2
Если бы Всевышний наказывал за каждое содеянное зло, на Земле не осталось бы ни одного живого существа.
Все спуталось ровно два месяца и три дня назад, в канун юрьева дня – я начинаю отсчет времени с этого рубежа, ибо только это время меня и касается. Пошли десятые сутки, как мой брат находился в темнице.
Спускались сумерки, я бродил по улицам, огорченный и встревоженный сверх меры. Но внешне я выглядел спокойным, привыкнув за многие годы владеть собой, поступь моя не выдавала волнения, хотя все существо мое было поглощено этой тайной, во тьме невидимых размышлений я мог быть тем, кем я хочу. В этот тихий сумеречный час я с радостью покинул бы городок, чтоб ночь застала меня одного, однако дела влекли меня совсем в другую сторону, к людям. Я заменял заболевшего хафиза Мухаммеда, которого пригласил к себе старый Джанич, наш благодетель. Джанич болел уже много месяцев, и я знал, что он призывает нас перед смертью. Я знал также и то, что его зять кади Айни-эфенди подписал приказ об аресте моего брата. Поэтому я пошел охотно, питая в душе какую-то надежду.
Пока меня вели по двору и дому, я шел, как всегда привычно отводя глаза от того, что меня не касается, – это не мешало мне в душе быть наедине с собой. Стоя один в длинном коридоре в ожидании, когда весть обо мне донесут туда, куда следует, я вслушивался в немую тишину, словно в коридорах и комнатах не было живой души. Безмолвие приглушенного бытия, тихие шаги, утопающие в коврах, шепот, неслышные разговоры, что велись в комнатах где-то возле умирающего, нарушались лишь тихим скрипом рассохшихся досок на подоконниках и потолке. Вечер медленно обволакивал дом шелковыми тенями, в окнах играли последние отблески дневного света, я думал о старике, о том, что я скажу ему на последнем свидании. Я не раз говорил с больными, не раз провожал умирающих в великий путь. Опыт, если для этого нужен какой-то опыт, убедил меня в том, что каждый человек испытывает страх перед тем, что его ожидает, перед тем неведомым, что уже затаенно стучится в замирающее сердце.
Я говорил в утешение:
Смерть – это екин, то единственное, о чем мы твердо знаем, что оно нас не минует. Исключений нет, нет неожиданностей, все пути ведут к ней, все, что мы делаем, лишь подготовка к ней, подготовка с того момента, как мы впервые заплачем, ибо мы никогда не удаляемся от нее, а только приближаемся. А раз это екин, не надо удивляться, когда она приходит. Если наша жизнь лишь недолгий переход, занимающий один час или один день, то зачем уж так бороться, стараясь продлить ее еще на один день или час? Земная жизнь обманчива, вечность лучше.
Я говорил:
Почему страх сжимает ваше сердце, когда в предсмертных муках заплетаются ноги? Смерть – лишь переселение из одного дома в другой. Ведь это не исчезновение, а второе рождение. Подобно тому как лопается яичная скорлупа, когда цыпленок набирается сил, так и душе приходит время расстаться с телом. Ибо смерть неизбежна при переходе в иной мир, в котором человек достигает своего расцвета.
Я говорил:
Смерть – исчезновение материи, а не души.
Я говорил:
Смерть – лишь перемена состояния. Душа начинает жить самостоятельно. Пока она находилась в теле, она держала рукой, смотрела глазами, слушала ушами, но суть вещей познавала она и только она.
Я говорил:
В день Смерти, когда понесут мой табут не думай, будто я буду сожалеть об этом мире.
Не плачь и не говори: жалко, жалко. Скисшее молоко жалко больше.
Когда ты увидишь, как меня опускают в могилу, это не значит, что я исчезну. Разве Луна и Солнце исчезают, уходя с небосвода?
Ты считаешь это Смертью, а это Рождение. Могила выглядит темницей, а она освобождает душу.
Разве зерно не всходит, когда его бросают в землю? Почему же ты сомневаешься в зерне человечьем?
Я говорил:
Будь благодарен, дом Давидов. И скажи: пришла Истина. Пробил час. Ибо каждый кружит по своей орбите до предначертанного срока. Всевышний создает все в утробах матерей ваших и меняет ваш облик во тьме кромешной. Не печальтесь, но радуйтесь раю, который вам обещан. О рабы мои, я избавлю вас от страха отныне и вовеки, чтобы вы не знали печали. О смиренная душа, в радости возвратись к своему хозяину, он рад тебе. Войди к рабам моим, войди в мой рай.
