Книга: Дервиш и смерть
Назад: 8
Дальше: Часть вторая

9

Все, что можете сделать против меня, делайте, не оставляйте мне ни одного мгновения отдыха.
Рука еще дрожит у меня, держа перо, словно бы сейчас происходит то, о чем пишу, словно бы не прошло больше месяца с того мгновения, как переменилась моя жизнь. Не смог бы я точно передать, что я пережил, на каком огне поджаривался, своем и чужом, о чем думал и что чувствовал, когда настигла меня буря, ибо, глядя из этой дали, многое осталось в тумане неузнанности, как в лихорадке. Но буду по порядку рассказывать, что происходило со мной и вокруг меня. А о том, что было в душе, расскажу, насколько смогу, насколько сам буду знать.
На другой день после моего слова в мечети вечером нанесли ответный удар.
Я ничего не предчувствовал, ничему не удивлялся, хотя и полагал, что меня опутает паутина.
В полдень того дня Хасан заглянул в текию. Мне казалось, будто он глядит на меня иначе, с уважением, с некоторым в то же время недоумением, словно бы он удивился, словно бы не ожидал моего бунта. Теперь, когда он начался, я находил причины для него задним числом, раздувая в себе чувство несправедливости и оскорбленности. Брат он мне, думал я, если я не мог спасти его, то могу оплакать. Я опасался, как бы Хасан не укорил меня в том, что я не поступил иначе раньше, пока не стало поздно, но он ни о чем не упоминал, словно все позабыв. Я был благодарен ему за это забвение. Больше, чем в себя, смотрел я в него, его мнение меня особенно интересовало, потому что он все знал: он мог бы крепко меня ударить.
Его удивленный взгляд радовал меня и по другой причине. Может быть, никогда до тех пор не чувствовал я столь сильно, как наше настроение, как наши решения зависят от окружающих нас людей. Поразились бы Хасан и хафиз Мухаммед, осудили бы мою речь как необдуманный поступок, я бы тоже встревожился. А это их согласие сбросило с меня груз сомнений, и я был уверен: я поступил так, как надо, я поступил хорошо. Может быть, глупо, но единственно возможно. Хасан удивлен, он считал меня трусом. Но вот же, нет.
Прекрасно чувство гордости, оно защищает нас от раскаяния.
Сказанное мною в мечети было тоскою, испугом, подавляемыми слезами и, быть может, сдерживаемым воем. Но все было моим. Грустный расчет и грустная защита. А когда я все это высказал, вдруг оно превратилось в нечто другое. С чего бы оно ни началось, чем бы оно ни было, оно превратилось в общий груз и осуждение. И стало обязывать меня, ибо уже перестало принадлежать только мне одному. Об этом говорил и Хасан (он рассказывал хафизу Мухаммеду, а я сидел у себя), что давно он не слышал более искренней печали и более тяжкого обвинения. Он был подавлен, как и другие, потрясающей простотой обычных слов и горем человека, который рыдает, но говорит. Мне казалось, говорил он, будто все мы виновны и все опечалены.
Неужели теперь надо позабыть все происшедшее и все мною сказанное? Слово обязывает, оно тоже действие, оно обязывает меня перед другими и перед самим собой.
Я вышел в сад, но они толковали уже о другом. Мне стало жаль, что не я по-прежнему в их мыслях, но что делать, произнесенное в мое отсутствие имело большую ценность, чем если бы было сказано при мне.
– Мы разговариваем об отце Хасана, – сообщил мне хафиз Мухаммед, когда я приблизился.
Словно бы опасаясь, как бы я не навязал другой разговор. А я великодушно подумал, что у каждого своя беда, и хвала аллаху, что это так.
Хасан говорил, как обычно, весело, насмешливо, легкий и поверхностный во всем, в суждениях, в чувствах, в отношении к себе и к другим. (Я забыл сказать, что он оставался со мною всю прошлую ночь, горюя.)
– Странный человек отец, – говорил он, – если это вообще стоит говорить, потому что любой странен, кроме бесцветных и бесформенных людей, которые опять-таки странны тем, что нет у них ничего своего, то есть свое у них то, что никак нельзя считать их особенностью. И разумеется, кроме каждого из нас, потому что мы настолько привыкли считать странным все, что отличается от нашего, что можно было б утверждать, что странное – это то, что не наше. Вот и отец, он странен потому, что считает меня странным, а я – его, и так далее и все дальше, ни конца ни края удивлению, а, может быть, именно этому стоило бы удивляться. Разница между ними в том, что отец считает, будто он, Хасан, погубил себя, а Хасан убежден в том, что человек может погубить себя многими способами и менее всего тогда, когда он делает то, что его удовлетворяет, а не позорит, вот и выходит, что отец несчастлив тем, чем доволен его сын, и почитал бы счастьем, своим личным и семейным, если б он, сын, на самом деле оказался несчастным.
– Ты видел его, с тех пор как приехал? – улыбаясь, спросил хафиз Мухаммед.
– Пытался. Я хотел посчитать с ним все способы, благодаря которым люди могут быть несчастны. И спросить, кому мешает моя жизнь. Мне она дорога, как стоптанный башмак. Он может пропускать воду, может быть некрасивым, но от него нет мозолей, его не хочется сбросить посреди дороги, его даже не чувствуешь на ноге. Зачем жизни натирать мне мозоли и зачем мне воспринимать ее как кошмар?
– Ты хотел это ему сказать? А видеть его ты не хотел.
– Как бы я мог сказать ему, не видя его? Во-первых, я хотел его видеть, ибо это выходит первым, но у него первым было то, что он не желал меня видеть, и, таким образом, я сохранил оба своих желания нерастраченными.
– Это он тебе сам сказал?
– Послал свое слово чужими устами. От него пахло отцом, и оно так меня растрогало, что я охотно поцеловал бы губы, которые его принесли, столь юные и невинные, что они не знали, что несут.
– Надо снова пойти.
– Ради девушки?
– Твое дело, – улыбался хафиз Мухаммед, – только пойти.
– Сколько раз нужно ходить? Сколько раз сын должен ходить впустую?
– Еще раз.
Хасан подозрительно посмотрел на него.
– Ты был у отца?
– Был.
– Так, ты был. А зачем? Ты хочешь свести двух упрямых людей, чтобы состоялось пустое примирение?
– Пусть состоится что угодно. Я сказал, что ты сегодня придешь. Поговори с ним. Отца нетрудно растрогать.
– Да, особенно моего.
Я вспомнил без особого удовольствия о своем разговоре с муфтием, он был немного похож на этот, но меня-то вынудили, а здесь?
С печалью подумал я, что, может быть, он примирится с отцом. И с каплей зависти: позабудет меня.
Я совершил омовение и отправился в мечеть.
Было сумрачно, я хорошо помню, и я посмотрел на небо, как крестьянин, по врожденной привычке, которая не выветрилась, хотя не была нужна. А ведь бывало я мог предсказать перемену погоды за несколько дней вперед. Тогда меня обманула туча, она обогнала меня, я был слишком погружен в себя. Да и хотелось, чтоб она пришла, чтобы наступило ненастье, потому, вероятно, и не заметил, как она надвигается. Неразумно я понадеялся на то, что отец испугается дождя и не пойдет в город.
