3
Господи, они не веруют…
Тревога терпеливо поджидала меня, как будто я оставил ее у порога и, выходя, снова взял с собой.
Только теперь она была более сложным чувством, чем прежде, она обогатилась, отяжелела, стала более неопределенной. Я не сделал ничего худого, но в памяти осталось воспоминание о глухой тишине, непроницаемая тьма, странное мерцание, томительное ожидание, неприятное напряжение, потаенные и подслащенные улыбкой мысли, постыдные тайны, и мне казалось, будто я дал промашку, совершил ошибку, сам не зная какую и как, но вселившую в меня тревогу. С трудом выносил я это тягостное состояние, эту угнетенность, причину которой не мог определить. Может быть, оно происходило оттого, что я не упомянул о брате, даже не стремился поговорить о нем. Но я поступил так намеренно, дабы ничего не испортить. Или оттого, что я был соучастником неприятного разговора, слышал о недобрых замыслах и не противоречил им, не взял под защиту невинного человека; но ведь у меня были на то свои причины, более важные, и несправедливо было бы слишком упрекать себя. Словом, чего бы я ни касался, у меня находилось оправдание, а тягостное чувство тем не менее не проходило.
Светила луна, нежная, словно вырезанная из куска шелка, памятники на кладбище отливали теплым светом, расколотая на части ночь пряталась между домами, в переулках и во дворах взволнованно двигались юные создания, слышался смех, и далекая песнь, и шепот, казалось, будто городишко трясет лихорадка в эту ночь святого Юрия. Внезапно без всякого повода я почувствовал себя одиноким. Страх незаметно проник в душу, все стало приобретать небывалые размеры, и это не были больше знакомые движения, знакомые люди, знакомый городок. До сих пор мне не приходилось видеть их такими, я не знал, что мир может так исказиться в течение дня, часа, мига, словно бы вдруг закипела бешеная кровь и некому ее успокоить. Я видел пары, слышал пары, они были за всеми заборами, за всеми воротами, за всеми стенами, они смеялись не так, как в обычные дни, иначе смотрели, иначе разговаривали, голоса их звучали приглушенно, густо, всхлипывания вспарывали молнией нависающую тучу, воздух был напоен грехом, ночь наполнена им, вот-вот ведьмы с хохотом взметнутся ввысь над залитыми молоком лунного света крышами и не останется ни одного разумного существа, страстью и неистовством вспыхнут люди в безумном желании гибели, вдруг, все сразу, куда же тогда я? Надо молиться, просить милости у бога для грешников или наказания, чтоб их вразумить. Меня сотрясала злоба, как лихорадка, как приступ болезни. Неужели ничто, что мы делаем, не помогает? Неужели беззвучно и хрупко слово божье или глухи их уши к нему? Неужели так слаба в них истинная вера, что она рушится подобно гнилому забору перед стадом безумных страстей?
Из-за заборов неслись оживленные голоса девушек, они готовили цветы милодуха и красные яички в полных водой медных котелках, чтобы умыться на зорьке, они сохранили языческую веру в силу цветов и ночи.
Стыдитесь, говорил я дощатому забору, стыдитесь и позор вам. Чью веру вы исповедуете? Каким шайтанам отдаете себя?
Но напрасно было что-либо говорить в тот вечер, более безумный, чем другие. В полночь девушки пойдут к водяным мельницам и обнаженными будут купаться в струе, что сбрасывает мельничное колесо, а шайтаны, встающие сейчас со своих лежанок, мохнатыми лапами будут плескать воду на их влажные бедра, сверкающие в лунном свете.
Ступайте по домам, говорил я веселым парням, попадавшимся мне навстречу. Завтра юрьев день, праздник гяурского святого, не нашего. Не творите греха.
Но всем это было безразлично, всему городу, никто не мог лишить их этой ночи.
