Книга: Дервиш и смерть
Назад: 3
Дальше: 5

4

Неужели вы думаете, что человек может добиться желаемого?
На улице рядом с поросшей плющом стеной текии послышались шаги. Я не обратил на них особого внимания, лишь машинально отметил в своем сознании какую-то их необычность, но весьма поверхностно и сбивчиво, по своей всегдашней рассеянности я не связал воедино явление и возможную причину. Меня не интересовало, кто мог проходить мимо текии глухой предполуночной порою, мимо последнего дома при выходе из города. Ничто не всколыхнулось во мне, никакое предчувствие, никакая догадка, эти шаги имели такое же значение, как полет ночной бабочки, и ничто не предвещало, что они могут стать решающими в моей жизни. Как жаль и как странно, что человек не чувствует самой непосредственной, угрожающей ему опасности. Знай я это, я задвинул бы тяжкий засов ворот и вошел в дом: пусть чужие судьбы решаются без меня. Но я не знал этого и продолжал смотреть на реку, стремясь увидеть ее как прежде, саму по себе, без меня. Это не удавалось, близилась полночь, и я суеверно шел навстречу минуте пробуждения духов всяческой тьмы, ожидая, как что-то произойдет и от этой моей тишины, добро или зло.
Шаги возвратились, тихие, еще более тихие, чем прежде. Я не знал, чьи это были шаги, но был убежден, что они те же. Что-то во мне знало, ухо отметило необычность, о которой я не думал, и запомнило: один шаг был осторожен, второй неслышен или, может быть, слышен лишь потому, что было невозможно себе представить кого-то идущим на одной ноге, и мое воображение дополняло этот второй, несуществующий шаг. Ночного сторожа не было слышно, что за одноногий дух поднялся спозаранку?
Шаги стихли у ворот, тот – воплощенный, тихий и осторожный, и мой – воображаемый, беззвучный.
Повернувшись, я ждал. Они стали касаться меня, навязались мне дрожью. Ведь я мог еще подойти к воротам и толкнуть засов, а не сделал этого. Мог прислониться к источенному червями косяку и уловить – дышит ли этот некто или же улетел и растворился во тьме. Я ждал, помогая случаю невмешательством.
На улице прозвучали другие шаги, частые, торопливые и запыхавшиеся. Присоединится ли к ним одноногий или его больше нет?
Ворота отворились, и кто-то вошел.
Встал на каменную плиту у входа и прислонился спиной к широким доскам, словно бы обессилев или же решив придержать их, чтоб не открывались. Это было бессознательное и ненужное движение, хрупкое мелкое тело не смогло бы никого удержать.
Тени двух деревьев лежали у входа, он встал в расщелине света, осужденный, чуждый, выставленный напоказ всем, а ему, конечно же, хотелось бы исчезнуть в густой тьме. Однако он не смел пошевелить пальцем, шаги промчались мимо ворот, простучали по мостовой и стихли у поворота в ущелье, здесь стоит караул арнаутов, наверняка преследователи расспрашивали о человеке, что ждал, распятый, в воротах. И я и он знали, что погоня вернется.
Мы смотрели друг на друга, неподвижные на своих местах, и молчали. Через все пространство сада я видел на каменной плите входа его босую ступню и белевшее в свете стены лицо. В этом белом лице, в беспомощно раскинутых руках, в молчании лежал ужас ожидания.
Я не двигался, не произнес ни слова, чтоб не нарушить волнующую игру. Наше положение становилось все более невозможным, ожидание все более напряженным. Я чувствовал, что вовлечен в нечто необыкновенное, тяжкое и жестокое, я не знал, кто из них жесток, тот ли, кто спасается, или тот, кто преследует, тогда это не было для меня важно, погоня издавала запах крови и смерти, и все решалось у меня на глазах. В кровавый узел сплелась сама жизнь, может быть, слишком сильно, туго, слишком близко, грубо говоря, но всегда одинаково, во всех малых и больших преследованиях, которым нет конца. Я не был ни на одной из сторон, но положение занимал исключительно важное. Вызывало тревогу, что я мог оказаться судьей и лишь одним, произнесенным вслух словом все рассудить. Судьба этого человека находилась в моих руках, я был его судьбой, и никогда я не ощущал в себе столько силы. Я не выдал его, а одно только невинное слово привета или тихий кашель могли его погубить, не потому, что его глаза, которых я со своего места как следует и не видел, наверняка умоляли о милости, и не потому, что, может быть, это было несправедливостью, – я хотел продолжения игры, хотел быть зрителем и свидетелем, ужаснувшимся и смятенным.
Преследователи возвращались – теперь не бегом, шагом, – сбитые с толку, разъяренные, потому что все запуталось, они не были больше только преследователями, но стали виновниками: его спасение означало для них наказание. Ничего нельзя было решить мирно, исход неминуемо должен был быть скверным, как бы он ни выглядел.
Все мы, включившиеся в эту игру, молчали – я, преследуемый и преследователи. Лишь караульные арнауты на плотине в ущелье пели заунывную песню своей родины, и эта чужеземная песнь печали, похожая на дикий стон, делала наше молчание еще более тяжким.
Шаги приближались, тихие и нерешительные, я принялся следить за ними с глубоким напряжением, став немного и преследуемым и преследователем, ибо не был ни тем, ни другим, я страстно желал, чтоб его поймали и чтоб он убежал, во мне странным образом смешивались боязнь за беглеца и желание указать возгласом, где он, и все это доставляло мучительное наслаждение.
Погоня остановилась у ворот, у меня перехватило дыхание, с нетерпением, заполненным ударами крови, воспринимал я этот миг, в который решалась и моя судьба.
Беглец, наверное, тоже перестал дышать, тонкая доска отделяла его от погони, расстояние меньше пяди, но находились они далеко, словно отделенные друг от друга горами, они – незнанием, он – надеждой. Руки его по-прежнему были раскинуты в стороны, лицо светилось, словно намазанное фосфором. От волнения у меня перед глазами стали расплываться ветви его рук и ног, а белое лицо осталось символом ужаса.