День ослабевал, небо на западе еще оставалось красным. Помню, как на фоне небесного пламени я увидел четырех всадников в начале улицы. Они были прекрасны, словно вышитые на пурпурном шелке, словно пришитые к алому полотнищу небосвода, словно четыре одиноких ратника на широком поле перед битвой, чуть заметными движениями успокаивающие лошадей.
Я направился к ним, и кони взвились, побуждаемые ударами, которых я не видел, и помчались вперед, перекрывая узкую улочку от одной стены до другой.
Они шли на меня!
Я не был трусом когда-то, сейчас я не знал, что я, но в той ситуации мне не помогли бы ни храбрость, ни трусость. Я оглянулся: ворота далеко, в десяти шагах от меня, и недостижимы. Махнул всадникам: остановитесь, растопчете меня! Но они хлестали бичами по крупам, подгоняя лошадей, все ближе, земля гудела самым жутким звоном, какой когда-либо мне доводилос слышать, а четырехголовое чудовище, разъяренное и кровожадное, приближалось со стремительной быстротой. Я пытался бежать или только подумал об этом, но в ногах не было сил, кони сопели за спиной, всей спиной ощущал я трепет от готового вот-вот опуститься бича, упаду, растопчут, я прислонился к стене и, вросший в нее, уменьшившийся, но еще доступный, видел над собою четыре оскаленные конские морды, огромные, красные, полные крови и пены, и четыре пары конских ног, что кружились вокруг моей головы, и четыре суровых лица и четыре раскрытые пасти, красные и окровавленные, как у лошадей, и четыре бича из воловьих шкур, четыре шипевшие на меня змеи, оплетавшие мое лицо, шею, грудь, я не чувствовал боли, не видел крови, глаза были оцепенело прикованы к распятому чудовищу с бесчисленными ногами и бесчисленными головами. Нет! – что-то немо вопило во мне, страшнее страха, тяжелее смерти, я не вспомнил о боге, о его имени, оставался лишь красный, кровавый, непостижимый ужас.
Потом они исчезли, а я продолжал видеть их, они словно отпечатались на окровавленном сукне неба, в моем взоре, под веками, как будто я глядел на солнце.
Я не мог, не смел двинуться, я боялся, что не удержусь на ногах и упаду на мостовую, я не понимал, как я стою, ибо не чувствовал под собой опоры.
Откуда-то появился мулла Юсуф, не знаю, с какой стороны.
– Тебя ушибли?
– Нет.
– Ох да.
– Все равно.
Полное, здоровое лицо его было бледным, ужас и испуг виделись в глазах. Он жалеет меня?
Хорошо, что подошел именно он, перед ним я буду храбрым. Не знаю почему, но иначе нельзя. Перед кем угодно можно обнаружить страх, перед ним я не смею.
– Пошли в текию, – чуть слышно произнес он, и я вспомнил, что по-прежнему продолжаю стоять у стены.
– Опоздаю в мечеть.
– Нельзя в таком виде идти в мечеть. Я тебя заменю, если хочешь.
– На мне кровь?
– Да.
Я направился к текии.
Он поддержал меня под локоть.
– Не надо, – высвободил я руку. – Иди в мечеть, люди ждут.
Он замер, словно устыдившись, и угрюмо посмотрел на меня.
– Не выходи из текии день-другой.
– Ты все видел?
– Видел.
– Почему они налетели на меня?
– Не знаю.
– Я напишу жалобу.
– Оставь, шейх Ахмед.
– Не могу оставить. Я стыдился бы самого себя.
– Оставь, позабудь.
В глаза не смотрит, просит, словно что-то знает.
– Почему ты мне это говоришь?
Он молчал, опустив взгляд, не зная, что сказать, как если бы боялся или не желал говорить, как если бы что-то знал, или раскаиваясь, что вообще заговорил, как если бы вспомнил, что это нисколько его не касается. Господи, во что мы его превратили.
Ради него подавил я испуг и слабость, ради него хотел пойти в мечеть окровавленным, ради него сказал, что подам жалобу. Я хотел стоять прямо перед этим юношей, с которым меня связывали странные узы. Он впервые пожалел меня. А я считал, что он ненавидит меня.
– Иди, – сказал я, глядя, как быстро краска возвращается на его лицо. – Теперь иди.
Естественнее было бы, если б я сошел с ума после невероятного приключения, но каким-то чудом я без надлома пережил первый момент и, удержав в себе все, смог отодвинуть куда-то в сторону, куда-то в глубину, подавляя на время. Ужасно, говорило в душе наивное воспоминие, но оживить ничего не удавалось. Я даже гордился тем, что спрятал свой испуг, и это чудное ощущение храбрости еще поддерживало меня, не очень твердо, но достаточно, чтоб пока отложить.
Мустафа и хафиз Мухаммед раздевали и мыли меня, потрясенные, перепуганные, а я тщетно пытался успокоить трясущиеся руки и ноги, хотя у меня нашлось столько силы, чтоб не устыдиться этого и не испугаться. Тлеющий огонек вспыхнул несколько раз, словно бы разгораясь, жуткий гул и панический страх мгновенно ожили, но мне опять удалось вернуть все к тому, что миновало и что пока не болело. Миновало, убеждал я себя, не произошло ничего, что могло бы взволновать меня сверх меры, пусть только не будет хуже, пусть на этом окончится. И я жадно вслушивался в их бессвязный разговор, расспросы Мустафы о том, что случилось, так как он ничего не мог понять, в испуганную одышку хафиза Мухаммеда, сменявшуюся неловким ободрением и сердитыми окриками на Мустафу, угрозами кому-то неопределенному, неведомому, имя которому было они. Это его заикающееся негодование поддерживало тлеющее чувство оскорбления, нанесенного мне, и когда мулла Юсуф вернулся из мечети и встал молча у двери, мое желание что-то сделать стало еще более твердым. Я воспользовался этим сразу же, опасаясь другого желания – ничего не предпринимать. Я написал жалобу валийскому судье и отдал ее Юсуфу перебелить.
Сон не шел ко мне, когда я лег. Написанная жалоба мучила меня, она оставалась еще со мною, я колебался, отправлять ли ее или порвать. Если я ее брошу, на этом все и окончится. Но тогда оживет потаенное, притушенный фитилек разгорится. Вновь услышу я гул, от которого замирает сердце. Пошлю жалобу, сохраню веру в то, что могу найти защиту, могу обвинять. Она была мне необходима.
Казалось, что я ни на миг не сомкнул глаз, но разбудили меня чьи-то ничуть не осторожные шаги в комнате и свет свечи. Надо мной стоял человек со сплюснутым лицом, который передавал мне угрозу муселима. Другой, незнакомый, держал свечу.
– Что вы ищете? – спросил я оробело, пробуждаясь ото сна, смущенный их дерзостью.
Он не спешил с ответом, насмешливо, с любопытством, как в тот вечер, глядя на меня с дружеской хитринкой, словно мы оба знаем какую-то забавную штуку, что сближала нас и давала возможность повеселиться, ничего не говоря вслух. Его спутник освещал меня в постели, как одалиску.
– Не послушался ты меня, – весело произнес первый. – А я тебя предупредил.
Он взял свечу и стал осматривать комнату, заглядывая в книги. Я думал, что он станет небрежно швырять их, но он аккуратно ставил на место.
– Что ищешь? – взволнованно спросил я. – Кто вас пустил? Как вы смели войти в текию?