Древним было право на грех в юрьеву ночь. Оно сохранилось помимо веры и вопреки ей, в язычников превращались все в течение этих двадцати четырех часов сладострастного аромата милодуха и любви, милодуха, что грешно пахнет женщиной, и любви, что пахнет милодухом женских бедер. Грех был рассыпан в этой смеси дня и почи, щедро, словно из огромного ведра, из завязанных мехов желания. Древняя, чуждая пора волочится за нами, она сильнее нас, рождаясь в мятеже тела, мятеже, который недолго длится, но помнится до следующей вспышки. Не прекращается это, а все прочее лишь обман зрения, все, что лежит между исконными победами греха. И беда не столько в разгуле, сколько в вечном продлении чужого зла, что сильнее истинной веры. Что мы сделали, чего добились, что разрушили, что воздвигли? Может быть, зря мы не боремся против инстинктов природы, которые могущественнее всего того, что в состоянии предложить разум? Не слишком ли сухо и мало привлекательно то, что мы даем взамен полнокровного древнего неистовства? Что мы противопоставим чарам стародавних призывов? Победят ли нас далекие дикие предки и возвратят ли к своему времени? Ничего мне больше не нужно, кроме того, чтоб мои страхи оказались горше правды, но боюсь, что взгляд моей смятенной души глубже и проникновеннее, нежели у моих собратьев, которым сей мир ближе потустороннего. Я никого не обвиняю, о всеведущий аллах, будь милостив и ко мне, и к ним, и ко всем грешным людям.
Запомнилась мне эта ночь, запомнилась бы по пламени, которым душила меня, по опустошенности, которую выскоблила чужая страсть, даже если бы не было ничего иного. Но господь захотел, чтоб она отличалась от других, чтоб во время нее, как при заранее намеченной встрече, произошло то, что раскололо мою жизнь на две половины и отделило от того, кем я был в течение сорока безмятежных лет.
Я возвращался в текию подавленный, наверное, единственный несчастный человек во всем городке в тот вечер, измученный волнением изменившихся улочек, встревоженный лунным светом, беспричинно ожившим ужасом, неуверенностью, которой наполнял меня мир, словно бы я шел меж пылающих домов, и безмятежно уснувшая текия казалась мне желанным прибежищем, чьи толстые стены вернут меня тишине, которая мне необходима, и покою, в котором не будет отвращения. Прочту ясин, молитвой успокою смятенную душу, страждущую больше, чем угодно всевышнему. Ибо истинно верующий не смеет поддаваться отчаянию и малодушию. А я, грешный, был настолько малодушен, что забывал довод, который приходил в голову по дороге, и возвращал его усилием сознания, чтоб было за что ухватиться моей тревоге. Я хотел, чтоб живучий языческий грех был единственной причиной, дабы другие остались во мраке.
Не стоило охотиться за ведьмами по улицам в ту ночь, не было мне дела до чужого греха, но хотелось уйти в мыслях от брата и от посланного мне искушения, удалось же лишь вернуться к нему отравленным и встревоженным.
Бывало, по ночам я часто оставался под лунным светом на берегу, отдаваясь постепенно тихому течению воспоминаний или смутных желаний, я знал, что мог себе это позволить, когда в душе стоял ясный покой, не угрожавший бурями. Но стоило появиться хотя бы малейшему беспокойству, как я замыкался в четырех стенах своей комнаты, принуждая себя идти по знакомой, утоптанной стезе молитвы. В ней было что-то по-родственному защищающее, как в старых семейных делах, превратившихся в безопасную часть нас самих, они были признанным и приемлемым утешением, они успокаивали и умертвляли опасную мысль, что иногда помимо нашей воли оживает в нас, мы верим в них бездумно, свою слабость мы ставим под защиту их извечной силы, уменьшаем свои человеческие заботы и тяготы привычкой измерять их вечными мерками и, таким образом, ставя их в неравноправное положение, делаем их незначительными.
В ту ночь я не мог оставаться в саду, я жаждал уединения, забвения, здесь же все вызывающе навязывало себя. Лунный свет был студеным и словно бы издавал запах серы, цветы пахли слишком сильно, раздражающе, их следовало бы вырвать, растоптать, чтоб остались только репей да пустая почва, чтоб остались могилы, без памятников, чтоб ничто ни о чем не напоминало, чтобы осталась обнаженная людская мысль, без образов, без запахов, без связи с окружающим, и реку стоило бы остановить, чтоб она не журчала насмешливо, и птиц удушить на ветках и под стрехами крыш, чтоб они пе верещали бессмысленно, разрушить все мельницы, под которыми купаются нагие девушки, перегородить улицы, заложить ворота, силой подавить жизнь, дабы не расцветало зло.