А что, если они откроют ворота и войдут? А что, если он поскользнется на гладком камне, выдав себя? А что, если меня одолеет кашель от волнения и тем самым я призову их? Мгновение я сопротивлялся, два отчаянных чувства боролись во мне. Их было больше, и они стояли лицом к лицу. Это означало бы конец для него, они кинулись бы на него, жестоко, озлобленные своим страхом и раздосадованные упущенным, обрадованные тем, что он нашелся. Я бы смотрел, раздавленный финалом, и умолял бы их лишь уйти из сада текии. Но в тот же миг я чувствовал себя преследуемым, это было дело случая, ведь могло получиться так, что я оказался бы преследователем, и, возможно, не так уж случайно это вышло бы. Я видел его и желал, чтобы невидимые люди ушли от ворот во избежание печального конца. Мне чудилось, будто мое желание помогает человеку, столь беспомощно защищающему свою жизнь, дает ему какие-то шансы на счастье.
И в самом деле, словно бы моя воля оказала свое действие, шаги удалились и растерянно замерли, кто-то сомневался – стоит ли попробовать, они могли еще вернуться, но нет, пошли по улице, обратно в город.
Человек продолжал оставаться в том же положении, но его оцепенение наверняка проходило, и чем дальше удалялись шаги, тем меньше становилось у него сил.
Хорошо, что так окончилось. Если б они схватили его, стали бить в моем присутствии, жестокая расправа врезалась бы мне в память, позже пришло бы раскаяние в том, что какой-то миг я был готов его выдать и что эта охота на человека доставляла мне удовольствие, пусть болезненное, но удовольствие. Теперь, же, даже если оно появится, это раскаяние, оно будет более слабым.
Я не думал о том, кто прав, кто виноват, меня это вовсе не касалось, пусть люди сами разбираются в своих делах, и вина обнаруживается без труда, а справедливость – это право делать то, что, по нашему мнению, нужно сделать, и тогда справедливостью может оказаться все. И несправедливостью также. Пока я ничего не знаю, нет и определения, и я не хочу вмешиваться. Правда, я уже вмешался своим молчанием, но оно не опровергает меня, я всегда могу оправдать его причинами, которые для меня будут самыми удобными, если я узнаю правду.
Предоставляя человека самому себе, я направился к дому, теперь он может поступать, как ему угодно. Погоня миновала, пусть он идет своим путем. Я смотрел прямо перед собой, в песок тропинки и зеленую кайму травы, чтобы отключиться, разорвать те тонкие нити, что связывали нас за мгновение до этого, пусть остается только то, что есть, неизвестный, с которым не скрещивается ни мой взгляд, ни мой путь. Однако, даже не глядя, я различал белизну его рубахи и белизну лица, может быть, видел внутренним взором, как он опустил руки и сомкнул ноги, он не напрягался больше и не был сгустком трепещущих нервов, которые оживают лишь в ту минуту, когда решается, чему быть – жизни или смерти, но человек уже освобожден от мгновенного мучения, освобожден для мысли о том, что его ждет. Ибо, я понимал, ничто еще не решено между ним и его преследователями, но лишь продолжено, отодвинуто на неопределенное время, может быть, на следующий миг, поскольку ему суждено было бежать, а им – ловить его. Потом мне почудилось, будто он поднял руку, нерешительно, едва отделив ее от тела, словно бы желая остановить меня, что-то сказать мне, склонить меня вмешаться в его судьбу. Не знаю, видел ли я это и в самом ли деле он это сделал или же я угадал движение, которое он мог, должен был сделать… Я не остановился, я не желал больше ни во что вмешиваться. Я вошел в дом и повернул за собой ключ в заржавевшем замке.
Этот скрежещущий звук, которым я оградил себя, я продолжал слышать в комнате. Для него это означало освобождение или, может быть, еще больший страх, окончательное одиночество.
Я ощутил потребность взять книгу, Коран или какуюнибудь другую, о морали, о великих людях, о священных днях, меня успокоила бы музыка знакомых фраз, в которые я верю, о которых я даже не думаю, нося их в себе как систему кровообращения. Мы не думаем о ней, а она для нас все, она дает нам возможность жить и дышать, она держит нас прямо, придает всему свой смысл. Меня всегда странным образом убаюкивала эта цепь красивых слов о вещах, которые мне были известны. В том кругу, в котором я вращался, я чувствовал себя уверенно, без засад, которыми угрожают люди и мир.
Только неладно было то, что хотелось взять любую книгу и что потребовалась защита знакомых мыслей. Чего я боялся? От чего хотел убежать?
Тот человек находился еще внизу, я знал, в саду, было бы слышно, если б он открыл ворота. Не зажигая света, я стоял в желтой тьме комнаты, мои ноги освещала луна, и ждал. Чего я ждал?
Он был еще внизу, в этом заключалось все. Хватит того, что текия спасла его, он должен уйти. Почему он не уходит?
В комнате пахло старым деревом, старой кожей, старым дыханием, тени мертвых юных девушек лишь иногда пробегали по ней, я привык к ним, они жили здесь до меня. И теперь в этот старый мир, в это старое убежище вошел новый, незнакомый человек с белым пятном лица, с раскинутыми руками к ногами, который сам себя распял в воротах. Я знал, что он изменил позу, видел, как обвисло его тело, как вдруг обломилось сплетение его костей, и это было более новым, более важным, более болезненным, а я помнил его прежнюю судорогу и его усилие, его напряжение, которое живет, борется, не уступает никому, я помнил вытянутые пружины его мускулов, способных на чудо. Мне больше нравилась прежняя картина, чем нынешняя, разбитая. Она сулила больше надежды, легче освобождала меня, придавала уверенность в собственных силах. В другой – таились зависимость, отчаяние, нужда в опоре. Вспомнилось виденное или угаданное движение, кокоторым он хотел раскрыть мои глаза. Он призывал меня, просил не проходить мимо него и мимо его ужаса, словно бы меня ничто не касается. Если же он этого не сделал, если я лишь вообразил себе это неизбежное движение жизни, которая обороняется и призывает на помощь, тогда он остался полностью без сил, а теперь и без надежды. Жаль, что мне ничего не известно о нем. Если он виноват, я бы не стал думать об этом человеке.
