Книга: Война конца света
Назад: III
Дальше: V

IV

– Голову? – переспросил барон. Он отошел к окну вроде бы для того, чтобы распахнуть створки-зной становился нестерпимым, – но на самом деле хотел найти в зелени хамелеона: без него стало тоскливо. Он шарил взглядом по саду, отыскивая своего дружка, а тот, словно играя с ним в прятки, затаился, пропал, исчез. – Ну да, в лондонской «Тайме» появилась заметка: ему отрубили голову.
– Обезглавлен был его труп, – поправил репортер.
Барон вернулся на свое место. Говорить и слушать было мучительно, и все-таки слова гостя его снова заинтересовали. К чему это самоистязание? Эти воспоминания, от которых еще мучительней ныли старые раны? Но и не слушать он уже не мог.
– Вы когда-нибудь видели его вблизи? – спросил он, стараясь заглянуть в глаза репортеру. – Что это был за человек?
Могилу обнаружили только через два дня после того, как была взята последняя баррикада. Место захоронения указал Блаженненький: они добились этого, под пыткой, разумеется. Для него припасли кое-что особенное. Блаженненький был из породы мучеников, и обычными пытками с ним ничего нельзя было сделать: истязайте, жгите, режьте, отсеките язык, выколите глаза, оскопите – он не сказал бы ни слова. Кстати, это практиковалось: захваченного в плен жагунсо после пыток отпускали к своим, надеясь, что подобное зрелище ослабит боевой дух остальных. Результат неизменно бывал прямо противоположен ожиданиям, и к Блаженненькому применили средство почище, угадав его единственное слабое место. Он боялся собак.
– Всех главарей я, кажется, знавал, – произнес барон. – И Меченого, и Жоана Апостола, и Жоана Большого, и Трещотку, и Педрана, и Макамбиру. А кто этот Блаженненький?
О собаках надо упомянуть особо: месяцы блокады и горы человечьего мяса, разбросанного по улицам, сделали из них диких зверей наподобие волков или гиен. Стаи собак-людоедов в поисках добычи врывались в Канудос и в лагерь республиканцев.
– Это в точности соответствовало апокалипсическим пророчествам Наставника, – проговорил репортер, держась за живот. – Должно быть, кто-то рассказал, что Блаженненький больше всего боится собак-даже не собак, а Собаку, Пса, зримое воплощение Зла. Я могу угадать, как это было: его поставили перед разъяренной сворой. Он ужаснулся, что она разорвет его в клочья и утащит прямо в преисподнюю, и показал то место, где был похоронен Наставник.
Теперь барон уже не думал ни про хамелеона, ни про Эстелу. Перед глазами у него возникли рычащие стаи обезумевших псов, копошащихся среди кучами наваленных трупов, роющихся в развороченных, тронутых тленом животах, глодающих иссохшие икры, грызущих черепа, кости, хрящи. Он услышал злобное рычание и лай. Наскучив мертвечиной, другие своры врывались в деревни, набрасывались на пастухов, вакейро, прачек, ища живых жертв, парное мясо, хрупкие кости.
Армейское начальство могло бы и само догадаться, что Наставник погребен в Святилище – где же еще? Блаженненький указал место, и на трехметровой глубине нашли завернутое в рогожу тело. На нем была голубая туника, на ногах-альпаргаты из сыромятной кожи. Длинные волосы волнами спускались на плечи– так было сказано в протоколе эксгумации. При этом присутствовали все старшие офицеры во главе с генералом Артуром Оскаром, который велел прикомандированному к частям Первой колонны фотографу Флавио де Барросу сделать снимок. Съемка продолжалась полчаса, и никто не ушел из Святилища, хотя уже ощущался запах разложения.
– Можете ли вы представить себе, что почувствовали все эти генералы и полковники, когда перед ними оказался наконец труп человека, объявившего войну Республике, истребившего три посланные против него экспедиции, потрясавшего основы государства, вступившего в сговор с Британской империей и домом Враганса?
– А ведь я видел его, – тихо сказал барон, и репортер, осекшись, устремил на него вопрошающий взгляд водянистых глаз. – Но я, как и вы, оказался незрячим. Я его не узнал, он испарился из моей памяти. Это было пятнадцать или двадцать лет тому назад. Он и кучка его спутников появились в Калумби, я велел их накормить и за то, что они привели в порядок кладбище и часовню, выслал им какие-то обноски. Лиц я не запомнил, да не особенно и вглядывался-ничем не примечательная толпа оборванцев. Через Калумби проходило слишком много этих новоявленных святых. Как мог я предвидеть, что этот станет первым и главным, что он затмит всех остальных, что тысячи сертанцев стекутся к нему?
– Край, о котором идет речь в Евангелии, тоже был полон осененными благодатью и еретиками, – сказал репортер. – И потому Христос терялся среди них. Его заметили и разглядели не сразу…
– Вы это всерьез? – подался вперед барон. – Вы в самом деле полагаете, что Наставника послал бог?
Но репортер, не отвечая, продолжал рассказ.
Итак, полуразложившийся труп был осмотрен, и четверо врачей, зажимая носы платками, составили акт освидетельствования. Записали, что тело покойного имело в длину сто семьдесят восемь сантиметров, что во рту не осталось ни одного зуба и что смерть наступила не от пули, поскольку никаких следов ранений, за исключением кровоподтека на левой ноге, причиненного ушибом либо ударом о камень, обнаружено не было. После короткого совещания решили отделить голову от туловища, чтобы позже исследовать череп, который надлежало доставить на медицинский факультет доктору Нино Родригесу. Однако, перед тем как приступить к декапитации, там же, в Святилище, был обезглавлен Блаженненький, и фотограф Флавио де Баррос запечатлел казнь. Тело было брошено в ров вместе с останками Наставника-для Блаженненького честь быть похороненным рядом с тем, кого он так почитал и кому так преданно служил. Впрочем, должно быть, последние мгновения его жизни были омрачены ужасным предчувствием: неужели его свалят в яму, как убитого зверя, не отпев, не помолившись за упокой души, не защитив тело деревом гроба? В Канудосе всему этому придавалось значение.
Репортер снова расчихался, но, совладав с собой, повел рассказ дальше, возбуждаясь все сильней, так что, от волнения у него иногда заплетался язык. Глаза его ртутными шариками метались за стеклами очков.
Возник короткий спор: кому из четверых врачей поручить эту операцию? Ампутационную пилу взял майор Миранда Курио, начальник санитарной службы экспедиционного корпуса, а трое его коллег держали тело. Поначалу голову хотели заспиртовать, но кожа и мышцы уже разлезались, и потому решено было воспользоваться гашеной известью. Так ее и доставили в Салвадор, а сопровождать было поручено лейтенанту Пинто Соузе, герою кампании, одному из немногих оставшихся в живых офицеров Третьего пехотного батальона, почти целиком перебитого Меченым в первом же бою. Лейтенант вручил голову доктору Нино Родригесу, возглавившему специальную медицинскую комиссию, которая осмотрела, измерила и взвесила ее. Достоверных сведений о заключении комиссии нет. Официальный же бюллетень возмутил всех своей лаконичностью, повинен в которой, судя по всему, был все тот же доктор Нино Родригес-это он сочинил три строки, так разочаровавшие общественное мнение; в них скупо говорилось, что с научной точки зрения никаких конституционных аномалий при осмотре черепа Антонио Наставника не обнаружено.
– Как тут не вспомнить Галилео Галля? – проговорил барон, устремив тоскующий взгляд за окно. – Он тоже свято верил, что по шишкам на черепе можно определить характер.
Но выводы доктора Родригеса вызвали живейшее несогласие со стороны его салвадорских коллег. Доктор Онорато Непомусено де Албукерке не оставил камня на камне от заключения комиссии. Ссылаясь на систему классификации шведского ученого Рециуса, он утверждал, что Наставник по строению своего черепа относился к ярко выраженным брахицефалам, склонным к узости и схематизму мышления, столь характерным для фанатиков. С другой стороны, изгиб черепной коробки в точности соответствует, по Бенедикту, типу людей, страдающих эпилепсией, у которых, как утверждает Самт, молитвенник в руке, господне имя на устах и стигма порока и преступления-в сердце.
– Понимаете? – Репортер задыхался, как после неимоверного усилия. – Канудос – это эпоха.
– Вам дурно? – без малейшего сочувствия спросил барон. – Вам тоже, я вижу, эта тема не доставляет особенного удовольствия? Неужели вы посетили всех этих врачей?
Репортер извивался в кресле как гусеница-он сложился вчетверо и, казалось, умирает от холода. По окончании освидетельствования возникла новая проблема. Что делать дальше? Кто-то предложил выставить череп в Национальном музее. Эта идея была решительно отвергнута. Кем? Масонами. Довольно с нас, говорили они, и Спасителя Бонфинского, довольно и того, что Баия стала местом паломничества всех рьяных католиков: череп Наставника, выставленный в зале музея, тотчас превратит этот музей в еще одну церковь Спасителя, в еретическое святилище. Масонов поддержали военные: нельзя делать из черепа реликвию – это зародыш грядущих смут. Наконец решили уничтожить его. Но как это сделать? Как?
– По крайней мере, захоронить его было нельзя, – пробормотал барон.
Разумеется, нельзя: рано или поздно фанатики из простонародья отыскали бы это место. Есть ли что-нибудь более надежное и недоступное, чем дно морское? Череп положили в набитый камнями мешок, мешок зашили, и некий офицер ночью вышел на лодке в Атлантический океан и там, на равном удалении от форта святого Марцелла и острова Итапарика, бросил этот мешок в пучину. Офицер, которому поручили эту тайную операцию, был все тот же лейтенант Пинто Соуза. Тут и сказке конец, а из костей Наставника, должно быть, уже пророс какой-нибудь коралл.
Репортер был весь в поту и так бледен, что барон подумал: «Как бы он в обморок не грохнулся». Какие чувства испытывает этот дергающийся, как марионетка, человечек к Наставнику? Восхищение? Или это болезненное влечение? Или праздное любопытство профессионального сплетника? Неужели он и впрямь считает Наставника мессией? И почему так мучится и страдает из-за Канудоса? Почему не хочет забыть его, как забыли все?
– Вы упомянули Галля? – услышал барон его голос.
– Да, – ответил барон и тотчас увидел перед собой бритую голову, безумные глаза, услышал апокалипсические пророчества. – Галилео Галль недурно разбирался во всем этом. Он считал, что тайну любого человека можно разгадать, изучив строение его черепа. Попал он в конце концов в Канудос? Воображаю, как разочарован он был, увидев, что происходящее там совсем не похоже на вымечтанную им революцию.
– И не похоже, и все-таки похоже, – сказал репортер. – Это было царство мракобесия и одновременно братская общность. Это был край свободы, хотя и не в том смысле, какой мы привыкли вкладывать в это понятие. Так что, может быть, он был бы не так уж разочарован.
– Вам известна его судьба?
– Он погиб где-то в окрестностях Канудоса, немного не дойдя до города, – ответил репортер. – Я часто видел его еще до того, как закрутилась эта карусель. Он целыми днями просиживал в «Форте»-есть в Нижнем городе такой кабак. Весьма примечательный господин. Многоречив был и безрассуден. Ощупывал черепа, предрекал смуты. Всерьез его не принимали. Кто же мог предвидеть, как трагически сложится его жизнь?!
– Он оставил мне свои бумаги, – сказал барон. – Нечто вроде завещания. Он написал это в Калумби и попросил переправить своим единомышленникам. Ничего из этого не вышло, хоть и не по моей вине: я специально ездил в Лион, чтобы выполнить его поручение.
Что заставило его тогда предпринять это путешествие из Лондона в Лион? Почему он вознамерился лично передать записки Галля редакторам «Этенсель де ла Револьт»? Во всяком случае, не потому, что френолог был ему близок, – ничего, кроме любопытства, чисто научного интереса к не изученной до сих пор особи, он не испытывал и поехал в Лион, чтобы увидеть и услышать единомышленников Галля, убедиться в том, что они похожи на него, верят в то же, во что и он. Поездка оказалась напрасной. Ему только и удалось узнать, что «Этенсель де ла Револьт», газетенка, выходившая от случая к случаю, давно прекратила свое существование, а владелец типографии, в которой она печаталась, года три-четыре назад сел в тюрьму за изготовление фальшивых ассигнаций. Как удивительно все вяжется одно с другим: Галль слал свои корреспонденции в пустоту, в несуществующую редакцию исчезнувшей газеты, и никто из тех, с кем он поддерживал знакомство в Европе, так и не узнал, где, при каких обстоятельствах и за что он сложил голову.
– Это сплошное безумие, – процедил барон. – Наставник, Морейра Сезар, Галль. Канудос свел с ума полмира. Да и вас, кажется.
