хане, Хасан – вечером в текии, они стоят на всех путях и на всех перекрестках, не позволяя ускользнуть мне от забот.
– Сразу же дай мне знать, как его выпустят, – сказал отец на прощание. – Не успокоюсь, пока не услышу. А лучше всего было бы, если б он приехал домой.
Лучше всего было бы, если б он вообще не уходил из дому.
– Сходи завтра к муселиму, – напомнил он мне, – поблагодари его. Поблагодари и от моего имени.
Я рад, что он ушел, трудно глядеть ему в лицо, ищущее утешения, а я могу его дать только во лжи. Он унес и то и другое, мне же осталось скверное воспоминание. Мы остановились на краю поля, я поцеловал ему руку, он меня – в лоб, он снова стал отцом, я смотрел ему вслед, он шел, сгорбившись, вел коня, словно опираясь на него, оборачивался непрерывно, мне полегчало, когда мы расстались, но стало грустно и одиноко, теперь это уже навсегда, обмана больше быть не могло. Мы похоронили друг друга в тот момент, как узнали, нисколько не могло нам помочь это ненужное последнее тепло.
Я продолжал стоять посреди широкого поля, когда отец вскочил на коня и исчез за скалой, словно его поглотил серый камень.
Длинная послеполуденная тень, хмурая душа скал ползла по полю, затемняя его, она прошла и по мне, повсюду окружала меня, а солнечный свет бежал от нее, ускользая к другой горе. Ночь еще далеко, это лишь ее ранний предвестник, нечто зловещее в этом угрюмом предвестии. Ни души нет на разделенном на две половины поле, пустынны обе его стороны, один я стою в этом пространстве, которое поглощает тьма, мелкий в замыкающемся просторе, охваченный смутной тоской, что несет моя извечная душа, чужая, а своя. Я один в поле, один во всем мире, беспомощный перед тайнами земли и безмерностью неба. И вдруг откуда-то от гор, от домиков, стоящих в сторонке, послышалась чья-то песнь, прорвалась по солнечному пути к моей тени, словно спеша мне на помощь, и в самом деле освободила от мгновенных и беспричинных чар.
Мне не удалось избежать непрошенного внимания Хасана. Свежий, улыбающийся, в голубом минтане, с подстриженной мягкой бородкой, благоухающий ягом, он словно стряхнул с себя три месяца путешествия, вонь скотины, пота, постоялых дворов, пыли, грязи, позабыл о брани, о горных перевалах, об опасных речных переправах; он сидел с хафизом Мухаммедом на верхней террасе над рекой, точно молодой ага, избалованный жизнью, не требующей от него ни усилия, ни мужества.
Я застал их за беседой. Этот гуртовщик и бывший мудерис умел побуждать хафиза Мухаммеда делиться своими знаниями, чтобы иметь возможность возражать ему, шутя, не придавая значения ни тому, что услышал, ни тому, что возразил. Я всегда удивлялся, как в несерьезных беседах он находил разумные основания, облекая их в безумную форму.
Когда мы поздоровались, Хасан спросил:
– Ты что-нибудь узнал о брате?
– Нет. Завтра пойду снова. А как тебе ездилось?
Так-то лучше, мои заботы пусть со мной и остаются.
Он произнес несколько обычных фраз о своем путешествии, пошутив, что он всегда зависит от воли божьей и от норова скотины и соответственно подчиняет им свою волю и свой характер, а потом попросил хафиза Мухаммеда продолжить свой рассказ, весьма любопытный и весьма сомнительный, о возникновении и развитии живых организмов, проблеме, имеющей значение вплоть до тех пор, пока таковые существуют, и подходящей для дискуссии, особенно в ту пору, когда дискуссии нет и когда мы умираем со скуки, соглашаясь во всем.
Хафиз Мухаммед, который три месяца отмалчивался или говорил о самых обыкновенных вещах, продолжал рассказывать о возникновении мира странно и неточно, не по Корану, однако созданная им картина была занимательной, взятая из бог весть какой прочитанной им среди многих книги, одухотворенная его фантазией, искрящаяся огоньками уединенных страстей, когда мир рождался и погибал в его болезненных видениях. Это походило на богохульство, но мы уже привыкли к нему, почти и не считая его настоящим дервишем, он завоевал себе право быть безответственным, самое прекрасное и реже всего встречающееся право в нашем ордене, и не видели ничего вредного в том, что он иногда говорил, поскольку не очень-то это и понимали.
