V
– Журема? – удивился барон. – Журема из Калумби?
– Развязка наступила в августе, – ушел от ответа репортер. – Ужасный был август. В июле еще шли уличные бои, жагунсо еще сопротивлялись, еще сдерживали солдат. Но пришел август. Подоспела бригада Жерара-двенадцать свежих батальонов, четыре тысячи человек, десятки орудий, огромные запасы провианта. На что можно было надеяться?
Но барон не слушал его.
– Возможно ли? Журема… – повторил он, видя, как счастлив его гость при упоминании этого имени, хоть и старается не подавать виду. Он догадался, отчего так счастлив репортер: барон назвал имя этой женщины, значит, ему удалось заинтересовать барона Журемой, заставить его говорить о ней – Журеме, жене проводника Руфино из Кеймадаса?
Репортер и на этот раз заговорил о другом.
– Тогда же, в августе, прибыл из Рио военный министр маршал Карлос Машадо Бетанкур собственной персоной, чтобы лично провести заключительный этап кампании, – сказал он, явно наслаждаясь досадой своего собеседника. – Мы в Канудосе этого еще не знали. Мы не знали, что он избрал Монте-Санто своей штаб-квартирой, налаживал транспорт, доставку провианта, разворачивал госпитали. Мы не знали, что из Кеймадаса сплошным потоком движутся в Канудос волонтеры-солдаты, врачи, санитары, сестры милосердия. Мы не знали, что бригада Жерара выступила по его прямому распоряжению. Все эти события пришлись на август. Разверзлись хляби небесные, бедствия обрушились на Канудос, грозя затопить его.
– А вы тем не менее были счастливы, – пробормотал барон: именно так следовало понимать слова репортера. – Это все она, Журема?
– Да, – отвечал репортер, и барон заметил, что он уже не таит своего счастья – оно чувствовалось в его захлебывающейся речи, в спотыкающемся голосе. – Это хорошо, что вы вспомнили ее: она-то очень часто говорила мне о вас и о вашей жене-с нежностью и восхищением.
Неужели это та самая стройненькая, смуглая девочка, выросшая в Калумби и выданная замуж за усердного и честного парня, каким был в ту пору Руфино? Барон не мог себе представить, что этот бессловесный зверек, эта деревенская девчонка, которая, покинув покои Эстелы, могла, без сомнения, только огрубеть и опуститься, сыграла какую-то роль в судьбе сидящего перед ним человека. А он несколько минут назад произнес следующую непонятную фразу: «И как раз в то время, когда мир стал рушиться, когда ужас достиг своего апогея, я, хоть в это трудно поверить, впервые испытал счастье». Снова показалось барону, что все это ему снится, что он опять ввергнут Канудосом в тяжкую мнимость: все эти случайности, совпадения, сопряжения небывалых обстоятельств жгли его раскаленными углями. Знает ли репортер, что Журема была изнасилована Галилео Галлем? Он не стал спрашивать, растерянно думая о прихотливых путях, которыми движется случай, о таинственном и темном ходе вещей, о непостижимом законе, что управляет народами и людьми – самовластно и своевольно сближает их, сводит вплотную и отшвыривает в разные стороны, заставляет любить или ненавидеть. И еще он думал, что нельзя даже вообразить, будто это жалкое темное существо из самого что ни на есть захолустья оказалось вершительницей судеб стольких и столь отличных друг от друга людей-Руфино, Галилео Галля, а теперь еще и этого чучела, которое блаженно улыбается, вспоминая о ней. Ему вдруг захотелось увидеть Журему: может быть, встреча пойдет на пользу Эстеле-ведь в былые дни она так нежно пестовала девушку. Он припомнил, что Себастьяна даже ревновала баронессу к ней и была очень довольна, когда Журема вместе с мужем уехала жить в Кеймадас.
– Я, признаться, не ожидал теперь услышать о любви и счастье, – пошевелившись в кресле, произнес он. – И уж тем более если речь зашла о Журеме.
Репортер, не ответив, снова заговорил о войне.
– Не забавно ли, что эта воинская часть называлась бригадой Жерара? Как я недавно выяснил, сам генерал Жерар никогда не брал Канудос. Еще одна диковина этой самой диковинной из войн. Итак, август начался с прибытия двенадцати свежих батальонов. В Канудос тоже беспрерывно стекались люди, они торопились, хотели успеть, пока новое войско не замкнет кольцо наглухо. Они боялись опоздать! – Барон вновь услышал раскаты вымученного, странного, ни на что не похожего хохота. – Вообразите: они не боялись, что не смогут выйти, – боялись, что не смогут войти! Смерть их не страшила, но они желали принять ее в Канудосе. Вот в чем штука!
– А вы тем временем вкушали блаженство… – сказал барон, подумав, что его гость-не просто сумасброд, а самый настоящий сумасшедший. Или он издевается над ними, плетя эти небылицы?
– Солдаты пришли, расползлись по холмам и стали один за другим занимать подходы к Канудосу, через которые еще можно было проникнуть в город или выбраться оттуда. Батареи двадцать четыре часа в сутки били по городу со всех четырех сторон. Потом, правда, они испугались, что накроют залпами свои же орудия-ведь все это происходило на очень небольшом пространстве, – и перенесли огонь на колокольни. Колокольни все еще стояли.
– Журема! Журема! – воскликнул барон. – Девчушка из Калумби принесла вам счастье и превратила вас в жагунсо-в душе по крайней мере?!
Подслеповатые глаза за толстыми стеклами заморгали, метнулись из стороны в сторону, как рыбы в садке. Уже вечер, они здесь сидят очень давно, надо бы встать, проведать Эстелу-он никогда еще не оставлял ее так надолго. Но барон не тронулся с места, с нетерпением и любопытством ожидая ответа.
– Да нет, все дело в том, что я примирился… – раздался едва слышный голос репортера.
– С чем? Со смертью? – спросил барон, заранее зная, что гость его говорил о другом.
– С тем, что не буду любить, что ни одна женщина на свете не полюбит меня, – произнес тот так тихо, что барон скорее догадался, чем расслышал. – Что я некрасив и робок, что никогда не буду держать в объятиях женщину, которая не потребует за это платы.
Барон замер на кожаной подушке своего кресла. Молнией мелькнуло у него в голове, что в стенах этого кабинета, бывших свидетелями стольких заговоров и поверенными стольких тайн, ни разу еще не звучало признание более неожиданное и ошеломляющее.
– Вам этого не понять, – проговорил репортер так, словно обвинял его. – Вы, без сомнения, познали любовь очень рано, многие, многие женщины влюблялись в вас, млели перед вами, отдавались вам, и свою красавицу-жену вы смогли выбрать из числа прекрасных женщин, которые по первому вашему слову или знаку бросились бы вам на шею. Вам не понять, каково приходится тем, кто, в отличие от вас, некрасив, непривлекателен, небогат, не обласкан судьбой. Вам не понять, что значит быть нелепым и отталкивающим, что такое не знать любви и наслаждения и быть по гроб жизни осужденным на потаскух.
«Любовь, наслаждение», – растерянно повторил про себя барон. Эти два слова, как вселяющие тревогу кометы, мелькнули в ночной тьме его жизни. Ему показалось кощунством услышать эти прекрасные, забытые слова от несуразного смешного малого, скорчившегося в кресле и по-птичьи поджавшего под себя одну ногу. Не забавно ли, что непритязательная сертанская зверушка заставила толковать о любви и наслаждении этого как-никак интеллигентного человека? Звучит ли в этих словах та изысканность, то изящество, та утонченность, с которыми привыкло связывать возвышенные ритуалы любви его воображение, обостренное путешествиями, образованием, книгами? Можно ли связать понятия «любовь» и «наслаждение» с Журемой-с Журемой из Калумби? Он подумал о баронессе, и снова в душе заныла рана. С усилием заставил себя вслушаться в то, о чем говорил репортер. Круто повернув разговор, тот опять рассказывал о войне.
– Кончилась вода, – посмеиваясь по своему обыкновению, говорил он. – Канудос снабжался из водоемов на Фазенде-Велье-у берега Вассы-Баррис было несколько колодцев, за которые зубами и ногтями держались жагунсо. Но после того, как прибыло еще пять тысяч свежих солдат, даже Меченому пришлось отдать их. Воды больше не было.
При этом имени барон вздрогнул. В памяти тотчас возникло широкоскулое изжелта-пепельное лицо со шрамом на месте носа-он вновь услышал невозмутимый голос, сообщавший, что по воле всевышнего Калумби будет предано огню. Меченый! В этом человеке воплощено все зло, вся косность, жертвой которых стала Эстела.
– Да, Меченый, – продолжал репортер. – Я его ненавидел, а боялся, пожалуй, больше, чем пуль. Он был влюблен в Журему: ему достаточно было бы шевельнуть пальцем, чтобы раздавить меня, стереть с лица земли.
Он снова зашелся пронзительным, отрывистым, нервным смешком, а потом начал чихать. Барон, почти забыв о нем, думал о своей ненависти к этому кровопийце-фанатику. Что сталось с виновником чудовищного злодеяния? Он боялся спросить, чтобы не услышать в ответ: «Жив». Репортер опять говорил что-то о воде. Барон вслушивался, но понимал с немалым трудом. Да, да, водоемы на Вассе-Баррис: ему ли не знать эти канавы, прокопанные вдоль реки? Заполнявшая их во время паводка вода спасала людей, животных и птиц в те долгие месяцы (а иногда и годы), когда Васса-Баррис пересыхала. Но Меченый? Что сталось с Меченым? Он погиб в бою? Его взяли в плен? Эти вопросы готовы были сорваться у него с языка, но он сдержался.
– Это надо осмыслить, – убежденно, гневно, горячо говорил репортер. – Я, как вы понимаете, едва различал их лица. И понять пока не смог.
– О чем вы? – спросил барон. – Простите, я отвлекся и прослушал.
– Я о женщинах и о сорванцах, – пробормотал репортер. – Так их называли в Канудосе-«сорванцы». Когда солдаты захватили водоемы, эти мальчишки вместе с женщинами стали прокрадываться туда по ночам, надеясь наполнить какую-нибудь жестянку, чтобы жагунсо могли продолжать сопротивление. Они, они одни занимались этим. Они же добывали те жалкие отбросы, которые назывались едой. Теперь вы хорошо меня слышите?