Но внезапно возникшая мысль заставила его замолчать: «Нет, все они были сумасшедшими и раньше. Канудос лишил рассудка только Эстелу». Усилием воли он сдержал слезы. Он не плакал ни в детстве, ни в юности, но после случившегося с баронессой стал слезлив, особенно бессонными ночами, в тишине и пустоте своего кабинета.
– Да нет, даже не безумие, а недоразумение, – снова поправил его репортер. – Я очень хочу задать вам один вопрос и умоляю вас сказать мне правду.
– С тех пор, как я отошел от политики, я только тем и занимаюсь, – пробормотал тот. – Что вас интересует?
– Меня интересует, существовала ли связь между Канудосом и монархистами-не с той горсточкой людей вроде Жентила де Кастро, тосковавших по временам Империи и имевших наивность открыто об этом заявлять, а такими монархистами, как вы, – истинными, хоть и тайными. Были у вас связи с Канудосом? Способствовали ли вы смуте? – Репортер внимательно следил за лицом барона.
Но тот, слушавший его с иронической миной, рассмеялся.
– Вы провели в Канудосе столько времени и ничего не поняли? Много вы там видели политиков из Баии, Сан-Пауло или Рио?
– Я ведь уже говорил, что вообще мало что видел, – неприязненно отозвался репортер. – Но мне известно, что с вашей фазенды Калумби доставляли в город припасы-сахар, маис, – гнали скотину.
– Тогда вам должно быть известно и то, что делалось это против моей воли, меня принуждали, – ответил барон. – Все окрестные помещики, спасая свое достояние, откупались от бандитов, а потом стали откупаться от мятежников – иначе они сожгли бы наши фазенды. Давний сертанский обычай: не можешь убить-откупись. Имей я на них хоть какое-то влияние, они бы не тронули Калумби и моя жена была бы здорова. Эти фанатики не были монархистами и знать не знали, чем была для нас Империя. Странно, что вы этого не поняли, хоть и…
Репортер не дал ему договорить.
– Нет, они были монархистами, сами того не зная, но ни один приверженец монархии понять этого не смог! – замигав, выпалил он. – Они знали, что рабство отменила принцесса Изабелла, и Наставник возносил ей хвалы за освобождение рабов. Они были убеждены, что монархия за это и поплатилась. В Канудосе все верили, что Республика хочет восстановить рабовладение.
– И вы полагаете, что эту идею внушил им я и мои сторонники? – снова улыбнулся барон. – Заподозрить нас в этом может только круглый дурак.
– Тем не менее это кое-что объясняет, – повысил голос репортер. – Я голову себе сломал, пытаясь понять, почему они так взбунтовались против переписи, например. И понял. Раса, цвет кожи, вероисповедание! Зачем Республике знать, кто черный, кто белый? Затем, чтобы снова превратить негров в рабов. Зачем выяснять веру? Затем, чтобы легче было установить католиков-установить и уничтожить.
– Так это и есть то недоразумение, которое объясняет тайну Канудоса?
– Одно из них, – задохнулся репортер. – Я-то знал, что мятежники не попались бы на удочку бесчестного политикана, но хотел услышать это от вас.
– Ну, вот и услышали, – сказал барон. Что предприняли бы его друзья, если бы могли провидеть такое чудо: забитый народ сертанов берется за оружие и с именем принцессы Изабеллы на устах сокрушает Республику! Нет, ни одному из бразильских монархистов подобное не могло даже присниться.

 

Гонец от Жоана Апостола нашел Антонио Виланову в Жуэте: вместе с четырнадцатью жагунсо тот поджидает гурты скота. Известие так важно, что Антонио решает не мешкая вернуться в Канудос, не добыв провианта. С тех пор как город окружен, они уже трижды нападали на обозы, и все три раза успешно: в первый раз им досталось двадцать пять коров и несколько десятков коз; во второй-восемь коров, а в третий-двенадцать. Это не считая фургона с фариньей, кофе, сахаром и солью. Жоан Апостол, Меченый, Педран и Жоан Большой не могут отлучиться из Бело-Монте, и потому Антонио сам вызвался руководить этими налетами – надо же чем-то кормить людей. Три недели они выслеживают и отбивают транспорты, везущие на Фавелу продовольствие из Кеймадаса и Монте-Санто.
Дело это не слишком сложное, и бывший торговец со свойственными ему методичностью, тщательностью и деловитостью, умением все рассчитать и правильно расставить людей достиг в науке грабежа и искусстве налета истинного совершенства. Успех зависит в первую очередь от вовремя полученных сведений, от помощи проводников и носильщиков, большинство которых, хоть и нанялось в экспедиционные войска, верой и правдой служат Наставнику. Эти люди, набранные из разных мест-от Тукано до Итапикуру, – сообщают о продвижении обоза, советуют, где лучше нанести удар. Ночью, дождавшись появления стада в каком-нибудь укромном месте-чаще всего в лощине или в густых зарослях на горном склоне, – Антонио и его люди бросаются вперед, паля во все стороны, взрывая петарды и динамитные шашки, свистя в свирели, и перепуганная скотина несется в каатингу. Покуда отряд Антонио огнем сдерживает солдат, проводники и носильщики сбивают стадо и потайными тропами-самая короткая и безопасная дорога от Калумби до сих пор неизвестна солдатам-ведут его в Канудос. Антонио Виланова догоняет их на полпути.
Они и на этот раз не остались бы с пустыми руками, если бы не известие о том, что республиканцы с минуты на минуту начнут штурм города. Стиснув зубы, нахмурив брови, пятнадцать жагунсо торопятся в Бело-Монте; одна мысль владеет ими – поскорее соединиться со своими братьями, стеной стать вокруг Наставника, защитить его от нападения псов. Как проведал об их замысле Жоан Апостол? Гонец, старый следопыт, идущий рядом с Антонио, рассказывает, что об этом известили его жагунсо, переодевшиеся в солдатские мундиры и проникшие на Фавелу. Он говорит спокойно, словно нет ничего особенного в том, что сыновья Христовы замешались в толпу бесов, приняв их обличье.
«Теперь уже привыкли», – думает Антонио Виланова, вспоминая, как в первый раз, когда Жоан Апостол попытался уговорить жагунсо переодеться в солдатское платье, те едва не взбунтовались. Даже ему самому стало не по себе: мысль о том, что надо напялить одежду тех, кто воплощает зло, бессердечие и жестокость, показалась ему отвратительной, и он понимал жагунсо, не желающих умирать под личиной псов. «Выходит, мы ошибались, а прав оказался, как всегда, Жоан Апостол». Мальчишки-лазутчики славно делали свое дело-подтаскивали муравейники к самым палаткам, напускали на солдат змей и скорпионов, отравляли запасы питьевой воды, приносили в Бело-Монте важные новости, – но все же то, что они могли рассказать, не шло ни в какое сравнение со сведениями солдат, удравших или отпущенных по болезни с Фавелы. Конец спорам положил Меченый, который появился в окопах на Фазенде-Велье в мундире капрала и сообщил, что сумел пройти мимо караулов. Всем стало ясно, что в другом виде его тотчас бы задержали. Жоан Апостол спросил упрямцев: как, по их мнению, хорошо ли поступил Меченый, подав им пример и не побоявшись нацепить на себя тряпье с золочеными пуговицами? Тогда несколько человек из тех, кто прежде с ним разбойничал, согласились переодеться, и больше забот с этим у Жоана Апостола не возникало.
После нескольких часов хода они останавливаются отдохнуть и перекусить. Уже начинает темнеть, под свинцовым небом вырисовываются зубчатый гребень сьерры Каньябрава и склон Камбайо. Усевшись в кружок, поджав под себя ноги, жагунсо достают из плетеных веревочных кошелок ломти вяленого мяса, комки каучуковой смолы. Едят молча. Антонио Вила-нова чувствует, как бегут мурашки по гудящим, опухшим ногам. Постарел он, что ли? Уже несколько месяцев мысль эта не дает ему покоя. То ли старость, то ли вечная тревога, постоянные заботы, без которых войны не бывает. Он исхудал до того, что пришлось провертеть в ременном поясе две новые дырочки и отдать жене на переделку обе рубахи-свободно стали болтаться на теле. Ну так ведь не с ним одним такое творится – со всеми. Ослабели даже такие богатыри, как Жоан Большой и Педран, разве нет? Брат его Онорио ссутулился и поседел. И Жоан Апостол с Меченым заметно сдали.
С севера доносится рев пушки, а потом рявкают еще несколько орудий. Жагунсо вскакивают на ноги, широко шагая, устремляются дальше.
Они подходят к городу со стороны Таболериньо на рассвете, когда затихает пятичасовая, почти непрерывная канонада. У ручья, где берут начало предместья Канудоса, ждет их связной, чтобы проводить к Жоану Апостолу. Он в окопах на Фазенде-Велье, среди бойцов пополнения, все цепко держат ружья, пристально всматриваются сквозь рассветный туман в склон Фавелы, откуда должны появиться нечестивые рати. «Благословен Господь Иисус Христос», – шепчет Антонио, а Жоан Апостол, не ответив на приветствие, спрашивает, видел ли он дорогою солдат. «Нет, ни одного патруля не попалось».
– Не знаем, откуда они ударят, – говорит Жоан, и бывший торговец догадывается, какая забота лежит на его плечах. – Всё знаем, кроме главного.
Он все же предполагает, что пойдут они здесь, кратчайшим путем, и потому привел в отряд Меченого еще три сотни воинов, и они залегли в извилистой траншее, протянувшейся на пол-лиги от подножья Монте-Марио до Таболериньо.
Жоан Апостол объясняет Антонио, что Педран защищает город с восточной стороны, где находятся коррали и засеянные поля. Он же прикрывает горные тропы, ведущие в Трабубу, Макамбиру, Кокоробо и Жеремоабо. Бело-Монте защищает Католическая стража. Жоан Большой соорудил на перекрестках девять баррикад, перегородил узкие улочки грудами камней и мешками с песком, возвел укрепления со всех четырех сторон площади, где стоят Храм Господа Христа, церковь святого Антония и Святилище. Именно туда будут пробиваться штурмовые батальоны Антихриста – недаром же его пушки день и ночь лепят туда снаряд за снарядом.
Антонио еще много о чем хочется спросить, но он понимает, что сейчас не до того. Ему что делать? Ему вместе с Онорио, отвечает Жоан, занять позицию вдоль берега Вассы-Баррис, с восточной стороны Монте-Марио, у дороги на Жеремоабо. Как увидит солдат, пусть сразу сообщит, важно знать, откуда они полезут. Не дожидаясь дальнейших объяснений, Антонио Виланова и его четырнадцать бойцов бегом устремляются, куда велено.
Усталость исчезает-как рукой сняло. Должно быть, это господь явил новое доказательство своего присутствия, свершил новое чудо, избрав его, Антонио Виланову. Ведь они с той минуты, как узнали о штурме, ни разу не присели, и совсем недавно, пересекая озеро Сило, он чувствовал, что вот-вот рухнет наземь-так колотилось сердце и ноги подкашивались. А теперь, несясь во весь дух по неровной, каменистой земле, на исходе озаренной вспышками разрывов, гремящей и грохочущей ночи, он снова бодр и полон сил, горы готов свернуть и знает, что такой же прилив энергии испытывают и его четырнадцать воинов, бегущих рядом. Кто же, кроме Отца, мог, когда понадобилось, вдохнуть в них силу и бодрость? И это-уже не в первый раз. Так уж бывало за эти недели: казалось бы, все-ложись и помирай, и вдруг неизвестно откуда берутся новые силы, словно кто-то поднял, встряхнул, спрыснул живой водой.
За те полчаса, что они-то бегом, то шагом– добирались до окопов на берегу Вассы-Баррис, Антонио не раз оборачивался на Канудос. Сейчас над ним стоит зарево пожаров. Он не тревожится, уцелеет ли его жилище, – все мысли его о том, оправдала ли себя его затея: он распорядился поставить на всех углах кадки с водой и песком. Как только снаряд разорвется, в огонь кинутся, задушат его, затопчут, зальют отобранные самим Антонио люди-женщины, дети и старики: в каждом квартале есть теперь такие отряды.
В окопах навстречу ему бросаются брат, жена, невестка. Антония и Асунсьон расположились вместе с другими женщинами в шалашике-там съестные припасы, вода, чистая ветошь для перевязок, лекарства. «Добро пожаловать!» – обнимает его Онорио. Остановившись на минуту подле брата, Антонио с аппетитом проглатывает приготовленную для вновь прибывших снедь, а потом расставляет своих людей, советует им немного поспать, а сам вместе с Онорио обходит свой участок.