Мне представлялось странным, трудновообразимым, когда некий простодушный ученый толковал о рождении мира какому-то острослову-озорнику, несерьезному добряку, бывшему алиму и теперешнему торговцу скотом и гуртовщику. Словно бы сам шайтан постарался свести двух этих людей, не имевших между собой ничего общего, и завязать разговор, который трудно было ожидать.
Этот молодой человек всегда снова и снова поражал меня какой-то внезапностью, которую нелегко было ни объяснить, ни оправдать. Умный и образованный, он все делал необычно, вне рамок того, что можно было предположить. Он окончил школу в Стамбуле, бродил по Востоку, был мудерисом в медресе, чиновником Порты, офицером, все бросил, почему-то переселился в Дубровник, вернулся домой с каким-то дубровницким купцом и его женой, говорили, будто он влюбился в эту белокожую черноволосую латинянку с серыми глазами, которая сейчас живет со своим мужем в квартале латинян, потом судился со своим дальним родственником, присвоившим его имущество, и отказался от иска, увидев, сколько ртов кормит этот бедняга, затем женился на дочери этого дальнего родственника, которую навязали ему, чтоб таким образом как-то вернуть долг, а потом, увидев, чем его осчастливили, убея ал очертя голову, все бросив в своем доме, и занялся торговлей, отправляясь, к ужасу семейства, и на Восток и на Запад. Как ему удалось соединить все эти занятия, что тут было его, сказать трудно. Ничего, смеялся он сам, но жить чем-то нужно и, в конце концов, не все ли равно чем. Он был слишком болтлив для чиновника Порты, слишком неукротим для мудериса, слишком образован для гуртовщика. Толковали, будто его удалили из Стамбула, ходило много рассказов о его благородстве, равно как и об отсутствии такового, о его исключительных способностях и о полнейшем их отсутствии; его называли безжалостным, когда он начал тяжбу, и дураком, когда от нее отказался; одни называли его бесстыдником за то, что он живет с дубровчанкой, втайне от простака мужа, другие считали простаком его самого, поскольку дубровчанка и ее муж на нем наживались. Пропущенный через мелкое сито сплетен, удобная цель для сотен любопытных гадателей, особенно вначале, пока к нему не привыкли, он на все махал рукой, ему было безразлично, как и все в жизни. Он общался со всеми, беседовал с мудерисами, торговал с купцами, кутил с босяками, шутил с подмастерьями, равный всем во всем, чем он занимался, и опятьтаки неудачник во всем.
Мне не хотелось говорить с ним о брате, он был бы огорчен – ненадолго, рассер?кен – ненадолго. Меня мучил и вчерашний разговор с его сестрой. Я желал бы, чтоб Хасан не появлялся.
К счастью, он был не навязчив. И к счастью, его интересовал разговор, который шел. Так я смогу все отложить.
Влажность и тепло – источник жизни, говорил хафиз Мухаммед. Из гнилой сырости, где они долго обитали, сначала произошли живые существа, без форм, без членов, палочки и зернышки, в которых тлела жизненная сила, они передвигались во мраке своей слепоты, плутая без цели и смысла, обитая в воде, выбираясь на сушу, закапываясь в ил. Так прошли тысячи лет…
– А бог? – спросил Хасан.
Это был шутливый, но серьезно поставленный вопрос. Хафиз Мухаммед не пожелал его услышать.
– Тысячи лет так прошли, крохотные, беспомощные существа изменялись, одни привыкали к суше, другие к воде. Они появлялись слепыми и глухими, без рук, без ног, без чего бы то ни было на себе, и все возникло после длительной практики и многих попыток.
– А бог?
– Бог так хотел.
Он вынужден был это сказать, хотя это звучало неубедительно, но хафиз Мухаммед скорее отклонял неприятное препятствие неприкосновенным общим рассуждением, чем отвечал на вызов.
Меня удивило поведение и того и другого. Хафиз Мухаммед в самом деле отрицал божье участие в сотворении мира, а Хасан лишь шутливо указывал ему на это, не желая доводить дело до конца или использовать преимущество, которое мог получить без труда.