– Что я должен сделать? – спросил барон. – Удивиться? Ужаснуться?
– Попытаться понять, – по-прежнему невнятно ответил репортер. – Кто им приказывал? Наставник? Жоан Апостол? Антонио Виланова? Кто решил» что только дети и женщины будут ходить к Фазенде-Велье за. водой, зная, что у водоемов сидят солдаты, бьющие их на выбор? Зная, что из каждых десяти человек назад придут один-двое? Кто запретил взрослым мятежникам это самоубийство, потому что им подобала более возвышенная смерть-смерть в бою? Кто? – Гость вновь с тоской впился взглядом в барона. – Боюсь, что никто ничего не решал, не приказывал, не запрещал. Все разом, одновременно, без вмешательства извне сочли нужным поступать так, как они поступали. Иначе они не послушались бы ничьих приказов и не шли бы под пули с таким самоотвержением.
– Фанатики, – произнес барон и сам услышал, с каким презрением это было сказано. – Только слепая нерассуждающая вера может подвигнуть на такое. Героические поступки обычно объясняют высокими и благородными мотивами. Но за подвигом часто стоит предрассудок, узость взглядов, самая нелепая идея.
Репортер замер, не сводя с него глаз. Лоб его покрылся испариной. Он явно подыскивал хлесткий ответ, и барон уже не в первый раз приготовился выслушать какую-нибудь дерзость. Однако тот пока не возражал, очевидно, чтоб потом загнать барона в угол.
– А солдаты состязались в меткости, это было даровым развлечением в их тягомотной жизни, – сказал он. – Они занимали позицию у Фазенды-Вельи и поджидали, пока луна не осветит ползущие за водой тени. Мы слышали выстрелы и звон – значит, пуля пробила жестянку, котелок, кастрюлю. На рассвете водоемы всегда оказывались заваленными телами убитых и раненых. Но…
– Но вы ничего не видели, – вставил барон. Волнение репортера бесило его.
– Это видела Журема, видел Карлик. Я это слышал. Я слышал, как женщины, отправлявшиеся на Фазенду, прощались с мужьями, а мальчишки-с родителями, как они благословляли их и говорили, что свидятся теперь на небесах. И я слышал, что происходило, когда они возвращались-не все, разумеется, те, кому повезло на этот раз. Ни умирающие старики, ни обезумевшие от жажды воды не получали. Воду несли в траншеи, чтобы жагунсо смогли держать ружье еще сколько-то часов или минут.
– А вы как же обходились? – спросил барон. Смешанное с ужасом восхищение, звучавшее в голосе репортера, раздражало его все сильней. – Почему вы не умерли от жажды? Вас-то ведь в окопах не было, верно?
– Я и сам задаю себе этот вопрос, – проговорил репортер. – Будь во всей этой истории хоть капля логики, я бы уж десять раз был мертв.
– Любовь жажде не помеха, – попытался съязвить барон.
– Конечно, конечно, – кивнул тот. – Но любовь дает силу противостоять жажде. Ну и кроме того, кое-что мы пили: высасывали жидкость откуда только возможно-кровь птиц, к примеру, даже урубу не брезговали. Жевали листья, корни, стебли-все, в чем была хоть капля влаги. Мочу, представьте, пили. – Он посмотрел барону прямо в глаза, и тот снова подумал: «Он обвиняет меня». – Разве вы не знаете, что человек продолжает выделять мочу, даже если ничего не поглощает? Это было для меня немаловажным открытием.
– Расскажите о Меченом, – попросил барон. – Что с ним?
Репортер вдруг соскользнул на пол. В продолжение разговора так уже случалось не раз, и барон недоумевал: то ли его гостю не сидится на месте от волнения, то ли у него затекают мышцы.
– Вы сказали, что он влюбился в Журему? – настойчиво продолжал барон. Странная мысль пришла ему в голову: его бывшая служанка-единственная женщина в сертанах, сама судьба, принявшая обличье женщины, и под ее власть, о которой она даже не подозревала, рано или поздно попадали все мужчины, так или иначе связанные с Канудосом. – Почему же он не…
– Должно быть, помешала война, – ответил репортер. – Ведь он был одним из главарей. Кольцо стягивалось все плотнее, времени оставалось все меньше, да и страсть его, мне кажется, пошла на убыль.
На этот раз он захохотал так, что барону показалось, будто кончится этот хохот уже не чиханьем, а слезами. Но не произошло ни того, ни другого.
– Я ловил себя на том, что хочу, чтобы война продолжалась, чтобы дела шли из рук вон плохо – лишь бы Меченый был занят. – Он жадно вдохнул воздух. – Я хотел, чтобы он погиб в бою или как-нибудь еще.
– Что сталось с ним? – настойчиво спросил барон, но гость не слышал его.
– Но и война не помешала бы ему увести Журему к себе и сделать своей женой, – задумчиво говорил он, вперив взгляд в потолок. – Ведь так поступали другие. Разве я не слышал, как они под гром пальбы, ночью или средь бела дня в гамаках, на топчанах или прямо на полу совокуплялись со своими женами?
Барон почувствовал, что лицо его вспыхнуло: даже среди ближайших друзей он не терпел разговоров определенного толка, столь частых в мужском обществе. Если репортер продолжит в том же духе, он заставит его замолчать.
– Значит, дело было не в войне, – сказал тот, словно внезапно вспомнил о существовании барона. – Он стал святым, понимаете? Так говорили в Канудосе: он стал святым, ангел осенил его своим крылом, ангел поцеловал его, ангел притронулся к нему. – Он несколько раз кивнул. – Может быть, и так. Силой брать ее он не захотел. Есть другое объяснение – оно звучит неправдоподобно, и все же… Он хотел, чтоб все было, как заповедал господь, как предписывает религия. Меченый хотел жениться на ней. Я слышал, как он сделал ей предложение.
– Что сталось с ним? – медленно проговорил барон, выделяя каждое слово.
Репортер прямо и твердо глядел на него, и барон прочел в этом взгляде немой вопрос.
– Он сжег Калумби, – все так же медленно сказал он. – Это он был… Он погиб? Как? При каких обстоятельствах?
– Думаю, что погиб, – ответил репортер. – Разве мог он уцелеть? Разве могли уцелеть Меченый, Жоан Апостол, Жоан Большой – все они?
– Вы, однако, уцелели? Да и Антонио Виланова, насколько я знаю. Значит, все-таки можно было спастись?
– Они не хотели спасаться, – горько сказал репортер. – Они хотели проникнуть в Канудос, остаться там, умереть у его стен. Антонио Виланова – случай особый. Он ушел не своей волей, ему приказали.
Итак, репортер не подтвердил, что Меченого нет в живых. Барон представил, как, набрав шайку из таких же злодеев, он продолжает свои бесчисленные преступления, бродя по Сеаре, Пернамбуко, забираясь в еще более отдаленные края, и голова у него пошла кругом.
«Антонио Виланову», – прошептал Наставник, и всех, кто находится в Святилище, точно ударяет током. «Он заговорил, заговорил», – ликует Блаженненький, ощущая, что все тело его покрылось гусиной кожей. «Благословен будь Господь наш, слава тебе, Иисусе!» Он, Мария Куадрадо, Леон, падре Жоакин, «ангелицы» бросаются к топчану, не сводя глаз с удлиненного, застывшего, смуглого лица, едва различимого в сумеречном предвечернем свете. Веки Наставника по-прежнему смежены, но сомнений нет: им не померещилось, он и вправду заговорил.
Блаженненький видит, как возлюбленные уста размыкаются, разлепляются запавшие губы: «Антонио Виланову». Толкая друг друга, все кидаются к дверям, наперебой повторяя «сейчас, отче», чтобы послать воинов Католической стражи на поиски Антонио, и несколько человек уже бросаются бежать между камнями и мешками с песком. Стрельба стихает в это мгновенье. Блаженненький снова становится у изголовья Наставника: тот опять лежит неподвижно и молча, глаза его закрыты, под складками лилового одеяния выпирают ребра, обнаруживая пугающую худобу изможденного костлявого тела. «Это уже не плоть, а дух», – думает он. Мария Куадрадо, обрадовавшись, что Наставник наконец-то произнес хоть слово, подносит ему чашку с молоком, и Блаженненький слышит ее шепот, исполненный страстной надежды: «Хочешь чего-нибудь, отче?» Много раз за последние дни звучали эти слова, но раньше Наставник, казалось, не слышал их, а сейчас похожая на череп голова с длинными спутанными полуседыми волосами медленно качнулась из стороны в сторону. Волна счастья обдает Блаженненького. Наставник жив, он будет жить! Хотя падре Жоакин, пощупав его пульс и послушав сердце, время от времени сообщал, что он еще дышит, хотя продолжалось непрестанное истечение, Блаженненький при виде этой неподвижности не мог отделаться от мысли, что душа его уже поднимается к небесам.
Чья-то рука затеребила край его одежды– Блаженненький опускает голову и встречается взглядом с большими глазами Леона, тревожно поблескивающими сквозь спутанные кудерьки. «Он выживет?» В голосе его такая тоска, что Блаженненькому и самому впору заплакать.
– Конечно, Леон, конечно, он будет жить для нас, он будет жить еще много-много лет.
Он говорит и сам себе не верит; что-то в самой глубине его существа подсказывает: человеку, изменившему его жизнь, и жизнь тех, кто стоит сейчас в Святилище, и жизнь тех, кто сражается и гибнет в Бело-Монте, остались считанные дни, а может быть, и часы. Близок конец. Блаженненький понял это, когда одновременно узнал о том, что над Фазендой нависла опасность и что Наставник в Святилище лишился чувств. Блаженненькому открыт потаенный смысл символов, совпадений, мнимых случайностей, значение которых темно для людей; дар ясновидения позволяет ему обнаружить в ничего не значащих, заурядных, на взгляд непосвященного, событиях проявление потусторонних сил. В тот день он молился в церкви святого Антония, превращенной с самого начала войны в дом спасения, возвышая голос, чтобы трескотня выстрелов и тяжкий грохот разрывов не заглушали его слов, чтобы измученные болью, страданием и страхом раненые, больные, роженицы слышали, как он читает «Отче наш» и «Богородице». Тогда-то в церковь и вбежали, перепрыгивая через распростертые на полу тела, Алешандринья Корреа и один из сорванцов. Первым заговорил мальчик:
– Псы прорвались на Фазенду. Жоан Апостол послал сказать, чтобы спешно строили баррикаду на углу улицы Мучеников-безбожники идут прямо туда, а задержать их некому и нечем.