Так говорил я много раз.
Но сейчас я не был уверен, что именно так следует говорить со стариком, к которому я направлялся. И дело было не в нем, а во мне. Впервые – сколько раз за эти дни я произнесу «впервые»? – смерть не казалась мне столь простой, как я верил до сих пор сам и убеждал других.
Однажды мне приснился страшный сон. Я стоял в пустынном месте над телом мертвого брата; табут, накрытый синим сукном, лежал у моих ног, вокруг толпились люди. Я никого не видел, никого не узнавал, знал только, что толпа замкнула круг, оставив меня в мучительной тишине один на один с покойником. С покойником, которому я бы не мог сказать: почему сжимается сердце твое? Ибо мое сердце тоже сжимается, меня тоже пугает глухое молчание, мне тоже больно от тайны, смысла которой я не вижу. Смысл есть, твердил я себе, защищаясь от кошмара, однако я был не в силах его найти. Встань, твердил я, встань. А он все так же лежал, укрытый тьмою исчезновения, в зеленоватом мраке, словно утопленник.
Как мне теперь сказать умирающему: следуй покорно по путям господа твоего? Меня бьет дрожь от этих таинственных путей, о которых мое убогое знание не имеет ни малейшего представления.
Я верю в день Страшного суда и в вечную жизнь, но я стал верить и в ужас умирания, в страх перед черной бездной.
Не успел я прийти к какому-нибудь решению, как меня ввели в одну из комнат, за мной пришла юная девушка, я шагал, опустив глаза долу, чтоб не видеть ее лица, и думая все о том же. Я солгу тебе, старик, Аллах простит меня, я скажу тебе то, чего ты ждешь от меня, я скрою свое смятение.
Больного в этой комнате не было. Не поднимая глаз, я понял это, потому что здесь не было того тяжелого запаха, который всегда сопровождает прикованного к постели больного и который ничем не изгонишь, сколько бы ты ни убирал, ни проветривал и ни окуривал.
Осматриваясь в поисках больного, от которого не пахнет смертью, на скамье у стены я увидел прекрасную женщину, напоминавшую о жизни больше, чем это могло показаться пристойным.
Странно, должно быть, что я говорю об этом, но в самом деле это было так: мне стало неловко. Причин было достаточно. Я готовился к встрече с отходящим стариком, меня одолевали мрачные думы, а встретился с его дочерью (прежде я никогда не видел ее, но я не сомневался, что это была она!). Я не имел дела с женщинами, особенно с женщинами такой красоты и такого возраста. Ей под тридцать, думалось мне. Молодые девушки не знают жизни и верят своему воображению и словам. Старухи боятся смерти и, умиленно вздыхая, слушают рассказы о рае. Лишь зрелые женщины знают подлинную ценность того, что они приобретают и что теряют; у них всегда и во всем есть свои резоны, которые могут показаться странными, но которые редко можно назвать наивными. Они смотрят свободно, и их смелый взор неприятно пронзает даже тогда, когда они опускают глаза или прикрывают их ресницами. И пожалуй, неприятнее всего сознавать, что они знают больше, чем показывают, и что они мерят вас своими необычными мерками, которые вам почти недоступны. Неподдельное любопытство, которым они светятся, несмотря на все старания его скрыть, защищает их неприкосновенность, если это входит в их планы. Нас перед ними не защищает ничто. Они убеждены в своей силе, которой не пользуются, держа ее, подобно сабле, в ножнах, но рука их все время покоится на рукояти; мы для них могучие рабы или презренные создания, беспричинно гордящиеся своей бесполезной мощью. Эта безумная самоуверенность настолько убедительна, что она производит впечатление даже тогда, когда мы презираем ее. В человека вселяется страх, как бы он ни верил в какие-то неведомые возможности, в какие-то чары, в какие-то сатанинские тайны.
Эта женщина, помимо всего прочего, обладала и еще особой силой, накопленной многими поколениями этого древнего рода. Ее манеры и движения, уверенные, властные (так она указала мне садиться), что-то смягчало и сглаживало – то ли давняя привычка, то ли теплый блеск подведенных сурьмою глаз в прорезах яшмака, то ли рука, изогнутая, как лебединая шея, которой она придерживала край тонкой ткани, то ли просто удивительная прелесть, силой какого-то волшебства излучаемая ею.