Я знал, это были несколько видоизмененные теории греческих философов, а Ибн-Сина передал их в своих сочинениях на арабском языке. Согласно этим теориям, человек постепенно становился тем, кто он есть, медленно приспосабливался к природе, подчиняя ее себе, единственное обладавшее сознанием существо. Поэтому природа для него больше не представляет тайны, а окружающее пространство не является неведомым, он овладел им и одолел его, пройдя огромный путь от червя до хозяина земли.
– Плохой хозяин, – улыбнулся Хасан.
Вокруг этого начался спор и завязалась дискуссия: люди скверно устроили сей мир, утверждал Хасан, не сердясь за это на них. А хафиз Мухаммед не соглашался и в своих доказательствах дошел даже до зарождения мира.
Сотню возражений можно было сделать на все, что говорил хафиз Мухаммед, от объяснения начала живых существ, произошедшего само по себе, до утверждения, будто человек хозяин земли почти независимо от божьей воли. Но, вмешавшись в беседу, я не стал упрекать его за эти огрехи, мне казалось смешным спорить по поводу общеизвестных истин. Для меня важнее было другое: неужели не кажется наивным суждение о том, будто человек удобно разместился на земле и будто здесь его настоящий дом?
Пространство – темница для нас, говорил я, вслушиваясь в эхо своих неведомых мыслей, неожиданно внося пламя в мертвый и ненужный до тех пор разговор. Пространство овладело нами. Мы владеем им лишь постольку, поскольку глаз может охватить его. А оно нас утомляет, пугает, зовет, гонит. Мы думаем, что оно видит нас, но ему нет дела до нас, мы утверждаем, что владеем им, но мы лишь пользуемся его равнодушием. Земля не расположена к нам. Громы и волны не за нас, мы лишь в них. У человека нет своего настоящего дома, он лишь борется за него со слепыми силами. Это чужое гнездо, земля могла бы быть средоточием чудовищ, которые оказались бы в состоянии бороться с бедами, что она предоставляет в изобилии. Или ничьей. Но но нашей.
Мы овладеваем не Землей, но пядью земли под своей стопой, не горами, но изображением их в своих глазах, не морем, но его колеблющейся прочностью и отблеском его поверхности. Ничто не принадлежит нам, кроме иллюзий, поэтому мы крепко держимся за них.
Мы не есть нечто в чем-то, но ничто в ничем, не равные тому, что вокруг, не подобные, несовместимые. Развитие человека должно идти к потере самосознания. Земля необитаема, подобно Луне, и мы обманываем себя, будто это наш истинный дом, ибо нам некуда деваться. Она хороша для неразумных или для неуязвимых. Может быть, выход для человечества в том, чтоб вернуться назад, стать лишь силой.
И когда я высказал весь этот сумбур, то испугался, что обнажил все, что желал утаить. Я отвечал сегодняшнему дню и своему раздражению. Я поставил в неловкое положение и себя и тех обоих.
Хафиз Мухаммед изумленно, почти испуганно смотрел на меня, а Хасан – рассеянно, улыбаясь, и только лишь в их глазах я увидел подлинный вес своих слов, о которых прежде даже не думал. Однако совесть не упрекала меня, мне даже стало легче.
Выражение лица Хасана вдруг стало серьезным. Нет, сказал он, легко покачивая головой, словно бы извиняясь за то, что говорит всерьез. Человек не должен превращаться в свою противоположность. Все, что есть в нем ценного, уязвимо. Может быть, нелегко жить на свете, но, если мы считаем, что здесь нам не место, тогда станет еще хуже. А стремиться к силе и бесчувственности – значит мстить себе за разочарование. И тогда это не выход, это отступление от всего того, чем человек может быть. Отрицание всяческой осторожности есть извечный страх, давнишняя суть человеческого существа, стремящегося к могуществу, ибо оно боится.
– Мы здесь, на земле, – взволнованно говорил хафиз Мухаммед. – Отрицать то, что это место для нас, – значит отрицать жизнь. Ибо…
Он закашлялся, но продолжал махать рукой в знак того, что не соглашается со мной, но не имеет сил смирить разгулявшуюся болезнь.
– Тебе надо идти в комнату, – напомнил ему Хасан. – Холодно, сыро. Помочь тебе?
Тот рукой показал: не нужно. И ушел, кашляя, – он не любил свидетелей своей хвори.
Мы остались одни, Хасан и я.