Едва лишь мальчуган выбежал из храма, как Алешандринья-голос ее обнаруживал ужас и смятение еще сильней, чем лицо, – наклонилась к уху Блаженненького, чтобы поведать ему о беде, которая, как он угадал, была куда более тяжкой: «Наставник занемог».
При одном лишь воспоминании о том утре-шесть? семь? десять дней назад? – у Блаженненького начинают трястись ноги, пересыхает во рту, теснит сердце. Ему и тогда пришлось сделать над собой усилие, чтобы сдвинуться с места и на подгибающихся ногах броситься вон из церкви. Когда они прибежали в Святилище, Наставник уже лежал на своем топчане, стараясь успокоить взглядом перепуганных «ангелиц» и Леона. Обморок случился с ним после того, как он, распростершись, по своему обыкновению, на полу и крестом раскинув руки, долго молился. «Ангелицы», Леон и Мария Куадрадо заметили, что он с трудом подтянул ногу, чтобы встать на одно колено, оперся ладонями, поднялся наконец во весь рост и, ужасно побледнев– то ли от слабости, то ли от боли, – рухнул навзничь. Вот в эту минуту-шесть? семь? десять дней назад? – Блаженненькому открылось: час Наставника пробил.
Но можно ли быть таким себялюбцем? Надо радоваться тому, что Наставник отдохнет и будет вознагражден за все содеянное им на земле. Не скорбеть надо, а петь осанну. Но не поется-душа противится… «Мы осиротеем», – снова думает он. И тут с топчана слышится едва уловимое журчание. Тело Наставника по-прежнему неподвижно, но Мария и «ангелицы» поспешно окружают его, поднимают лиловый балахон, смиренно вытирают эту жидкость, которая-думает Блаженненький-не может быть мочой, ибо ничего нечистого Наставник извергнуть из себя не может. Она безостановочно вытекает из его истерзанного тела уже шесть? семь? десять? дней подряд, а разве Наставник выпил хоть каплю за эти дни, что плоть его должна освобождаться от нечистот? «Это само его существо, это часть его души, которая останется с нами», – сразу подумал Блаженненький. Было что-то таинственное и священное в этих долгих и внезапных потугах, неизменно сопровождавшихся истечением жидкости. «Да ведь это драгоценная лепта», – осенило Блаженненького тогда же. С необыкновенной ясностью он понял, что Вседержитель, или Дух Святой, или господь Иисус Христос, или Приснодева, или сам Наставник хочет испытать их. Ликуя, Блаженненький приблизился к топчану, смочил пальцы в этой влаге, поднес капли ее ко рту, произнес нараспев: «Всевышний, ты хочешь, чтобы рабы твои причастились этим? Эту истину ты открыл мне, господи?» Все «ангелицы» последовали его примеру.
Ни Леон, ни Мирская Мать, ни «ангелицы» не понимают: почему же бог не дает ему легкой смерти, а подвергает таким мукам, почему же он и в последние мгновения заставляет Наставника испражняться, хоть и обратил нечистые выделения в манну? Блаженненький пытался растолковать им это, подготовить их души к приятию чуда: «Всевышний не хочет, чтобы отец наш попал в руки Антихристовых слуг, не хочет унизить Наставника. Но он не хочет и чтобы мы думали, будто последние его минуты протекли без страдания и муки, и потому он предваряет ими свою награду». Падре Жоакин похвалил Блаженненького за то, что он подготовил приближенных Наставника к мысли о неизбежной его кончине: он и сам опасался, что смерть святого исторгнет из их уст хулу, внесет смятение в их души и это может повредить Наставнику и за гробом. Сатана зорок и неутомим и не упустит случая воспользоваться их слабостью.
Блаженненький слышит возобновившуюся стрельбу– гром и треск опоясывают Святилище. Дверь открывается. На пороге стоят Антонио Виланова, Жоан Апостол, Меченый, Жоан Большой – пропахшие пороховой гарью, взмокшие, измученные. Но лица их светятся радостью: они узнали, что Наставник заговорил– он будет жить.
– Вот Антонио Виланова, отче, – произносит Леон, поднявшись на ноги: всем показалось, что он встал на задние лапы.
Блаженненький затаивает дыхание. Мужчины и женщины, заполняющие Святилище – они стоят так плотно, что не могут поднять руку, чтобы не задеть соседа, – впиваются глазами в это лицо, уже похожее больше на посмертную маску, в этот беззубый, безгубый рот. Откроется ли он? Заговорит ли Наставник? Несмотря на частую трескотню ружей, Блаженненький снова слышит характерный тихий звук, но на этот раз ни Мария Куадрадо, ни «ангелицы» не бросаются к Наставнику. Все стоят неподвижно, вытянув шеи в сторону топчана, ждут. Мать Мария приникает губами к уху Наставника, полускрытому неопрятными прядями седеющих волос.
– Вот Антонио Виланова, отче, – повторяет она.
Веки Наставника чуть вздрагивают, губы приоткрываются. Блаженненький понимает, что он пытается что-то сказать, но слабость и боль не дают ему произнести ни звука, и молит, чтобы Всевышний оказал Наставнику эту милость, а за это пусть пошлет ему, Блаженненькому, любую муку. И вот раздается любимый голос-он звучит так тихо, что все придвигаются ближе.
– Ты здесь, Антонио? Ты слышишь меня? Старший Виланова падает на колени и покрывает поцелуями его руку, благоговейно шепча: «Да, да, отче, я слышу». Его потное лицо распухло от слез, щеки дрожат от мучительно сдерживаемых рыданий. Блаженненький ощущает что-то похожее на ревность. Почему Наставник позвал Антонио? Почему Антонио, а не его? Ему стыдно за эти мысли, но он боится, что Наставник вышлет всех и будет говорить с Вилановой с глазу на глаз.
– Ты не вернешься за черту, Антонио, ты пойдешь в мир и расскажешь, что видел. Я с паствой моей останусь здесь. Ты уйдешь. Ты человек от мира сего, и потому ступай, учи счету тех, кто позабыл эту науку. Дух Святой укажет тебе дорогу. Благослови тебя бог.
Бывший торговец рыдает, губы у него прыгают, словно нарочно. «Это его завещание», – думает Блаженненький, вполне сознавая торжественную значительность этой минуты. То, что он слышит и видит сейчас, тысячи, миллионы людей, говорящих на разных языках, принадлежащих к разным расам, живущих в разных странах, и даже те, кто еще не родился, будут вспоминать на протяжении лет и столетий. Прерывающимся от слез голосом Виланова молит не отсылать его из Канудоса, а сам продолжает с безнадежным отчаянием целовать смуглую исхудалую руку с отросшими ногтями. Блаженненький решает вмешаться, напомнить ему, что сейчас нельзя противиться воле и желанию Наставника. Он подходит, кладет ладонь на плечо Антонио Виланове, и от этого ласкового легкого прикосновения тот сразу приходит в себя. Антонио поворачивается к нему, смотрит снизу вверх воспаленными от слез глазами, моля о помощи, о вразумлении. Наставник не произносит больше ни слова. Услышат ли они когда-нибудь его голос? Но слышится не голос, а опять-два раза подряд-этот звук. Блаженненький спрашивал себя, как спрашивает и сейчас: чувствует ли Наставник колики, резь, колотье, спазм? Вгрызаются ли зубы Сатаны в его плоть? Теперь он знает: вгрызаются. Ему достаточно уловить едва заметную гримасу боли на пепельном лице, чтобы понять: при каждом приступе все нутро Наставника горит огнем, раздирается в клочья тысячью безжалостных клинков.
– Чтобы ты не тосковал, возьми с собой семью, – шепчет Наставник. – Уведи из Канудоса тех троих, друзей падре Жоакина, – они тут чужие. Пусть каждый сам спасает свою душу. И ты тоже, сын мой.
Хотя Блаженненький слушает его как зачарованный, он все же успевает заметить мгновенную судорогу, пробежавшую по лицу Меченого: рубец наливается кровью, подрагивает. Кангасейро открывает рот, чтобы спросить или возразить. Женщина, на которой он собрался жениться, покинет Бело-Монте. С изумлением Блаженненький понимает, почему Наставник в смертный свой час вспомнил об опекаемых падре Жоакином чужаках: хочет спасти апостола! Хочет уберечь душу Меченого от скверны-кто знает, чем окажется эта женщина?! А может быть, подвергает его испытанию? Или хочет причиненным страданием искупить его грехи? Меченый уже опять непроницаем, а лицо его, хоть и сделалось темно-зеленым, спокойно, покорно, почтительно. Он глядит на топчан, держа в руке свою кожаную шляпу.
Вот теперь Блаженненький уверен, что уста Наставника больше не раскроются никогда. «Он нашел иной способ говорить с нами», – думает он. Какой смысл заключен в непрекращающейся – шесть? семь? десять дней? – мучительной работе его тела? Как тяжко сознавать, что он может ошибиться в истолковании, не понять того, что Наставник предназначает ему! На свете нет случайностей и ничего не значащих совпадений, все имеет высший смысл и глубоко залегающий, широко ветвящийся корень, который всегда приведет прямо к богу, но только праведнику дано прозреть скрытый от непосвященного божественный порядок, установленный господом в этом мире.
Наставник молчит, и кажется невероятным, что он мог произнести какие-то слова. Падре Жоакин, стоя у его изголовья, шевелит губами, беззвучно молится. На глазах у всех блестят слезы. Никто не шевелится, хотя всем понятно: святой произнес слова, которых от него ждали, которые он должен был произнести. Пробил час! Блаженненький теперь сознает, что началось все это с шальной пули, насмерть поразившей белого агнца, когда Наставник после проповеди возвращался в Святилище-то был едва ли не последний его выход. «Голос его уже был неслышен, отец наш уже отошел от них на Масличную гору». С нечеловеческим трудом Наставник каждый вечер влезал по лесам на колокольню Храма, молился и читал проповедь, но даже те, кто, подобно Блаженненькому, стояли совсем рядом, за живой стеной стражников, едва разбирали отдельные слова. Когда Мария Куадрадо спросила Наставника, хочет ли он, чтобы агнца, освященного ласкающими прикосновениями его рук, похоронили в Святилище, тот сказал «нет» и велел разделить его мясо между воинами Стражи.