Вразуми меня, господи!
Никогда прежде с такой неистовой яростью не размышлял я о людях и жизни. Я испугался. Откуда это желание все уничтожить?
Я хотел войти к себе, я должен был войти и не мог. Странной силой удерживала меня ночь, которую я ненавидел, ночь сильнее меня. А уступив, я почувствовал, как она успокоила меня. Она покорила меня мягким давлением тихих звуков, чарующих и важных лишь для самих себя, мерцающей тьмою, трепетавшей в чуть видимом движении, в причудливых тенях и формах, в запахах, глубоко проникавших в кровь и становившихся частью моей плоти, пахло жизнью, которая тончайшими мелодиями и жестами сплеталась в нечто сильное, сильнее всего желаемого, неотделимое от меня, то же, чем был и я сам, еще не обнаруженный, но жаждущий, я позабыл о том, что совсем недавно лунный свет. был студеным и издавал серную вонь, то был лишь страх перед нею, теперь он исчез, и надо мною и миром покойный свет, след чего-то во мне, чего-то, что могло было быть и что было, чего-то, что будет, если я выдержу без защиты и без обороны, с поднятой плотиной привычки, сознания, воли. Или из черных подземелий моей крови прихлынут неведомые желания, и, когда они появятся, будет поздно, я никогда больше не смогу думать, будто с ними покончено, и никогда больше я не стану тем, кем был. Мне казалось, что у меня нет сил остановить их, вернуть во тьму принудительного заключения, я даже и не желал этого. Мне неясно было, какие они, я знал только, что они очень сильны. Будь они невинны, наверняка бы не стали прятаться.
В эту минуту бессилия и надежды – а хотелось, чтоб она продлилась, – господь уберег меня от опасного раздвоения. Я говорю «господь», потому что случай не мог бы оказаться столь точным, столь рассчитанно предупредительным и появиться именно в эту неуловимо малую долю секунды, когда неведомые силы стали расти, неведомые, не освещенные пока моим внутренним зрением, но уже собравшиеся и наполовину освобожденные. Позже, когда я разговаривал с муллой Юсуфом, мне было приятно, что они не вырвались, но я сожалел, что не смог их увидеть. Поэтому в душе я почувствовал растерянность, перед другими я научился скрывать свое внутреннее состояние.
Он подошел бесшумно, я услыхал его лишь, когда заскрипел песок у него под ногами и когда меня обожгло его сдерживаемое дыхание. Я, не оглядываясь, понял, кто это, никто не ступал так тихо, слишком рано выучился он неслышной походке.
– Я помешал тебе в размышлениях?
– Нет.
Голос его был тихим, потаенным, но пока искусственным, птицы пели в нем. И глаза выдавали его, горевшие беспокойным огнем.
Я ни о чем не спрашивал, он сам должен сказать. Ведь он согласился, что у нас нет личных тайн, кроме тех, о которых никто не может узнать. В текии существовал строгий порядок, и я упрекнул бы юношу, если б он не сказал, где задержался.
– Я был в Синановой текии. Абдулла-эфенди говорил о постижении.
– Абдулла-эфенди – мистик. Он принадлежит к ордену байрамитов.
– Я знаю.
– О чем он говорил?
– О постижении.
– Это все, что ты усвоил? Ты ничего не запомнил?
– Запомнил стихи, которые он толковал.
– Чьи стихи?
– Не знаю.
– Я хочу услышать.
Тайну единого божества не ведает Ахриман.
Спроси Асафа, ему ведомо.
Может ли воробей проглотить кусок мяса, подобно птице
Анка? Можно ли одним кувшином вычерпать воду великого
моря?
– Это стихи ибн-Ареба. Они говорят о том, что постижение божьей мудрости доступно лишь избранным, немногим…
– А что остается нам?
– Постигнуть то, что возможно. Если воробей не в силах проглотить кусок, как птица Анка, он съест, сколько может. Кувшином не вычерпать море, но то, что захватишь, – это тоже море.
Очертя голову, со страстью и наслаждением бросился я опровергать мистику ибн-Ареба, может быть, впервые убеждаясь в том, что небеса и тайны Вселенной, таинства смерти и бытия – самая удобная область, где можно укрыться от земных забот. Если б их не существовало, стоило бы их выдумать как прибежище.