Голос мой звучал тихо и робко. Он удивленно взглянул на меня, ничего не ответив. Обнаружил жалобу, прочитал ее, покачивая головой.
– Зачем тебе это? – спросил с удивлением. И сам себе ответил: – Твое дело.
Жалобу он сунул в карман.
А когда я опять вспыхнул и сказал, что пожалуюсь муфтию, он с сожалением посмотрел на меня и махнул рукой, словно ему было скучно объясняться с наивным человеком.
– Твое дело, – повторил он. – Давай одевайся.
– Ты велел одеваться? – Мне показалось, будто я не расслышал.
– Велел. Можешь и так, если хочешь. И поторопись, не доставляй неприятностей ни мне, ни себе.
– Хорошо, я пойду. Но кто-то за это заплатит.
– Так-то лучше. А кому-то всегда платить надо.
– Куда вы ведете меня?
– Ах, куда мы тебя ведем!
– Что мне сказать дервишам? Когда я вернусь?
– Ничего не говорить. А вернешься сразу. Или никогда.
Это не было грубой шуткой, но откровенной правдой о реальных возможностях.
В комнату вошел хафиз Мухаммед, совершенно вне себя. Весь он был белый – чулки, рубашка, лицо. Он походил на покойника, вставшего из могилы, и не мог произнести ни слова. Это не предвещало добра. Я чего-то ждал от него, зная, что это неразумно.
– Они пришли за мной, уводят, – сказал я, указывая на ожидавших меня людей. – Надеюсь, скоро вернусь.
– Кто они? Кто вы?
– Давай! – торопил меня ночной гость. – Кто мы! Каких только дураков нет на белом свете! Уведем тебя тол е, узнаешь кто мы.
– Уводите! – вдруг неожиданно крикнул покойник. – Всех нас уводите! Все мы так же виноваты, как и он!
– Дурак, – ответил рассудительно полицейский. – Не спеши без очереди, можем и за тобой прийти.
– Кто гордится насилием… – Он не кончил фразу, которая могла погубить его, вовремя помешал мгновенный кашель, вряд ли он мог быть более кстати. Хафиз Мухаммед зашелся, словно кровь хлынула в его горло, от волнения, думал я, не испытывая к нему жалости, ибо он оставался. Я смотрел, как его выворачивает и терзает, стоял и смотрел один, напуганный вынужденным уходом в ночь. Но показывать этого я не желал.
Я хотел помочь ему. Полицейский удержал меня.
– Бедняга, – спокойно, как ругательство или выражение презрения, произнес он и рукой указал на дверь.
Перед текией нас ожидал еще один человек.
Они шагали рядом со мною и позади меня. Я шел оцепенело, задыхаясь.
Кругом была тьма, без луны, без проблеска света, ночь, которую невозможно увидеть и которая лишена жизни, только лаяли по дворам собаки, отвечая далекому лаю с гор, у самого неба, миновала полночь, и духи бродят по миру, непойманные люди спят и видят причудливые сны во мраке, и дома во мраке, и весь город, и весь мир, это пора расчетов, час злых дел, не слышно людского голоса, не видно людских лиц, кроме этих теней, что стерегут мою. Ничего нет, только жаркое пламя во мне живет на этой мрачной покинутой земле.
Где-нибудь изредка затрепещет робкий огонек, из-за больного, из-за ребенка, проснувшегося не вовремя от моего страха, из-за злого шороха, меня приводит в ужас мысль об этом спокойном мире, я отталкиваю его, чтоб не видеть себя, шагающего сквозь тьму навстречу неведомой судьбе, я иду куда-то, ненужно, в никуда, мне кажется, будто я иду, я теряю ощущение реальности, словно бы я больше не на этом свете, словно бы это не наяву, из-за тьмы, из-за бесформенных теней, из-за неверия в то, что это я, что это могу быть я. Это кто-то другой, я знаю его, смотрю на него, возможно, он удивлен, возможно, испугался. Или я блуждаю, не знаю, где я, я где-то, вдруг, иду по путям, что мне суждено пройти, я никогда не был в этом месте и не могу выйти, но вот кто-то зажжет свечу и позовет меня в надежное убежище. Но никто не зажигал свечи, никто желанным голосом не показывал направления, ночь длилась, и чужая местность, и неверие, все дурной сон, я проснусь и переведу ДУХ.
Почему люди не кричат, когда их ведут на смерть, почему не звучит их голос, почему они не ищут помощи? Почему не бегут? Хотя некому кричать, некого призывать, люди спят, бежать некуда, все дома накрепко заперты. Я говорю не ради себя, я не присужден к смерти, меня отпустят, я скоро вернусь, вернусь один по знакомым дорогам, не по этим чужим и жутким, я никогда больше не услышу, как лают собаки, лают безнадежно, суля смерть и пустоту, я запру дверь, залеплю уши воском, чтоб не слышать. Все ли, кого вели, слышали их? Всем ли этот лай был последним «прости»? Почему они не кричали? Почему они не бежали? Я бы кричал, знай я, что меня ждет, я бы бежал. Все бы окна распахнулись, все бы двери раскрылись.
Ох нет, ни одна бы. Поэтому никто не бежит, знают. Или надеются. Надежда – сводня смерти, более опасный убийца, чем ненависть. Она притворяется, она умеет обольщать, успокаивает, усыпляет, нашептывает то, что ты хочешь слышать, ведет под нож. Только один Исхак убежал. Его вели в ту ночь так же, как и меня, нет, с ним было больше, он – другое дело, он важен для них, я ни для кого не важен, наверняка он не слышал, как лают собаки, он не думал о том, что это сон и скоро он проснется, он знал, куда его ведут, и у него не было надежды остаться в живых. Он не обманывал себя, как другие. Он сразу решил бежать, это была его первая и единственная мысль. Поэтому он шагал безропотно, боялся, чтоб она не вырвалась сама собою, столько силы в ней было, и непрерывно всматривался во тьму, светила луна, предательски, вражески, но он вглядывался в тень, в укрытия, ища самое надежное, и вдруг решился, когда ему показалось, что они невнимательны, что другого случая не представится. На миг, на один лишь краткий миг я стал им, перед прыжком, перед бегством, они за мной, возле меня, мы связаны крепче, чем друзья, чем братья, сейчас узы лопнут, между нами ляжет насильственный и болезненный разрыв, они без меня ничего не стоят, разрыв нанесет им боль, и все будет решаться в неуловимо крохотные доли секунды, мы даже не сможем осознать их, мы будем знать лишь о прыжке, и снова, и снова, тьма слишком прозрачна, шаг слишком короток, укрытие слишком открыто. Тщетно. Куда убежать?
Даже не пытаясь спастись, я пал духом при одной мысли о побеге, ибо я не решился, ибо не надо решать. Это уже не Исхака, это мое, меньше или больше от реальности: невозможное, которое, однако, происходит наяву.
Из одной тьмы меня вводили в другую, без формы и без места, потому что я ничего не видел и был погружен в себя, охвачен раздумьями, в которых терял даже то, что мог узнать. Мы меняли различные виды мрака, я судил по тому, что мы двигались и время шло, хотя я не знал этого, пока оно проходило.
Где-то они кого-то встретили, о чем-то шептались, ктото снова заставил меня оцепенеть, я стал ценностью, которую нельзя потерять, я больше не знал, кто со мной, хотя это было безразлично, все одинаковы, все тени, все из-за меня на этом ночном деле. Они могут сменяться, меня подменить не может никто.