Почему Жоан Апостол поручил его братьям Виланова – ведь они никакие не вояки? Потому, без сомнения, что отсюда дальше всего до Фавелы, и солдаты тут не пойдут: путь до города в три-четыре раза длиннее, чем через Фазенду-Велью, а кроме того, надо перебираться через реку и продираться, расстраивая ряды, через колючие заросли. Псы так воевать не любят: они всегда идут плотными колоннами – и не захочешь, а попадешь.
– Это мы копали, помнишь? – спрашивает Онорио.
– Конечно, помню. До сих пор еще не пригодились.
Да, тогда они с братом руководили землекопами, которые от излучины реки до самого кладбища покрыли поле, где не было ни деревца, ни кустика, окопчиками на двух-трех стрелков. Самые первые были вырыты год назад, сразу после боя в Уауа. Потом появились новые ячейки, а потом, уже совсем недавно, их соединили ходами сообщения, чтобы можно было незаметно для врага менять позицию. Пока все это пропадало втуне: здесь сражений не было.
Над горизонтом разливается зарево восхода– синеватое с желтыми вкраплениями по краям. Запевают петухи. «Не стреляют-значит…»-угадывая его мысли, произносит Онорио. Антонио договаривает за него: «Значит, уже двинулись». Траншеи протянулись на полкилометра по фронту и на сто метров в глубину: через каждые пятнадцать-двадцать шагов – окопчик, где притаились двое-трое жагунсо. Замечает их Антонио, только когда подходит вплотную, чтобы перемолвиться с ними словечком. У многих-изогнутые железные трубки или широкие стволы с высверленными отверстиями, чтобы, не высовываясь из окопа, наблюдать за местностью. Почти все спят или дремлют, свернувшись клубочком, положив рядом, на расстоянии вытянутой руки, свои «манлихеры», маузеры, ружья, рожки с порохом и запасные обоймы. Онорио расставил вдоль берега дозорных; разведчики спустились вниз, дошли по пересохшему руслу до противоположного берега-солдат пока не видно.
Переговариваясь, они возвращаются к шалашику. После стольких часов ожесточенной канонады тишина, нарушаемая только петушиным криком, странна и непривычна. Антонио говорит, что ждал штурма с того часа, как узнал, что на Фавелу подошли свежие части-человек пятьсот самое малое. Как ни наседал на них Меченый, по пятам шедший за ними от самого Калдейрана, сделать ничего не смог: вот разве отбил несколько голов скота. Правда ли, спрашивает Онорио, что псы оставили заслоны в Розарио и в Жуэте? Правда.
Антонио ослабляет пояс, подкладывает кулак под голову, накрывает лицо шляпой, блаженно вытягивается на дне траншеи, отведенной ему и Онорио, но не перестает чутко прислушиваться, пытаясь угадать по звукам, не приближается ли Антихристово воинство. Однако через несколько минут он уже не помнит о солдатах; плавно проплывают перед глазами смутные, расплывчатые картины, а потом он начинает думать о том, кто лежит рядом с ним. Светловолосый, кудрявый Онорио, на два года моложе его, скромный, сдержанный, для него больше, чем брат и свояк, – товарищ, наперсник, лучший друг. Они никогда не разлучались надолго, у них не было ни одной серьезной размолвки. Почему Онорио здесь, в Бело-Монте? Пошел ли он за Наставником, ради того, что тот несет с собой, – ради истины, веры, справедливости? Ради спасения души? Или просто пошел за братом? Он впервые задает себе этот вопрос, с тех пор как они живут в Канудосе. Когда ангел осенил его крылом и Антонио бросил свое дело ради Бело-Монте, он нисколько не удивился тому, что и брат, и невестка, и жена как должное восприняли очередную перемену в их жизни, а перемен этих, которые неуклонно влекла за собой очередная беда, было немало. Онорио и Асунсьон безропотно покорялись его воле. В тот нескончаемый день, когда части полковника Морейры Сезара пошли на приступ, а они дрались на улице, Антонио впервые подумал, что, быть может, Онорио готов умереть вовсе не за то, во что верит, а только лишь из уважения к старшему брату. Когда же он пытался заговорить об этом, Онорио отшучивался: «Много стал о себе понимать! Я, значит, рискую своей шкурой, только бы не разлучаться с тобой?» Но шутки эти лишь еще сильнее разжигали его сомнения. Он поделился ими с Наставником: «Я – низкий себялюбец, я распорядился судьбой Онорио и его семьи, не спросивши у них ни разу, чего они-то хотят, распорядился как скотиной или утварью». Наставник сумел тогда утишить его боль, сказав: «Даже если так, ты помог им стать достойными царствия небесного…»
Он чувствует, что его трясут за плечо, но глаза открывать не спешит. Солнце сияет вовсю, а Онорио прижимает палец к губам.
– Явились, – шепчет он. – Нам выпало принимать гостей.
– Это честь для нас, – глухо отвечает Антонио. Он становится на колени в неглубоком окопчике. С холмистого берега Вассы-Баррис в сиянии утреннего солнца накатывается прямо на них вал синих, серых, красных мундиров, ослепительно взблескивают золоченые пуговицы, лезвия штыков и сабель. Значит, он не ослышался, когда несколько минут назад ему почудился рокот барабанов и пение труб. «Кажется, они прут прямехонько на нас», – думает Антонио. Воздух так чист и прозрачен, что и с такого расстояния можно ясно различить солдат, они идут тремя колоннами, и средняя надвигается как раз на его траншею. Язык вдруг становится каким-то липким, плохо выговариваются слова. Онорио шепчет, что уже послал двух сорванцов: одного к Фазенде-Велье, другого на дорогу к Трабубу, чтобы известить Жоана Апостола и Педрана о том, что псы решили двинуться на город с этой стороны.
– Надо задержать их тут, – слышит Антонио свой голос. – Задержать, пока Жоан Апостол и Педран не вернутся в Бело-Монте.
– Если только солдаты не станут прорываться и через Фавелу тоже, – угрюмо ворчит Онорио.
Вряд ли, думает Антонио. Перед ними скатываются с крутого берега пересохшей Вассы-Баррис тысячи солдат-не меньше трех, а может, и четыре наберется, – и, должно быть, это все их наличные силы. От сорванцов и перебежчиков жагунсо знают, что в госпитале, развернутом между Фавелой и Монте-Марио, около тысячи больных и раненых – стало быть, какую-то часть войска псы оставили там прикрывать свои тылы, госпиталь и батареи. Сюда идут штурмовые отборные отряды, говорит Антонио, не отрывая глаз от дальнего берега реки и одновременно прокатывая по ладони барабан револьвера. У него есть и «манлихер», но он предпочитает этот револьвер, бывший с ним во всех боях. Онорио опирает ствол своего ружья о бруствер: прицельная планка поднята, палец уже лежит на спусковом крючке. Должно быть, и все остальные, затаившись в своих окопах, тоже изготовились к бою, помня приказ: стрелять, когда псы будут совсем рядом, чтобы захватить их врасплох и не тратить патроны впустую. Только внезапность их спасет, только этим можно свести на нет превосходство многочисленного и лучше вооруженного воинства Сатаны.
В окоп скатывается мальчишка – он принес бурдюк с горячим кофе и маисовые лепешки. Антонио вспоминает эти живые, веселые глаза, верткую фигурку: мальчишку зовут Себастьян, он уже опытный боец, был связным у Меченого и Жоана Большого. Пока Антонио пьет кофе-после первого же глотка внутри что-то отпустило, – тот, волоча бурдюк и сумки, уже исчез, стремительный и бесшумный, как ящерица.
«Хорошо бы они так толпой и шли, не разворачивались в цепь, – думает он, – тогда бы мы их скосили в упор, тут ни скал, ни деревьев, ни кустов, негде спрятаться, а в землю не вожмешься, потому что наши окопы выше и оттуда простреливается вся равнина». Но солдаты перестраиваются на ходу: средняя колонна выдвигается вперед, опережая две соседние, она первой одолевает обрывистый спуск и переходит высохшее русло. Фигурки в синеватых мундирах и с блестками пуговиц не дальше двухсот метров от Антонио. Это разведка. Сотня солдат движется кучками по трое: идут быстро, не пригибаясь, не прячась. Антонио видит, как они вытягивают шеи, заметив вдалеке колокольни Храма и даже не подозревая, что каждьгй из них уже взят на мушку.
«Ты чего медлишь? – спрашивает Онорио. – Хочешь, чтоб заметили?» Антонио нажимает на спуск, и в ту же минуту справа и слева, как нескончаемое эхо его выстрела, грохочут, заглушая барабаны и трубы, винтовки жагунсо. Дым, пыль, смятение. Антонио, зажмурив левый глаз, неторопливо выпускает все пули вслед повернувшим вспять солдатам. Он еще успевает увидеть, что две другие колонны уже влезли на берег и наступают с трех, нет, с четырех сторон одновременно. Стрельба прекращается.
– Они нас не видят, – говорит Онорио.
– Солнце бьет в глаза, – отвечает он. – Через час и вовсе ослепнут.
Оба перезаряжают оружие. Слышны одиночные выстрелы: это жагунсо добивают раненых, которые пытаются ползком добраться до своих, укрыться в расщелинах. Оттуда уже появились фигуры солдат. Плотные квадраты дробятся, разваливаются, раскалываются, наступающие открывают огонь, но, судя по всему, они еще не видят окопов и стреляют поверх голов, бьют по Канудосу, думая, что пули, которые скосили их авангард, были посланы с колоколен. Стрельба взвихривает пыль, и бурый смерч на несколько секунд окутывает, скрывая от глаз, фигуры солдат, которые сбиваются в кучу, выставив винтовки с примкнутыми штыками, а потом по зову труб и команде офицеров снова бросаются вперед.
Антонио уже дважды опустошил барабан своего револьвера – он раскалился так, что жжет ладонь. Сунув его в кобуру, бывший торговец хватает карабин. Он стреляет, выцеливая среди наступающих тех, кто машет саблей, у кого властная осанка и на мундире золотое шитье, – командиров. И глядя, как эти еретики и фарисеи испуганно мечутся под неведомо откуда хлещущим свинцом и поодиночке, по двое, десятками валятся замертво, он внезапно чувствует жалость. Какая может быть жалость к тем, кто пришел снести с лица земли Бело-Монте? Он видит, как они падают, он слышит их стоны, он не перестает целиться и стрелять, но ненависти в его душе нет. Нищие духом, погрязшие в своей греховности люди, жертвы Сатаны, запутавшиеся в его тенетах, ставшие его орудием – слепым и тупым. Не весь ли род человеческий могла постичь такая участь? Не его ли эта судьба? И он был бы среди них, не повстречай он Наставника, не коснись его своим крылом ангел…
– Гляди, слева… – толкает его в бок Онорио.
Он смотрит в ту сторону. Кавалерия! Всадники с пиками наперевес. Сотни две, может, и больше. Под заливистые трели рожка они, выбравшись на берег Вассы-Баррис, строятся повзводно, готовятся к атаке с фланга. Они примерно в пятистах метрах, но там уже нет траншей, и Антонио понимает, что сейчас произойдет. Всадники беспрепятственно проскочат мимо, пролетят по склону, наискосок миновав окопы, окажутся на кладбище и в считанные минуты ворвутся в Бело-Монте. А за ними, увидев, что путь свободен, пойдет пехота. Ни Педран, ни Жоан Большой, ни Меченый не подоспеют на помощь к тем, кто засел на крышах и на колокольнях. Сам не сознавая, что делает, повинуясь безотчетному мгновенному порыву, Антонио хватает патронташ и выпрыгивает из окопа, успев крикнуть Онорио: «Надо их остановить! За мной! За мной!» Пригнувшись, держа в правой руке «манлихер», а в левой-револьвер, перекинув патронташ через плечо, он бежит – бежит точно во сне, в помрачении рассудка. Мысль о смерти, которая иногда леденила ему кровь посреди ничего не значащего разговора, которая заставляла просыпаться ночью в холодном поту, теперь исчезла бесследно. Он испытывает какое-то горделивое безразличие к тому, что его могут ранить или застрелить насмерть. Он мчится навстречу кавалеристам– вздымая пыль, те повзводно переходят на рысь и скачут вперед, то исчезая за пологими холмиками и пригорками, то появляясь вновь, – а в голове у него, подобно вылетающим из кузнечного горна искрам, вспыхивают и тотчас гаснут обрывки мыслей, чьи-то лица, воспоминания. Он знает, что эти всадники из уланского эскадрона, прибывшего с Юга, это гаучо, он видел, как они рыскали в окрестностях Фавелы в поисках скота. Он уверен, что подковами своих великолепных белых коней они не растопчут честь Канудоса-всех перебьют Католическая стража, негры Мокамбо или индейцы-лучники из племени карири. Он думает о своей жене, и о свояченице, и о том, вернутся ли они в Бело-Монте. Оттесняя все эти мысли, надежды, тревоги, перед глазами у него возникает Ассаре– деревушка на границе штата Сеара, которую он не видел с тех пор, как, спасаясь от чумы, бежал оттуда. Родные края всегда видятся ему в такие мгновения, когда он минует последнюю черту, за которой уже ничего нет-только чудо или смерть.