Блаженненький видит, как правая рука Наставника шарит в воздухе, отыскивая что-то: узловатые пальцы бессильно падают на соломенный тюфяк, подергиваются, сжимаются в кулак и снова обмякают. Что он ищет? Чего он хочет? Этот тревожный вопрос Блаженненький читает в глазах Марии Куадрадо, Жоана Большого, Меченого, «ангелиц».
– Леон, ты здесь?
Сердце Блаженненького сжимается в груди. Он отдал бы все на свете, чтобы Наставник произнес его имя, чтобы его искала эта смуглая рука. Но под ладонь Наставника подсовывается огромная косматая голова Леона. Он хочет поцеловать руку, она поспешно ускользает от его губ и, мимолетно прикоснувшись к его щеке, зарывается в крутые завитки. Слезы застилают Блаженненькому глаза, он ничего не видит, но знает, что Наставник из последних сил почесывает, поглаживает, перебирает гриву Леона, как делал многие годы.
Ужасающий грохот сотрясает Святилище, и Блаженненький невольно зажмуривается, втягивает голову в плечи, заслоняется, вскинув скрещенные руки, от каменного града. Ослепленный, он слышит шум, крики, топот и спрашивает себя, жив ли он или уже мертв и это ходуном ходит расставшаяся с телом душа. Но вот раздается голос Жоана Апостола: «Рухнула звонница церкви святого Антония», и Блаженненький открывает глаза. Святилище затянуто пеленой пыли, все сошли со своих мест. Блаженненький протискивается к топчану, заранее зная, что сейчас предстанет его глазам. Сквозь пыль он видит Леона, который по-прежнему стоит на коленях, видит руку, легко опущенную на его голову, видит падре Жоакина, приникшего ухом ко впалой груди Наставника. Но вот священник поднимается. Лицо его неузнаваемо.
– Господь приял его душу, – тихо говорит он, но для всех, кто толпится в Святилище, слова эти звучат оглушительней, чем грохот за стенами.
Никто не голосит, не падает на колени. Люди окаменели. Они стараются не встречаться глазами друг с другом, чтобы в эту возвышенную минуту не прочесть во взгляде соседа свои нечистые мысли, свой потаенный стыд. С потолка и со стен летит пыль, и Блаженненький, как и все остальные, слышит прежний и дальний шум – крики, вопли, плач, топот, треск, грохот рушащихся домов; слышит и ликующее «ура!» солдат, заполнивших траншеи, бывшие раньше улицами Святого Петра и Святого Киприана, захвативших старое кладбище, – рухнула наконец колокольня церкви святого Антония, по которой столько времени били из пушек. Блаженненький, сам дивясь своей отчужденности, думает о десятках воинов Католической стражи, погибших вместе с колокольней, и о десятках больных, раненых, увечных, о роженицах, о столетних стариках и новорожденных детях-о всех, кто раздавлен, сплющен, смят каменными глыбами и тяжелыми балками, о тех, кто умер и спас душу, кто уже поднимается по сверкающей золотом лестнице мучеников к самому престолу Всевышнего, и о тех, кто заживо погребен под дымящимися развалинами и еще корчится в предсмертных муках. Однако на самом деле Блаженненький ничего не видит и не слышит, ни о чем не думает: мир опустел, а тело его вдруг утратило вес, и сам он стал не человеком из мяса и костей, а невесомым перышком, сиротливо кружащим над самым зевом разверзшейся бездны. Отчужденно смотрит он, как падре Жоакин, разжав пальцы Наставника, замершие на кудрявой голове Леона, крестом складывает обе руки усопшего у него на груди. Тогда Блаженненький певуче и торжественно, голосом звучным, как на богослужении или во время процессии, произносит:
– Мы перенесем его прах во Храм, который воздвигся его волей, и оставим там на три дня и три ночи, чтобы все мужчины и женщины Канудоса могли оплакать его. Мы пронесем его тело по всем улицам и переулкам, чтобы оно в последний раз святой своей силой очистило город от дьявольской мерзости. Мы похороним его под главным алтарем Храма Господа Христа и поставим над могилой деревянный крест, собственноручно сделанный им в пустыне.
Он истово осеняет себя крестным знамением, и все, не отрывая глаз от топчана, крестятся. Первым начинает рыдать Леон: Блаженненький видит, как сотрясается его перекривленное, уродливое тело. Блаженненький становится на колени, а следом за ним – и все остальные; кое-кто вторит рыданиям Леона. Но латинские слова молитвы, которую читает падре Жоакин, заполняют все Святилище и даже заглушают звуки грохочущего за стеной боя. Крепко стиснув ладони, Блаженненький молится и постепенно приходит в себя-вновь обретает зрение и слух, снова ощущает свое телО, в которое, как ему казалось только что, жизнь больше не вернется никогда, – но отчаяние, какого не испытывал он с тех самых пор, как падре Мораэс сказал ему, что незаконнорожденный не может принять сан, целиком владеет им. «Почему, отче, ты покинул нас именно в это трудное время? Что мы без тебя, отче? Как мы станем жить теперь?» Он вспоминает проволоку, когда-то подаренную ему Наставником в Помбале-заржавленная и перекрученная, она и сейчас обвивает его поясницу, она вросла в его тело, – и думает, что обладает драгоценной реликвией: все, к чему прикасались руки Наставника, все, по чему ступали его ноги, все, о чем говорили его уста во время пребывания его на земле, – отныне свято.
– Нельзя, Блаженненький, – слышит он вдруг полный решимости голос Жоана Апостола. Тот стоит рядом на коленях, глаза его полны слез, и голос подрагивает, но слова падают веско и властно: – Нельзя перенести его во Храм, нельзя похоронить так, как ты предлагаешь. Сделать это-все равно что всадить людям нож в спину. Голодные, под пулями и бомбами, они бьются за него, а ты хочешь сказать им, что он умер? Ты пойдешь на такую жестокость? Это будет злодеяние почище тех, что творят масоны.
– Он прав, Блаженненький, – говорит Меченый. – Нельзя. Нельзя оповещать народ о его смерти-по крайней мере сегодня, сейчас. Все рухнет, люди обезумеют с горя. Если хочешь, чтобы они и дальше сражались, надо это скрыть.
– И не только поэтому, – говорит Жоан Большой, и внезапно раздавшийся голос этого застенчивого великана, из которого клещами слова не вытянешь, поражает Блаженненького даже больше, чем то, о чем он ведет речь. – Ведь псы не успокоются, пока не отыщут и не осквернят его останки. Никто не должен знать, где они погребены. Разве ты хочешь, Блаженненький, чтобы еретики нашли прах Наставника?
Он слышит, как стучат его зубы-словно лихорадка трясет. Да-да, правы они, а не он. Мечтая воздать почести возлюбленному учителю, устроить подобающие его величию бдение и похороны, он совсем позабыл, что псы-в двух шагах отсюда, что они, как стая голодных волков, будут терзать тело Наставника. Ему кажется, что с разверзшихся небес ударил слепящий свет явленной ему Святым Духом истины: обязанность апостолов-беречь останки Наставника, не допустить, чтобы сатана осквернил их и опозорил.
– Верно, верно! – восклицает он сокрушенно. – Простите меня, горе отуманило мне голову, а может, это козни лукавого. Теперь я все понимаю! Мы никому не скажем, что он умер. Здесь, в Святилище, мы отпоем его и устроим бдение над его телом, здесь и похороним. Зароем его гроб, и никто, кроме нас, не узнает, где он лежит. Такова воля всевышнего.
Еще минуту назад он сердился на Жоана Апостола и Меченого, готов был спорить с ними, а сейчас так благодарен им за то, что помогли ему распознать божественное откровение. Щуплый, маленький, хрупкий, он нетерпеливо подгоняет «ангелиц» и апостолов, торопит их и тормошит, приказывает побыстрее осушить слезы, выйти из столбняка, которым сковал их нечистый, поднимает с колен, посылает за лопатами и кирками, заставляет двигаться и действовать. «Времени нет, времени нет», – повторяет он.
И его энергия передается всем, кто находится в Святилище: люди встают, утирают слезы, приободряются, переглядываются, поспешно кивают, берутся, подталкивая друг друга, за дело. Жоан Апостол, умеющий при любых обстоятельствах рассуждать здраво и глядеть на вещи с практической точки зрения, сообщает святую ложь тем, кто обороняет подступы к Святилищу, говорит, что на тот случай, если псы окружат его, будет выкопан – как и под многими домами Бело-Монте-подземный ход, напрямую соединяющий Святилище с траншеями; Жоан Большой выбегает и вскоре приносит лопаты. Сразу же у самого топчана начинают копать могилу. Лопат всего четыре, поэтому одни работают, а другие, дожидаясь своей очереди, сидят на корточках и молятся. Так проходит несколько часов. Никто не замечает, что на Канудос уже спускаются сумерки, что Мария Куадрадо зажгла масляный фонарь, что за стеной крики ненависти и торжества стихли, зазвучали снова, опять стихли и опять возобновились. Всякий раз, когда кто-нибудь, поглядев на холм земли, который по мере того, как углубляется могила, становится все выше, спрашивает, не довольно ли, Блаженненький неизменно отвечает: «Глубже, глубже!»
Когда же необъяснимое внутреннее чувство подсказывает ему, что теперь хватит, все-и сам он– совершенно измучены, перемазаны глиной, запорошены землей. И вот они приподнимают тело Наставника-он держит его голову, Мария Куадрадо и Меченый-ноги, Жоан Большой с падре Жоакином-руки, чтобы «ангелицы» могли обернуть его вместо савана соломой, а Блаженненькому все продолжает казаться, что происходит это во сне. Потом Мария кладет на грудь усопшему металлическое распятие, сняв это единственное украшение с голой стены Святилища, и четки с темными зернами – как памятны они тем, кто все эти годы сопровождал Наставника! Укутанное соломой тело осторожно спускают в могилу, там его принимают спрыгнувшие вниз Жоан Большой и Меченый. Падре Жоакин начинает поминание, а остальные, шепча слова молитвы, вонзают лопаты в рыхлую груду земли, забрасывают могилу. Точно во сне-и немощный тусклый свет еще усиливает это ощущение-видит Блаженненький, что даже Леон, ползая у ног апостолов и «ангелиц», помогает хоронить Наставника. Пока есть дело, Блаженненький усердно работает и не дает воли своим чувствам, твердя про себя, что убогое бдение и нищая могила, над которой не будет ни креста, ни надгробного камня, – именно то, чего мог бы пожелать для себя Наставник: ведь в земной своей жизни был он сир и нищ. Но вот все кончено, Святилище, посреди которого стоит опустевший топчан, обретает прежний вид, и тогда Блаженненький начинает плакать. Плачут и все остальные-он слышит это, а потом, овладев собой, тихо просит всех поклясться спасением души, что они и под пыткой не откроют никому место, где лежит прах Наставника, и, обойдя всех, поочередно берет с каждого эту клятву.