И, лишь ударившись лбом о низкую притолоку, я понял, что мы пришли. Я пришел, они вернутся. Их заменят стены.
– Дайте мне свет! – крикнул я в окованную дверь, вступая внутрь и не веря в то, что где-нибудь в мире может существовать такая тьма.
Это были последние остатки внешних привычек, последние оставшиеся слова. Никто их не слыхал, или не желал слышать, или не мог понять. Возможно, они напоминали бред.
Шаги удалялись вдоль чего-то, что должно было быть коридором. А это, должно быть, тюрьма. А это, должно быть, я. Или нет? Да, к вящему сожалению. Мысль не исчезала в дали, похожей на сон, я не пытался наблюдать со стороны, как за кем-то другим, я осознавал самого себя, я бодрствовал, в душе было до неловкости ясно, обмана быть не могло.
Долго не отходил я от двери, не расставался с сильным запахом ржавого железа, это было первое место, где я встал во мраке, предназначенном для меня, знакомое уже целое мгновение и поэтому менее опасное. А потом я пошел по кругу, на поиски, слепец, предоставляя все пальцам и повсюду ощущая густую сырость неровной стены, словно надо мною был колодец. Сырость была и внизу, я чувствовал ее ногами, они гадко приклеивались к чему-то скользкому. Ничего не обнаружив, я скоро снова подошел к двери и к едкому запаху железа, который, как мне казалось, был легче гнилой вони.
Ограниченная стенами, замурованная в камень пустота.
Здесь я не много увижу, не знаю, понадобится ли мне и то, что я узнал прежде. И глаза бесполезны, и руки, и ноги, и опыт, и разум, я спокойно мог вернуться к состоянию первоначальных живых существ в рассказе хафиза Мухаммеда.
Сколько усилий в жизни за эти два шага по сырости и полнейшую слепоту!
Невелика моя новая квартира, но если б где-нибудь вытянуться. Обходя свою могилу, я нашел камень возле стены и встал рядом с ним, не соглашаясь сесть. Я еще мог решать. Словно бы ждал, что дверь отворится и кто-то выпустит меня: давай выходи! Может быть, все вот так с неохотой опускались в грязь и сырость, надеялись на что-то, ждали и отказывались от ожидания, потеряв надежду. Это продолжалось недолго. Скоро сел и я на камень, это рубеж, стараясь не прислоняться к стене, а потом и прислонился, чувствуя, как сырость медленно проникает в меня. Теперь можно было сколько угодно рассуждать о воде и ни о чем, другого занятия не было.
Не знаю, болели ли у меня мои раны и до этого, а я просто не сознавал или же они уступили тому, что было более важным. Теперь они заявили о себе, потому что пришло им время заболеть или же тело возмутилось против пренебрежения им и напомнило мне о себе. Я бессознательно принял эту неожиданную помощь, стал пальцами мять поврежденные места, растирая боль, размещая так, чтобы она не скапливалась на одном месте, зажимал отверстия, чтоб не текла кровь, чувствуя ее, клейкую, на руке. Вчера вечером их обмыли ромашкой и протерли чистой ватой, а я втискивал в поврежденную ткань всю собравшуюся на стенах грязь, и безразлично мне было, не думал я о грядущем, думал о настоящем, боль была сильной, меня жгло во мраке, благодаря ей я существовал, тело мое возвращало меня к реальной действительности. Мне была необходима эта боль, часть меня живого, осознанная, похожая на ту, что на земле, защита от тьмы и напрасных поисков какого бы то ни было ответа, преграда, чтоб не вспоминать брата, он мог бы появиться на черной стене моей могилы со своими вопросами, на которые у меня нет ответа.
Так я и заснул, держа ладонь на рану словно боясь, что она исчезнет, сидя на камне у сырой стены, и вновь обретая боль под ладонью, словно в гнезде. Она жила, давала о себе знать. Как тебе спалось? – хотел я ее спросить. Я не был один.
Я обрадовался, заметив крохотное отверстие в стене под потолком, открыло мне его утро, и, хотя дневной свет по-прежнему оставался пожеланием и догадкой, окружавшая тьма не была больше столь густой. На том свете рассвело, рассвело и в моей душе, хотя ночь еще длилась. Я смотрел на это сизое пятно над головой, ободренный, словно видел чудесный розовый восход солнца на просторных склонах моего детства. Рассвет, свет, день, пусть лишь как намек, но они существуют, они не все исчезли. Но когда я отвел глаза от этого печального видения, то снова ослеп и тьма в моем подземелье стала вновь непроницаемой.
Лишь привыкнув, я увидел, что в этой вечной ночи глаза тем не менее нужны. Я озирался вокруг, но узнавал лишь то, что уже видели мои пальцы.
С лязгом распахнулось четырехугольное отверстие в двери, сквозь него не прорвался ни свет, ни воздух. Кто-то заглядывал из той, иной тьмы. Я подошел к отверстию, мы смотрели друг в друга на небольшом расстоянии. Лицо у него было бородатое, без определенных черт. И ничего нет: ни глаз, ни рта.
– Чего тебе? – спросил я, опасаясь, что он не сможет ответить. – Ты кто?
– Джемал.
– Куда меня привели? Что это?
– Пищу приносим раз. Только. Утром. Голос его звучал хрипло, темно.
– Тебя кто-нибудь спрашивал обо мне?
– Хочешь есть?
Все мне казалось грязным, липким, гнилым, тошнило при одной мысли о еде.
– Не хочу.
– Так все. В первый день. А потом просят. Потом меня не зови.
– Меня спрашивал кто-нибудь?
– Нет. Никто.
– Спросят друзья. Ты приди, скажи.
– Ты кто? Как тебя зовут?
– Дервиш, шейх текии. Ахмед Нуруддин. Он закрыл отверстие и опять открыл.
– Ты молитву знаешь? Или заговор? От боли в костях?
– Не знаю.
– Жалко. Губит она меня.
– Сыро здесь. Все заболеем.
– Вам хорошо. Вас отпустят. А я навсегда. Да.
– У тебя найдется доска какая-нибудь или подстилка? Лечь некуда.
– Привыкнешь. Нету.
Дервиш Ахмед Нуруддин, светоч веры, шейх текии. Позабыл я о нем, всю ночь не было у меня ни звания, ни имени. Вспомнил о них, ожили они перед этим человеком. Ахмед Нуруддин, проповедник и ученый, кров и опора текии, слава городка, повелитель мира. Теперь он просит доску и подстилку у слепой мыши Джемала, чтоб не лечь в грязь, и ждет, пока его задушат и мертвым опустят в ту же грязь, куда он не хочет лечь живым.
Лучше без имени, с ранами и болью, с забвением, с ранами и надеждой на утро, а то мертвое утро без рассвета разбудило Ахмеда Нуруддина, подавило надежду, сделало раны и боль тела несуществующими. Они снова стали незначительны перед лицом более серьезной и более опасной угрозы, зарождавшейся во мне, чтоб меня уничтожить.
Я опасался безумия, остальное было неважно. Если оно нахлынет, то больше не остановишь, оно сожрет все, все во мне уничтожит, останется пустошь, что страшнее смерти. И я чувствовал, как шевелится, движется мысль моя, ни за что не может уцепиться, я растерянно оглядываюсь, ищу, оно было, до вчерашнего дня, было только сейчас, где оно, я ищу, напрасно, опоры нигде нет, я опустился в грязь, все безразлично, тщетно, шейх Нуруддин.