Ноги не слушаются, он растягивается на земле и, втиснув в плечо приклад, начинает стрелять. Он даже не успел выбрать место понадежней, не успеет и перезарядить карабин-и потому целится особенно тщательно. Он пробежал половину расстояния, отделяющего его от улан. Те кружат на месте в густой туче пыли, и Антонио спрашивает себя, как можно было его не заметить: ведь он бежал напрямик через поле, ведь он выпускает в них пулю за пулей?! Никто из кавалеристов не смотрит в его сторону. Но тут, словно его мысль передалась всадникам, головной взвод заходит правым плечом вперед. Антонио видит, как улан, скачущий впереди, вращает клинком в воздухе, словно подавая ему знак, словно приветствуя его. Десяток кавалеристов галопом несутся в его сторону. Магазин «манлихера» пуст. Крепко упершись локтями в землю, он обеими руками стискивает рукоять револьвера, решив не стрелять, пока лошади не окажутся совсем рядом. И вот уже у него над головой закачались искривленные яростью лица улан – с какой злобой вонзают эти дьяволы шпоры в бока лошадей, как дрожат длинные древки их пик, как раздуваются на ветру их широкие штаны! Антонио выпускает подряд три пули в того улана, что размахивал саблей, не видя, попал или нет, и сознавая только, что ему не спастись-пики проткнут его насквозь, гремящие по гравию копыта раздавят его. Однако что-то произошло: снова охватывает его ощущение какого-то невероятного чуда. Вооруженная мачете, ножами, молотами, топорами толпа головокружительным смерчем обрушивается на кавалеристов, стреляя, вонзая в них клинки, перерезая коням сухожилия. Он видит, как они вцепляются в древки пик, ухватывают улан за ноги, рассекают поводья; видит, как кружатся на месте лошади; слышит рев, ржание, брань, выстрелы. Сначала один, а потом второй кавалерист проскакал над ним, чудом не задев его распростертое на земле тело. Наконец ему удается встать на ноги, броситься в схватку. Он расстреливает последние патроны и, ухватив карабин за ствол, как дубину, бежит туда, где, крепко сплетясь, катаются по земле жагунсо и выбитые из седел уланы. Он обрушивает удар приклада на голову солдата, насевшего на жагунсо, и бьет до тех пор, пока тот не перестает шевелиться. Потом помогает жагунсо подняться, и оба они бегут на выручку к Онорио, за которым гонится, выставив пику, улан. Увидев их, кавалерист, хлестнув коня, галопом мчится в сторону Бело-Монте. Глотая пыль, Антонио носится с места на место, поднимает упавших, стреляет, снова и снова перезаряжая свой револьвер. Много раненых, а несколько человек проткнуто пиками насмерть. У одного из глубокой сабельной раны хлещет кровь. Как во сне видит Антонио: рядом прикладами и молотами добивают спешенных улан. Но вот врагов больше не остается, и жагунсо собираются в кучу. Антонио спохватывается, что надо вернуться в оставленные окопы, и замолкает, осекшись на полуслове: вздымая клубы красноватой пыли, через траншеи нескончаемой чередой проходят полки Антихриста.
Рядом с ним не больше пятидесяти человек. А где остальные? Те, кто мог двигаться, вернулись в Бело-Монте. «Таких мало», – шамкает беззубый жагунсо, бывший жестянщик Зосимо. Антонио удивляется, что и Чзн здесь-по годам ему бы в самый раз дома сидеть, в крайности-тушить пожары либо перевязывать раненых… Оставаться здесь нельзя: новая атака кавалерии сметет их.
– Пойдем поможем Жоану Большому, – говорит он.
Группами по три, по четыре человека, поддерживая под руки раненых, чтобы не споткнулись о рытвины, они пускаются в путь. Антонио вместе с Онорио и Зосимо плетется позади. Непонятно, почему ни батальоны, двигающиеся слева, ни кавалеристы, которые виднеются справа, не атакуют их. В чем тут причина? Пыль? Бьющее в глаза солнце? Или торопятся поскорее ворваться в Канудос, времени жалко? Не могут же они, в самом деле, не заметить полсотни жагунсо в чистом поле?! Раз мы их видим, значит, и они должны были давно нас заметить. Антонио спрашивает брата о жене и невестке. Перед тем как выскочить из окопа, отвечает тот, я велел всем женщинам уходить. До Канудоса еще тысяча шагов. Если не поторопиться, вряд ли удастся им унести ноги, думает Антонио. Но колени у него дрожат, а сердце трепыхается в груди-он понимает, что ни он, ни остальные идти быстрее просто не могут. Старик Зосимо вдруг спотыкается на ровном месте– похоже, на секунду лишился чувств. Антонио подхватывает его, ободряюще похлопывает по плечу и дальше уже ведет под руку. Неужели этот старик когда-то едва не сжег заживо Леона из Натубы? Впрочем, его тогда еще не коснулось ангельское крыло…
– Взгляни-ка на дом Антонио Огневика, – говорит ему Онорио.
За старым кладбищем, где на причудливо переплетающихся улицах построили себе жилища новоселы Канудоса, слышна частая, ожесточенная стрельба. Только эти улочки названы не в честь святых, а носят имена героев романсов-улица Принцессы Магалоны, улица Роберта Дьявола, улица Карла Великого, улица Фьеррабраса, улица Двенадцати пэров… Может ли быть, что паломники, совсем недавно обосновавшиеся в Бело-Монте, оказали псам такое яростное сопротивление? С каждой крыши, с каждого угла, из всех дверей обрушивается на солдат губительный огонь. Антонио различает между теми, кто стреляет лежа, стоя, с колена, гигантскую фигуру Педрана-такого ни с кем не спутаешь, – и, кажется, он слышит грохот его мушкетона, заглушающий винтовочную трескотню. Педран ни за что не соглашается сменить свое допотопное оружие на «манлихер» или маузер, хотя их пятизарядные обоймы вставляются почти мгновенно, а мушкетон надо сперва прочистить шомполом, потом насыпать на полку пороху, потом забить пыж, и тогда только приходит черед невообразимому заряду-пригоршне железок, осколков лимонита и стекла, свинцовых шариков, воска и даже камешков. Однако Педран управляется со всем этим на удивление проворно и заряжает свой мушкетон с быстротой, которая, как и его прославленная меткость, кажется просто сверхъестественной.
Антонио рад встрече. Если Педран здесь, то, значит, и Жоан Апостол с Меченым поспели вернуться вовремя: есть кому защищать город. До первой линии укреплений остается меньше двухсот метров, и шагающие впереди жагунсо машут руками, кричат, чтобы свои не обознались, не встретили их пулями. Самые нетерпеливые даже пускаются бегом. Пробуют ускорить шаги и Антонио с Онорио, но не тут-то было: не бросать же им старика Зосимо! Подхватив его под руки, они тащат его чуть не волоком, то и дело спотыкаясь, кланяясь каждой свистнувшей мимо пуле– Антонио кажется, что стреляют сейчас только в них троих. Но вот они добираются наконец до того места, где раньше начиналась улица, а теперь громоздится гора камней, жестянок с песком, столов, черепицы, кирпичей и самой разнообразной утвари. За баррикадой-плотные ряды стрелков. Множество рук протягивается к ним, и Антонио чувствует, как его подхватывают, поднимают и опускают уже по другую сторону. Он в изнеможении садится на землю. Кто-то сует ему бурдюк с водой: полузакрыв глаза, он пьет, захлебываясь, и с наслаждением и мукой чувствует, как вода омывает язык, глотку, нёбо – от жары и жажды все нутро сделалось как терка. Звон в ушах на время смолкает, и тогда слышны становятся выстрелы, крики: «Долой Республику!» и «Да здравствует Наставник! Слава Иисусу Христу!» Усталость проходит, скоро он сможет подняться. Но кто ж это кричит: «Да здравствует Республика! Да здравствует маршал Флориано! Смерть изменникам! Смерть англичанам!»? Неужели псы подобрались так близко, что слышны их голоса? Звуки горнов ввинчиваются в уши. Все еще сидя на земле, он вкладывает в гнезда барабана пять патронов, перезаряжает карабин-осталась одна обойма. С усилием, от которого тотчас заныли все кости, встает и карабкается, помогая себе локтями и коленями, на баррикаду. Кто-то отодвигается от бойницы, и он видит в двадцати шагах сомкнутые ряды солдат. Не целясь, не выискивая офицеров, он выпускает в этот темный слитный квадрат все пули из револьвера, а потом хватает «манлихер», стреляет, чувствуя, как от отдачи с силой бьет в плечо приклад. Торопливо заряжая револьвер, он вертит головой, осматриваясь. Республиканцы атакуют повсюду, к Педрану они сумели подойти еще ближе, чем к этой баррикаде: там уже завязалась рукопашная – солдаты орудуют штыками, жагунсо яростно отбиваются чем попало-дубинами, железяками, кувалдами. Педрана не видно. Справа, в совсем уж непроглядной пыли, накатывают волны мундиров на улищл Святой Анны, Святого Иосифа, Святого Фомы, Святой Риты, Святого Иоакима-по любой из них в считанные секунды можно добежать и до Кампо-Гранде, пойти на штурм церквей и Святилища, ударить в самое сердце Бело-Монте. Кто-то дергает его за штанину. Сорванец кричит, что его зовет Жоан Апостол– он на улице Святого Петра. Антонио сползает вниз, паренек занимает его место.
Взбегая рысцой по спуску Святого Криспина, он видит, как женщины по обеим сторонам улицы наполняют песком ящики и бочки. Все вокруг него тонет в дыму и пыли, сотрясается от грохота и топота; у домов сорваны крыши, снесены почерневшие от пороховой копоти стены, другие зияют брешами и провалами. Лишь на улице Святого Петра, идущей параллельно Кампо-Гранде и надвое рассекающей город от кладбища до реки, он понимает, что вокруг царит не зряшная суета, не паника, а осмысленная, хоть и поспешная, работа. Там стоит Жоан Апостол с двумя карабинами за плечами. Он руководит людьми, которые возводят баррикады на перекрестках всех улиц, обращенных к реке.
Пожав Антонио руку, Жоан – неторопливо, спокойно и внятно, сразу перейдя к делу, – просит его возвести укрепления на прилегающих улицах. Пусть возьмет людей, сколько потребуется.
– А не лучше ли укрепить вон ту линию? – спрашивает Антонио, показывая на баррикаду, с которой пришел.
– Там мы не зацепимся, все равно они прорвутся, – отвечает Жоан. – А здесь увязнут, застрянут. Надо возвести настоящую стену-высокую, широкую.
– Я понял, Жоан, ступай, не тревожься, – говорит Антонио и, когда тот поворачивается, спрашивает вдогонку:– Как там Меченый?
– Жив, – не обернувшись говорит Жоан Апостол. – Он на Фазенде.
«Обороняет ручьи», – думает Антонио. Если Меченого выбьют оттуда, в городе не останется и глотка воды. Чтобы продолжать жить и сражаться, надо удержать церкви, Святилище и Фазенду-это самое главное. Фигура Жоана Апостола, спускающегося вниз к реке, исчезает в клубах пыли. Антонио снова смотрит на колокольни Храма. Ему было так страшно не найти их на привычном месте, что, вернувшись в Бело-Монте, он ни разу не взглянул в ту сторону. Нет, стоят, выщербленные, но неповрежденные; на совесть пригнанные камни стен выдержали и пули, и бомбы, и снаряды еретиков. Жагунсо, облепившие крыши, колокольни, звонницы, засевшие на лесах, стреляют без передышки. Частая пальба идет и с церкви святого Антония. Среди воинов Католической стражи, защищающих Святилище, выделяется фигура Жоана Большого, и от этого в душе Антонио Вилановы крепнет вера, исчезает страх, пронизавший его с головы до пят, когда Жоан Апостол сказал, что нижнюю баррикаду солдаты возьмут наверняка и сдержать их там не удастся. Он спохватывается – время дорого! – и бодрыми криками подгоняет стариков, женщин и детей, которые рушат дома на перекрестках улиц Святого Криспина, Святого Иоакима, Святой Риты, Святого Фомы, Святого Духа, Святой Анны, Святого Иосифа-вся эта часть Бело-Монте станет непроходимой. Антонио, орудуя карабином как рычагом, подает им пример. Копать траншеи, возводить баррикады-это все-таки строить, созидать, распоряжаться, налаживать. Это у Антонио Вилановы выходит лучше, чем воевать.