Я подошел к окну и испугался лунного света, хлынувшего в лицо. Словно он обнаружил меня. Поглядел, в воротах никого больше не было, значит, ушел. Я осмотрелся, надеясь, что в саду никого нет. Однако человек не ушел. Он стоял под деревом, в тени, слившись со стволом. Я заметил его, когда он пошевельнулся, увидел его ноги в потоке света, тень обрубала его выше колен.
Он не глядел ни на дом, ни на окно, он ничего больше не ждал от меня. Вслушивался в звуки улицы, различая, вероятно, даже поступь кошки, шум встревоженной птицы, свое робкое дыхание. Потом он посмотрел на крону дерева, и я последовал за его взглядом: листья шелестели, тронутые полуночным ветром. Молился ли он, чтоб он утих, или проклинал этот шелест? Ведь он мешал различать звуки за стенами текии, которые могли ему стоить жизни.
Он повернулся вокруг дерева, не отрывая от него спины, передвигая по окружности посеребренные ноги, потом отделился от него, беззвучным и словно бы лишенным тяжести шагом приблизился к воротам и осторожно наложил засов. Вернулся, держась в тени дерева, подошел к стене, нагнулся над водой, посмотрел вверх, в ущелье, и вдоль по течению, в направлении городка, отступил и исчез в густой заросли. Услыхал ли он и увидел что-то, или не посмел выйти, или некуда было?
Хотел бы я знать, виновен ли он.
Вот так, я прошел мимо, опустив взгляд в землю, закрыл двери текии, заперся у себя в комнате и не смог уйти от этого человека, ворвавшегося в мой покой, заставив меня думать о нем и, стоя у окна, наблюдать за его ожившим страхом. Он заставил меня позабыть этой юрьевой ночью о чужом грехе, о начале своего, о двух странных руках в полумраке, о своих заботах. А может, он-то и породил их.
Надо было повернуться спиной к окну, зажечь свечу, выйти в другую комнату, если я не хотел, чтоб его без нужды мучило освещенное окно, что-нибудь сделать, только не то, что я делал. Ибо это – связанность, болезненный интерес, неуверенность в себе самом. Словно бы исчезла вера в себя и в свою совесть.
Эта игра в прятки – детство или, еще хуже, трусость, мне нечего пугаться, даже самого себя, почему я притворяюсь, будто не вижу человека, даю ему возможность уйти, а он не хочет этого сделать, почему я прикидываюсь, будто не знаю, находится ли он в саду текии, прячет ли преступление или бежит от него? Что-то происходит, вещи вовсе не невинные, я знаю, что постоянно случаются тяжелые и жестокие дела, но это у меня на глазах, я не могу отодвинуть его в неведомое и невиденное, как все остальное, и не хочу быть ни виновником, ни невольным соучастником, я хочу свободно решать.
Я спустился в сад, луна светила на краю неба, скоро она зайдет, зацвел лавр, воздух был отравлен его запахом, нужно срубить это дерево, приторное, навязчивое. Я слишком чувствителен иногда к запахам, земля пахнет невыносимо и душит меня, это подступило внезапно, с волнением, кажется, хотя я не знал, в какой взаимной связи все это находилось.
Человек стоял в зарослях кустарника, я бы не нашел его, если б не знал, где он, лицо его было лишено всяких черт, стерто полутьмой, он лучше видел меня, я был открыт светом, и мне казалось, будто я голый и не в силах прикрыться. Он превратился в кустарник, врос в ветки, стал колебаться вместе с ними под ночным ветром, сквозь ущелье долетающим с гор.
– Ты должен уйти, – шепотом произнес я.
– Куда?
Голос у него был крепкий, глубокий, словно бы передо мной стоял не тот маленький человек.
– Отсюда. Все равно куда.
– Спасибо, что ты не выдал меня.
– Я не хочу вмешиваться в чужие дела, поэтому я хочу, чтоб ты ушел.
– Если ты меня гонишь, значит, ты уже вмешался.
– Может быть, так было б лучше.
– Один раз ты мне помог. Зачем ты сейчас это портишь? В будущем тебе может понадобиться доброе воспоминание.
– Я ничего не знаю о тебе.
– Ты все знаешь обо мне. Меня преследуют.
– Наверное, ты причинил им зло.
– Я не сделал им ничего плохого.
– Что ты теперь думаешь? Здесь нельзя оставаться.
– Посмотри, караульный на мосту?
– Да.
– Меня ждут. Они кругом. Неужели ты выгонишь меня на смерть?
– Дервиши рано встают, тебя увидят.
– Спрячь меня до завтрашнего вечера.
– Могут подойти путники. Случайные прохожие.
– Я тоже случайный путник.
– Не могу.
– Тогда зови караульных, они здесь, за стеной.
– Я не хочу их звать. И не хочу тебя прятать. Для чего я должен тебе помогать?
– Ни для чего. И спрячься, тебя это не касается. – Я мог тебя погубить.
– У тебя не нашлось сил даже для этого.