Но находившая волна остановилась, перестала расти. Я ждал в изумлении – тишина.
Медленно, держась руками за стены, цепляясь ногтями за влажную поверхность, я встал, захотелось стоять. Я продолжал надеяться, меня будут искать, за мной придут, день лишь начался, минутная слабость не погубит меня, и хорошо, что я стыжусь ее.
И я ждал, ждал, в течение долгих часов поддерживал огонь надежды, утешал себя болью и обжигавшими ранами, прислушивался к шагам и ожидал, что откроется дверь, что ко мне прорвется голос, и пала ночь, я понял это по тому, что глаза стали не нужны мне, я спал в вонючей грязи, усталый, пробуждался, не испытывая желания сесть на камень, и утром поедал пищу Джемала, и снова ждал, дни проходили, один за другим подходили хмурые рассветы, и я уже больше не знал, жду ли я.
И тогда, ослабевший, наполовину в бреду от напряженного ожидания, выжатый сыростью, которую впитывали мои кости, в горячке, что согревала меня и на миг выводила из могилы, тогда, говорю, я разговаривал с братом Харуном.
Теперь мы равны, брат Харун, говорил я ему, неподвижному, молчаливому. Я видел только его глаза, далекие, строгие, растворяющиеся во тьме, я следил за ними и помещал их или перед собой, или следовал за ними. Теперь мы равны, несчастные оба; если я был виноват, то теперь нет вины, я знаю, каково тебе было одному и как ты ждал, чтоб кто-нибудь появился, ты стоял у двери, ловя голоса, шаги, слова, ты думал всякий раз снова, что они имеют отношение к тебе. Мы остались одни, и я, и ты, никто не пришел, никто не поинтересовался мною, никто не вспомнил, пустынной осталась моя дорога, без следа и без воспоминания, хотелось бы по крайней мере этого не видеть. Ты ждал меня, я ждал Хасана, мы не дождались, никто никогда не может дождаться, каждый всегда в конце остается один. Мы равны, мы несчастны, мы люди, брат Харун.
Клянусь временем, которое есть начало и конец всего, что воистину человек всегда оказывается в убытке.
– Кто-нибудь приходил? – спрашивал я Джемала по привычке, больше не надеясь.
– Нет. Никто.
Я хотел надеяться, нельзя жить без ожидания, но у меня не было сил. Я покинул свое место караульного у дверей, садился где попало, тихий, сраженный, все более тихий. Я утратил ощущение жизни, исчезала граница между сном и явью, на самом деле происходило то, что мне мерещилось, я беспрепятственно блуждал по тропинкам детства и юности, словно посреди сна меня могли отвести в тюрьму, я жил с людьми, которых давно встречал, и мне было хорошо, потому что не надо было просыпаться, я не знал об этом. Джемал тоже был сном, как тьма вокруг и влажные стены, и когда я приходил в себя, то не слишком мучился. Для мучений нужна сила.
Мне стало ясно, как умирают люди, и я убедился, что это не тяжко. И не легко. Никак. Только живешь все меньше, все меньше существуешь, думаешь, чувствуешь, знаешь, обильное жизненное кружение пересыхает, остается тонкая ниточка неуверенного сознания, все более бедного, все более незначительного. И тогда ничего не происходит, ничего нет, ничего. И вовсе ничего.
А когда однажды в этом увядании без конца, поскольку оно обрывалось, не воспринимаясь как продолжение, Джемал что-то сказал в отверстие на двери, я сразу даже не понял, что он говорит, но был уверен, что нечто важное. Я проснулся и понял; друзья принесли мне подарки.
– Какие друзья?
– Не знаю. Двое. Бери.
Я знал, не надо было и спрашивать, я знал, что они придут. Знал давно, ожидание было долгим, но я знал.
Ногтями скреб я по двери, чтоб встать. Не случайно сидел я здесь.
– Двое?
– Двое. Передали караульному.
– Что они сказали?
– Не знаю.
– Скажи, пусть спросит, кто они.
Я хотел услышать знакомые имена. Хасан и Харун. Нет. Хасан и Исхак.
Я взял еду, хурму, черешни, они были зеленой завязью, когда я сюда пришел, розоватым цветком, я хотел, чтоб меня наполнила их бесцветная кровь, чтоб я мог без боли расцветать – каждую весну, подобно им, это было однажды, давно, в той еще прекрасной жизни. Возможно, тогда она казалось мне трудной, но когда я думаю о ней, находясь в этом месте, то хотелось бы, чтоб она вернулась.
Я боялся, как бы не выронить узелок, руки мои стали гнилыми, руки мои радовались, руки мои стали глупыми и немощными, они крепко прижали к груди это доказательство того, что я не умер. Я знал, что они придут, знал! Я нагибал голову и вдыхал свежее дыхание раннего лета, жаждущее, желанное, еще, еще, плесень скоро проберется в этот прозрачный розовый запах черешен, грязными пальцами касался я их гладкой детской кожицы, за один миг, за час она сморщится, постареет. Все равно, все равно. Это знак, это призыв из той жизни. Я не один, есть надежда. И пока я думал, что конец близок, у меня не было слез, а теперь они лились непрерывно из ожившего источника, наверняка оставляя свои следы на грязной коже. Пусть текут, я воскрес из мертвых. Достаточно было самого скромного сигнала, что я не позабыт, и вернулась потерянная сила. Тело ослабело, но это не важно, откуда-то изнутри тепло согревало меня, и я не думал о смерти и не испытывал больше безразличия. В последнюю минуту мне удалось удержаться на крутизне, по которой я скользил, избежать умирания. А оно началось. (Я убедился, и не только в этот раз, что душа часто может удержать тело, но тело душу – никогда: она клонится и гибнет сама.)
Я снова ждал.
Я говорил: они вспомнили, Харун.
И думал о Хасане. И думал об Исхаке.
Они поднимут мятеж и освободят меня.
Я проберусь по тайным переходам, и они похитят меня.
Они превратятся в воздух, в птиц, в духов, они станут невидимы, они придут.
Чудо произойдет, но они придут.
Землетрясение разрушит эти ветхие стены, а они будут ждать, чтоб вывести меня из развалин.
Хасан и Исхак первыми распахнут эти двери, кто бы ни пришел, что бы ни произошло.
В голове не было ни одной мысли, все неслось в беспорядке мимо старого русла. Я вслушивался в гул своего освобождения, как в клики радости, я ждал пальбы как мщения за ту радость, что со страхом подавлял в себе, едва лишь она появлялась, как предчувствие. В этом ожидании не было обычного финала. Может быть, из-за этой могилы, в которую я был заперт, и близости смерти, которой пахнуло на меня, может быть, из-за глубоких коридоров и могучих ворот, что не открываются по первому слову и просьбе, может быть, из-за пережитого ужаса, который можно было уничтожить лишь с помощью другого, еще более жуткого. Я ждал какого-то судного дня и был уверен, что он наступит. Эти двое дали мне знать о нем.
На другой день я опять получил гостинец, время вновь связалось, и опять это были двое, без имени, а я-то знал, кто это, и ожидал землетрясения.
– Если б произошло землетрясение, или пожар, или мятея? – говорил я Джемалу, удивляясь, что он не понимает. Или понимает. Он меня тоже спрашивал:
– Ты дервиш. Знаешь ли ты это: «Когда настанет Великое Событие?» Неужели мы думаем одинаково?