 

Когда забрали все ружья, когда вынесли все ящики с патронами и взрывчаткой, арсенал показался втрое просторней. Пустота еще больше усиливала чувство неприкаянности, от неумолчного грохота канонады терялся счет часам. Сколько же он сидит тут вместе с Мирской Матерью и Леоном из Натубы? Скрежеща зубами, он слушал, как тот читал диспозицию. Ночь, наверно, миновала, скоро рассвет. Не может быть, чтобы это длилось меньше восьмидесяти часов. Но страх растягивал секунды, останавливал течение минут– так что, вполне вероятно, не прошло еще и часа, как Жоан Апостол, Педран, Меченый, Онорио Виланова и Жоан Большой, заслышав первые разрывы, опрометью выскочили наружу. Началось то, что в диспозиции именовалось «артиллерийской подготовкой». Репортер вспомнил, как они заспорили между собой, как выбежали из арсенала, как женщина хотела вернуться в Святилище, а они убедили ее переждать, побыть пока тут.
Как ни странно, это подействовало на него успокаивающе. Если они оставили здесь двух приближенных Наставника, значит, это место безопасней других. Что за вздор! Какое может теперь быть безопасное место? Артиллерийская подготовка – это не методическая стрельба по заранее намеченным целям: это шквал беспорядочного огня, несущий смерть и разрушение: вспыхнут пожары, рухнут дома, улицы будут завалены трупами и обломками – и все для того, чтобы к моменту, когда солдаты ворвутся в Канудос, подавить у его защитников волю к сопротивлению.
«Тактика полковника Морейры Сезара», – подумал он. Какие дураки, какие дураки! Они малейшего понятия не имеют о том, что здесь происходит, они даже не подозревают, с какой породой людей приходится им воевать! Нескончаемый обстрел окутанного тьмой города пугает только его – его одного. «Наверно, они снесли уже половину или три четверти Канудоса», – подумал он. Однако пока ни один снаряд на угодил в арсенал. Слыша нарастающий вой, он зажмуривался, стискивал зубы и шептал про себя: «Вот этот, вот этот…» Гудели и сотрясались стропила, звенела черепица, столбом стояла пыль, и казалось, что все вокруг него, над ним, под ним, рядом с ним через мгновение будет сломано, разрушено, искромсано, тоже станет пылью. Дом трещал и шатался, но стоял.
Женщина и уродец тихо переговаривались между собой: слов он не разбирал и стал прислушиваться. Когда начался обстрел, они молчали-ему даже показалось, что оба уже убиты шальными пулями или осколками и он сидит над их телами, как на бдении. Он почти оглох от непрестанной канонады: в ушах то и дело что-то как будто лопалось, раздавался гудящий звон. А где Журема, где Карлик? Они понесли еду Меченому и разминулись с ним, потому что кабокло пришел на совет. Живы ли они? Горькое, нежное, светлое чувство захлестнуло душу репортера, когда он представил, как, скорчившись, они лежат под картечью на дне траншеи. И думают о нем, как он сейчас думает о них. Женщина и Карлик стали частью его существа. Откуда взялась в нем столь безграничная любовь к этим людям, с которыми у него нет ничего общего, которых отделяют от него тысячи преград-образование и образ жизни, круг друзей и житейский опыт? Неведомо как, неизвестно откуда, без зова, без спроса возникли между ними за эти месяцы нерушимые узы, порожденные вереницей странных, неправдоподобных происшествий, причин и следствий, случайностей и совпадений, которые забросили их в самую гущу необыкновенных событий, в эту жизнь, лишь зыбкой гранью отделенную от смерти. Узы возникли и оплели их навеки. «Больше я с ними не расстанусь, – вдруг решил он. – Тоже буду еду Меченому носить, пойду хоть…»
Тут ему самому стало смешно. Можно подумать, что после этой ночи снова начнется прежняя, привычная жизнь. Если даже они уцелеют под обстрелом, как быть со вторым пунктом диспозиции? Он увидел тысячи солдат, сомкнутыми плотными рядами спускающихся со склонов, входящих в город со всех сторон, и по тощему хребту его пополз металлический холодок. Он закричит, а они не услышат, он будет умолять их: «Не стреляйте, я свой, я культурный человек, интеллигент, журналист», – а они не услышат или не поймут, он будет уверять: «У меня ничего общего с этими полоумными, с этими дикарями», но все будет напрасно. Ему и рта не дадут раскрыть. Растворившийся в толпе безымянных мятежников, неотличимый от них, он и погибнет как мятежник, и это будет последней нелепостью в его жизни. Есть ли лучшее доказательство того, как бессмысленно устроен мир? Ему нестерпимо захотелось, чтобы Журема и Карлик оказались рядом, чтобы он услышал их голоса. Но вместо этого до него донесся внезапно ставший внятным голос Мирской Матери: «Есть ошибки, которые не исправить, есть грехи, которые не искупить». Она говорила кротко, убежденно, горестно, с застарелой, многолетней скорбью.
– Нет, сыночек, – повторяет она. – Не надо себя обманывать: готово мне местечко в преисподней.
– Нет такой вины, которую не простил бы Отец, – поспешно отвечал Леон. – Пречистая Дева заступится за тебя, и Отец простит. Не мучайся понапрасну.
У него был звучный, красивый, уверенный голос, с мелодичными интонациями, и репортер подумал, что принадлежать такой баритон должен бы сильному, стройному, полноценному мужчине, а не этому уродцу.
– Маленький был, нежный, беззащитный, только-только свет божий увидел, мой ягненочек, – нараспев говорила женщина. – А у матери молока в груди не стало, дьявол ее опутал и погубил. Вот она и не захотела смотреть, как он мучается, и сунула ему клубочек шерсти в рот. Это из грехов грех, сыночек. Этот грех не замолишь, не искупишь. Гореть мне в геенне вовеки веков.
– Что ж, ты не веришь Наставнику? – утешал ее Леон. – Разве он не говорит с Всевышним? Ведь он сказал, что…
Грохот близкого разрыва заглушил его голос. Репортер застыл, зажмурился, вздрогнул всем телом от толчка, потрясшего дом, но продолжал вслушиваться в слова женщины-они разбудили воспоминание, дремавшее в самой глубине его души. Неужели это она? В ушах у него зазвучал нежный, скорбный, монотонный голос, который он слышал двадцать лет назад на судебном заседании.
– Вы «салвадорская сыноубийца», – проговорил он.
Он даже не успел испугаться сорвавшихся с языка слов, потому что один за другим совсем рядом упали два снаряда, и арсенал затрещал, зашатался, точно собираясь обрушить своды им на голову, весь наполнился пылью, забившей репортеру ноздри. Он начал чихать-корчился на полу, сотрясаясь от все усиливавшихся, мучительных приступов, которые без перерыва следовали один за другим. Грудь его разрывалась от недостатка воздуха, он колотил себя по ребрам и, когда настал секундный просвет, увидел, что в щели просачивается синеватое свечение-в самом деле наступило утро. Сжав виски так, что ногти впились в кожу, он подумал, что пришел ему конец, он сейчас умрет от удушья-глупо, конечно, но все же лучше, чем быть пропоротым солдатскими штыками. Не переставая чихать, откинулся на спину. Внезапно он почувствовал, что голова его лежит на чем-то мягком, сулящем ласку и защиту. Женщина положила его голову себе на колени, отерла пот у него со лба, чуть покачала, точно убаюкивая младенца. Он же ошеломленно и благодарно прошептал: «Мирская Мать».
Чиханье, дурнота, удушье, слабость были хороши одним: места страху не оставалось. Теперь он слушал пушечные залпы со странным безразличием, и мысль о возможной смерти больше не пугала. Женщина что-то нашептывала ему, ее дыхание было совсем рядом, ее пальцы, чуть прикасаясь, гладили его лоб, веки, голову, и, как бывало только в раннем детстве, ощущение покоя и счастья снизошло на репортера. Он перестал чихать, но жжение и зуд в ноздрях, горевших как две разверстые раны, говорили о том, что приступ может повториться в любую минуту. В этом забытьи, подобном опьянению, ему припомнились другие приступы, которые тоже казались ему предсмертными и которые, словно укоризненный взгляд, брошенный не вовремя, внезапно прерывали разгульные вечеринки, бурно веселя его сотоварищей-поэтов, артистов, музыкантов, газетчиков, актеров, всяких проходимцев и ночных красавиц, – всех тех, кого он считал друзьями и с кем прожигал в Салвадоре жизнь. Припомнилось ему и то, как он начал вдыхать эфир – эфир, дарующий покой его измученному, истерзанному телу и натянутым, точно струны, нервам. Припомнилось и волшебство опиума, погружающего в светлое мимолетное небытие, которое избавляло его от чиханья. Ласковые прикосновения, убаюкивающий шепот, едва ощутимый аромат, исходивший от женщины, которая в ту пору, когда он только начинал работать в газете, убила своего ребенка, а теперь стала жрицей Канудоса, действовали на него так же сильно, как эфир и опиум, мягко погружали в непробудный сон, в блаженное забытье, и он спрашивал себя: может быть, именно она, эта женщина, так же ласкала его иногда в детстве, прогоняя обступавшие его страхи перед неведомым и грозным миром. В памяти его промелькнули классы и галереи салезианского колледжа, где он был-словно Карлик, словно этот уродец из Натубы-всеобщим посмешищем, постоянной мишенью для острот. Из-за своей близорукости, из-за чиханья он не принимал участия ни в спортивных состязаниях, ни в шумных играх, ни в дальних прогулках – всюду нужны были сила и ловкость, а он считался едва ли не калекой. Он сделался робок, он стеснялся своего проклятого чиханья, своей близорукости, он дюжинами изводил огромные, как простыни, платки, у него никогда не было ни возлюбленной, ни жены, ни невесты, потому что он постоянно ощущал, как он смешон и нелеп, и чувство это не позволяло ему объясниться в любви тем, в кого он влюблялся, послать написанные в их честь стихи-он тотчас трусливо рвал их на мелкие кусочки. Он познал только деловитую, продажную, торопливую любовь баиянских проституток и дважды расплачивался за нее нестерпимыми муками в кабинете венерологов. Он тоже отщепенец, урод, калека, он тоже не такой, как все, и вовсе не случайно очутился здесь, среди отщепенцев, уродов, калек, среди всех несчастных, всех страдальцев мира. Он один из них, и место его – здесь.
Крепко вцепившись в ее колени, скорчившись у ее ног, он плакал навзрыд, захлебываясь, бормотал, изливая в потоках неудержимо хлынувших слез свои прошлые и настоящие горести, оплакивая и ушедшую юность, и неудавшуюся жизнь, и, признаваясь в том, что таил, быть может, даже от самого себя, говорил, что несчастен и обездолен, что никогда не знал истинной любви, что не стал – а мог бы, мог бы стать! – знаменитым драматургом или вдохновенным поэтом, что умирает еще никчемней и бессмысленней, чем жил. Задыхаясь, он повторял снова и снова: «Это несправедливо, это несправедливо, это несправедливо». Он чувствовал, что женщина целовала его лоб, щеки, глаза, и слышал бессвязные нежные, лишенные смысла слова, которые говорят только новорожденным, чтобы само звучание этих слов охранило их от беды, развеселило и обрадовало. И репортеру вправду стало легче, и безмерная благодарность переполнила его душу, когда над ухом как заклинание раздалось: «Сыночек мой, сыночек, дитятко мое, ягненочек, птичка моя…»
Но он был тотчас возвращен к беспощадной действительности. Разрыв снаряда, снесшего крышу, обрушил на него небо, сияющее солнце, легкие облачка, лучезарное утро. Щепки, обломки кирпичей и черепицы, перекрученная проволока, крутясь в воздухе, оседали наземь. Тысячи камешков, черепков, комьев земли засыпали его. Но ни он, ни женщина, ни Леон не пострадали. Они вскочили на ноги и стояли теперь, прижавшись друг к другу, а репортер судорожно рылся в карманах, отыскивая свое треснувшее стеклышко, и с ужасом представлял, что будет, если и оно разбилось окончательно. Но оно оказалось цело. Репортер, цепляясь за Мирскую Мать и за Леона, стал всматриваться в мир, искореженный трещинами на стекле и взрывом снаряда. Урон был велик: снесло крышу, рухнул фасад. Уцелел только тот угол, где они сидели, – все остальное превратилось в груду щебня и мусора. За поваленной стеной он разглядел еще какие-то развалины, клубы пыли, мечущиеся фигуры.