Порождение сатаны, в изумлении тосковал во мне мужчина и проклинал дервиш.
Комната погружалась в темноту, белели лишь вуаль и рука женщины. Мы сидели почти в противоположных концах комнаты, между нами лежали пустота пространства и мучительное ожидание.
– Я приглашала хафиза Мухаммеда, – сказала она, защищенная сумраком.
Она была недовольна. А может быть, мне так показалось.
– Он просил меня пойти вместо него. Он болен.
– Все равно. Ты тоже друг нашего дома.
– Да.
Я хотел ответить ей обстоятельней и торжественней: я не заслужил бы доброго слова, если б, недостойный внимания благодетеля, не был его другом, этот дом увековечен в наших сердцах, и так далее, как водится в стихах, – но вышло коротко и сухо.
Девушки внесли свечи и угощение.
Я ждал.
Свечи горели на маленьком столике между нами, чуть сбоку. Она стала ближе и опаснее. Я не знал, что она замышляет.
Я полагал, что меня призвали к ее отцу, я пришел бы в любом случае, даже если бы и не надеялся, что произойдет чудо и мне представится возможность спасти брата. Говоря о смерти и о рае, я вставил бы где-нибудь словечко, которым просил бы для него милости, может быть, это и помогло бы, может быть, он и захотел бы сделать богоугодное дело в начале великого, неведомого нам пути, может быть, он оставил бы завещание. Все может быть. Ведь перед кончиной мы вспоминаем, что за плечами у нас сидят два ангела и записывают наши добрые и злые дела, и нам хочется исправить общий баланс, а вряд ли можно это сделать лучше, нежели совершив благородный поступок, которому не угрожает ни тлен, ни плесень. Все может быть. Вполне вероятно, что Айни-эфенди предпочтет не обижать богатого тестя, чем держать в темнице какогото бедолагу. Но для этого надо, чтоб Али-ага захотел освободить невинного и взойти тем самым еще на одну ступеньку на пути в рай. Это не потребовало бы от него никаких особых усилий и жертв, и вряд ли он отказал бы мне.
О ней же я ничего не знал, как не знал и того, о чем она станет говорить со мной, чем я могу быть ей полезен. Никакой связи между нами мне не удавалось обнаружить.
Мы напоминали двух воинов, которые до времени прячут оружие за спиной, или двух соперников, таящих друг от друга свои намерения, мы откроем себя лишь тогда, когда перейдем в наступление. Я ждал, захочет ли она отнять у меня надежду, которая еще жила во мне, но была уже не столь твердой, как прежде, слишком эта женщина молода и красива, чтобы ей думать об ангелах, ведущих подсчет нашим добрым и злым делам. Для нее существовал только этот мир.
Женщина колебалась недолго, недолго подыскивала слова, она в самом деле была солдатом, бросающимся в бой с ходу и без оглядки. Это у нее в крови, но и у меня тоже. Меня она нисколько не стеснялась, если ей вообще свойственна застенчивость. Вначале я с вниманием следил за ее нарочито тихим голосом, певшим, точно зурна, вслушивался в ее чуть замедленную речь, так отличавшуюся и словами и слогом от того, что можно было услышать в чаршии, походившую на красочную вязь, на низку жемчуга, от которой веяло ароматом старинных покоев и давно прошедшей жизни.
– Мне нелегко об этом говорить, и не каждому бы я сказала. Но ты – дервиш. Тебе наверняка довелось всякое видеть и слышать, и ты помогал людям как мог. Тебе ведомо, что в любой семье случаются вещи, которые для всех неприятны. Ты знаешь моего брата Хасана?
– Знаю.
– О нем я хотела поговорить.
Так, в первых же фразах она сказала все, что следовало: польстила, выразила доверие, подчеркнула мое звание, подготовила к тому, что речь пойдет о делах неприятных, без которых не обходится жизнь ни одной семьи, так что они не такое уж исключение; зло в отличие от позора всеобще, и поэтому говорить о нем не зазорно.
За этим без нужды красивым вступлением последовала довольно банальная жалоба на паршивую овцу в семье, на великие надежды, так постыдно неоправдавшиеся. Заблудшей овце парша не мешает, а для них это горе и несчастье, позор и грядущая божья кара. Эта прелестная горестная песнь почти никогда не поется искренне, люди не очень надеются на помощь, которую мы сулим, но оказываем редко, чаще всего цель ее другая – призвать вас. в свидетели перед людьми, дескать, сделано все что можно, даже божьих людей потревожили, и не наша вина в том, что зло неискоренимо.