Он смутил меня, я не был готов к такому разговору. Больше всего меня изумляло, и все сильнее от фразы к фразе, то, что я ожидал встретить совсем другого человека. Меня ввела в заблуждение эта картина – распятие в воротах. Я представлял его себе по возникшему во мне чувству милосердия, по белому пятну лица, по жалкой защите тонкой доски как несчастного, перепуганного, растерянного человека, я думал даже, что знаю, какой у него голос, дрожащий, неуверенный, а все вышло иначе. Я полагал, что его смягчит одно мое слово, что он станет униженно смотреть на меня, потому что попал в безвыходную ситуацию, потому что зависел от моей доброй или злой воли. Но голос его спокоен, в нем даже нет гнева, мне почудилось, будто он звучит почти весело, насмешливо, вызывающе, что он отвечает не зло, не униженно, но равнодушно, как бы находясь поверх всего, что происходит, словно бы зная нечто, что придает ему уверенность. Он настолько обманул мои ожидания, что я стал преувеличивать и в оценке его спокойствия. Меня поразило требование спрятать его, словно это было самое что ни на есть обычное дело, услуга, которая пригодится ему, но которая ничего не решает. Свою просьбу или требование он не стал повторять, легко отказался от нее, не гневаясь на то, что я отверг его, не глядя на меня, он прислушивался, чуть склонив голову, не ожидая больше моей помощи. Не ожидая больше ничьей помощи, он знал, что теперь ему никто не посмеет протянуть руку, что у негоне найдется ни родственника, ни друга, ни знакомого, он осужден быть наедине со своей бедой. Вокруг него и его преследователей легло пустое пространство.
– Ты, наверное, считаешь меня плохим человеком.
– Не считаю.
– Я не такой. Но я не могу тебе помочь.
– Каждому свое.
Это не был упрек, не было примирение с судьбой, он лишь воспринимал все, как есть, как некий извечный горький опыт, когда люди не желают помочь осужденному, меня он тоже причислил к этим людям и не удивляется этому. Он не сломился, не лишился сил, не стал растерянно озираться вокруг, но остался собран, полон решимости сражаться в одиночку.
Я спросил, почему его преследуют. Он не ответил.
– Как ты убежал?
– Прыгнул со скалы.
– Ты убил кого-нибудь?
– Нет.
– Ты украл, ограбил, совершил позорное дело?
– Нет.
Он не спешил оправдываться, он не старался убедить меня, он так отвечал на мои вопросы, словно они были излишни и скучны, не оценивая меня больше ни по добру, ни по злу, не воспринимая ни как угрозу, ни как надежду: я не выдал его, но помогать ему не хочу. К моему удивлению, это пренебрежение мною, словно я был деревом, кустом или ребенком, ударило по моему тщеславию, както обезличило и уменьшило меня, лишило всякой значимости не только в его, но и в своих собственных глазах. Он не касался меня, я ничего не знал о нем, никогда его больше не увижу, но меня волновало осуждение, меня оскорбляло, что он вел себя так, будто меня нет. Мне хотелось, чтоб он рассердился.
Я покидал его, и меня волновала его судьба.
Я продолжал стоять в запахе лавра, который душил меня, в юрьевой ночи, что жила сама по себе, в саду, который превратился в особый мир, мы стояли вот так, человек перед человеком, не испытывая радости от нашей встречи, не имея возможности расстаться, будто и вовсе не встречались. Я мучительно думал о том, как поступить с ним, превратившимся в куст, чтоб не причинить зла, не поддержать чужой грех, не зная о том, каков он, стремясь не согрешить перед своей совестью и не видя решения.
Странной была эта ночь, не потому, что происходило, но потому, как я это воспринимал. Разум подсказывал мне не вмешиваться в то, что меня не касается, а я вмешался настолько, что не видел выхода, старая привычка владеть собой увела меня в комнату, а я вернулся, гонимый какой-то новой потребностью, порядок жизни в текии среди дервишей научил меня проявлять твердость, а я стоял перед беглецом, не зная, на что решиться, и уже это одно означало, что я поступаю не так, как нужно. Доводы разума говорили, что надо предоставить человека его судьбе, а я шел вместе с ним по его скользкому и опасному пути, который не мог стать моим.
И пока я раздумывал, ища подходящее слово, чтоб выпутаться, у меня вдруг вырвалось:
– В текию я тебя ввести не могу. Это было бы опасно и для меня и для тебя.
Он не ответил, даже не взглянул на меня, я не открыл ему ничего нового. У меня еще было время отступить, но я уже начал скользить, и остановиться было трудно.
– В глубине сада есть хибара, – шепнул я, – туда никто не ходит. Там у нас ненужный хлам.
Беглец посмотрел на меня. Глаза у него были живые, недоверчивые, но ничуть не испуганные.
– Спрячься, пока они не уйдут. Если тебя схватят, не говори, что я тебе помог.
– Меня не схватят.
Он произнес это с такой уверенностью, что мне стало не по себе. Я снова почувствовал знакомую тревогу и раскаялся, что предложил ему убежище. Ему достаточно самого себя, тебя он отстраняет: словно ударив, он оттолкнул протянутую руку, до отвращения уверенный в себе. Позже я устыдился своей скоропалительности (что ему еще оставалось, кроме веры в себя!), уличил себя в низком чувстве удовольствия оттого, что люди нам благодарны, что они показали себя маленькими и зависимыми, ибо это создает наше расположение к ним, питает его и преувеличивает значение нашего поступка и нашей доброты. А так она кажется мелкой и ненужной. Однако в тот момент мне не было стыдно, я злился, мне казалось, что я впутался в бессмысленную историю, и тем не менее я направился по саду к обветшавшему домику, укрытому кустарником и зарослями бузины. Лишенный радости, лишенный собственного оправдания, лишенный определенной внутренней потребности, но иначе я не мог.
Двери были развалены, внутри обитали летучие мыши и голуби.
Он остановился.
– Зачем ты это делаешь?
– Не знаю.
– Уже раскаялся.
– Ты слишком гордый.
– Ты мог бы этого и не говорить. Человек никогда не бывает слишком гордым.
– Я не хочу спрашивать тебя, кто ты и что сделал, это твое дело. Оставайся здесь, это все, что я могу тебе дать. Пусть будет так, будто мы с тобой не виделись и не встречались.
– Это лучше всего. Иди теперь к себе.
– Принести тебе поесть?
– Не нужно. Ты уже жалеешь о том, что сделал.
– Почему ты думаешь, что жалею?
– Ты слишком медлишь, слишком размышляешь. Как бы ты ни поступил, будешь жалеть. Иди в текию, не думай больше обо мне. Ты выдашь меня, если будешь думать.