И тотчас их окружила толпа вооруженных мужчин с синими повязками на рукавах или на лбу, и среди них он увидел огромного полуголого негра. Это был Жоан Большой. Втиснув в глаз свое битое стеклышко, репортер глядел, как они обнимают Марию Куадрадо и Леона, и ужас охватил его: сейчас их уведут, а он останется на этих развалинах. Потеряв и стыд, и стеснительность, он стал молить, чтобы они не бросали его, взяли с собой; когда негр приказал двигаться, Мирская Мать потащила его за руку.
И вот он засеменил по затянутому дымом и пылью, гремящему и грохочущему, заваленному обломками миру. Репортер больше не плакал, все усилия его были направлены на выполнение одной немыслимой задачи-не споткнуться, не отстать, не упасть, не выпустить руку женщины. Десятки раз ходил он по Кампо-Гранде к церковной площади, но сейчас и улица, и площадь были неузнаваемы: развалины, зияющие провалы в стенах, груды камней, беспрестанное мельтешение бегущих, стреляющих, кричащих людей. Орудия смолкли, и слышались теперь ружейная пальба и плач детей. Репортер не помнил, когда именно он потерял Марию, но вдруг с изумлением понял, что давно уже цепляется не за ее руку, а за какое-то странное существо, рысцой бежавшее рядом – они одинаково тяжело дышали, – которое ухватил за длинную жесткую кудрявую гриву. «Мы отстали, нас бросили», – подумал он и еще крепче стиснул пальцы, понимая, что, если выпустит, все пропало. На бегу он молил уродца не спешить так, пожалеть его, беззащитного и бессильного.
Он со всего размаха налетел на какое-то препятствие. Подумал – стена, но потом понял, что это люди. Они сомкнулись перед ним, заступили ему путь, и тут раздался голос женщины: она просила, чтобы пропустили и его тоже. В стене открылся проход, репортер протиснулся мимо каких-то, как ему показалось, бочек и мешков, мимо людей, которые стреляли и что-то кричали друг другу, и, следом за Марией и Леоном войдя в низенькую^дощатую дверь, очутился в полутемной комнате. Женщина, прикоснувшись к его щеке, сказала: «Сиди здесь. Ничего не бойся. Молись», – и вместе с Леоном исчезла за второй дверкой.
Репортер опустился на пол. Он был в изнеможении-хотелось есть, хотелось пить, хотелось спать, хотелось позабыть как можно скорее этот тяжкий сон наяву. «Я в Святилище», – подумал он. «Здесь Наставник», – подумал он. Он удивился своей удаче: оказался в двух шагах от самой знаменитой, самой одиозной фигуры в Бразилии, от человека, вызвавшего неслыханную бурю, сотрясающую всю страну. Ну и что? Ему даже некому будет рассказать об этом. Он прислушался к тому, что происходило в задней комнате, но грохот, стоявший на улице, заглушал все звуки. Через щели просачивался яркий свет, чувствовалось живое и жаркое тепло солнечного дня. Он подумал о том, что солдаты уже совсем недалеко, что идут уличные бои, но здесь, в этом сумрачном, отъединенном от всего мира месте, глубокое спокойствие внезапно овладело им.
Дощатая дверь заскрипела, и на пороге появился женский силуэт. Голова вошедшей была повязана платком, в руках она держала тарелку и жестянку, в которой оказалось молоко.
– Мать Мария Куадрадо молится за вас, – услышал он. – Благословен будь Господь Иисус Наставник.
– Благословен, – ответил он с полным ртом. Здесь, в Канудосе, у него во время еды с непривычки болели челюсти, но боль эта была приятна. Наевшись, он улегся на землю ничком, положил голову на руки и заснул. Есть и спать-других наслаждений у него не осталось. Стрельба то приближалась, то замирала где-то вдали, то снова опоясывала дом; слышался топот бегущих. Изможденное, нервное, треугольное личико Морейры Сезара вдруг возникло у него перед глазами, как в те дни, когда он качался в седле рядом с полковником или вел беседы после ужина и отбоя. Почудился безжизненно ровный, лишенный модуляций, жестяной голос, торопливо выговаривавший слова: массированная артиллерийская подготовка непременно должна предшествовать решительному штурму, она сохранит жизнь многим солдатам Республики; гнойник надлежит вскрыть немедленно и беспощадно, пока еще не заражено все тело нации… Репортер слышал этот голос и одновременно сознавал, что где-то гремят выстрелы, падают убитые и раненые, рушатся дома, что над ним, стараясь не задеть его, снуют вооруженные люди, принося вести с поля боя, наверняка дурные, и потому лучше не вслушиваться…
Он был уверен, что раздавшееся над самым ухом блеяние ему не приснилось, и, подняв глаза, увидел белого ягненка, лизавшего ему руку. Репортер погладил кудрявую головку, и животное не отпрянуло, не испугалось. Рядом разговаривали двое, это их голоса разбудили его. Он поднес к глазу свое стеклышко-оно было крепко зажато у него в кулаке, – узнал в неверном свете падре Жоакина, увидел какую-то женщину– босую, в белом одеянии, в синем платке на голове.
Священник держал между колен ружье, через плечо у него был переброшен патронташ. Даже подслеповатые глаза репортера не могли не заметить, что у него вид человека, сию минуту вышедшего из боя, из свалки: всклокоченные редкие волосы стояли дыбом, сутана висела клочьями, сандалия взамен кожаного ремешка подвязана бечевкой. Он был совершенно измучен. Речь у них шла о каком-то Жоакинсито.
– Он пошел с Антонио Вилановой отбивать гурты, – печально произнес падре. – Жоан Апостол сказал мне, что все они вернулись целы-невредимы и пошли в окопы по берегу Вассы-Баррис. – Он запнулся, покашлял. – Там на них напали.
– А Жоакинсито? – повторила женщина.
Теперь репортер узнал и ее: это была Алешандринья Корреа, о которой рассказывали столько всякого– она умела отыскивать подземные колодцы, она была сожительницей падре Жоакина. Лица ее он не различал. Оба сидели на полу. Дверь, ведущая во вторую комнату Святилища, была открыта: там никого не было.
– Не вернулся, – еле слышно пробормотал падре. – Антонио пришел, и Онорио, и многие из тех, что были с ними у реки. А он-нет. И никто его не видел, ничего о нем не известно.
– Хоть бы схоронить его как положено, – сказала женщина. – А то лежит где-нибудь в чистом поле, как собака…
– Да, может, он живой, – снова зашептал священник. – Раз братья Виланова вернулись, отчего бы и ему не вернуться? Может, он сейчас на колокольне, а то на баррикаде у Святого Петра или на Фазенде. Фазенду солдаты тоже пока не взяли.
Репортер обрадовался и уже открыл было рот, чтобы спросить о судьбе Журемы и Карлика, но вовремя спохватился: не следует вмешиваться в эту тихую беседу близких людей. В их голосах звучала кроткая покорность судьбе-никакого надрыва. Ягненок слегка прихватил зубами его палец, репортер приподнялся и сел на полу, но ни священник, ни Алешандринья не обратили внимания на то, что он проснулся и прислушивается к их разговору.
– Хорошо бы тогда, чтоб и Атаназио умер, – сказала женщина. – Чтоб вместе с Жоакинсито были…
По шее, под волосами у репортера побежали мурашки от ужаса. Женщина ли произнесла эти слова, или они примерещились ему в перезвоне колоколов? Колокола гудели где-то над головой, и тысячи голосов выводили «Богородице». Значит, дело к вечеру. Бой идет почти целый день. Репортер прислушался. Нет, бой не утих: залпы и одиночные выстрелы вторили колоколам и хору молившихся. Этих людей смерть занимает больше, чем жизнь, может быть, потому, что жизнь их была хуже смерти. Заботит их только достойное погребение. Можно ли понять это? Впрочем, любой, очутившись сейчас на его месте, сказал бы, что смерть – это единственная надежда на загробное вознаграждение, на «празднество», как выражается Наставник. Падре Жоакин взглянул на него.
– Как прискорбно, что убивать, сражаться и гибнуть приходится детям, – тихо сказал он. – Атаназио– четырнадцать, Жоакинсито еще не сравнялось тринадцати. Целый год они убивают и подвергаются опасности быть убитыми. Правда, это грустно?
– Да, да, – закивал репортер. – Очень, очень грустно. Я ненароком заснул, падре Жоакин. Что там слышно?
– Солдат задержали на улице Святого Петра, – ответил священник. – Сегодня утром Антонио Виланова возвел там баррикаду.
– Вы хотите сказать, что республиканцы в городе? – спросил репортер.
– Они в тридцати шагах отсюда.
Улица Святого Петра. Она идет через весь город от реки до кладбища параллельно Кампо-Гранде, и ее одну из немногих в Канудосе с грехом пополам еще можно счесть улицей. Сейчас она перегорожена баррикадой. Там солдаты. До них тридцать шагов. Его заколотило. Молитва то звучала громко, то еле слышно, то замирала вовсе, то опять разносилась над городом, и он понял, что в паузах раздается, наверно, хриплый голос Наставника или тонкий, как флейта, певучий голос Блаженненького, и слова «Богородице» хором подхватывают женщины, раненые, старики, умирающие и жагунсо, которые продолжают стрелять. Что думают об этой молитве солдаты?
– Прискорбно также и то, что священник должен брать в руки оружие, – снова заговорил падре Жоакин, похлопывая по своему карабину, лежавшему по обычаю жагунсо у него на коленях. – Я не умел стрелять. Ни я, ни падре Мартинес – он даже в оленя не смог бы выстрелить.
Неужели этот старик перед ним – тот самый человек, который, рыдая и всхлипывая, умолял полковника Морейру Сезара о пощаде?
– Падре Мартинес? – переспросил он.
Он понимал то, чего не договаривал пастырь из Кум-бе: в Канудосе есть еще священники-он тут не один.
Репортер представил, как они смазывают и чистят ружья, как целятся и стреляют. Может быть, церковь-за мятежников? Но разве архиепископ не предал Наставника отлучению? Разве во всех приходах не прокляли с амвона фанатика, еретика и безумца из Канудоса? Как же могут священники сражаться на его стороне?
– Слышите? Слышите, что они выкрикивают: «Фанатики! Себастьянисты! Людоеды! Англичане! Убийцы!»? А кто пришел сюда убивать женщин и детей, рубить головы? Кто заставил тринадцати-четырнадцатилетних детей стать воинами? А вот вы здесь – и вы живы!
Ужас охватил репортера. Падре Жоакин выдаст его на растерзание жагунсо, предаст их гневу и ненависти!
– А ведь вы появились в Канудосе вместе с войсками Живореза. И все-таки вам оказали гостеприимство, вас накормили и приютили. Попадись в руки солдат кто-нибудь из людей Педрана, Меченого или Жоана Апостола, что бы они с ним сделали?!
Сдавленным, как от удушья, голосом репортер забормотал:
– Да, да, падре, вы правы. Я очень благодарен вам за неоценимую помощь, клянусь вам, я понимаю, что это такое.
– Они гибнут десятками, сотнями, – показал священник на улицу. – Во имя чего? Ради чего? Ради того, чтобы верить в бога, чтобы попытаться жить так, как заповедано богом. Это новое избиение младенцев.
Репортер думал, что в отчаянии священник сейчас разрыдается, впадет в неистовство, начнет кататься по земле, но огромным усилием воли тот взял себя в руки, лицо его вновь приняло спокойное выражение. Он долго сидел понурившись, прислушиваясь к выстрелам, колоколам, пению. Слышал он, должно быть, и звуки горнов. Репортер, еще не совсем оправившийся от испуга, робко спросил его, не видал ли он Журему и Карлика. Падре Жоакин покачал головой. В эту минуту раздался чей-то низкий бархатистый баритон:
– Они были на улице Святого Петра, помогали строить баррикаду.
Треснутое стеклышко очков смутно обозначило силуэт Леона из Натубы – он сидел или стоял на коленях в дверях, ведущих в Святилище, в своей бурой хламиде, скрывавшей очертания тела, и глядел на него большими блестящими глазами. Давно ли он здесь или только что появился? Это странное существо, полуживотное, получеловек, приводило репортера в такой ужас, что он и сейчас не решился ни поблагодарить его, ни хотя бы что-нибудь ответить. Он едва различал его лицо – солнце было уже низко: слабый луч, проникнув сквозь дверные щели, скользнул по спутанным кудрям и погас.
– Я записывал за Наставником каждое слово, – снова прозвучал его красивый сочный голос. Леон обращался к нему – может быть, хотел занять гостя? – Его мысли, его советы, его молитвы, его пророчества, его сны. Это нужно для потомства: будет еще одно Евангелие.