Она открыла глаза, но счастье никуда не делось– оно заполняло ее всю, как и вчера, и позавчера, и третьего дня, и еще раньше, и трудно уже было выделить из череды неотличимых друг от друга дней и ночей тот первый день, когда Журема, решив, что подслепый остался под развалинами арсенала, вдруг увидела его в дверях Святилища и, сама не зная как, оказалась в его объятиях, и услышала, что он любит ее, и сказала в ответ, что и она его любит. Она сказала ему правду-по крайней мере, едва прозвучав, слова эти стали правдой. Вот с той минуты, хотя война все ближе подступала к ней, хотя голод и жажда ежедневно уносили больше людей, чем пули, не покидало Журему ощущение счастья-и счастливей, чем теперь, не бывала она никогда: ни живя с Руфино, ни в беспечальном детстве на фазенде Калумби под крылышком у баронессы Эстелы. Ей захотелось припасть к ногам Наставника, поблагодарить его за то, что такое могло случиться в ее жизни.
Трещали выстрелы-она и ночью слышала их сквозь сон, – но улочка Младенца Христа была по-прежнему пустынна: никто не бежал, не кричал, не ворочал каменья и мешки с песком, не копал убежищ, не разбирал крыш, не разламывал стен, чтобы возвести из обломков баррикаду, как бывало не раз за последние недели: весь Канудос сидел, сжавшись и скорчившись, за брустверами траншей, пересекающимися и сходящимися кругами опоясавших город, а солдаты брали дом за домом, улицу за улицей, и кольцо, в центре которого были церкви и Святилище, неумолимо сжималось. До всего этого Журеме не было дела: она была счастлива.
Маленький домик, стиснутый между двумя другими, побольше, и стоявший на улочке Младенца Христа, соединявшей Кампо-Гранде, перегороженную тройной баррикадой, на которой распоряжался сам Жоан Апостол, с улицей Матери Церкви, ныне полностью разрушенной и превратившейся в северную границу города, нашел Карлик. Сюда из захваченной солдатами Мо-камбо перебрались негры, а из Миранделы и Роделаса-немногие уцелевшие индейцы; они обосновались неподалеку от воинов Педрана, в свою очередь отступивших из Кокоробо, Трабубу после того, как республиканцы взяли предместья. Когда Журема, Карлик и репортер вошли в этот дощатый домик, в яме, вырытой в земляном полу его единственной комнаты, они обнаружили убитого старика, обхватившего свой мушкетон, а рядом – кошелку с фариньей и горшок пчелиного меда. Припасы эти они постарались растянуть подольше. Из дому выходили только затем, чтобы оттащить трупы в выкопанные по приказу Антонио Вилановы ямы, помочь возвести баррикаду или выкопать траншею-не вылезая на поверхность, по ним можно было теперь попасть в любой конец уменьшившегося вдесятеро Бело-Монте, и люди передвигались из дома в дом, с одной улицы на другую как кроты или ящерицы. А рытье этих ходов занимало теперь больше времени, чем сражения.
За спиной шевельнулся Карлик. Она окликнула его, он не ответил и через минуту захрапел. Они спали вповалку в узкой яме, где едва помещались втроем, не только потому, что остерегались пуль, легко прошивавших дощатые или глинобитные стены, – ночи теперь стояли холодные, а они так ослабели от многодневного недоедания, что под утро замерзали. Журема перевела взгляд на репортера: он спал, уткнувшись ей в грудь, и с полуоткрытых губ тянулась ниточка слюны, прозрачная и тонкая, как паутинка. Журема придвинулась еще ближе и, стараясь не разбудить его, осторожно втянула ее губами. Лицо репортера было спокойно-никогда не бывало оно таким наяву. «Сейчас ему не страшно», – подумала она. «Бедный, бедный мой, как же мне сделать так, чтобы ты не боялся, как же прогнать твой страх?» – подумала она. Репортер недавно признался ей, что даже в те минуты, когда она дарит ему счастье, страх никуда не уходит и мучит его, вязкой тиной затопляет душу. Хотя Журема любила его теперь, как любит женщина мужчину, и принадлежала ему, как принадлежит женщина мужу или любовнику, но продолжала пестовать и ласкать его по-матерински и все еще играла сама с собой в давнюю игру, воображая, что это ее сын.
Не просыпаясь, репортер двинул ногой и, чуть нажав, просунул ее между ног Журемы. Она не шевельнулась, но лицо ее вмиг вспыхнуло при мысли о том, что он сейчас захочет ее и это произойдет средь бела дня, как происходило темной ночью: он овладеет ею, наслаждаясь и даря наслаждение. Дрожь пронизала ее тело с головы до пят. Она зажмурилась, замерла, стараясь услышать недалекую перестрелку, стараясь напомнить себе, что бой идет совсем близко, стараясь думать о женах братьев Виланова, о Катарине, о других женщинах, которые из последних сил перевязывают раненых, ухаживают за больными и за новорожденными в двух последних, еще не занятых солдатами домах спасения, о стариках, которые целыми днями подбирают на улицах тела убитых, стаскивая их в ямы. Ей удалось отвлечься, и ощущение, впервые изведанное ею так недавно, угасло. «Стыд потеряла, – подумала она, – не только грешу, но и думаю о грехе, и мечтаю о нем». «Может, я с ума сошла? – подумала она. – Может, бес в меня вселился?» Смерть-рядом, а она погрязла в грехе и душой и телом, никогда такого с ней не бывало. Хотя она и принадлежала раньше двоим мужчинам, но только теперь с изумлением узнала, что и тело может быть счастливо-может испытывать счастье, когда этот человек, который по воле войны и случая – или Сатаны? – оказался на ее пути, обнимает или касается ее. Только теперь она узнала, как обостряет любовь все чувства, какую смуту вносит в плоть, как горит от нее кожа, как кружится голова, точно пришел последний час. Она прижалась всем телом к человеку, спавшему подле нее, – тесно, как только могла. За спиной у нее снова заворочался Карлик, придвигаясь к ней, ища ускользающее тепло.
Да, она потеряла стыд. Скажи ей кто-нибудь раньше, что она будет спать вот так, втиснувшись между двумя мужчинами-хоть один из них и не совсем мужчина, – она бы ужаснулась. Скажи ей кто-нибудь, что человек, с которым она не венчана, будет обладать ею в присутствии этого карлика-он лежит тут же рядом, то ли спит, то ли притворяется-и они, прижав губы к губам, будут шептаться о своей любви, она в ужасе зажала бы уши. И все-таки после той негаданной встречи у арсенала это происходило каждую ночь, и она не пугается, не сгорает со стыда, она считает это в порядке вещей, она счастлива. В первую ночь, когда они обнимались и целовались, так, словно были одни на всем белом свете, Карлик спросил: хотят ли они, чтобы он оставил их? Нет, нет, он так же нужен, так же дорог им обоим, как и раньше. И они не солгали.
Выстрелы вдруг затрещали громче, несколько секунд казалось, что пальба идет в доме, прямо у них над головой. Яма заполнилась дымом и пылью. Журема стиснула веки, вся сжалась, ожидая, когда же, когда же наконец вопьется в нее пуля, обрушится снаряд, навалятся тяжелые камни. Но стрельба отдалилась. Она открыла глаза, наткнулась на взгляд белых водянистых глаз, так и шаривший по ее лицу. Бедняга проснулся и теперь снова умирал со страху.
«А я-то думал, сон такой ужасный», – раздался у нее за плечом голос Карлика. Он поднялся на ноги и высунул голову за край ямы. Журема тоже встала на колени, выглянула. Только репортер по-прежнему лежал неподвижно. Толпа людей неслась по улице по направлению к Кампо-Гранде.
– Ну что там, что такое? – спрашивал снизу репортер. – Что вы видите?
– Много людей, – нагнулся к нему Карлик. – Бегут оттуда, где траншеи Педрана.
В эту минуту дверь распахнулась, и Журема увидела на пороге нескольких человек. Одного она узнала: это был тот длинноволосый паренек, с которым она встретилась на склоне Кокоробо в день, когда появились солдаты.
– Идите сюда! – крикнул он, перекрывая грохот стрельбы. – Помогите!
Журема и Карлик вытащили репортера из ямы, вывели его на улицу. Журема издавна – сколько себя помнила – привыкла не раздумывая подчиняться всякому, у кого была сила или власть, и потому ей ничего не стоило стряхнуть с себя оцепенение и приняться за дело вместе со всеми, не спрашивая, что они делают, зачем и почему, – в отличие от человека, бежавшего рядом с нею по улице Младенца Христа, который хотел знать, что происходит слева и справа, впереди и позади, а удовлетворять его любопытство, столь же безмерное, как и страх, приходилось ей, Журеме. Длинноволосый жагунсо объяснил им, что псы с рассвета атакуют кладбище, и хотя траншеи пока занять не смогли, однако все же закрепились на углу улицы Иоанна Крестителя и с тыла угрожают Храму Господа Христа. Жоан Апостол решил выстроить между траншеями на кладбище и церквами еще одно укрепление, потому что Меченому пришлось-таки отвести свои отряды. Вот и собирают людей откуда только можно: с улицы Матери Церкви прибежал Педран со своими. Сказав это, длинноволосый наддал и понесся вперед. Журема слышала, как тяжело дышит репортер, который то и дело спотыкался о камни и рытвины, и была уверена, что думает он в эти минуты о том же, о чем и она, – о Меченом. Да, теперь уж им никак не разминуться. Она почувствовала, как репортер стиснул ее ладонь, и ответила на пожатие.