Я эту повесть знал наизусть, слишком часто мне приходилось ее слышать, мой интерес сразу упал, едва я услыхал начало, и я продолжал слушать уже с наигранным любопытством, привычно надев на себя маску неподдельного внимания. Непонятно по какой причине, но я ожидал чего-то необыкновенного, незаурядного, удивительного. Но нет, ничего удивительного не произойдет, она скажет все, что положено говорить в подобных случаях, пожалуется на брата и попросит меня поговорить с ним и попытаться его вразумить. Я с сочувствием отнесусь к ее печальной исповеди, пообещаю, уповая на божью помощь, сделать все, что в моих слабых силах. И все пойдет по-прежнему, она успокоится, сознавая, что выполнила свой долг, я поговорю с Хасаном, стараясь выглядеть не очень смешным, а Хасан будет продолжать жить так, как ему нравится, радуясь, что приводит в неистовство свою семью. И вреда это никому не принесет. И пользы тоже. А меньше всего мне и моему брошенному в темницу брату. Ведь она говорит без всякой внутренней потребности, не ожидая, что этот разговор в самом деле спасет честь семьи. Ведь этот спектакль разыгрывается для чужих ушей. Я должен предать наш разговор гласности. Этого требует репутация семьи, таким образом она отгораживается от зачумленного, отрекается от него, отлучает его от себя. В ответ за эту малость я не могу просить милости для своего брата. Такие отступники, как Хасан, встречаются все чаще – казалось, им наскучил порядок и уклад отцов; Хасан лишь один из многих, и особого позора люди в этом не видят, так как это не подвластно их воле.
Не задетый и не тронутый ее историей, конец которой я знал, едва услышав начало, я безучастно слушал ее не очень искренние сетования, хотя, впрочем, она обладала чувством меры и в особые преувеличения не впадала. Ведь важно назвать беду и сказать о ней. В этом исполнении долга, подсказанного отнюдь не сердцем, ощущалась определенная бесцеремонность.
Но коль скоро у меня не было ни причины, ни желания со вниманием ее слушать, я принялся со вниманием наблюдать за ней. Мне показалось это удачным выходом из положения. Она могла принять это как следствие ее слов, и, таким образом, мы оба сохраняли пристойность.
Впрочем, я наблюдал за ней с первой минуты нашей встречи, меня поразила чистота линий ее прекрасного лица, проглядывавшего сквозь тонкую ткань, спокойное сияние больших глаз, говорящих о пылкости и глубине души. Однако тогда в ожидании того, что она скажет, я бросал на нее лишь беглые взгляды, встревоженные, неуверенные, и они, пожалуй, говорили больше обо мне, чем о ней. Но когда она заговорила, когда я убедился в надежности своего напускного внимания, она заставила меня взглянуть на себя по-другому.
То не было простое любопытство, вызываемое желанием получше разглядеть эти необыкновенные существа, стоящие далеко за пределами нашего мира, любопытство, которое мы редко удовлетворяем, которое чаще всего и не возникает при обычно мимолетных встречах. И вдруг я оказался в ситуации, когда мог скрыто наблюдать за женщиной, не нарушая равновесия в отношениях, оставаясь дервишем, уважающим ее волю и ее положение. Я даже испытывал чувство некоторого превосходства, ибо знал, что она думает, и мог беспрепятственно за ней наблюдать, в то время как она на меня не смотрела. Не смотрела и ничего обо мне не знала. Это то самое преимущество, о котором всегда мечтает мужчина, но которое он редко получает. Извечное желание быть невидимым. И я не делал ничего плохого, я смотрел спокойно и сосредоточенно; я знал, что в душе моей не зародится ни одной мысли, которую я вспоминал бы со стыдом.