Жаль, что мы не смогли расстаться без каких-либо объяснений, без какого-либо дальнейшего разговора, лучше всего было бы встать и уйти, тяжело, казалось, и прервать и продолжить, а не было рядом хафиза Мухаммеда, служившего для нас связующей цепью и как бы поводом для всеобщей беседы. Нас ожидало еще то, что касалось только его и меня.
Но Хасан не испытывал неудобства, он всегда находил способ сделать все естественным. Он проводил взглядом хафиза Мухаммеда, перевел его на меня и улыбнулся. Смех был для него дорогой к человеку, выражал понимание, облегчал.
– Напугал ты хафиза Мухаммеда. Он выглядел ошеломленным.
– Сожалею.
– А знаешь, о чем я думал, пока ты говорил? Как некоторые люди могут сказать все, что хотят, и хочешь – соглашайся, хочешь – нет, но остаешься спокойным. А другие в одно слово вложат всего себя, и все вдруг вспыхнет, нет больше кругом покоя. Вдруг чувствуешь, что происходит нечто важное. Это уже не просто разговор.
– А что же?
– Готовность все бросить в костер. Ты слишком потрясен случившимся несчастьем.
Никому не позволил бы я так говорить со мной, я гневно оборвал бы его, но Хасан поразил меня, определив существо моего возмущения, а еще больше своей доброжелательностью, заключавшейся не в словах, но во взгляде, глубокой откровенностью, пониманием, озабоченностью, всей своей манерой, словно бы лишь теперь он увидел меня с той стороны, которую обычно скрывают. Но хоть я и не отверг его, мне хотелось переменить разговор, я не любил, чтоб кто-либо копался во мне.
– Что ты имел в виду, говоря об извечном страхе, который мы несем искони?
– Неужели сегодня вечером мы впервые видимся? Я хотел бы поговорить о твоем брате. Если тебе не неприятно.
На это я мог ответить: тебя это не касается, оставь меня в покое, не лезь в мои сокровенные мысли, люди, дающие мне советы, терзают меня. И это было бы самое искреннее. Но я не выносил ни своей, ни чужой грубости, стыдился, если она меня побеждала, долго помнил, если сражала меня. Я ответил, оправдываясь, что сегодня из деревни приехал мой отец и что у меня не самое лучшее настроение.
– Ты уже вторично меня отвергаешь, – улыбнулся он.
– Что тебе сказать? Я ничего не узнал.
– Даже за что он арестован?
– Даже это.
– Тогда я знаю больше тебя. Нелегко его сразить.
Он рассказал мне странную повесть, которую я едва мог понять со своим ограниченным и односторонним опытом, детским по незнанию мира, в котором я обитал.
В окрестностях города жил некий мелкий помещик, начал Хасан, жил, ибо сейчас он умер. Были ли у него важные основания, был ли он чем-то оскорблен или же был наивен или честен, был ли он горяч, сварлив, восторжен, стоял ли кто-либо за его спиной, или он обладал доказательствами, был ли он безумен или ему было безразлично, что с ним произойдет, – узнать трудно, да теперь и не столь уж важно, но суть в том, что этот человек начал говорить самые черные вещи о некоторых из власть имущих, обвиняя их громко и публично в том, что все знают, но умалчивают. Ему миром предложили прийти в себя, он подумал, что его боятся, и не перестал делать то, что никому не приносило пользы. Тогда за ним послали стражников, связанным привезли в город, заперли в крепость, написали протоколы допросов, в которых бедняга признался во многих грехах, привел свои собственные высказывания против веры, государства, султана, губернатора, объясняя это тем, будто произносил их во гневе и ярости. Он признал даже, что поддерживал связь с бунтовщиками в Крайне, посылал им помощь, а его дом был явкой их связных и доверенных людей. С этими протоколами его отправили к визирю в Травник, но по дороге изрубили саблями, так как он пытался бежать. Ну, что касается попытки к побегу, то каждый может думать что угодно, возможно, он и пытался убежать, а возможно, и нет, ему, впрочем, было все равно, так как не изруби его стражники, изрубил бы визирь. И не стал бы я о нем и толковать, не первый он и не последний, если б в это не оказался замешанным и твой брат. Он его даже не знал, даже не видел, тот человек, и понятия не имел о существовании юноши, и судьба его вышла бы той же, не вмешайся даже сюда твой брат. Они не знали друг друга, никогда не встречались, не существовало между ними никакой связи, были они различны и опять-таки в чем-то похожи: в обоих была склонность к самоубийству. К несчастью, твой брат работал у кади, к несчастью, говорю я, ибо опасна и тяжела близость к всемогущим, и в качестве пользовавшегося доверием писаря как-то он добрался до тайных документов. Как он их обнаружил, выяснить никто не может, но наверняка ему их не показывали, он нашел их случайно, и это-то оказалось самым фатальным из того, что он мог найти.