Что это – насмешка, издевка, презрение? Откуда у него такая сила?
– Ты не очень веришь людям.
– Скоро рассвет. Плохо, если нас увидят вместе. Он хотел от меня избавиться, с нетерпением смотрел в небо, изменившееся в предвестье утреннего света. А мне хотелось задать ему тысячу вопросов, ведь я никогда больше не увижу его. Никто мне не сможет ответить, только он.
– Вот еще что: ты один, неужели тебе не страшно? Тебя схватят, убьют, у тебя нет никаких шансов.
– Оставь меня в покое!
Голос его звучал грубо, в нем слышалась злоба, и в самом деле не стоило говорить о том, что он и сам знал, может быть, он в самом деле считал меня дурным человеком, злорадно наслаждающимся его муками. И он отплатил мне той же мерой.
– Тебя мучает что-то, – сказал он с той неожиданной проницательностью, которая поражала меня. – Я приду как-нибудь поговорить, когда опасность пройдет. Теперь иди.
Он не ответил на то, что интересовало меня, вернул меня к самому себе. Да и какой ответ мог он мне дать? Какая связь могла существовать между нами? Чему он мог научить меня?
Я распахнул окно, в комнате было душно. Не будь его, я спустился бы в сад, без сна встретил зарю, теперь я дождусь ее здесь, голоса ранних птиц звучали все более густым хором, а небо над темным склоном поднимало веки, открывая синий зрачок. Деревья спали в саду, накрытые дымкой тонкого полумрака, скоро в первых лучах начнут выпрыгивать из воды рыбы, я любил утренний час пробуждения, когда жизнь только зарождается.
Я ждал посреди комнаты, тревога не покидала меня, и я не мог установить ее причину, огорченный тем, что сделал и чего не сделал, раздосадованный бесцельностью этой ночи, полной угрозы и беспричинного страха.
Я прислушивался к каждому шороху, шелесту птичьих крыл, слушал ровный ток реки и ждал, что услышу его или их, идущих за ним. Спасется ли он, останется ли, схватят ли его? Совершили ошибку, не выдав его или не укрыв в своей комнате? Он сказал: как бы ты ни поступил, ты будешь жалеть. Как он мог угадать то, что мне самому было не совсем ясно? Я не хотел идти ни с ним, ни против него и нашел среднее решение, вовсе никакое, ибо ничто не было решено, лишь продолжена мука. Мне придется встать на чью-либо сторону.
Множество причин было и за то и за другое – погубить его или спасти. Я дервиш, я стою на защите веры и порядка, помочь ему – значит изменить своим убеждениям, предать то, чему посвящено столько лет чистой жизни. Будут неприятности и для текии, если его схватят у нас, еще хуже, если узнают, что я ему помогал, мне бы этого не простили, а узнать могут, он сам бы сказал, испугавшись или желая напакостить. Да и для брата плохо. И для меня и для брата. Я ухудшил бы и свое и его положение, обнаружили бы связь и последовательность в моем поступке, это походило бы на месть за брата или выглядело бы помощью другому, раз уж брату я не мог помочь. Много оснований было за то, чтоб передать его властям, и пусть уж сам как умеет решает свой спор с правосудием.
И опять-таки, я человек. Я не знаю, что он сделал, и не мне судить, а судьи могут и ошибиться, зачем мне брать грех на душу и перегружать себя возможным раскаянием. Много доводов было и за то, чтоб помочь ему. Но они были какими-то бледными, недостаточно убедительными, и я выдумывал их и придавал им значение, лишь поскольку они могли послужить прикрытием для того настоящего, единственно важного: с его помощью я пытался спасти себя. Он попался в тот момент, когда мог стать стрелкой на весах моей нерешительности. Осудив его, передав его властям, я переступил бы через свое смятение, остался бы тем, чем был, независимо от того, что произошло, словно бы ничего не случилось, независимо от арестованного брата и печали о нем, я пожертвовал бы им, несчастным и изуродовавшим самого себя, и пошел бы дальше по проторенной дороге послушания, неверный своей муке. Но если бы я спас его, это стало бы моим окончательным выбором: я очутился бы на другой стороне, выступил бы против когото и против себя, каким я был до сих пор, изменив своему покою. А я не мог сделать ни то, ни другое, от первого меня отвращала пошатнувшаяся уверенность, от другого – сила привычки и страх перед неведомым. Десять дней тому назад, пока брат был на свободе, мне было бы все равно, как ни поступи, я остался бы спокоен, теперь же я знал, что должен неминуемо определиться, поэтому и остановился на полпути, в раздумье. Все было возможно, но ничто не осуществлялось.
А он находился в саду, в заброшенном доме, в кустах, я все время смотрел туда, ничто не сдвинулось, ничего не было слышно, мне было обидно, что он не ушел, все решилось бы само собой, теперь он уже не мог убежать, он останется здесь на целый день, и целый день я буду думать о нем и ждать спасительной ночи, спасительной для него или для меня.
Я знал, как пробуждалась текия. Первым вставал Мустафа, если он не спал дома, стучал тяжелыми башмаками по каменному полу в нижнем этаже, хлопал дверьми, выходил в сад и совершал омовение, громко сморкаясь, прочищая горло, растирая широкую грудь, наскоро преклонял колени, а потом разводил огонь, снимал и ставил посуду, все с таким шумом, что проснулся бы любой, даже не привыкший рано вставать. Он был глух, и в его пустынном мире, лишенном звуков и эха, шум был лишь желанием, и, когда нам иногда удавалось сказать ему, что он слишком стучит, грохочет, колотит, звенит, он удивлялся: даже это кому-то может мешать.