С того самого дня, когда на них обрушилось счастье, Меченого они не встречали, но не раз говорили между собой о кабокло с изуродованным лицом, потому что оба знали: он грозит их любви гораздо больше, чем даже солдаты. С того самого дня они прятались на северной окраине Канудоса, откуда было дальше всего до Фазенды-Вельи; Карлик ходил на разведку, выспрашивал про Меченого. Когда же однажды утром он сказал им-под навесом из жести на улице Святого Элигия, за Мокамбо, – что войско осаждает Фазенду – Велью, Журема шепнула репортеру: Меченый, пока жив, эти траншеи не отдаст. Вечером, однако, они узнали, что он со своими уцелевшими людьми сидит теперь на старом кладбище, которое тоже вот-вот займут республиканцы, но даже предстоящая встреча с Меченым не омрачила ее счастья, ставшего теперь словно частью ее самой, как кости или кожа.
Счастье спасало ее, как спасали вцепившегося в ее руку репортера близорукость и страх, а вера, покорность судьбе или привычка – тех, кто, толкая их локтями, несся, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь, к баррикаде, которую им предстояло возвести, несся, не замечая, что творилось вокруг, не давая здравому смыслу, разуму или инстинкту оценить и понять, что значат перепаханные и изрытые улочки, дома, сожженные огнем республиканцев или разломанные самими жагунсо, разбросанные там и тут тела людей, уже на людей непохожих-такие стертые были у этих мужчин и женщин лица, такие потухшие глаза, такая вялая, иссохшая плоть. Но по какой-то противоестественной прихоти судьбы они еще были живы, хоть и отличались от неубранных трупов тем лишь, что над ними кружилось меньше мух да исходивший от них запах разложения был слабее. Журема глядела на них и не видела, как не видела ни паривших над самыми крышами стервятников – иногда, наткнувшись на шальную пулю, они камнем летели вниз, – ни детей, которые как потерянные бродили по развалинам и жевали землю… Бежали они долго, а когда добежали, пришлось на минутку закрыть глаза, привалиться к репортеру, чтобы бешено кружащийся мир остановился.
Репортер спросил, где они, и Журема не сразу поняла, что этот перекопанный пустырь-улочка Иоанна Богослова, узенький проход между густо настроенными домами у кладбища и задами Храма Господа Христа. Теперь здесь не было ничего, кроме руин и ям, у которых суетилось множество людей: они копали землю, таскали мешки, ящики, бочки и бочонки с землей и песком, сносили камни, кирпичи, черепицу и даже скелеты животных к баррикаде, которая на глазах вырастала там, где раньше стояла дощатая кладбищенская ограда. Журема не понимала: то ли стрельба стихла, то ли ее слух уже не различал ружейную трескотню среди прочих звуков. Она сказала репортеру, что Меченого вроде не видно, зато она заметила братьев Виланова, но тут какой-то одноглазый человек зло крикнул им: «Чего ждете?» Репортер упал на землю, стал рыть ее. Журема нашла и протянула ему острую железку, а сама уже в который раз занялась привычным делом: набивала мешки землей, относила их, куда ей показывали, поплотнее пригоняла друг к другу камни, кирпичи, черепицы и куски дерева, укрепляя баррикаду в несколько метров шириной и высотой. Время от времени она подходила к репортеру, который сваливал в кучу песок и щебень, подходила просто так, чтобы он знал: она рядом. Журема не замечала стариков, то и дело проносивших раненых во Храм, не слышала стрельбы, а стрельба то стихала, то гремела с новой силой, то прекращалась вовсе, то опять возобновлялась.
Тут кто-то из женщин-среди них она узнала Катарину, жену Жоана Апостола, – сунул ей в руку куриных костей с кусочками мяса и ковш с водой. Она пошла поделиться с репортером и Карликом, но оба уже получили свою долю. Они наслаждались едой и питьем и все же испытывали растерянность: было известно, что все припасы в городе кончились и что последние остатки берегут для тех, кто день и ночь сидит в окопах и на колокольнях, для тех, чьи руки обожжены порохом, а на пальцах-мозоли от непрерывной стрельбы.
Потом Журема снова взялась за работу, но тут взгляд ее случайно упал на колокольню Храма, и она уже не могла оторваться от нее. На крыше и на лесах виднелись головы жагунсо, торчали стволы их ружей, а на лестнице, ведущей в звонницу, нелепо скорчившись, лежала маленькая фигурка-не то ребенок, не то взрослый. Журема, присмотревшись, узнала: это был старичок звонарь, он же служка, ризничий и ключарь, который, как говорили, бичевал Блаженненького. По вечерам, в одно и то же время, он поднимался на колокольню, звонил в колокола, и тогда и в мирную пору, и сейчас весь Бело-Монте становился на молитву. Вчера Журема слышала перезвон-значит, убили старика уже после благовеста: пуля сбросила его на ступеньки лесенки, а жагунсо некогда было снести труп вниз.
– Мы с ним земляки, – проговорила женщина, работавшая рядом с Журемой. – В Шоррошо жили. Он у нас там плотничал, пока ангел не осенил его крылом.
Позабыв и про звонаря, и про самое себя, Журема усердно работала, изредка наведываясь к репортеру. На заходе солнца она вдруг увидела, что братья Виланова бегом бегут к Святилищу и туда же с разных сторон направляются Меченый, Жоан Апостол и Жоан Большой. Должно быть, что-то случилось.
Спустя немного времени она говорила с репортером и вдруг почувствовала, что какая-то непреодолимая сила клонит ее к земле. Она замолчала, пошатнулась, опустилась на колени, уцепившись за репортера. «Что с тобой? Что случилось? – забормотал тот, схватив ее за плечи. – Ты ранена?» Но она не была ранена-просто сил больше не было: она чувствовала, что выпотрошена, что не может даже открыть рот, шевельнуть пальцем, и хотя видела склоненное к ней лицо человека, научившего ее быть счастливой, хотя видела, как он таращил свои влажные глаза и часто-часто моргал, силясь разглядеть ее, и понимала, что он перепугался и надо бы успокоить его, но не смогла сделать и этого. Все вдруг стало далеким, чужим, ненастоящим, и Карлик топтался тут же, гладил ее, растирал ее руки, поправлял упавшие на глаза волосы, целовал ее в щеку. Она старалась не закрывать глаза, зная, что если закроет-умрет, но пришла минута, когда и это стало ей не под силу.
Когда же она снова разомкнула веки, ей было уже не так зябко. Стемнело; небо было все в звездах, сияла полная луна; Журема сидела, привалившись к плечу репортера-она сразу узнала и знакомый запах, и прикосновение костлявого плеча, и шум его дыхания, – а Карлик по-прежнему растирал ей ладони. Все еще как в дурмане она поглядела на них и поняла-они до смерти рады, что она очнулась: они с такой нежностью обнимали, и целовали ее, что на глазах у нее выступили слезы. Что с тобой, спрашивали они, тебя ранило, ты заболела? Нет, отвечала она, устала просто, много работала. Они сидели не там, где она лишилась чувств: За это время снова разгорелась стрельба, и со стороны кладбища набегала толпа жагунсо. Карлик и репортер объяснили, что ее пришлось перенести на угол, чтобы не затоптали. Солдаты не смогли взять баррикаду на улице Иоанна Богослова, их сдержали те, кто живым ушел из окопов на кладбище, и выскочившие из церквей им на подмогу. Она слышала, как репортер говорит ей о своей любви, – и в этот миг все разлетелось вдребезги. Пыль забила ей ноздри, запорошила глаза, она отлетела в сторону и почувствовала, что плотно прижата к земле: Карлик и репортер, не устояв на ногах, повалились прямо на нее, подмяли под себя. Однако Журема не испугалась: она скорчилась под этой тяжестью, с трудом выдавила из себя невнятные слова, чтобы спросить, живы ли они, целы ли? Оба были невредимы, щепки, осколки и обломки, градом сыпавшиеся им на голову, лишь слегка задели их. Во тьме стоял крик-многоголосый, бессвязный, безумный, поражающий слух. Репортер и Карлик поднялись на ноги, помогли Журеме сесть. Все трое приникли к стене-единственной стене, уцелевшей на перекрестке. Что произошло? Что происходит?
Взад и вперед сновали чьи-то фигуры, испуганные вопли разрывали воздух, но Журему, поджавшую под себя ноги и склонившую голову на плечо репортеру, больше всего поражало то, что, перебивая и заглушая плач, стоны, жалобы, рыдания, слышались раскаты хохота, ликующие крики, песни, которые потом слились в один торжествующий воинственный напев, громоподобно исторгаемый сотнями глоток.
– Церковь святого Антония, – сказал Карлик. – Свалили ее.
Журема взглянула туда, где в слабом лунном сиянии расходилось под задувавшим с реки ветерком облако дыма, открывая взору могучий величественный силуэт Храма Господа Христа, но не увидела ни верхушки церкви святого Антония, ни ее колокольни. Так вот, значит, почему был этот страшный грохот, а плачут и стонут те, кто был на крыше, кто рухнул с нею вместе, но еще жив. Репортер, по-прежнему обнимая Журему, все спрашивал, что означают эти победные крики и смех, а Карлик объяснял: это солдаты горланят, ополоумели от радости. Солдаты?! Они слышат голоса солдат? Неужели они совсем рядом? Торжествующие вопли перемешивались со стонами, казалось даже, что звучат они громче, что солдаты ближе к ним, чем раненые. По ту сторону баррикады, что и они помогали строить, толпилось неисчислимое воинство, и лишь несколько шагов разделяло их-несколько шагов, которые тотчас будут сделаны. «Господи, – взмолилась Журема, – сделай так, чтобы нас троих убили вместе».
Но, как ни странно, падение колокольни не ускорило ход битвы, а, напротив, на время приостановило ее. Журема, Карлик и репортер не трогались с места и слышали, как постепенно смолкают крики боли и торжества, как воцаряется тишина, от которой они уже давно отвыкли. Не стреляли пушки, не свистели пули – раздавались лишь кое-где стоны и слабые вскрикиванья, как будто сражающиеся заключили перемирие, чтобы отдохнуть. Журеме, Карлику, репортеру казалось, что они заснули и, проснувшись, не знали, прошла ли минута или целый час. Укрывшись между Карликом и репортером, она с недоумением обнаруживала, что все по-прежнему и сама она на прежнем месте.