– Знаю.
– Подойди. Сюда. Скажи.
– Не скажу.
– Жалко. Недобрый ты человек.
– Зачем тебе это?
– Люблю. Слушать.
– Откуда ты знаешь?
– От арестанта. До тебя. Хороший человек.
– Это из Корана. Сура Вакиа.
– Может быть.
– «Когда настанет Великое Событие…»
– Тише. Иди сюда.
– «Когда настанет Великое Событие, кого-то возвысят, кого-то унизят. Когда земля содрогнется, будет вас три вида».
В сером мраке, опершись подбородком на острое железо, смотрел я на его бесформенное лицо в четырехугольной раме, совсем близко от моих глаз. Удивленно слушал он то, что я говорил, с любопытством, которое я не мог понять.
– Не то.
– Может быть, «Паук»?
– Не знаю. Мне все одно. Какие три вида?
– «Первый – счастливые соратники, равные в счастье. Они были предводителями и стояли впереди всех людей. К аллаху они приблизились и живут в райских садах блаженства. Это группа первых, а мало их придет позже. Они на престолах, золотом украшенных, приятно расположившись друг перед другом. Им служат мальчики, годы которых не изменяются, обходят их с сосудами, кувшинами и чашами, наполненными чистым напитком, что течет из одного источника. От этого напитка не заболит у них голова и тело не ослабеет. И берут они фрукты, что им нравятся, и мясо птичье, какое хотят. Ходят вокруг них прелестные девушки с большими глазами, прекрасные, как жемчуг, что хранят раковины. Это награда за заслуги. Они не будут слушать ни пустые слова, ни грешные речи. Будут слышать только слова: покой, покой!…
…И с правой стороны товарищи в счастье. Они сидят под плодоносным деревом лотос, что не имеет шипов, и под бананами, плоды которых висят гроздьями в прохладе, которая широко простерлась у воды, что течет, прозрачная, в изобилии фруктов, которое никогда не кончается и не уменьшается, отдыхают на высоких ложах».
– Хорошо. Им тоже.
Шепот его звучал удивлением, был полон зависти.
– «Но сколь же тяжко несчастным, которых поразило несчастье! Их место в пламенном огне и кипящей воде, во мгле темной и черном дыме, который ни приятен, ни красив. Будете вкушать вы горькие плоды дерева зеккум и пить кипящую воду. Будете пить, как жаждущие верблюды. Мы судили, чтоб между вами царила смерть, а мощь наша велика, и будет так».
– А почему? Виноваты ли они?
– Это бог знает, Джемал.
– Еще есть?
– «Скажут несчастные избранным: „Погодите, чтоб мы немного взяли от света вашего!“ И ответят им: „Возвратитесь и ищите себе свет“. И тогда воздвигнется между ними стена, внутри будет милость, снаружи ее – страдание. И кричать будут те, снаружи: „Разве не были мы с вами?“ х
– Ох, господи милостивый. Снова. Без света.
Он долго молчал потом, возбужденный мозг его изнывал. Он тяжело дышал.
– А я? Куда я?
– Не знаю.
– Буду ли с правой стороны?
– Может быть.
– «Вас ждут сады райские, в которых реки текут». Это он говорил. До тебя. И о солнце. Куда я? Это за заслуги. Есть ли у меня? Заслуги? Пятнадцать лет вот так. Здесь. А там солнце. Реки. Фрукты. За заслуги.
– Что с тем человеком?
– Умер. Хороший. Тихий. Говорил со мной. Так. И ты тоже, сказал. Там. И все хорошие люди. Это хорошо. Я сказал. Из-за солнца. И из-за воды. Чистой. И из-за боли в костях. У меня.
– Как он умер?
– Трудно. Душа не хотела. Уходить. Вырывался. Я тоже был. Там. Помогал.
–. В чем помогал?
– Задушили его.
– И ты помогал его душить?
– Вырывался.
– Тебе не жалко было?
– Жалко. Из-за солнца. Что он говорил.
– Как его звали? Не Харун?
– Не знаю.
– В чем он провинился?
– Не знаю.
– Иди, Джемал.
– Может быть, я тоже? С той стороны. Стены.
– Конечно, Джемал.
Он спросил, не хотел бы я перейти в другую камеру, что не так сыра и темна, как моя.
– Все равно, Джемал.
– Ты будешь говорить? Снова? «Когда настанет». Только это. И здесь тьма. И мерзко. Пятнадцать лет. Несправедливо. И там.
– Иди, Джемал.
Долго кружились возле меня сказанные им слова, корявые, изуродованные, казалось, что он с трудом удерживает их вместе, но потерянные, обезглавленные обрывки чудом держались рядом, выражая даже человеческий страх.
Я снова терял.
И когда однажды, позже, в тот день, или много спустя, или никогда, он открыл двери моей камеры, меня охватили два противоположных чувства, ужас, что меня задушат, и надежда, что выпустят. Они прихлынули одновременно, словно два перепуганных нетерпеливых существа, толкаясь и спеша. Или же столь невелико было расстояние между ними, что я с трудом мог отделить их во времени? Вероятно, от первой мысли я отказался сразу, так как он был один, и сразу ощутил радость: свобода! Могло случиться и то и другое, причины могли и не существовать. Раз убивают без вины, могут и выпускать без объяснения.
Но это не было ни то, ни другое. Мне надо было перейти в другую камеру.
Я согласился без особой радости.
Вошел в чужую могилу, теперь она моя, и встал у двери, чтоб обвыкнуть.
– Пес!
Странным было это чье-то предупреждение из полутьмы, но в этот миг из трещины выпорхнул голубь. Я заметил его взлет.
– Теперь болтай сколько влезет, – сказал тот, что просил меня не спугнуть птицу.
– Я не знал. Он снова прилетит?
– Он не дурак. Случайно залетел.
– Жаль. Ты любишь голубей?
– Нет. Но здесь и летучую мышь полюбишь.
– У меня не было даже летучих мышей, должно быть, слишком сыро.
– Их и тут нет. Они не любят людей. Я поймал одну, случайно залетела, по ошибке, хотел привязать шнуром с жилетки, да стало противно. Садись, выбирай, куда хочешь, все равно.
– Знаю.
– Ты давно уже сидишь?
– Давно.
– Не позабыли ли о тебе?
– Как позабыли?
– Так, позабыли. Рассказывал мне один, сидел здесь, взяли его где-то в Крайне, днями и неделями возили от города к городу, от тюрьмы к тюрьме, пока сюда не привезли. А здесь и позабыли. Месяцы проходили, а он сидел, тосковал, никто его не звал, никто не спрашивал о нем, выкинули его из головы и готово дело. Только б это с тобой не случилось.
– Друзья дали мне весть. Узнали, где я.
– Это еще хуже. О том человеке тоже родня узнала, приехали, а он им передал, чтоб не искали его. Так он по крайней мере жив, а вспомнят о нем, может беда случиться. И в самом деле, увели его однажды ночью. В ссылку, должно быть.
Голос у него был насмешливый, словно он нарочно пугал, но история не казалась невозможной.
– Почему ты так говоришь? – спросил я, удивленный его манерой и замыслом. Я считал, что здесь все насмерть опечалены и согласны по крайней мере в том, как бы не задеть друг друга.