Почти одновременно раздавалось покашливание хафиза Мухаммеда, иногда оно не прекращалось всю ночь, весной и осенью оно становилось тяжелым и переполненным, мы знали, что он кашляет кровью, но сам стирает ее следы, он выходил с улыбкой, с красными пятнами на щеках, и, когда говорил о самых будничных вещах, не о себе и своей болезни, мне казалось, что это особое высокомерие, стремление быть выше нас и мира. С особым тщанием он совершал омовение, долго протирая прозрачную кожу. В это утро он кашлял меньше, легче, случалось, что его успокаивало мягкое дыхание весны, которое, впрочем, в другой раз его терзало, я знал, что нынче он будет мягок, умиротворен, далек, так он мстил миру, не обнаруживая своей досады.
Потом спускался мулла Юсуф. Перестук его деревянных сандалий звучал неторопливо и сдержанно, слишком размеренно для такого цветущего здоровяка, он следил за своим поведением с большим тщанием, чем любой из нас, ибо ему было что скрывать. Я не верил в его смирение, оно казалось напускным, выглядело неестественным, не соответствовало его румянцу и двадцати пяти годам. Но это было уже не мыслью, а подозрением, впечатлением, которое менялось в зависимости от настроения.
Мы немного знали друг о друге, хотя жили вместе, потому что никогда не говорили о себе и никогда до конца, но всегда о том, что было у нас общего. И это было хорошо. Личные дела слишком тонки, смутны, бесполезны, и следовало оставить их для себя, коль скоро мы не могли от них избавиться. Разговор между нами сводился в основном к общим, известным фразам, которыми пользовались до нас другие, потому что они надежны, проверены, оберегают от неожиданностей и недоразумений. Личность – это поэзия, возможность толкования, произвольность. А выйти за круг общей мысли – значит усомниться в ней. Поэтому мы знали друг друга лишь по тому, что было неважно или одинаково в нас. Иными словами, мы не знали друг друга, и в этом не было нужды. Знать означало знать то, что не следует.
Однако эти рассуждения не были спокойными, потому что с их помощью я пытался утвердиться в чем-то, чтоб буря не вырвала меня из общего лона; я ступал по краю пропасти и стремился вернуться на надежную стезю. Сегодня утром я им всем завидовал, потому что их утро было будничным.
Существует безошибочный и простой способ уменьшить свою муку, даже вовсе избежать ее: обратить ее во всеобщую. Беглец теперь касался всей текии, и решение надлежало принимать не мне одному. Имею ли я право скрывать то, что стало принадлежать им? Я могу высказать свое мнение, могу говорить в пользу беглеца, но я не могу его скрывать. Это было бы именно то решение, которого я старался избежать. Надо сделать так, чтобы оно стало нашим, не моим, так легче и честнее. Все остальное будет бесчестно и лживо, и я знал бы, что делаю нечто недопустимое, а на это у меня не было никаких причин. Не было даже уверенности, что мне следует так поступить.
Но с кем поговорить? Если мы соберемся все вместе, беглеца можно считать заранее принесенным в жертву. Мы будем бояться друг друга, станем говорить вместо тех, кто отсутствует, и тогда самое приемлемое – самое суровое. С одним говорить и легче и честнее, не давит количество, чем меньше ушей, тем больше внимания к доводам разума. Но кого выбрать? Глухой Мустафа наверняка не в счет, мы равны перед богом, но у каждого вызвало бы смех, если б я стал договариваться с ним, и не только потому, что он глух. Он настолько поглощен мыслями о своей невенчанной жене, от которой часто бегал, ночуя из ночи в ночь в текии, и о пяти ребятишках, своих и приобретенных на стороне, что он и сам удивился бы, почему я спрашиваю о том, чего он не знает, а он многого не знал и в этом отношении походил на своих многочисленных детей.
Хафиз Мухаммед выслушал бы меня рассеянно, с ничего не говорящей улыбкой. Он жил, склонившись над пожелтевшими скрижалями истории. Для этого странного человека – тогда я завидовал ему в этом – словно существовало лишь минувшее, и наше время также было только тем, что пройдет. Редко встречается человек, который столь полно отошел от жизни, как он. Годами бродил он по Востоку, копался в знаменитых библиотеках в поисках исторических сочинений и возвратился на родину с огромным узлом книг, нищий и богатый, полный никому не нужного, кроме него, знания. Знания текли из него рекой, заливали потоком, на тебя обрушивались имена, события, жуть охватывала при мысли о толпе, которая жила в этом человеке так, словно бы она существовала сейчас, словно бы это не были призраки и тени, но живые люди, которые непрестанно трудятся в какой-то ужасающей вечности бытия. В Стамбуле какой-то офицер в течение целых трех лет учил его астрономии, и благодаря знанию этих наук хафиз Мухаммед все явления измерял теперь огромными пространствами неба и времени. Я считал, что он пишет историю нашего времени, но потом усомнился, потому что люди и события приобретали для него величину и значение лишь после своей кончины. Он мог создавать лишь философию истории, безнадежную философию нечеловеческих масштабов, равнодушный к повседневной, текущей жизни. Если б я спросил его о беглеце, ему наверняка стало бы не по себе, оттого что я потревожил его разными неприятными делами этим чудесным утром, которое он встретил без хвори, и заставляю думать о таких мелочах, как судьба человека, укрывшегося в нашем саду. И он ответил бы настолько неопределенно, что снова искать выход пришлось бы мне.
Я решил поговорить с муллой Юсуфом.
Он только что закончил омовение и, поздоровавшись со мной, хотел молча уйти. Я остановил его, сказав, что желаю поговорить.
Мулла Юсуф мельком взглянул на меня и сразу опустил голову, он чего-то опасался, однако я не желал иметь никаких преимуществ от его мучительного ожидания и рассказал ему все о беглеце: что я услышал и увидел из своей комнаты, как он вошел в сад и спрятался в кустах. Наверняка он и сейчас где-то здесь, наверняка он спасается от погони, иначе бы он не стал прятаться. Я сказал то, что было правдой, что я до сих пор нахожусь в недоумении, как поступить – сообщить ли о нем властям или предоставить все воле случая. Может быть, он виноват, невинные люди не болтаются по ночам, но в то же время я ничего не знаю и мог бы совершить по отношению к нему несправедливость, боже упаси меня от нее. И теперь важно рассудить, в чем зло – вмешаться нам или не вмешаться? Хуже ли сокрыть преступление, если оно совершено, или не проявить милосердия?