– Да… – смущенно пробормотал репортер.
– Но сейчас в Бело-Монте нет ни бумаги, ни чернил, а последнее перо сломалось. И то, что он говорит сейчас, достоянием вечности уже не будет, – продолжал Леон с тем кротким смирением, которое неизменно поражало репортера: ему всегда казалось, что люди в Канудосе воспринимают любое несчастье словно дождь, или сумерки, или паводок – кто ж станет негодовать на природу?
– Леон у нас умница, – сказал падре Жоакин. – Бог дал ему светлую голову, вознаградив его за скрюченный хребет, за короткие ноги, за узкие плечи. Правду я говорю, Леон?
– Правду, – кивнул тот, и репортер, на которого были неотрывно устремлены его большие глаза, понял, что так оно и есть. – Я много раз читал требник и Марианский молитвенник. А раньше еще читал все газеты и бумаги, что мне дарили. Много раз читал. А вы, сеньор, тоже, наверно, прочли немало книг, да?
От этого вопроса репортер впал в такое смятение, что готов был опрометью броситься вон из Святилища-хоть под пули.
– Кое-что читал, – смущенно прошептал он, прибавив про себя: «Никакого проку от моего чтения не было». Таким было одно из открытий, которые он сделал за проведенные в Канудосе месяцы: образованность, знания-вздор и самообман, напрасно загубленное время. Никакие книги не помогут ему спастись, выбраться из этой ловушки.
– Я знаю, что такое электричество, – горделиво сказал Леон, – могу и вам объяснить, если хотите. А вы меня научите тому, что вам известно. Я знаю закон Архимеда, и как из покойника сделать мумию, и как далеко отстоят друг от друга звезды.
Но в эту минуту за стеной так яростно и слитно затрещали выстрелы, что он замолчал, а репортер чуть ли не с благодарностью подумал о сражении: ему делалось дурно от соседства Леона, от звуков его голоса, от одного того, что этот уродец живет на свете.
Чем раздражал его Леон, которому всего лишь хотелось поговорить, похвалиться своим умом и ученостью, завоевать его расположение? Чем? «Я похож на него, вот чем, – подумал он, – мы с ним заключены в одну тюрьму, только он еще бесправней и несчастней».
Падре Жоакин, подскочив к входной двери, распахнул ее: поток вечернего света хлынул в Святилище, и репортер смог разглядеть Леона получше. В этом смуглом точеном лице с серо-стальными глазами и редкой клочковатой бородкой не было бы ничего необычного, если бы оно не выглядывало между костлявых колен, если бы не горб, словно мешок, притороченный к спине, если бы не руки-длинные и гибко-бескостные, точно паучьи лапы. Каким образом мог так изуродоваться человеческий костяк? Какая сила так противоестественно выкрутила и изогнула позвоночный столб, ребра, кости? Падре Жоакин перекрикивался с жагунсо: солдаты снова пошли в атаку, нужны люди, – потом вернулся в комнату, и репортер угадал, что он нагибается за своим карабином.
– Они штурмуют баррикаду со стороны Святого Криспина и Святого Киприана, – услышал он задыхающийся голос. – Ступай в Храм, там будешь все-таки в безопасности. Прощай, прощай. Спаси нас, Пречистая!
С этими словами он выбежал наружу, а женщина в белом одеянии обняла испуганно заблеявшего ягненка. Алешандринья Корреа-это была она – спросила Леона, пойдет ли он с нею, и низкий мелодичный голос ответил: «Нет, останусь в Святилище». А ему-то что делать? Сидеть здесь? Кинуться следом за женщиной? Но пока репортер раздумывал, та уже ушла, прихлопнув за собой дверь. В комнате опять стало полутемно. Было нестерпимо душно. Стрельба приближалась. Репортер представил себе, как солдаты, шагая прямо по трупам, преодолевая завалы из камней и песка, неудержимо надвигаются на него.
– Я не хочу умирать, – отчетливо произнес он, чувствуя, что не в силах даже заплакать.
– Если вам угодно, сеньор, мы можем договориться заранее, – ответил спокойный голос Леона. – С матушкой Марией мы договорились, но, боюсь, она не поспеет вернуться вовремя. Хотите?
Репортер трясся всем телом так, что не мог раскрыть рот. Грохот выстрелов не заглушал колоколов и слаженного согласного хора: они продолжали звучать, сливаясь в приглушенную, но внятную мелодию.
– Чтоб не умереть от железа, – пояснил Леон. – Это смерть недостойная: железо вонзается в горло, человек истекает кровью, как дикий зверь. И душа калечится.
Хотите, избегнем этого? – Он помедлил мгновение и, не получив ответа, продолжал: – Когда они уже будут у самого Святилища и начнут ломиться в двери, мы поможем друг другу умереть. Зажмем друг другу нос и рот, пока не задохнемся оба. А можем удушиться руками или шнурком от сандалии. Хотите?
Выстрелы оборвали его речь. В мозгу у репортера бушевал смерч противоречивых, полных ужаса и мрака мыслей, которые лишь усиливали смертельную тоску. Они с Леоном сидели теперь молча, слушая грохот, топот, хаос. Скользнул робкий луч, но он был так слаб, что не высветил лица Леона, только очертил бесформенный ком его фигуры. Нет, он не хочет. Он не в силах согласиться на этот договор – едва лишь солдаты окажутся у дверей, он закричит: «Я пленный! Меня захватили мятежники! На помощь!» Он крикнет: «Да здравствует Республика! Слава маршалу Флориано!», он бросится на это четвероногое, скрутит его и представит солдатам в доказательство того, что он не из этих бандитов…
– Что вы за люди, что вы за люди такие?… – забормотал он, стиснув голову ладонями. – Что вы здесь делаете? Почему не ушли, не убежали, пока можно было?! Ведь это безумие-сидеть в этой мышеловке, ждать, когда прикончат?!
– Некуда бежать, – отвечал Леон. – Это раньше мы бежали. Вот и добрались до Бело-Монте. Здесь наше место. Больше бежать некуда.
Снова голос его пропал за треском и грохотом. Стало почти совсем темно, и репортер подумал, что к нему ночь приходит раньше, чем к другим. Но, честное слово, лучше умереть, чем пережить еще одну такую ночь. Он испытал вдруг непреодолимую, болезненную, животную потребность быть рядом со своими спутниками. Окончательно потеряв голову, вопреки всякому смыслу он решил разыскать их; спотыкаясь, кинулся к выходу и крикнул:
– Я должен найти своих друзей, я хочу умереть вместе с ними!
Он толкнул дверь, лицо овеяла вечерняя прохлада. Он увидел расплывающиеся в клубах пыли фигуры людей, лежавших и стоявших у бруствера укрепления. Это были те, кто оборонял Святилище.
– Можно? Можно мне выйти? – взмолился он. – Я хочу найти моих друзей.
– Можно, – ответил кто-то. – Вроде стихло.
Держась за баррикаду, он сделал несколько шагов и сейчас же споткнулся обо что-то мягкое, упал. А когда поднялся, уже сжимал в объятиях прильнувшее к нему тонкое, хрупкое тело женщины. Она не успела вымолвить ни слова, но репортер по запаху, по переполнившему душу счастью понял, кто это. Он обнимал эту женщину, она обнимала его, и ужас его исчез, сменился ликованием. Ее губы прикоснулись к его губам, отвечая на его поцелуи. «Я люблю тебя, – бормотал репортер. – Люблю тебя, люблю. Теперь мне не страшно умереть». Он спросил о Карлике.
– Целый день тебя искали, – услышал он голос Карлика, обхватившего его ноги, – целый божий день. Какое счастье, что ты живой!
– Мне тоже теперь не страшно умереть, – шевельнулись возле самых его губ губы Журемы.

 

– Здесь жил пиротехник! – этими словами генерал Артур Оскар неожиданно прерывает доклад штабных офицеров о потерях корпуса при штурме Канудоса – атаки были прекращены по его приказу. Офицеры глядят на него в растерянности, а он показывает им на недоделанные тростниковые и деревянные ракеты, гроздьями свисающие с потолка. – Так вот кто изготовлял эти потешные огни!
За двенадцать часов сражения солдаты очистили от противника восемь кварталов – если можно назвать кварталами бесформенные груды обломков и мусора, – но лишь одна лачуга, разделенная пополам дощатой перегородкой, осталась цела, и потому в ней разместился штаб. Офицеры и ординарцы, окружающие генерала Оскара, не понимают, с какой стати командующий экспедиционным корпусом, подводя итоги этого труднейшего дня, вдруг заводит речь о ракетах. Откуда им знать, что эта забава-его тайная слабость, всевластная память детства, и что в Пиауи он к каждой торжественной дате неизменно приказывал устраивать фейерверк во дворе казармы. За полтора месяца, проведенные здесь, он не раз с завистью глядел с вершины Фавелы, как небо над Канудосом озарялось гирляндами разноцветных огней, сопровождавших процессии. Тот, кто умеет изготовлять такие ракеты и шутихи, – бесспорно, настоящий мастер и мог бы припеваючи жить в любом городе Бразилии. Любопытно, уцелел ли он в сегодняшнем бою? Задавая себе этот вопрос, генерал продолжает внимательно вслушиваться в цифры, которые сообщают ему полковники, майоры и капитаны-одни выходят, окончив доклад, их место занимают другие, а третьи так и остаются в убогой лачуге, где вскоре становится совсем темно. Зажигают плошку. Несколько солдат наваливают мешки с песком к стене, обращенной в сторону противника.
Генерал наконец окончил подсчет.
– Плохи дела, господа, – говорит он, обращаясь к полукругом стоящим перед ним офицерам, чувствуя их напряженное ожидание. – Хуже, чем я думал. Тысяча двадцать семь человек убитых и раненых. Треть личного состава! Погибло двадцать три офицера, в том числе полковник Карлос Тельес и полковник Серра Мартине. Вы понимаете, что это значит?
Все молчат, но генерал знает, что каждый из его офицеров превосходно понимает: при подобных потерях даже победа равносильна поражению. А победы нет. На лицах у штабных-отчаяние, ярость, изумление, глаза кое у кого странно блестят.
– Продолжая штурм, мы дошли бы до полного самоистребления. Теперь вам ясно, почему я приказал прекратить атаки?
Да, когда генерал Оскар, встревоженный отчаянным сопротивлением мятежников, догадываясь, что потери его войск должны быть чрезвычайно значительны, потрясенный гибелью Тельеса и Мартинса, приказал остановиться и, не продвигаясь вперед, всего лишь удерживать захваченные позиции, он был уверен, что многие из офицеров, стоящих сейчас перед ним, были взбешены, и даже опасался, что приказ не будет выполнен. Его адъютант, лейтенант Третьего пехотного батальона Пинто Соуза, воскликнул: «Ваше превосходительство, что вы делаете? Победа у нас в руках!» Черта с два! Треть корпуса уничтожена. Хотя восемь кварталов захвачено, хотя мятежникам нанесен большой урон, цена слишком высока, чудовищно высока.
Позабыв о пиротехнике, генерал принимается за работу: командиры полков и батальонов, адъютанты и связные офицеры рассылаются по своим частям с прежним приказом-держать отбитые позиции, не отступать с них ни на шаг, достроить баррикаду напротив укрепления мятежников. Несколько часов назад, когда застопорилось продвижение его войск и генерал понял, что с налету город не взять, он приказал начать постройку редута. Седьмую бригаду, до сей поры прикрывавшую госпиталь на Фавеле, тоже решено двинуть к месту боя-к «черной линии», проходящей уже через самый центр этого гнезда бунтовщиков. Коптилка отбрасывает конус неяркого света, и генерал Оскар склоняется над картой, расчерченной штабным картографом капитаном Теотонио Кориолано, сопоставляя полученные донесения, раздумывая и размышляя. У мятежников отбита примерно пятая часть города– треугольник, основанием которому служит так и не взятая траншея на Фазенде-Велье, а сторонами– захваченное кладбище и церковь святого Антония: его солдаты были остановлены не дальше чем в восьмидесяти шагах от нее.
– По фронту мы занимаем всего полтора километра, – говорит, не скрывая разочарования, капитан Гимараэнс. – Какое там кольцо: мы едва-едва держим четверть окружности. Противник может свободно маневрировать, перебрасывать подкрепления.
– Без резервов продолжать охват рискованно, – говорит майор Кареньо. – Ваше превосходительство, почему же нас оставили на произвол судьбы?
Генерал Оскар только пожимает плечами. Едва ли не в первый день попав в ловушку на Фавеле, увидев, какие потери несут его части, он принялся бомбардировать начальство просьбами срочно оказать помощь, описывая свое тяжелое положение и для вящей убедительности даже преувеличивая опасность. Почему же до сих пор им не прислали резервов?