Однако этот молодой человек – неподходящий собеседник. Правда, человек чаще всего говорит ради себя, но он должен ощутить отклик на свои слова… А этот юноша стоял передо мной, и лицо его столь ярко освещал лунный свет, что я мог различить в нем каждую черточку. Он стоял смиренно, не решаясь уйти, пока я не отпущу его, но мысли его были далеко, я не в силах был их удержать, поза привычного послушания не требовала от него усилий, для меня он был все равно что пустое место. Стихи, мистика и познание были так чужды ему, так недоступны, что наверняка он внимал только глазами, следя за движением моих губ. Это было еще более бессмысленно, чем если б я выкрикивал слова в пустой колодец, там по крайней мере откликалось бы эхо. Он даже не пытался меня понять. Согласиться с моей мыслью, пусть даже не постигнув ее. Недолго он слушал стихи в Синановой текии.
Неопытный, он подставил себя лунному свету, не умея покуда прикрываться темнотой и лживой миной, глаза его были широко раскрыты, будто он слушал. Однако отблеск чего-то увиденного прежде свидетельствовал против него, говорил о том, что он не слышит меня, выдавал его. Что в них? Какой образ или воспоминание, какое слово еще звенит в его ушах, что за воспоминание у него в душе, какой грех его мучает? Белый свет луны не убил, здорового цвета его лица, мужественного лица молодого хлебороба – жениха, в котором бурлит горячая кровь. Чего ищет он в тишине священного места, в суровых оковах ордена дервишей, он, рожденный этим миром, миром юрьевой ночи, той светлой обволакивающей ночи, что призывает к греху, в нем запах милодуха, он принес его на руках, в дыхании, он напоен чарами распаленных страстью улиц, он слышал тетеревиный ток и оглох от него, может быть, его замлевшие ладони еще ощущают биение другого юного сердца и с трудом подавляемый огонь вырывается из его горящих глаз. Его следовало бы поместить за семью замками, опоганенного этой языческой ночью, оскверненного, опаленного, освященного, очищенного, чтоб не сгорел он в своем и чужом огне, молитвенная тишина и одиночество задушат его, почему бы не возвратиться ему в ночь и не быть тем, кто он есть, трудно дождаться далекой зари, милодух благоухает сегодня вечером, все происходит сегодня вечером, происходит страшное, луна долго не сможет зайти, в комковатом свете, полном одурманивающих теней, вспыхнут искры водяных струй под мельницами, под ивами, луна будет светить всю ночь, луна всю ночь будет призывать, нужно уйти с ним, уйти одному, уйти и бродить, уйти и не вернуться, уйти и умереть, уйти и продолжать жить – что остается этой ночью, когда все исчезает?
Вот, прорвало.
Наверняка это продолжалось не больше мгновения, ровно столько, сколько нужно, чтоб поднять веко, я понимал это потому, как стоял передо мной юноша с застывшей, отсутствующей усмешкой, он ничего не слышал, не почувствовал, как бушует во мне гнев, ничуть не удивленный внезапно охватившим меня бешенством. Оно подступило, как вспышка, после мучений и страхов из-за брата, после сомнений, которые потрясли меня до основания, нахлынула мощь жизни, ждавшая момента, чтоб разрушить заложенную основу, подобно волне, смести долго оберегаемые посадки, оставляя позади пустыню и камень. Тогда, в тот миг изумления, я не мог осудить себя, или каяться, или молиться, слишком все это было горячо. Словно бы ударила молния и опалила, лишив меня силы.
Иди, тихо сказал я ему. Иди, сказал я. Может быть, я не произнес этого, но он понял по движениям губ или по жесту руки, потому что он хотел уйти, и ушел не спеша, чтоб не проявить нетерпения, которое наверняка подгоняло его, чтоб как можно скорее остаться наедине с тем, что он принес в своих глазах. Иди, сказал я, ибо он был свидетелем моей слабости, случайным, слепым и глухим, но я-то знал, что он был здесь, и не желал его стыдиться. Или ненавидеть. Я стремился остаться наедине с самим собою.