Он напряженно смотрел на меня, пряча внимание и интерес, который вызвал у него мой сбивчивый рассказ, и его румяное лицо без морщин, свежее от воды и утреннего воздуха, стало живым и озабоченным.
– Он еще в саду? – тихо спросил он.
– До рассвета не выходил, а днем нельзя. – Как ты думаешь, что нам делать?
– Не знаю. Я боюсь греха. Люди упрекнут нас, если он виноват, и для текии это нехорошо. А если он не виноват, грех падет на нашу душу. Один господь знает вину всех, людям это неведомо.
– Розоватый полусвет, трудно еще ночным теням, чистота неокрепшего дня, час, когда все цвета свежи и редкие шумы отчетливы. Но сегодня я не замечаю радости отдохнувшего утра, вчерашний день я связал с сегодняшним, сном не облегчив его заботу.
Не обретя покоя в утренней молитве, я вернулся из мечети и застал в саду текии солдат и муллу Юсуфа. Они заглядывали в каждый уголок, осмотрели заброшенный дом, но беглеца нигде не обнаружили.
– Может быть, я ошибся, – сказал я разозленным солдатам.
– Ты не ошибся. Он убежал вчера ночью и где-то спрятался.
Позже, когда солдаты ушли, я спросил Юсуфа:
– Ты их позвал?
– Я думал, ты этого хочешь. Ты ничего не сказал бы мне, если б сам не хотел.
Впрочем, безразлично, так лучше. Я сбросил с себя ответственность и вину, и никому не сделано зло. Оставалось вздохнуть с облегчением и перестать думать о минувшей ночи.
Но я думал, думал больше, чем мог это как бы то ни было оправдать. Я обошел сад, на песке дорожки виднелись следы, одна нога была обута, другая босая, ступни лежали рядом, это все, что осталось от него, кроме обломленных веток акации, распятия и чего-то необычного, что воцарилось под кронами старых деревьев, какой-то новый запах, отсутствие пустоты и пустоши, свежесть после бури. Теперь, когда он был вне пределов досягаемости, когда опасность не угрожала ни ему, ни мне, я размышлял об этом незнакомом человеке, воспринимая его так, словно он был вздувшимся потоком, свежим ветром, словно он появился во сне. Он растаял, опыт отрицал его, живой человек вряд ли бы мог уйти отсюда незамеченным, да и следы подтверждали его присутствие, хотя, несмотря на свою реальность, они не уничтожали странного смысла его исчезновения, который подсознательно жил во мне. Он ушел от солдат, выскочив в окно своего дома, сломал стену тюрьмы, прыгнул со скалы, вошел в чужой двор, не посчитавшись, что это огороженное пространство принадлежало другому, он исчез, не дав о себе знать ни единым знаком, обманул подстерегавших его солдат, словно был духом. Он не поверил мне, он никому больше не верит, он бежит от чужого страха, как от солдатской жестокости, уверенный только в себе, мне жаль, что он совсем потерял веру в людей, он будет несчастлив и опустошен душой. Поэтому он, правда, сейчас жив и даже на свободе, но мне бы не хотелось, чтоб он когда-либо узнал, что я мог стать виновником его гибели. Меня этот человек не касается, мы ничем не обязаны друг другу, он не может сделать мне ни хорошего, ни плохого, но мне было бы дорого, если б он унес в свое одиночество добрую мысль обо мне, если б в тяжком недоверии к людям он сохранил иное воспоминание обо мне, чем об остальных.
Потом я смотрел, как мулла Юсуф переписывает Коран, сидя снаружи, перед текией, в густой тени развесистой яблони – ему было необходимо ровное освещение, без отражения и без теней. Я наблюдал за полной розоватой рукой юноши, выводившей сложные завитки букв, бесконечную цепь слов, по которым будут блуждать чужие глаза, не думая о том, как долго длилась эта тяжелая работа, и, возможно, не замечая ее красоты. Я был потрясен, когда впервые увидел неповторимое мастерство юноши, и вот спустя уже столько времени продолжал смотреть на него как на чудо. Тонкие, благородные линии, плавные закругления, ровная волна строк, красные и золотые заставки, многоцветные рисунки на полях – все это рождало красоту, которая приводила в смятение человека, красоту несколько даже греховную, поскольку она уже не была средством, но становилась самоцелью, важной лишь для самой себя, сверкающей игрой красок и форм, отвлекавших внимание от того, чему она должна была служить; чуть даже и постыдную, словно бы эти пестрые страницы излучали плотское вожделение, может быть, потому, что красота сама по себе чувственна и грешна, а может быть, и потому, что я видел вещи не так, как следует.
Пахло лавром, тем самым, что вчера душил меня своим густым дыханием, доносилась песня, та самая, вчерашняя, поразившая меня обнаженным бесстыдством, во мне снова рождалась черная злоба, та самая, вчерашняя, наполнившая меня ужасом. Я сошел с борозды, я стал отрезанный ломоть, ничто больше не удерживает меня, ничто не спасает от самого себя и от мира, день не защищает меня, я больше не хозяин ни своих мыслей, ни своих поступков и превратился в укрывателя разбойника, нужно уходить отсюда куда угодно, нужно уйти от этого юноши, что раздражает меня своим испытующим взглядом, приходится болтать пустяки, чтобы не выдать себя, он многое знает обо мне; в нем есть что-то темное, жестокое, но спокойное, никогда прежде не доводилось мне видеть такого горящего и уверенного взгляда.