– Что он обнаружил?
– Протоколы допроса, написанного прежде, чем человека допросили, прежде, чем его доставили в город, прежде, чем его арестовали, и в этом его несчастье и беда. Понимаешь, они заранее знали, что он будет говорить, в чем он признается, что его погубит. Ладно, даже это не так уж необыкновенно, они спешили, надо было все сделать быстро и наверняка, и все бы было, как было, если б молодой писарь оставил эту заранее подготовленную бумагу там, где она лежала. И позабыл о том, что видел. Но нет. Как он поступил потом, я не знаю, возможно, показал ее кому-то, возможно, рассказал о ней, возможно, его застали с этими бумагами, но только его арестовали. Он слишком много знал.
Я слушал его с недоверием – что это? Безумие? Кошмар, который посещает нас в тяжком сне? Неведомая область жизни, в которую никто никогда не заглядывает? Невероятным кажется, что человек может столько не знать. Безмолвствовали ли люди передо мной или слишком тихо шептались, был ли я заранее подготовлен, чтоб не поверить, поскольку знание нарушило бы мой привычный покой и исказило созданную мной картину довольно уравновешенного мира? Если я и не считал его совершенным, то, во всяком случае, верил, что он выносим, как же я смог бы согласиться с тем, что он несправедлив? Кто-нибудь мог бы усомниться в искренности моих слов и спросить меня: как же это зрелый человек, столько лет проживший среди людей, веря, что он близок им и что он постигает то, что обычно прячут от чужих взглядов, притом и не глупый, не видит и не знает о том, что происходит вокруг и что ничуть не является маловажным? Это лицемерие? Или слепота? Если б клятва не считалась грехом, я бы поклялся самой горькой клятвой, что я не знал. Справедливость я считал необходимостью, а несправедливость – возможной. Это же все слишком запутанно для моих наивных представлений о жизни, рожденных в уединении и послушании, надо было обладать избытком самой черной фантазии, чтоб постигнуть эти запутанные переплетения отношений, которые я воспринимал как мучительную и благородную, правда довольно-таки неопределенную, борьбу за божье дело. Или люди прятались от меня, опасаясь высказывать то, чего я не хотел бы слышать? Трудно поверить в это. Но, даже услыхав, я был готов не верить, во всяком случае, не целиком: поверить означало испугаться насмерть или что-то предпринять, у меня нет даже слов, чтоб назвать эту неведомую необходимость, которой требовала от меня совесть. Признаюсь, не стыдясь этого, искренность оправдывает меня, что сама личность Хасана уменьшила значение того, что я услыхал. Он был доброжелателен, но поверхностен, честен, но легкомыслен, и его безответственная фантазия могла породить бог знает какую повесть, добавляя к зернышку правды бремя произвольности. И как он мог бы узнать, ведь он только что возвратился?
– Откуда ты знаешь? – спросил я его, бросая якорь, за который надеялся задержаться.
– Случайно, – спокойно ответил он, словно ждал моего вопроса.
– Может быть, это все пересуды, пустая болтовня?
– Не пересуды, не пустая болтовня.
– Занимает ли тот, кто тебе это рассказал, соответствующее своей информации положение?
– Он знает только то, что я тебе сообщил.
– Кто он?
– Не могу тебе сказать, да это и не важно! От него ты мог бы услышать лишь то же самое. Чего тебе еще нужно?
– Ничего.
– Он был так напуган, что мне стало его жалко.
– Зачем он тебе тогда говорил?
– Не знаю. Может быть, для того, чтоб избавиться от груза. Чтоб его не задушило знание.
Я был настолько ошеломлен услышанным, что никак не мог собраться с мыслями, они разлетались, как птицы перед пожаром, прятались в темные норы, словно куропатки. Жуткой раскрывалась передо мной картина всемогущего зла.
– Это ужасно, – произнес я. – Настолько ужасно, что я едва могу в это поверить. Я хотел бы, чтоб ты мне этого не рассказывал.
– Я тоже. Сейчас. Но пусть будет, будто я ничего не сказал, если тебе не нужно.