Во время одного из таких пробуждений она увидела воина Католической стражи, удалявшегося от них. Зачем он приходил? Падре Жоакин послал его за ними. «Я сказал, что ты не можешь ходить», – прошептал репортер. Через минуту из темноты вынырнул сам священник и рысцой подбежал к ним. «Почему не идете?»-как-то странно спросил он, и Журема поняла: Меченый!
– Журема совсем измучена, – услышала она голос репортера. – Несколько раз теряла сознание.
– Что ж, тогда ей придется остаться, – сказал падре Жоакин все тем же странным тоном-беззлобно, но устало, печально, уныло. – А вы двое ступайте за мной.
– Остаться? – прошептал репортер, и она почувствовала, как все его тело напряглось, одеревенело.
– Тише! – приказал священник. – Вы ведь так хотели покинуть Канудос. Вам предоставляется такая возможность. Ни слова больше. Идите за мной.
Он повернулся и зашагал прочь. Журема, превозмогая слабость, первая поднялась на ноги-репортер, растерянно бормотавший что-то, осекся на полуслове– и первой двинулась вдогонку за падре Жоакином, показывая, что она тут, что она может идти. Через несколько секунд, взявшись за руки, они бежали мимо развалин церкви святого Антония, мимо мертвых и умирающих, бежали, все еще не веря тому, что сказал священник.
Журема понимала, что по лабиринту переходов и баррикад, за которыми стояли вооруженные люди, они идут в Святилище. Открылась дверь, и при свете фонаря она узнала Меченого: должно быть, она произнесла это имя вслух – репортер сейчас же стал чихать, согнувшись вдвое. Однако падре Жоакин привел их сюда вовсе не к нему, потому что кабокло даже не взглянул в ту сторону, где они стояли. Все это происходило в первой комнатке Святилища; по углам жались коленопреклоненные «ангелицы», Журема заметила Мирскую Мать, различила фигуры Блаженненького и Леона. Кроме Меченого, здесь же находились и братья Виланова с женами. На лицах у всех, как и у падре Жоакина, было непривычное выражение – словно случилось огромное, непоправимое несчастье, грозящее еще большими бедами. Меченый, не обращая на них никакого внимания, точно их и не было рядом, продолжал внушать Антонио Виланове: «…услышите крик, стрельбу, начнется переполох-не шевелитесь! Стойте, пока не подам сигнал дудкой. Как свистну – беги, лети, мчись, как все равно лиса». Кабокло замолчал, а Антонио Виланова мрачно кивнул. «Бегите без оглядки, – продолжал Меченый, – оборачиваться нельзя, если кто упадет-подбирать тоже нельзя. В этом все дело, а в остальном вверь себя господу. Если незаметно доберетесь до реки-пройдете. Так или иначе, другого выхода все равно нет, а тут можно попытаться».
– Но ты-то ведь уж точно не выберешься из лагеря! – горестно простонал Антонио. – Ни ты, ни кто другой из твоих людей! – Заплакав, он схватил Меченого за руки:-Я не хочу уходить из Бело-Монте, да еще такой ценой! Ты нужнее, чем я! Меченый! Меченый!
Кабокло сердито высвободился.
– Там надо быть затемно, – сухо проговорил он. – Иначе ничего не выйдет.
Он обернулся к Журеме, Карлику и репортеру, которые, окаменев, слушали этот диалог.
– Вы тоже пойдете. Так хочет Наставник, – сказал он, обращаясь не к ним, а к кому-то невидимому у них за спинами. – Сначала до Фазенды: в затылок друг другу, тихо, как мыши. Сорванцы покажут вам место, где будете ждать моего сигнала. Пересечете лагерь – бегите к реке. Пройдете, если господь поможет. – Он помолчал, вглядываясь в лицо репортера, который трясся как лист, обнимая Журему. – Прочихайтесь здесь, – добавил он прежним тоном. – Когда заляжете и будете ждать сигнала, чихать уже не придется. А если там чихнете – вас убьют на месте, ткнут ножом в сердце. Несправедливо будет, если из-за вас одного всех повяжут. Благословен будь Господь Иисус Наставник.
Чей-то шепот будит рядового Келуза как раз в ту минуту, когда ему снится денщик капитана Оливейры, юный, белокожий солдатик. Сон так отчетлив и ярок, что Келуз просыпается от возбуждения и, услышав голоса, не спешит взяться за винтовку, чтобы не спугнуть чудный образ, хотя голоса продолжают звучать где-то рядом и ясно, что принадлежат они не республиканцам, а бандитам. Но внезапно он понимает, что совсем один на этом пустыре, а враги-в двух шагах. Сна как не бывало, кровь стынет в жилах. Где же Леополдиньо? Неужто убили? Конечно, убили, да притом так, что часовой не успел ни крикнуть, ни поднять тревогу и сам, наверно, не заметил, как оказался на том свете. Их с Леополдиньо отправили в караул сюда, на этот пустырь, что тянется от Фавелы до Вассы-Баррис, охранять расположение Пятого пехотного полка. Леополдиньо был славный малый, с ним всегда можно было договориться и спать по очереди, а то ведь от этих караулов и спятить ничего не стоит.
– Шуму, шуму побольше, чтоб думали-нас тут сотни, – слышит он начальственный голос. – Заморочьте им голову, сбейте с толку, чтоб некогда было и взглянуть-то на реку.
– Ладно, Меченый, мы им наделаем шороху, – отвечает другой.
«Меченый? Здесь Меченый?»-думает Келуз. Деться ему некуда и спрятаться негде, жагунсо со всех сторон, его обязательно зарежут, если обнаружат, но, сообразив, что рядом самый страшный бандит Канудоса, вожделенная добыча, он хватает винтовку и еле удерживается, чтобы не вскочить и не застрелить это чудовище. Вот было бы лихо, вот восхищались бы им товарищи в полку, и полковник Медейрос, и даже сам генерал Оскар. Тотчас бы нашили капральские лычки-он их давно выслужил: в армии не первый год, в боях показал себя молодцом, да никак не производят, и потому, видишь ты, что он штрафованный-его много раз секли за то, что падре Лиццардо называет «богомерзким грехом мужеложства». Келуз поворачивает голову: ночь светлая, лунная, и силуэты мятежников видны ясно-их десятка два-три. Как это они его не заметили, пройдя в двух шагах? Как не наступили? Келуз, затаившись, обводит взглядом темные лица, стараясь по страшному шраму определить Меченого. Конечно, это вон тот, кто говорит остальным, чтобы первым делом бросали динамитные шашки-от них грохоту больше, – а уж потом стреляли, и чтоб никто не свистел в свирель, пока он не подаст сигнал. Он произносит на прощанье слова, от которых Келуза разбирает смех: «Благословен будь Господь Иисус Наставник!» Бандиты рассыпаются и исчезают во тьме. Двигаются они явно к расположению полка.
Больше не колеблясь, Келуз вскакивает, вскидывает винтовку, передергивает затвор и целится в ту сторону, куда ушли бандиты. Но спусковой крючок застыл, как припаянный, хоть он и давит на него что есть силы. Заело! Келуз, выругавшись и сплюнув с досады, снова дергает затвор, чтобы поднять тревогу. Он дрожит от жалости к Леополдиньо, громким шепотом зовет его, потом встряхивает винтовку, чтоб пришла в чувство, чтоб знала-сейчас не время перекашивать патрон, но тут раздаются взрывы. Готово дело; они уж ворвались в лагерь. А спросят с него. Они швыряют динамитные шашки в палатки, где мирно спят его товарищи. Сукины дети, окаянные твари, они сейчас разнесут на кусочки весь полк. А ответ держать ему.
Он в смятении и в ярости и не знает, что делать дальше. Как же это они подкрались сюда так незаметно? Раз с ними Меченый, ясней ясного, что они выбрались из Канудоса, проползли через позиции республиканцев, чтобы ударить по расположению полка с тыла. Но на кой же черт Меченый суется с тридцатью бандитами против пятисот? Келуз в отчаянии слышит, что там, где стоят палатки Пятого пехотного, начинается переполох, беспорядочная пальба, беготня и суетня. Что же с ним-то будет? Вот спросят его: «Почему ж ты, Келуз, тревогу не поднял, а? Почему не стрелял? Не кричал? Где ты вообще был, когда убивали Леополдиньо?»-что он ответит? Теперь уж точно шкуру спустят.
Ничего не видя от ярости, он изо всех сил жмет на курок, и неожиданно раздается выстрел, нос ему обжигает порохом. Оружие вновь исправно, и к Келузу возвращается бодрость духа, которую он, не в пример другим, сумел не растерять за эти месяцы, хоть жизнь голодная и каждый день кого-нибудь да убивают. Не очень ясно сознавая, что делает, он бежит к объятому паникой лагерю-мятежники достигли своей цели-и выпускает в воздух последние четыре заряда: закопченный ствол винтовки докажет начальству, что он не спал, что оказал нападавшим сопротивление. Он спотыкается, падает со всего размаху. «Леополдиньо, – окликает он, – Леополдиньо?»-и шарит по земле спереди и сзади и вокруг себя.
Да, это его напарник. Келуз ощупывает его, тормошит, переворачивает. Так и есть: зарезали, проклятые. Он сплевывает, так гадко становится во рту-вот-вот вывернет. Глотку перерезали от уха до уха, точно барану, и когда Келуз поднимает убитого, обхватив его под мышки, голова отваливается, как у соломенного чучела. «Сволочи, сволочи», – бормочет он, но, заглушая скорбь и гнев, все настойчивей бьется мысль, что теперь он отвертится: если принесет в лагерь Леополдиньо, капитан Оливейра, пожалуй, поверит, что он не спал на посту, а дрался с бандитами. Он взваливает труп на закорки и медленно шагает к лагерю, а там, кроме выстрелов и крика, слышится теперь новый звук-протяжный, вонзающийся в уши свист какой-то неведомой птицы, которой тут же начинают вторить другие. Это их проклятые дудки. Зачем свистят? Не затем же ворвались они в расположение, забросали палатки динамитными шашками, чтобы посвистеть вволю? Ноги у него подкашиваются-надо остановиться, передохнуть.