Сперва мне бросились в глаза ее руки. Пока она привычным, хотя и ненужным движением придерживала яшмак, они были разделены, невыразительны и не привлекали внимания. Но вот она отпустила ткань и свела их вместе, и тут руки внезапно ожили, превратившись в одно целое. Они не пришли в движение, не засуетились, но в их умиротворенном покое, в их неторопливых колебаниях появилось столько силы, столько какого-то неопределенного смысла, что они приковали к себе мое внимание. Казалось, будто в любое мгновение они могли сделать что-то важное, что-то решающее, создавая, таким образом, постоянную и волнующую напряженность ожидания. Они лежали на коленях одна в другой, словно погрузившись в безмолвную тоску или сторожа друг друга, чтоб не ускользнуть, не выкинуть нечто неразумное, почти все время по ним проходило чуть приметное волнение, похожее на мелкую зыбь или легкую судорогу от сдерживаемой силы. Потом не спеша, словно по взаимному договору, они разделялись и мгновение парили в воздухе, будто что-то искали, и потом снова мягко опускались, подобно влюбленным птицам, на атласные колени, снова обнимали друг друга, неразлучные и счастливые своим общим безмолвием. Это продолжалось долго, потом одна трогалась с места и сведенными пальцами медленно и страстно гладила атлас под собой и кожу под атласом, вторая лежала на ней, прижавшись и утихнув, вслушиваясь в тихое потрескивание атласной ткани на округлом мраморном колене. Изредка одна из них, оторвавшись, пускалась в самостоятельное путешествие, мимоходом касалась серьги на кончике уха, стыдливо спрятавшегося под черными, отливающими огнем волосами, или замирала в воздухе, подхватывая брошенное слово, затем отступала, не проявляя особого интереса к разговору, и устремлялась навстречу другой руке, что хранила молчание, оскорбленная неожиданным невниманием подруги.
Я следил за ними, потрясенный красноречивым выражением их самостоятельной жизни, они были словно два крохотных живых существа, двигавшихся по собственным орбитам, испытавших желания, изведавших любовь, ревность, тоску, блуд, я был и вдохновлен и одновременно напуган безумными мыслями об ограниченности и бессмысленности этого ничтожно малого существования, которое так напоминало любое другое, однако то были мимолетные и безопасные мысли, мимолетные пробуждения иного мира во мне, который я не хотел знать.
Красота этих рук пленяла. Запястья, украшенные браслетами и обшлагами вышитой шелком рубахи, округлые и в то же время непостижимо тонкие суставы, почти прозрачные фаланги пальцев поражали своим совершенством. Прекраснее всего были пальцы, длинные, гибкие, белоснежные, отлитые в правильные конусы; удивительно живые, они медленно раскрывались, словно лепестки цветка, а потом собирались воедино как бы в прозрачную пиалу.
Но хотя мне прежде всего бросились в глаза эти два крохотных создания, два моллюска, два цветка, я видел не только их, ни в начале, когда больше всего смотрел на них, ни в конце, когда я открыл их для себя как неведомую страну. Все в ней было гармонично и цельно: взгляд, чуть затененный черными ресницами, мягкое движение руки под прозрачной кисеей рубахи; легкий наклон головы, от которого на лбу вдруг вспыхивал оправленный в золото смарагд; беспокойное движение ноги в серебристой туфельке; лицо без единой морщины, под кожей которого темными всполохами ходила кровь, влажный блеск зубов в томно приоткрытом рту с полными губами.
Все в ней, казалось, было подчинено требованиям плоти. Желания она во мне не пробудила, я не позволил бы себе этого, в самом начале его прогнали стыд, мысль о моем возрасте и звании, сознание опасности, которой я себя подвергаю, боязнь волнения, которое могло стать тяжелее болезни, привычка владеть собой. Но я не мог от себя утаить, что смотрю на нее с удовольствием, с глубоким и безмятежным наслаждением, с каким любуются тихой рекой, закатом солнца, полной луной, зеленеющим деревом, озером своего детства на заре. Я смотрел на нее, не испытывая желания обладать ею, не имея возможности полностью насладиться ею, не имея сил уйти. Мне было приятно смотреть, как охотятся ее живые руки, как захватывает их игра, было приятно слышать ее речь – нет, мне от нее ничего не было нужно, мне было достаточно того, что она существует.
Но потом в моем сознании родилась мысль, что не так уж невинна эта радость наблюдения, чувство превосходства и безопасности исчезло, сменилось какими-то новыми ощущениями. Это была не страсть, а нечто, возможно, хуже этого: воспоминание. Воспоминание о первой и единственной женщине в моей жизни. Не знаю, как выплыла она из-под груза лет, не столь прекрасная, как эта, непохожая на нее. Почему одна вызвала к жизни другую? Меня ведь больше касалась та, далекая, целых двадцать лет я тщетно пытаюсь забыть ее, и все-таки это горькое как полынь воспоминание возникает в памяти именно тогда, когда я не хочу и когда оно мне совсем некстати. Давно его уже не было, откуда оно явилось сейчас? Эта ли женщина, в глазах которой витают грешные сны, привела его, или брат таким образом захотел заставить позабыть о нем, или все это, вместе взятое, чтоб дать повод мне упрекнуть себя? Упрекнуть за то, что я сам, по своей воле упустил все возможности и не в силах их больше вернуть.