– Это невозможно. Вещи не существуют, пока они не названы.
– Вещи нельзя назвать, пока они не существуют. Вопрос в том, надо ли называть. Знай я, как это тебя взволнует, может быть, я бы молчал. Почему ты боишься правды?
– Что мне от нее?
– Не знаю. А может быть, это и не правда.
– Теперь тебе поздно отступать. Нельзя стереть сказанное. Я его знаю, того, кто тебе рассказал?
Он удивленно посмотрел на меня.
– Я хотел тебе помочь. Я полагал, что ты подумаешь о том, как спасти брата, скорее, быстрее. А тебе запомнился, видно, только тот бедняга, что наверняка не спит ночи от страха. Словно ты не желаешь знать ничего другого.
Возможно, это было верно, возможно, он был прав, этими рассуждениями о второстепенном я лишь облегчал свой ужасный груз. Только не нужно было так говорить, а как – мне казалось, я знаю. На губах у меня лежал глупый, детский вопрос: что делать, добрый человек, миновавший стремнины своей жизни и пошедший навстречу другому человеку, скажи мне, что делать? Я сражен твоим открытием, словно вдруг оказался над пропастью, но я не хочу заглядывать в нее, я хочу вернуться к тому, где я был, или не возвращаться, я хочу спасти веру в мир, а это невозможно, пока не исчезнет это жуткое, убийственное недоразумение. Скажи мне, с чего начать?
Я не понимал тогда, что, не соглашаясь на разрыв, упрямо сохраняя давно установившиеся связи, я бросал обвинение брату, потому что ведь кто-то должен был быть виноват. Если б я заговорил, я перестал бы прятаться перед ним и перед собой. Не знаю, что произошло бы, может быть, он не мог бы мне ничего сказать, может быть, он не мог бы мне ничем помочь, но судорога отпустила бы мою душу и я бы не был один. А может быть, я бы избежал той дороги, по которой позже пошла моя жизнь, если б я принял его больший и более горький опыт, если б я не замкнулся в своем страдании. Хотя и это не наверняка, потому что наши намерения были абсолютно различны: он хотел спасти человека, я спасал мысль. Правда, так я думал позже, а в тот момент я был в смятении, опечаленный, помимо воли сердитый на того, кто открыл мне то, чего я не знал, сознавая, что должен сделать все, дабы правда вышла на белый свет, теперь должен; не знай я ничего, можно было бы ждать, меня защищало б незнание. Теперь выбора больше не было, я был приговорен правдой.
Охваченный тревогой о том, что должно было наступить завтра, через два дня, через какое-то уже недалекое время, я тем не менее думал о том, как мучительно расставаться. Уйти молча, произнести нечто слишком банальное, разойтись холодно и сердито? Я не находил настоящих слов и не мог установить настоящие отношения, когда речь шла о моих личных делах: до тех пор я всегда знал, что сказать и как себя вести. После этого разговора осталось что-то неприятное, какая-то тяжесть предчувствия и неудовлетворенность тем, что не все сказано, однако и сам я невольно сдерживался, чтоб не проявить холодности и обиды, поскольку не был уверен, не пригодится ли мне еще этот человек. Я говорю «невольно», поскольку не нарочно придумывал хитрость, не знал, где он мог бы оказаться полезным, поскольку не видел этого, но внутренняя осторожность говорила мне, что его не стоит терять. А может быть, мне понадобится его дружелюбие в деле, о котором я договорился с его сестрой. Поэтому я завершил разговор так, чтоб его можно было начать снова или вовсе не начинать.
– Поздно. Ты, конечно, устал, – произнес я, стараясь придать своему голосу как можно более мягкий и будничный тон.
Он потряс меня своим ответом и поступком, неожиданным, но естественным, настолько простым, что именно поэтому он показался странным.
Он положил свои длинные сильные пальцы на ладонь моей руки, лежавшей на спинке скамьи, чуть коснувшись меня, только чтоб я почувствовал приятный холодок его кожи и мягких суставов, и произнес спокойно, тихим глубоким голосом, которым, должно быть, произносят слова любви:
– Кажется, я ранил тебя, а этого я не хотел. Я думал, ты больше знаешь о мире и людях, много больше. С тобой следовало говорить иначе.
– Как иначе ты мог говорить?
– Не знаю. Как с ребенком.