Чем ближе он к лагерю, тем яснее понимает, какая там паника: солдаты, захваченные врасплох, стреляют наугад, не слушая истошных воплей офицеров. В эту минуту тело Леополдиньо вздрагивает, от изумления Келуз разжимает руки и сам опускается наземь рядом с соскользнувшим трупом. Нет, он не пришел в себя– мертвей не бывает. Это пуля попала в него, оттого Келуз И почувствовал толчок в спину. «Второй раз за ночь ты меня спасаешь», – думает он. Ночью заслонил от ножа, сейчас – от пули. «Спасибо, Леополдиньо», – думает он. Он распластывается на земле: глупо, если свои же застрелят. Что делать, в полной растерянности прикидывает Келуз: лежать здесь, пока не стихнет стрельба, или попытаться все же доползти до палаток?
Так он и лежит, ломая себе голову и не зная, на что решиться, когда в синеватом свете зари, осветившем вершины холмов, видит две приближающиеся к нему фигуры. Он уже готов крикнуть, позвать на помощь, но внезапное подозрение не дает крику вырваться из груди. До рези в глазах всматривается он в бегущих, пытаясь разглядеть, в мундирах ли они, но тьма еще слишком густа. На всякий случай Келуз снимает с плеча винтовку, лязгнув затвором, вгоняет новую обойму. Бегущие совсем близко. Никакие это не солдаты! Он почти в упор стреляет в того, кто вырвался вперед, слышит дикий крик, звук падения. А винтовку опять заедает, спусковой крючок не подается ни на миллиметр.
Выругавшись, он отскакивает в сторону и, схватив винтовку за ствол, встречает ударом приклада прыгнувшего на него жагунсо. Келуз силен и ловок, он умеет драться: когда капитан Оливейра устраивает в роте состязания, он неизменно выходит победителем. Горячее хриплое дыхание обжигает ему лицо, но он не обращает внимания на яростные удары головой, зная, что самое главное-сковать и удержать руки, любая из них может удлиниться за счет смертоносного клинка. Так и есть: в тот миг, когда ему удается наконец стиснуть запястья противника, Келуз чувствует, как лезвие ножа распарывает ему штанину, царапает бедро. Он тоже бьет жагунсо головой, кусает, цедит сквозь стиснутые зубы ругательства и все удерживает, выкручивает, отводит от себя руку с зажатым в кулаке ножом. Он не знает, как долго идет эта схватка, но ощущает, что сопротивление мятежника слабеет, он явно теряет силы, и рука его, стиснутая пальцами солдата, постепенно разгибается, обмякает. «Вот я тебя и заломал, – шипит Келуз. – Вот и смерть твоя, изменник». Жагунсо еще отбивается, но движения становятся все более вялыми. Келуз одолевает. Рывком высвободившись, он вскакивает на ноги, хватает свою винтовку, чтобы, всей тяжестью налегая на приклад, вонзить штык ему в живот, но-уже стало совсем светло – видит на распухшем лице ужасающий рубец. Разжав от неожиданности руки, он растерянно моргает, тяжело дышит. Ликующий крик раздирает ему грудь: «Меченый?! Ты-Меченый?» Разбойник еще жив, широко открытыми глазами смотрит он на Келуза. «Меченый?! – вопит солдат, одурев от радости. – Так, значит, это тебя мне бог послал?» Тот не сводит с него глаз, но, похоже, ничего не слышит. Рука его снова поднимает нож. «Не угомонился еще? – насмехается Келуз, становясь ногой ему на грудь. – Еще хочешь?» Нет, разбойник пытается… «Зарезаться хочешь, Меченый? – смеется Келуз и с размаху выбивает нож из ослабевшей руки. – Не трудись, это мы возьмем на себя».
Привести Меченого живым-это штука почище, чем застрелить его. Келуз рассматривает исцарапанное, распухшее, со следами укусов лицо мятежника. Кроме того, он, должно быть; ранен в ногу-вся штанина вымокла от крови. Все-таки плохо верится, что это он самый и есть и лежит перед ним сломленный и побежденный. Он отходит к другому жагунсо-тот весь скорчился, обхватил живот, но, кажется, еще дышит-и в эту минуту видит, что к нему бегут несколько солдат. Он машет им, он кричит во все горло: «Это Меченый! Меченый! Я взял в плен Меченого!»
После того как мятежника осматривают, ворочают с боку на бок, чуть ли не обнюхивают, после того как по нему еще раз прошлись солдатские сапоги-не сильно, впрочем, ибо решено доставить его живым к полковнику Медейросу, – его тащат в расположение полка. Келуза там ожидает торжественная встреча: уже прошел слух, что он убил одного из тех бандитов, что напали на лагерь, а Меченого взял живьем, и весь полк высыпает поглядеть на него, поздравить его, обнять его, похлопать по спине. Отовсюду сыплются на него дружеские тумаки, со всех сторон протягиваются фляги, а какой-то лейтенант угощает сигаретой. От наплыва чувств он готов прослезиться. Хоть он и объясняет свою слабость тем, что вспомнил погибшего своего напарника, Леополдиньо, но на самом деле это слезы счастья-вот она, слава!
Полковник Медейрос требует его к себе. Келуз летит в штаб, как на крыльях, забыв, в какой ярости был вчера командир бригады, сколько сыпалось на всех наказаний, взысканий, выговоров-их не избежали ни майоры, ни капитаны, – и все оттого, что Первая бригада не принимала участия в решающем штурме Канудоса, – штурме, который, по всеобщему убеждению, должен был к утру покончить с мятежниками. Рассказывают даже, что по этому поводу у полковника Медейроса состоялся крупный разговор с генералом Оскаром, а когда стало известно, что Вторая бригада полковника ГоувейИ ворвалась в траншеи на кладбище, полковник Медейрос хлопнул об пол чашку с кофе. Еще рассказывают, что к вечеру, когда штаб корпуса из-за неслыханных потерь и отчаянного сопротивления распорядился приостановить штурм, полковник Медейрос в честь этого события выпил водки, как будто было что праздновать.
Но, едва войдя в штабную палатку, Келуз мигом припоминает все это. Лицо командира Первой бригады искажено самой неистовой злобой. Он и не думает встречать Келуза у входа, чтобы поздравить его, как мечталось солдату. Усевшись на складной стул, полковник сыплет отборной бранью, изрыгает страшнейшие проклятия. Весь этот град ругательств обрушивается на Меченого. За спинами заполнивших палатку офицеров Келуз видит желтоватое лицо, пересеченное темно-алым шрамом. Меченый лежит на полу. Он еще жив-глаза его полуоткрыты, и Келуз, на которого никто не обращает внимания, который не знает, зачем его вызвали, и которому очень хочется незаметно убраться отсюда, понимает, что гнев полковника вызван презрительно-отсутствующим взглядом Меченого. Нет, оказывается, не во взгляде дело: ночное нападение стоило бригаде восемнадцати убитых.
– Восемнадцать! Восемнадцать! – закусив удила, выкрикивает полковник. – Тридцать с чем-то раненых! Вторая бригада штурмует город, мы же целый день ковыряемся в дерьме, как последние… Тут налетает эта сволочная банда-и пожалуйста: наши потери больше, чем у штурмовой колонны!
«Сейчас заплачет», – соображает Келуз. Он перепуган: а вдруг полковник как-то прознал, что он заснул на посту и беспрепятственно пропустил бандитов? Командир бригады срывается с места и начинает бить, топтать, пинать сапогами лежащего на полу человека. Спины штабных заслоняют Келузу происходящее, но вот они размыкаются, и он снова видит Меченого: алый рубец расползся по всему лицу, а лица нет, вместо него теперь бесформенная кровавая лепешка. Но глаза его по-прежнему открыты, и в них все то же безразличие, вызьвзающее и дерзкое. Кровавая пена пузырится на губах.
Келуз замечает в руках полковника саблю и думает, что тот сейчас прикончит Меченого. Но Медейрос лишь приставляет острие к его горлу. В палатке царит мертвая тишина, и Келузу передается торжественное и значительное настроение офицеров. Полковник Медейрос наконец приходит в себя. Швырнув саблю на койку, он снова усаживается на стул.
– Так просто тебя убить – мало! – цедит он едкие и злобные слова. – Ты предал отчизну, ты убивал своих сограждан, ты воровал и грабил. Нет преступления, которого бы ты не совершил, и нет такой кары, которой бы ты расчелся за все содеянное.
«Он смеется!» – ошарашенно думает Келуз. И в самом деле, кабокло смеется. Лоб и тот бугорок, который остался на месте отрубленного носа, сморщились, рот полуоткрыт, раскосые глаза блестят, а из горла рвется странный звук, очень похожий на смех.
– Тебя, кажется, забавляют мои слова? – почти по слогам произносит полковник, но тут же осекается, потому что лицо Меченого застывает в этой гримасе. – Доктор!
Капитан Бернардо да Понте Саньуэза опускается на колени, прикладывает ухо к груди бандита, щупает пульс.
– Мертв, господин полковник, – слышит Келуз. Полковник Медейрос меняется в лице.
– Живого места нет, – добавляет врач. – В него всадили столько свинца, что странно, как это он протянул так долго.
«Вот сейчас возьмутся за меня», – думает Келуз. Вот сейчас маленькие, голубовато-зеленые пронизывающие глазки полковника отыщут его среди офицеров, вопьются в него, а потом прозвучит роковой вопрос: «Отвечай, почему не поднял тревогу?» Поднял, господин полковник, клянусь вам господом богом и Пречистой Девой, я кричал и стрелял… Но время идет, а командир бригады по-прежнему сидит на своем стульчике, не сводя глаз с мертвого бандита, который умер, смеясь над ним.
– Господин полковник, рядовой Келуз… – раздается голос капитана Оливейры.
Вот сейчас, вот сейчас… Офицеры размыкаются, давая Келузу подойти к полковнику. Тот встает и смотрит на него, а Келуз-сердце готово выскочить из груди-видит, что лицо полковника смягчается, он силится растянуть губы в улыбку, и солдат благодарно улыбается в ответ.
– Так это ты его поймал? – спрашивает полковник Медейрос.
– Я, господин полковник! – отчеканивает Келуз, вытянувшись перед ним.
– Ну что ж, доделай начатое, – говорит полковник и протягивает ему свою саблю. – Выколи ему глаза, отрежь язык. Потом отрубишь голову и перебросишь ее через баррикаду, чтобы те, кто еще жив, знали, что их ждет.