Я отвернулся от него, от той жуткой картины, которую увидел в нем, от беспричинной ненависти, которая вспыхнула во мне, удушая, как дым, как запах тления. Как спокойно он отправился за солдатами, чтоб они схватили беглеца. Ни секунды не задумался он над его судьбою, над его жизнью, над его возможной невиновностью. Я мучился целую ночь, он рассудил сразу. И сейчас он безмятежно выписывает свои прелестные грешные буквы, плетет, как паук, свою чудесную ткань, умелый, суровый и бесчувственный, подобно ему.
Я подошел к неровным следам на песке и стер их.
– Одна нога у него босая, – сказал Юсуф.
Он наблюдал за мной, следил за моими движениями и моими мыслями. Меня охватило безумное желание помочь ему, вывести его из блужданий, освободить от мучительных догадок, рассказать ему все, что я думаю о нем, хотя ничего хорошего он не узнал бы, что я думаю о них, о себе, о многом, рассказать даже о том, чего я не думаю, лишь бы о чем-нибудь скверном, – Может быть, его уже схватили, – произнес я как в тумане, почти теряя сознание.
Мига было достаточно, чтоб осторожность сделала мне предупреждение и чтобы слово переменилось. Я испугался этого молодого человека, испугался того, что собирался сказать, того, кем я мог стать, того, что он мог бы сделать.
Речь моя выглядела неожиданной, не соответствовавшей накалу гневного решения, едва прикрытого, окраске голоса, предназначенной для хулы, и он посмотрел на меня удивленно, словно бы разочаровавшись.
И тут я понял, что с самой же первой минуты знал, как поступит этот человек. Решив довериться кому-нибудь в текии, избрав именно его и заранее отвергнув остальных, я словно бы сказал, что лучше всего не вмешиваться, ведь я был уверен, что он позовет солдат. Настолько уверен, что после молитвы в мечети долго блуждал по окрестным улицам, чтоб не видеть, как его ловят и уводят. Я рассчитывал на его бессовестность. Я знал это и тем не менее ощутил отвращение и презрение к нему, когда он это сделал. Он был исполнителем моего тайного желания, которое не было решением, решение принадлежало ему, но даже если оно было моим, то осуществил его он. А может быть, я несправедлив. Если он в самом деле посчитал, будто я хочу передать беглеца солдатам, то его вина заключалась в его послушании, но ведь это не вина. Его готовность быть жестоким еще вчера я назвал бы решительностью. Сегодня я его укоряю. Не он переменился, а я, и, значит, все переменилось.
Приветливостью я хотел отплатить за возможную несправедливость, о которой он не знал, но мне она мешала, хотя свое мнение о нем я не очень изменил, ненависть еще во мне не улеглась, и, может быть, я недостаточно хорошо ее скрыл.
Я сказал, что его Коран – истинно художественное произведение, а он взглянул на меня изумленно, почти испуганно, словно услышав угрозу. Может быть, потому, что искренняя приветливость у нас не в почете, а если и встречается, то всегда имеет корыстную цель.
– Тебе надо бы отправится в Стамбул совершенствоваться в каллиграфии.
Теперь на его лице появился настоящий испуг, очень слабо прикрытый.
– Почему? – тихо спросил он.
– У тебя золотые руки, жаль, если ты не выучишься всему, чему можно.
Он опустил голову.
Он не верил мне. Он думал, будто я ищу предлог удалить его отсюда. Я успокоил его, насколько это было возможно за столь короткое время, но в моей душе осталось странное чувство неловкости. Не был ли он полон недоверия и вчера, и в прошлом году, и всегда, но лишь сейчас его обнаружил? Неужели он тоже боится меня, как и я его?
Никогда раньше я так не думал, все меняется, когда человек выходит из колеи. А именно этого я не хотел, выйти из колеи, изменить угол зрения, ведь тогда я не был бы больше тем, что есть, а кем стал бы – этого никто не может знать. Возможно, кем-то новым и неведомым, чьи поступки я не мог бы уже ни определять, ни предвидеть. Неудовлетворенность – как зверь: бессильная при рождении, она, набрав силу, внушает ужас.
Да, я хотел отдать беглеца солдатам, совесть моя спокойна. Он заключал в себе какой-то вызов, толчок, он манил в неизвестное, как сказочный герой, он воплощал в себе мечту о храбрости, безумное упрямство и что-то еще более опасное, следовало убить свою безответственную мысль, на его крови утвердиться на месте, которое принадлежит мне, принадлежит по праву и совести.
Текия благодушествовала на солнце, в зелени плюща и сочных листьев, ее толстые стены и темно-красные крыши излучали прежнюю уверенность, из-под стрехи слышалось тихое воркование голубей, оно проникло в мою до сих пор замкнутую душу и вернуло покой, от сада пахло солнцем и горячей травой, у человека должна быть какая-то опора в жизни, дорогое ему место, которое бы служило ему защитой в мире, где на каждом шагу его подстерегает ловушка. Медленно, наступая на всю ступню, я шагаю по неровному щебню, касаюсь рукой бархатистых шариков акации, слушаю журчащий говор воды, размещаюсь в старом мире, словно оправившийся больной, словно возвратившийся путник, мысленно я бродил всю эту длинную ночь, а теперь день и солнце, и я вернулся, и все опять хорошо, все обретено снова.
Когда я приблизился к месту, где мы расстались на рассвете, я опять увидел беглеца: смутная улыбка и насмешливое выражение на лице возникли предо мной в зное пламени, рожденном днем.
– Ты доволен? – спросил он, спокойно глядя на меня.
– Я доволен. Я не желаю думать о тебе, я хотел тебя убить.
– Ты не можешь меня убить. Никто не может меня убить.
– Ты переоцениваешь свои силы.
– Не я переоцениваю, а ты.
– Знаю. Ты и не говоришь. Ты, может быть, больше и не существуешь. Я думаю и говорю вместо тебя.
– Тогда я существую. И тем хуже для тебя.
Я пытался улыбнуться самому себе, беспомощно, почти сраженный. Пролетело мгновение с тех пор, как я торжествовал свою победу над ним и над тем, что он мог означать, а он уже ожил в моей памяти, ожил еще более опасным.
Назад: 3
Дальше: 5