Эти слова могли ничего не значить, но на меня произвело впечатление, как он их произнес, с кроткой мелодией флейты, без шума и призвуков, без тревожного форсирования, с печальной улыбкой по поводу чего-то, что не произошло сейчас, улыбкой, мягкой, мудрой и освобождающей, и с удивлением впервые задумался я над тем, что в душе его находится что-то очень зрелое и полное, что раскрывается лишь в те минуты, когда он не бережется. В свете такой луны, которая наполняет нас тревогой. В моменты, когда трудно. Мне запомнился его мягкий голос, влекущий к доверию, и его умиротворяющая улыбка, и предполуночная пора, когда открываются тайны, в моей памяти остались как нечто могучее и неуловимое. Может быть, потому мне показалось, будто вдруг, совсем неожиданно мне довелось увидеть потаенную сторону в человеке, которую никто до меня не видел. Не знаю, рождался ли он или раскрывался, сбрасывая змеиную кожу, не знаю, что он показал, но убежден, что миг этот был исключительным. Я размышлял и о том, что мое собственное волнение в состоянии преобразить каждое слово, каждый жест, каждое событие, но воспоминание осталось.
Он встал, удачно развязав узлы неловкости между нами, он нашел настоящее слово, которое красиво и долго звенит, и мог уйти. Беспричинное волнение не держало меня больше, его заменило нечистое намерение, тем более странное, что оно родилось непосредственно вслед за восторгом.
Уходя, он вынул из кармана какой-то узелок и положил на скамью.
– Для тебя.
И ушел.
Я проводил его до ворот. Но когда он завернул за угол, я последовал за ним. Я шел тихо, держась вдоль стен и заборов, готовый замереть, если он повернется, пусть принимает меня за тень. Он исчезал во тьме улочек, я следил за ним по звуку шагов, мои не были слышны, они были легкие и потаенные, никогда прежде я не ходил так, вновь и вновь обнаруживал я голубой минтан и высокую фигуру на залитых лунным светом перекрестках и следил за ним, а потом разочарованно заметил, как сужается это обманчивое кружение к определенному месту. Я замер у мечети, он стукнул кольцом в ворота своего дома, и кто-то тут же отворил, словно поджидал за воротами. Войди он в чужой дом, я поверил бы, что он завернул к человеку, имя которого мне не назвал. Теперь я не узнал ничего.
Я вернулся в текию, усталый от чего-то, что не было усталостью тела.
На скамье лежал подарок Хасана – «Книга занимательных историй» Абу-ль-Фараджа в дорогом сафьяновом переплете с четырьмя золотыми накладками в виде птиц по углам. Меня удивило, что на шелковом платке, в который он завернул книгу, тоже были вышиты по углам четыре золотые птицы. Это покупали не наспех.
Однажды в разговоре я упомянул имя Абу-ль-Фараджа, вспоминая о молодости. Упомянул и позабыл. Он – нет.
Я сел на скамью и, держа книгу на коленях, поглаживая пальцами гладкий сафьян, смотрел на умертвленную лунным светом реку, слушал удары времени на Сахаткуле и, странным образом успокоенный, хотел плакать. С далекого детского байрама, уже растворившегося в памяти, мне впервые сделали подарок, впервые кто-то подумал обо мне. Он запомнил мои слова и вспомнил их где-то в далекой стране.
Необычное это было чувство: словно бы занялось свежее солнечное утро, словно бы я возвратился домой из далекого путешествия, словно осветила меня беспричинная, но могучая радость, словно рассеялся мрак.
Пробило полночь, подобно ночным птицам, стали перекликаться сторожа, время проходило, я сидел, заколдованный книгой Абу-ль-Фараджа и четырьмя золотыми птицами. Я видел их на полотне, это единственное, что осталось у меня из родного дома, однажды отец принес мне твердые пряники в крестьянском полотенце, давно, и платок, красивый, из грубого льна. И это ему запомнилось. Трудно поверить, но это было правда – я был глубоко растроган. Кто-то вспомнил обо мне. Не ради чего-то, не во имя корысти, от чистого сердца или даже пускай в шутку. Вот так, вниманием покупают и старого заматеревшего дервиша, который считал, что он избавился от мелких слабостей. А они, видно, не так просто умирают. И вовсе они не мелкие.
Ночь уходила, а я продолжал сидеть просветленный, смешной самому себе из-за волнения, которое сам не мог объяснить. Но лишаться его не хотел.