Взгляд мой поник, нет, никогда нельзя думать, что ты в безопасности и что все минувшее умерло. Но почему оно воскресает всегда в самую неподходящую минуту? Та, далекая, сейчас не имеет значения, воспоминание о ней пробуждает глубоко запрятанную мысль о том, что все могло быть иначе, и даже то, что теперь движит мною. Исчезни тень, ничто не могло произойти иначе, не это, так другое непременно породило бы боль. Не может такого быть, чтоб человеческая жизнь изменилась к лучшему.
Женщина, вызвавшая эти думы, вернула меня к действительности.
– Ты слушаешь?
– Слушаю. – Неужели она заметила, что меня нет? – Слушаю, продолжай.
И я в самом деле принялся слушать, так было вернее. С удивлением я обнаружил, что рассказывает она не совсем банальную повесть, вернее, совсем не такую уж скучную, и она стоила того, чтобы в нее вслушаться и вглядеться пристальнее. Надежда в моей душе вдруг подняла голову.
Женщина рассказывала то, что я знал, о странной судьбе своего брата. Он получил образование в Стамбуле и достиг положения, которое соответствовало и его знаниям и репутации его родителей (первое она, видимо, переоценивала, второе недооценивала – занимаемое им положение было не столь уж высоким, но таким образом она уравновешивала чаши весов). Родственники гордились им, особенно отец. А потом вдруг произошло нечто неожиданное и необъяснимое, никто не мог назвать настоящую причину, даже сам виновник происшедшего: Хасан внезапно и резко переменился. Его словно раз и навсегда подменили, говорила она. Все в растерянности спрашивали, куда девался прежний прекрасный юноша, где его знания, о которых с похвалой отзывались мудерисы, почему он бросил на ветер столько лет труда и учения, когда и где зародилось зло? Ни с кем не посове товавшись, он оставил службу, приехал сюда, женился не на ровне, завел дружбу с простолюдинами, начал пить и проматывать имущество, устраивал со своей компанией неслыханные оргии у трактирных певичек (здесь она еще больше понизила голос) и в других местах, которые и назвать стыдно. Потом он стал гуртовщиком, посредником, слугой (в голосе отвращение, почти ужас), перегоняет скот из Валахии и Сербии в Далмацию и Австрию. Он испортился, погубил себя, имущество тает, половину материнского наследства он продал, отец неистовствует, это из-за Хасана он и слег в постель, тщетно он умолял его, тщетно грозил, ничто не в силах свернуть его с этого пути. Отец больше не хочет слышать о нем, не позволяет называть в своем присутствии его имя, словно его не существует, словно он умер. Она глаза выплакала, умоляя отца смирить свои гнев, но и это не помогло. И тут мелодия зурны зазвучала громче, я усилил внимание. Отец решил лишить его наследства, составить завещание в присутствии видных людей и публично отречься от сына. И вот, чтобы не допустить этого, чтобы не получилось хуже, чем есть, она просит меня поговорить с Хасаном, пусть он сам, добровольно откажется от наследства, чтобы не пало на него отцовское проклятие и чтобы меньший позор покрыл имя семьи. Айни-эфенди, добавила она, ничего об этом не знает, он не желает вставать между отцом и сыном, и она все делает по своему разумению, пытаясь уменьшить беду, а мы, я и хафиз Мухаммед, можем ей во многом помочь, ибо, как она слыхала, Хасан бывает в нашей текии, и ей приятно, что он хоть изредка встречается с умными и достойными людьми.
Я был благодарен ей за доверие. Правда, тем самым она показала, что невысоко меня ценит, так как обо всем говорила достаточно бесцеремонно, но это не суть важно, когда речь идет о гораздо более существенных делах.