Человек засмеялся. Засмеялся по-настоящему. Это было настолько неожиданно, что я подумал, будто он сошел с ума. Хотя смеялся он обыкновенно и даже весело, словно находился у себя дома. Может быть, именно поэтому.
– Почему я говорю так? Здесь вся мудрость заключается в том, чтоб быть терпеливым. И быть ко всему готовым. Такое это место. А случится лучше, чем ты ожидал, – слава богу, ты в выигрыше.
– Как ты можешь так мрачно думать?
– Если не думать мрачно, то может выйти еще страшнее. От тебя ничего не зависит. Не имеет смысла быть ни храбрым, ни трусом, ни ругаться, ни плакать, никакого смысла. Вот и сиди и жди своей судьбы, а она черная уже по одному тому, что ты здесь. Я так думаю: если ты невиновен, их ошибка; если виновен, твоя. Если безвинно попал – твоя беда, провалился в глубокую яму. Если по вине, значит, доигрался, ничего больше.
– У тебя ото очень просто.
– Ну, не так уж просто. Надо привыкнуть, тогда просто. Видишь, мне кажется, что я не виноват, так же как наверняка и тебе. А это не совсем точно, потому что не может быть, чтоб хоть раз в жизни ты не совершил такого греха, который не надо было замаливать. Но смотри, тогда тебя кара миновала, а сейчас ты ни в чем не виноват. Разумеется, тебе кажется, что тебя надо выпустить. Только как тебя выпустить? Вот, попытайся думать, как они. Коль скоро ты не виноват, значит, они ошиблись, схватили невинного человека. Если меня выпустят, значит, признаются в своей ошибке, а это ни легко, ни полезно. Никакой разумный человек не может от них потребовать, чтоб они действовали против самих себя. Слишком бы это было нереальное и смешное требование. Значит, я должен быть виноват. А как же меня выпустить, раз я виноват? Понимаешь? Не надо быть слишком несправедливым. Каждый рассуждает по-своему, и мы считаем, что все обстоит нормально, когда мы так поступаем, но, когда они это делают, нам это мешает. Ты согласишься, что это непоследовательно.
– А если о тебе позабудут, кто виноват?
Эта возможность сразила меня: о тебе забыли, тьма поглотила тебя, и никто не знает о твоем существовании, люди считают тебя умершим или куда-то отправившимся по белу свету, ты там, куда собирался уйти, тебе хорошо, тебе, может быть, и завидуют, а ты ждешь напрасно, вины за тобой нет, но твоя вина непрестанно продолжается, наказания нет, но наказание непрерывно исполняется, еще более ужасное, нежели произнесенное вслух.
– Кто виноват? Забывчивость. Это по-человечески, случается. И даже если ты как следует поразмыслишь, никто тебе не сделал зла. Такая уж у тебя судьба. Или ты сам виноват в том, что не виноват. Будь ты виноват, о тебе бы не позабыли. Это даже признание того, что ты не виновен.
Да он шутит, я только сейчас это заметил! Что ото за человек, что вот так шутит! Он измучает меня, лучше б уж мне было остаться одному.
– Плохи твои шутки, друг, – произнес я с упреком.
– Раз плохи, значит, не шутки. Шутка никогда плохой не бывает.
И тут я его узнал. У меня оборвалось дыхание, я крикнул, или мне показалось, что крикнул; необходимо было, я должен был, но не смел встретить его здесь!
Это Исхак!
Исхак, частая моя дума, легкое воспоминание, робкое осознание самого себя, неосознанного и неосуществимого, далекий свет в моей тьме, человеческая надежда, искомый ключ тайны, предугаданная возможность вне круга известных, признание невозможного, мечта, которая не может осуществиться и которую нельзя отбросить, Исхак, восхищение безумной смелостью, которую мы позабыли, ибо она стала нам ненужной.
Схватили героя единственных подлинных сказаний, детских, рожденных чистой фантазией и сохраненных созревшей слабостью. Обрушились мечты. Те, что сильнее сказки.
Он тоже верил в сказку, говорил, что никогда его не поймают.
– Исхак! – воскликнул я, словно взывая к утраченному.
– Кого ты зовешь? – удивленно спросил человек.
– Тебя зову. Исхака зову.
– Я не Исхак.
– Безразлично. Я так назвал тебя. Как ты позволил, чтоб тебя схватили?
– Человек для того и создан, чтоб его схватили рано или поздно.
– Раньше ты так не думал.
– А меня и не сажали раньше. Тогда и теперь – два разных человека.
– Неужели ты им сдаешься, Исхак?
– Я не сдаюсь. Я сдан. Это помимо меня. Я не хочу, а происходит. Я им помог, ибо существую. Не существуй я, они б ничего не могли сделать.
– Неужели только в этом причина, что ты существуешь?
– Причина и условие. Это всегда дает возможность. Для тебя и для них. Она редко остается неиспользованной. Независимо от того, здесь ли ты или наверху. Я не знаю, до каких пределов простирается вина. Продолжается ли она и на том свете?
– Если ты не совершил ничего плохого, ты не виноват. Аллах исправляет нанесенную несправедливость.
– Слишком скоро ты отвечаешь. Подумай как следует. От бога ли власть? Если нет, то откуда у нее право судить нас? Если да, то как может она ошибаться? Если нет, мы свергнем ее; если да, будем слушать. Если она не от бога, что заставляет нас терпеть несправедливость? Если она от бога, то несправедливость ли это или кара ради более высоких целей? Если нет, тогда по отношению ко мне, к тебе, ко всем нам совершено насилие, и, значит, мы опять виноваты в том, что его терпим. Теперь ответь. Но не отвечай по-дервишски, что власть от бога, но иногда ею пользуются злые люди. И не говори, что бог будет жечь грешников в адском огне, потому что мы будем знать ничуть не больше, чем знаем теперь. Коран, между прочим, говорит: «Слушайте бога, и посланника его, и тех, кто ваши дела вершит». Это божья заповедь, ведь для бога важнее цель, нежели я и ты. Значит ли, что они тогда насильники? Или мы насильники и мы будем гореть в геенне огненной? И есть ли то, что они делают, насилие или оборона? Вершить делами – значит управлять, власть – сила, сила есть несправедливость во имя справедливости. Безвластие хуже: смятение, всеобщая несправедливость и насилие, всеобщий страх. Теперь отвечай.
Я молчал.
– Не можешь ответить? Удивляюсь я, вы, дервиши, ничего не можете объяснить, но на все можете ответить.
– Я заранее допускаю, что ты не согласишься со мной, что бы я ни сказал. Трудно договориться двум людям, что по-разному думают.
– Легко договориться двум людям, которые думают. Он снова засмеялся. Не было насмешки в его смехе, он в равной мере относился и к нему самому, но для меня он явился поводом прервать разговор, в котором я чувствовал себя неуверенно. Впервые случилось, что меня смутили вопросы, которые прежде казались ясными. Его суждения произвольны, поверхностны, даже шутливы, но ответить мне тем не менее было трудно. Не потому, что у меня не нашлось ответа, он сделал его недостаточным. Он оставил неудобренную землю для семени, которое я мог бы посеять. Он заранее ограничил все, что я мог сказать, он связал меня, подвел к бездне, окружил насмешкой, обесценил мои возможные мнения. Он одолел меня, навязав свою манеру рассуждения и указав на опасность преклонения перед всем сущим.