Я знал о своих тревогах и мятежах и прежде, но это подступало и отступало, подобно мгновенной потере сознания, подобно необъяснимому протесту против порядка в душе. Я словно бы оступался, и это не оставляло следа. Той же ночью мне казалось, будто меня охватило полнейшее смятение, словно все лопнуло, словно я никогда не бывал тем, кем был до сих пор. Я видел для себя лишь одну возможность, которая могла бы стать разрушительной, если выдержит.
Первое, что я ощутил, был ужас, пока далекий, но глубокий, неминуемый, как очевидность того, что придется расплачиваться за это мгновение. Аллах накажет меня угрызениями совести, и недолго мне придется ожидать его знамения. Может быть, этой ночью, может быть, сейчас же.
Но ничего не произошло. Я стоял на том же самом месте, крепко упершись ногами в песок садовой дорожки, растерянный и усталый, еще теплый от вспыхнувшего внутреннего огня. О господи, прости мне, бессознательно, беззвучно шептал я, позабыв молитву, которая в ту минуту могла бы помочь.
Словно спасаясь, я ушел с этого места и встал у ограды над рекой.
Казалось, будто в голове не было ни одной мысли, все чувства были парализованы. Но, к своему собственному удивлению, я отдавал себе отчет во всем, еще тоньше воспринимая окружающее, чем прежде. Ухо улавливало звонкие шумы ночи, ясные и отчетливые, словно отражавшиеся от стекла. Я различал каждый из них в отдельности, а все вместе они сливались в звучание воды, птиц, легкого ветерка, потерянных далеких голосов, беззвучного течения ночи, что медленно колебалась под ударами неведомых и невидимых крыльев. Мне нисколько все это не мешает, ничуть не волнует, я хотел бы еще больше внимать этим голосам, шумам, гудению, трепету, еще больше, может быть, я не различал бы их столь отчетливо, если б не слушал самого себя.
Вероятно, впервые в жизни я воспринимал голоса и шумы, свет и формы так, как они есть, как звуки, шумы, запахи, формы, как знаки и символы вещей, существующих помимо меня, ибо внимал отчужденно, ни в чем не участвуя, не испытывая ни печали, ни радости, не портя их и не поправляя, они жили сами, без моего участия, не искаженные моим восприятием. Свободные, подлинные, не растворенные в моем суждении о них, они производили несколько бесстрастное впечатление, как чуждая, неузнаваемая вещь, нечто, что происходит, течет помимо всего, тщетно и ненужно. Я обособился и был обособлен, отделен от всего окружающего, и мир стал призрачным, живым, но равнодушным. А я – уединенным и неуязвимым.
В небе, опустевшем и пустынном, не было ни угрозы, ни утешения: я смотрел на него, изменившееся, перевернутое и разбитое в воде, близкий отсвет, а не таинственное пространство. Отблески кварцевых плиток виднелись в чистой воде, словно брюшки рыб, спящих или умирающих на мелком дне, притаившиеся и неподвижные наподобие моих мыслей, но они-то всплывут, не останутся на дне души. Пусть их, пусть они встают, оживая, когда я смогу принять их со смыслом, который не будет только предвестием. Сейчас они спокойны, и, может быть, мои чувства радуются в затишье, которое, я не знаю сколько, будет продолжаться, освобожденные и предоставленные сами себе. К моему удивлению, чувства мои чисты и невинны, когда я не перегружаю их насилием мысли или желаний, они освобождают меня самого и возвращают мне мир, какое-то далекое состояние, которое, может быть, и вовсе не существовало, оно настолько прекрасно и чисто, что я не верю в его минувшее бытие, хотя память хранит его. Лучшим было бы невозможное – вернуться в мечту, в неосознанное детство, в защищенное блаженство жаркого и темного праисточника. Я не ощущал печали и безумия подобного стремления, которое не было желанием, ибо было неосуществимо, как мысль. Оно парило во мне, кат; притушенный свет, обращенный куда-то в невозможное, в несуществующее. И река текла обратно, мелкие морщины ее, окованные серебром луны, не двигались, и река снова текла к своему истоку, каменная рыба с белым животом выплыла! на поверхность, а река снова текла к своему истоку.
И тогда до моего сознания дошло, что это оживает мысль, начавшая преобразовывать то, что я вижу и слышу, в боль, в воспоминание, в неосуществимые желания. Выжатая губка моего мозга снова стала насыщаться влагой. Я ненадолго расставался с самим собой.