Да будет благословенна сомнительная болезнь хафиза Мухаммеда, она предоставила мне возможность, о которой я не мог и мечтать. У отца ее перед кончиной не было бы больших оснований для того, чтобы мне помочь. Совершенно очевидно, что Айни-эфенди знал обо всем этом, что, вероятно, ему-то и принадлежали слова, которые с удовольствием произнесла его жена. Он не мог не знать, что без веских оснований единственного сына не так-то легко лишить наследства. Не будь этого, не знай они все об этом, они не стали бы заботиться о репутации семьи и не стали бы призывать на помощь нас. Хорошо, думал я, глядя на нее со вниманием, которого так недоставало мне в начале, и стараясь, чтобы выражение моего лица не выдало моей радости. И ты и я попали в беду из-за своих братьев. Ты своего хочешь погубить, я своего – спасти. Мы оба страстно этого хотим, только у меня желание чистое, а у тебя нечистое. Но пусть оно таким и останется, меня это не трогает. Я ничего не знаю о вас, но, думается, ясно вижу, насколько ты сильнее своего бескровного кади, который чтит твое могущество и богатство, ибо не обладает ни тем, ни другим. Одна ночь позора, одно твое настоятельное требование могли бы изменить судьбу моего брата. Сколь мало мы даем и сколь много получаем!
Почти не таясь, я сказал бы ей: хорошо, у нас больше нет причин недоговаривать. Я верну тебе Хасана, дай мне моего брата. Тебе нет дела до своего, я бы ради своего пошел на многое.
Разумеется, я не сказал этого. Моя откровенность оскорбила бы ее, в устах других она неприятна.
Соглашаясь выполнить ее просьбу, я отвечал, что Хасан в самом деле бывает в текии, что он друг хафиза Мухаммеда (и это была правда) и мой (чистая неправда), что мы уговорим его поступить согласно ее желанию, ибо меня тронула ее сестринская печаль и ее забота о добром имени семьи. Коль скоро они понесли ущерб, всем нам нанесен ущерб, и мы должны помочь, дабы пятно позора не упало на то лучшее, что у нас есть, дабы избежать злорадных ухмылок, которые появляются на лицах, когда в дом имущих приходит беда. Меня обязывает к этому и благодарность по отношению к благодетелю текии (я намеренно упомянул ее отца, раз этого не сделала дочь). И я думаю, что справедливы не только ее намерения, но заслуживает похвалы и сам замысел, потому что трудно было бы найти более надежный. Единственного наследника не лишишь его доли без серьезных оснований.
– Серьезные основания есть.
– Я говорю о суде. Хасан торгует скотом, это верно, однако нельзя назвать это занятие бесчестным. Он мот, но транжирит то, что заработал сам. Половину своего имущества он отдал своей бывшей жене, а не продал. Для осуществления этого замысла нужны более веские факты.
Я чувствовал себя уверенно, более уверенно, чем она, ибо наши отношения изменились. Мы уже не были теми, кем были в начале нашей игры, она – волоокая жена богатея, я – скромный дервиш, вечный рыцарь; толкуя о делах, мы стали равными. Здесь я был даже сильнее. И пока я соглашался с ее словами, она смотрела на меня благосклонно, однако стоило мне сказать то, что пришлось ей не по вкусу, как брови ее выгнулись дугой, взор стал колким. Мои возражения показались ей глупыми и вздорными.
– Отец непременно лишит его доли, – сказала она, и в голосе ее зазвучала угроза.
Меня не очень заботило, лишит ли отец своего сына наследства или не лишит. И не очень взволновала ее злоба. Мне хотелось лишь сломить ее уверенность, добиться своей цели.
– Да, доли он может его лишить, – спокойно ответил я. – Но отец стар и уже давно хворает. Хасан может возбудить дело о пересмотре завещания и станет доказывать, что отец был слаб, хвор и что он принял решение, будучи не в полном сознании или поддавшись уговорам.
– Кто же будет его уговаривать?
– Неважно кто. Я говорю об иске. И я опасаюсь, что решение вынесут в пользу Хасана. Тем более что разбирательство состоится не здесь – из-за Айни-эфенди. Притом нельзя забывать, что и у Хасана есть связи.
Она молча глядела на меня. Яшмак давно уже был снят, еще тогда, когда принесли свечи и она начала свой мерзкий рассказ. На прекрасном лице, озаренном лунным светом, в уголках глаз сверкали огоньки свечей, трепетно и беспокойно. Этот трепет не имел к ней отношения, но мне казалось, что это трепетала она, и я немного злорадствовал оттого, что встревожил ее. Она не рассчитывала, что ее замысел вызовет у меня такие сомнения, хотя наверняка кое-что и сама понимала.