– Ты – честный, – произнес он, якобы отдавая мне должное. – Честный и умный. Не хочешь отвечать пустыми словами, а настоящих у тебя нет. А я тебе вкладывал в рот ответы.
– Чтоб иметь случай их отвергнуть. Ты издевался.
– Я хотел поговорить без какого-либо умысла. Но беда в том, что ты не осмеливаешься рассуждать. Ты пугаешься, не знаешь, куда уведет тебя мысль. Все смешалось в тебе, ты закрываешь глаза, держишься старой дороги. Тебя привели сюда не знаю за что, и меня это не касается, но мои рассуждения о вине людской ты не приемлешь. Ты думаешь, это шутка. Возможно, и шутка, но из нее могла бы получиться очень неплохая философская мысль, ничуть не хуже других, по крайней мере она получила бы отличное применение, примирила бы нас со всем, что происходит. Ты раздосадован, так как считаешь себя невиновным. Жаль. Если тебя не выпустят, то ты скоро умрешь от муки, и все будет в порядке. А что будет, если тебя выпустят? Это была бы самая странная беда, о которой мне доводилось слышать. То, что наверху, принадлежит тебе так же, как и им, а они тебя исключили. Пойдешь в хайдуки? Возненавидишь их? Забудешь? Я спрашиваю потому, что не знаю, что тяжелее. Возможно все, но решения я не вижу. Уйдешь в хайдуки, станешь совершать насилия, чего тебе тогда на них сердиться? Возненавидишь их, отразит тебя недобрая воля, поскольку чего-нибудь не сделаешь против них и против себя, поскольку ты то же самое, что и они, и снова тебя арестуют, вот и выйдет, будто ты совершил самоубийство. Позабудешь, в этом случае ты мог бы получить определенное возмещение, считая себя благородным, но они-то будут видеть в тебе труса, лицемера, не поверят тебе. Ты окажешься изолированным в любом случае, а этой есть то, чего ты не можешь принять. Единственно возможное решение: если б ничего не случилось.
– Так и я думаю! – изумленно воскликнул я.
– Тем хуже. Потому что именно это-то и невозможно. Исхак! Другой, иной, но тот же, как тогда. Все иное, но такое же. Исхак, который не отвечает, но спрашивает, который спрашивает для того, чтоб задавать загадки, который задает загадки для того, чтоб их высмеивать. Неуловим. Иди, сказал бы он мне, как прежде, если б это не было смешно, поскольку я не могу уйти. Он может. Выйдет, если захочет, произойдет чудо, и он исчезнет, напрасно его искать, его не удержат стены, не удержат тюремщики, никто ничего не сможет сделать ему. Он неуловим, как неуловима его мысль. Уйдет без ответа, хотя знает его и не хочет сказать. Он оставляет меня разбитым всегда, мутит во мне все, что я знаю, и напрасно я позже соображаю, что следовало ответить, потому что я не ответил, не смог, больше верил ему в тот момент, чем себе, напрасно и то, что я себе не верю без него, я боюсь, что он опровергнет любое мое суждение, услыхав его, поэтому я молчу, но сохранить его я могу, лишь защищаясь перед ним. А этого я не. могу. Он думает иначе, чем я, его мысль движется неожиданными путями, она необязательна, дерзка, не уважает уважаемое мною. Он на все смотрит свободно, я замираю перед многим. Он разрушает, не воздвигая, говорит о том, чего нет, а не о том, что есть. А отрицание убедительно, оно не ставит себе ни границ, ни целей, ни к чему не стремится, ничто не защищает. Труднее защищаться, чем нападать, потому что то, чего достигаешь, непрерывно изнашивается, непрерывно отрывается от замысла.
– Жизнь всегда течет вниз, – произнес я, пытаясь защищаться. – Необходимо усилие, чтоб этого не допустить.
– Мысль влечет ее вниз, ибо она начинает противоречить самой себе. А потом рождается новая мысль, обратная, и она хороша до тех пор, пока не начинает осуществляться. Плохо не то, что есть, но то, чего желаешь. Когда люди обнаруживают хорошую мысль, они должны хранить ее под стеклом, чтоб не запачкать.
– Значит, нет никакой возможности организовать этот мир? И все это сплошной обман и лишь вечная попытка?
Он не ответил. Он высказал странную мысль, странную вначале, потом для меня было неважно.
– И это тоже мир. Мы в подземелье. Организовать его – значит сделать его еще хуже.
Тогда начинается бессмыслица. Мне казалось, что я улавливаю ее, но отделаться от нее я не мог. Какая-то неодолимая сладость заключалась в этом ничто, в блуждании без усилий и цели. Лист, плывущий по неведомому течению. Освобожденная от тяжести мысль, которую не сводят судороги. Причудливая и забавная игра без цели. Парение без страха. Каприз, в котором не раскаиваешься, приятная и неизбежная обязанность, как дыхание, как бег крови.
– Для кого хуже? – незаинтересованно спросил я.
– Для нас. Для них. Мы будем запирать друг друга. Привыкнем. Превратимся в кротов, в слепых мышей, в скорпионов.
– И не станем вылезать на поверхность. Полюбим тишину и тьму.
– Не станем вылезать. Останемся здесь навечно. Мы не можем без вечности.
– Не будем забывать друг друга.
– Будем сажать противников наверху, загонять их на землю. И забывать о них.
– «Когда их извлекут из геенны, то бросят в реку жизни».
– Они будут несчастны наверху. Будут вопить: «Дайте нам немного тьмы. Мы были с вами!»
– А мы им ответим: «Ищите сами себе мрак! Сами создавайте его!»
– Как они будут несчастны! Они будут вопить: «Освободите нас! Пустите нас вниз!» А мы им ответим: «Вы сами виноваты. Вы нам не верили».
– Вы сами виноваты. Оставайтесь наверху.
– Я иногда буду вылезать на землю.
– Ты всегда непокорен.
– Ты будешь дервиш-крот. Будешь следить за тем, чтоб мы не обрели зрения, чтоб не ушли от нашей мрачной обители.
– Мы будем охранять наш мир.
– Я не хочу быть кротом.
– Коготки у нас вырастают. И шкура. И морда.
– Я не хочу быть кротом. Иди.
Я сидел на корточках, прислонившись лбом к потрескавшейся мокрой стене, не имея сил встать.
Кто-то стоял надо мной. Он помог мне подняться.
– Ты свободен. Тебя ждут друзья.
Далекой бескровной мыслью я соображал, что мне полагалось бы радоваться, но я даже не пытался, не испытывал никакой в этом необходимости.
– Где Исхак? – спросил я Джемала. – Он был здесь.
– Не беспокойся. О других.
– Он только что был здесь.
В коридоре ждал незнакомый человек. Привели меня трое. Теперь я был не важен.
– Пошли, – сказал он.
Мы молча шли сквозь тьму, я ударялся о стены, человек поддерживал меня, мы шли, я убегал, меня долго не было, и вот я возвращался и думал: кто ждет меня? И мне было безразлично. Я думал: убежал ли Исхак? И мне было безразлично. А потом мы перекатились из большего мрака в меньший, я сообразил, что это ночь, которая проходит, хорошо все, что не вечно, ночь и дождь, летний, я хотел вытянуть руки, чтоб он смыл с них подземную грязь, погасил жар, но руки висели по бокам немощные, ненужные.
Назад: 8
Дальше: Часть вторая