Пристально смотрела она на меня, словно желая обнаружить на моем лице тень насмешки, мимолетные колебания или недоумение. Но видела лишь уверенность и сожаление оттого, что это так. И злоба ее росла, как бы изливаясь из бездонного колодца, еще более тяжкая оттото, что у нее не было сил отвести мои резоны, а я, подождав, пока она вот-вот хлынет через край, погасил вспышку. Я согласился со всем, чего она хотела, однако суть моих возражений осталась.
– Нужно убедить Хасана обойтись без иска.
Я полагал, что она будет продолжать настаивать на своем, отрицая возможность какой бы то ни было тяжбы и изменения отцовской воли, и тогда бы начал тот разговор, которого я ожидал.
Однако она внезапно прекратила сопротивление. Она спешила. И, открывая свои сомнения, спросила:
– А он согласится?
– Нужно будет найти разумные и веские доводы, которые не разозлят и не оскорбят его. Его трудно переупрямить.
– Я надеюсь, вы сможете найти разумные и веские доводы.
В этом звучала насмешка или нетерпение. Она надеялась на более легкий разговор. Я тоже так думал.
– Попытаюсь, – ответил я.
Уловила ли она неуверенность, колебания, сомнения в моем голосе? Не знаю. Но моя надежда угасла.
– Ты не веришь, что он согласится?
– Не знаю.
Продержись я еще мгновение, окажись моя любовь к брату сильнее моральных обязательств, все бы окончилось благополучно. Или плохо. Но, может быть, я спас бы брата.
Не так уж легко расстался я со своим намерением, как это могло показаться. В один-единственный миг вдруг возникло бесчисленное множество оснований и для того и для другого – и чтоб согласиться и чтоб отказаться, и часто они выглядели одинаково. И в ту долю секунды, пока она переводила дыхание, во мне бушевала буря. Я решал – быть или не быть мне и моему брату. Уступив ей ее легковерного брата, который согласится с советами друзей, я заплачу за труд и предательство не слишком высокую цену, потому что и без моего участия они сделают то, что хотят, я могу придать всему этому лишь налет пристойности. Зачем стыдиться, зачем упрекать себя? Ведь я спасаю брата!
Нужно только кричать громче и убедительней, чтобы перекричать другой, предостерегающий голос. Я не знал, в чем виноват брат, не знал, насколько он виноват, однако не верил, что речь идет о чем-то серьезном, слишком он честен и молод, чтоб могла произойти большая беда. Может быть, его скоро выпустят. Но если нет, я был скорее уверен, что этого не будет, могу ли я участвовать в этом бесчестном заговоре против человека, который никогда не сказал мне ни одного недоброго слова? Дело не в имуществе, у меня его нет, и чужое добро не вызывает у меня глубокого почитания. Дело в другом – в несправедливости, в грязном поступке, подлости, в насильственном лишении права. Я не очень высоко ценил ее брата, это был вертопрах и баловень, но, будь он во сто крат хуже, чем он есть, как оправдаюсь я перед самим собой, если стану помогать наглой женщине в ее разбойничьих планах?
Что я говорил людям в продолжение стольких лет? Что я скажу самому себе после этого? Оставшись в живых, брат все время будет напоминать мне о моем проступке, который я ничем не смогу смыть. У меня нет ничего, кроме веры в собственную честность; если я лишусь и этого, я стану полным ничтожеством.
Так я думал на самом деле. Может быть, кому-то покажется странным, что я мог колебаться между этими двумя неравнозначными вещами: мелкое предательство во имя освобождения брата. Но когда привыкаешь мерить свои поступки строгими мерками совести, опасаясь греха, может быть, больше самой смерти, тогда это уж не выглядит так странно.
Ведь я знал, больше того, был абсолютно уверен, что стоило мне лишь пойти к Хасану и сказать ему: откажись во имя спасения моего брата, он отказался бы немедля.
Но я не мог, не хотел ничего говорить ей, пока не поговорю с ним.
Она торопила, откалывая от моих сомнений частицу за частицей.
– Я не забуду оказанной услуги. Я заинтересована в том, чтоб избежать шума вокруг нашей семьи.
Чем она отплатит за услугу, господи! Встань, Ахмед Нуруддин, встань и уйди.
– Я дам тебе знать, – произнес я, прокладывая дорогу к новой встрече.
– Когда?
– Как только Хасан вернется.
– Он вернется дня через два.
– Значит, дня через два. Мы встали одновременно.
Она даже не подняла левой руки, чтоб скрыть лицо. Мы были заговорщики.
Произошло что-то скверное, и я не был уверен, что сохранил свою чистоту.