– Будь у нас не три тысячи штыков, а пять, Канудос был бы давно взят, – вслух размышляет майор.
Генерал прекращает разговоры на эту тему, говоря, что хочет обойти позиции и осмотреть госпиталь, переведенный теперь на отбитый у противника берег реки. Прежде чем выйти, он выпивает чашку кофе. Колокола и литании мятежников звучат неправдоподобно близко.
В пятьдесят три года генерал Артур Оскар все еще на редкость деятелен и неутомим: с пяти часов утра он не отрывался от бинокля, наблюдая за ходом наступления, а когда войска стали спускаться с отрогов Фавелы, шел в боевых порядках сразу за передовыми частями. Он не присел ни на минуту и ничего не ел, довольствуясь несколькими глотками воды из походной фляги. В конце дня шальная пуля ранила стоявшего рядом с ним солдата. Генерал выходит из дверей, темная беззвездная ночь поглощает его. Слышны только голоса молящихся: они, как по волшебству, заглушают выстрелы. Отдан строгий приказ не разводить в траншеях огня, но, медленно обходя с четырьмя офицерами высокую, причудливо извивающуюся, сооруженную из обломков, мешков с землей, камней, жести и всего, что подвернулось под руку, баррикаду, за которой его солдаты спят вповалку, сидят, привалившись к кирпичам спиной, напевают, высунувшись за бруствер, переругиваются с бандитами-их укрепление отстоит от позиций республиканских войск где на пять метров, где на десять, а где соприкасается с ним почти вплотную, – генерал видит маленькие костерки: солдаты варят в котелках похлебку с остатками мяса, поджаривают солонину, согревают дрожащих от потери крови раненых– кого по тяжести состояния нельзя отнести в госпиталь.
Генерал коротко переговаривается с командирами рот и батальонов. Все они измучены, в каждом угадывается такое же смешанное со страхом уныние, которое одолевает и его всякий раз, когда эта проклятая война преподносит очередную неожиданность. От лица службы он благодарит юного прапорщика за проявленную в бою отвагу, а про себя повторяет слова, теперь все чаще приходящие ему в голову: «Будь проклят тот день и час, когда я ввязался в это».
Еще в Кеймадасе, мужественно противоборствуя трудностям, наседавшим на него как свора осатаневших псов и три месяца подряд угнетавшим его своей безысходностью-не хватало провианта, недоставало телег, не было фургонов, неоткуда было взять тягловую скотину и вьючных мулов, – генерал Оскар в довершение бед узнал, что до него трое генералов, которым командование вооруженных сил Республики и правительство страны предложили возглавить экспедиционный корпус, наотрез отказались занять эту должность. Теперь-то он понимает, почему они отвергли эту честь, сочтенную им по наивности знаком высшего доверия и отличия, последним листком, недостававшим его лавровому венку… Генерал пожимает руки солдатам и офицерам, перебрасывается с ними несколькими словами, но продолжает неотступно думать все о том же: как же глуп он был, когда расценил перевод из тихой гарнизонной заводи в Пиауи, где безмятежно прослужил почти двадцать лет, как награду, как почетную возможность совершить перед самой отставкой героическое деяние-подавить монархический мятеж, вспыхнувший во внутренних районах Баии. Нет, это было вовсе не запоздалое признание его заслуг, как объяснял он жене, не компенсация за то, что его столько лет недооценивали и обходили по службе, – его назначение состоялось лишь потому, что другие генералы вляпаться в эту грязь не захотели и преподнесли этот подарочек ему. Недаром говорится: «Бойтесь данайцев…» Разумеется, те трое оказались умнее! Разве готов он, профессиональный военный, вести эту нелепую, ни на что не похожую, попирающую все правила науки войну?
Возле крайнего укрепления солдаты жарят на вертеле бычью тушу. Генерал Оскар усаживается среди офицеров, съедает несколько кусочков говядины, заводит разговор о колоколах, о только что стихнувшей литании. Какой бы еще противник столько молился, так часто устраивал шествия и звонил в колокола, так яростно защищал эти церкви? Генералу вновь делается тошно. Ему нестерпимо сознавать, что эти выродки и людоеды-все-таки бразильцы и в чем-то самом главном очень похожи на тех, с кем ведут смертельную схватку. Но еще больше угнетает его мысль о том, что он, ревностный католик и усердный прихожанин, не без оснований предполагающий, что не сделал более блестящей карьеры лишь потому, что упрямо не соглашался вступить в масонскую ложу, должен сражаться с единоверцами. Хотя падре Лиццардо после каждой мессы обрушивается на мятежников, называя их нечестивыми язычниками, идолопоклонниками и еретиками, преступившими клятву и осквернившими святую веру, все эти бесконечные молитвы, розарио, процессии и то, что в атаку они идут, славя Иисуса Христа, сбивают генерала с толку, печалят, озадачивают. От стараний капеллана мало проку; на душе у генерала смутно-противник оказался не таков, каким он его себе представлял; вместо карательной экспедиции получается какая-то кровавая религиозная распря. Впрочем, эти мучительные думы не умерили его ненависти к невиданному доселе, непредсказуемому врагу, который вдобавок нанес генералу личную обиду, не рассеявшись без следа при первом столкновении, как он предполагал, когда согласился принять на себя командование корпусом.
Когда же он, обойдя за ночь позиции, пересекает пустырь и направляется к госпиталю на берегу Вассы-Баррис, ненависть его крепнет. Там на пустыре стоят батареи крупповских орудий калибром 7,5 дюйма, которые, поддерживая огнем наступающие части, вели беглый огонь по колокольням – засевшие на них бандиты наносили большой урон атакующим. Генерал Оскар заговаривает с артиллеристами: несмотря на ранний час, они копают землю, возводят земляной вал на случай внезапной контратаки.
Госпиталь, развернутый у пересохшего русла реки, производит на него самое удручающее впечатление. Он вынужден пробираться сторонкой, чтобы врачи, санитары, умирающие не заметили его, и благодарен за то, что стоит полумрак: фонари и факелы открывают его глазам лишь часть зрелища. Здесь условия куда хуже, чем на Фавеле: раненых как принесли, так и оставили лежать на песке и гальке, а врачи рассказали, что в довершение всего целый день и половину ночи дул сильный ветер, засыпавший густой красноватой пылью открытые раны, которые нечем перевязать, обработать или промыть. Повсюду слышатся стоны, всхлипывания, вопли, бессвязный лихорадочный бред. Смрад стоит удушающий, и у капитана Кориолано тотчас начинается рвота. Генерал, не слушая его многословных извинений, обходит раненых, то и дело останавливается над ними, пожимает им руку или похлопывает по плечу, говорит что-нибудь приветливое и ободряющее, благодарит за мужество и самопожертвование, проявленные при защите Республики. Но голос его пресекается, когда он видит перед собой трупы полковников Тельеса и Мартинса-их похоронят утром. Первый был убит выстрелом в грудь в самом начале атаки, при переходе через реку. Второй – в рукопашной схватке на баррикаде. Генералу сообщают, что мятежники изрезали и искололи его тело ножами, копьями и мачете, отрезали уши и нос, оскопили. В такие минуты, слыша, как глумились мятежники над телом достойного и храброго офицера, генерал Оскар не может не признать, что поголовное истребление холодным оружием всех захваченных в плен себастьянистов есть мера оправданная и справедливая. Во-первых, речь идет не о военнопленных, а о бандитах-жестокое обращение с ними не наносит ущерба воинской чести; во-вторых, продовольствия так мало, что другого выхода все равно нет: было бы бесчеловечно морить их голодом и нелепо-урезать пайки патриотов, чтобы прокормить этих чудовищ, способных на подобные злодеяния.
Завершив обход госпиталя, генерал останавливается возле распростертого на земле солдата. Навалившись на него, санитары не дают ему шевельнуться, пока сидящий на корточках хирург ампутирует бедняге ногу. Генерал Оскар слышит, как он просит вытереть у него со лба пот-заливает глаза, мешает работать. Он и так мало что видит: снова задувает ветер, и фонарь раскачивается. Окончив ампутацию, врач поднимается-это Теотонио Леал Кавальканти, студент из Сан-Пауло. Генерал здоровается с ним, идет обратно, но худое, измученное лицо юноши по-прежнему у него перед глазами. Его самоотверженность вошла в поговорку среди врачей и раненых, а несколько дней назад он представился генералу и сказал: «Отдайте меня под суд, ваше превосходительство, я убил своего лучшего друга». Присутствовавший при этом лейтенант Пинто Соуза побледнел как полотно, узнав имя того офицера, которому доктор выстрелил в висок, чтобы прекратить его мучения. Генерал и сейчас вздрагивает, припомнив эту сцену. Еле слышным голосом Теотонио рассказывал, как лейтенант Пирес Феррейра, потерявший обе руки, ослепший, терзаемый телесными и душевными муками, просил пристрелить его, как он выполнил эту просьбу и как жестоко страдает теперь, раскаиваясь в минутной слабости. Генерал Оскар приказал ему сохранять самообладание и вернуться к исполнению своих обязанностей. После взятия Канудоса он лично займется этим делом и решит его судьбу.
Вернувшись в штаб и растянувшись в гамаке, он принимает рапорт Пинто Соузы, только что вернувшегося с Фавелы. Седьмая бригада прибудет с минуты на минуту, чтобы усилить «черную линию».
Он спит пять часов и просыпается отдохнувшим и бодрым: пьет кофе, грызет галеты из кукурузной муки-в корпусе они чуть ли не на вес золота. По всему фронту стоит странная тишина. Батальоны Седьмой бригады скоро начнут выдвижение, и, чтобы скрыть перегруппировку, генерал Оскар приказывает открыть артиллерийский огонь по колокольням. Едва вступив в должность, он просил начальство выслать ему специальные семидесятимиллиметровые снаряды со стальными головками-после достопамятного морского мятежа 6 сентября их изготовили на Монетном Дворе в Рио. Ответа не было. Он же объяснял, что шрапнелью и зажигательными снарядами нельзя сокрушить эти стены, сложенные из огромных каменных глыб. Глас вопиющего в пустыне.
День проходит без особенных происшествий; солдаты вяло перестреливаются с мятежниками. Генерал Оскар распределяет свежие части по «черной линии». На совещании в штабе он окончательно решает не предпринимать нового штурма до прибытия подкреплений: начинается позиционная война, будем небольшими силами тревожить правый фланг-судя по всему, это их слабое место. Кроме того, все ходячие раненые будут отправлены в Монте-Санто.
В полдень, во время похорон полковника Тельеса и Мартинса-их опускают в одну могилу, над которой будет воздвигнуто два креста, – генералу приносят дурную весть: полковник Нери вышел по нужде к «черной линии» и был ранен шальной пулей в бедро.
Ночью его будит ожесточенная стрельба. Мятежники предприняли вылазку, пытаясь отбить два орудия, и 32-й батальон бросился на помощь к артиллеристам. Фанатики в темноте под самым носом у часовых переползли «черную линию». Кровопролитный бой продолжается два часа: потери очень велики-семеро солдат убито, пятнадцать, в том числе прапорщик, ранено. Мятежники потеряли пятьдесят человек. Семнадцать захвачено в плен. Генерал Оскар отправляется посмотреть на них.
Уже рассветает, по холмам разливается голубоватый свет зари. Ветер пронизывающий, и, широко шагая через пустырь, генерал кутается в шинель. Оба орудия, к счастью, не пострадали. Но солдаты, еще разгоряченные схваткой, разгневанные гибелью товарищей, едва не прикончили пленных, избив их до полусмерти. Все они молоды – некоторые совсем дети, – все худы как скелеты. Среди них две женщины. Генерал Оскар еще раз убеждается в том, что подтверждают все пленные: в Канудосе-самый настоящий голод. Артиллеристы объясняют ему, что вели с ними бой вот эти женщины и юнцы, отвлекая их, покуда мятежники пытались ломами, молотами, дубинами повредить пушки или засыпать в стволы песок. Это уже второе нападение-добрый знак: пушки крепко им насолили. У всех, кто захвачен в плен, синие повязки на рукавах или на лбу. Присутствующие офицеры с негодованием переговариваются: эти варвары дошли до предела низости, посылая женщин и детей на верную гибель, это форменное надругательство над законами и моралью войны. Уходя, генерал слышит, как пленные перед казнью хором славят Христа. Да, трое его коллег знали, что делали, когда отказались от экспедиции: должно быть, догадывались, что настоящего солдата не прельстит сражаться против женщин и детей, которые не знают жалости, не просят пощады и гибнут с именем господа на устах. Во рту у генерала становится горько, точно он нажевался табаку.
Следующий день не приносит ничего нового. Генерал Оскар думает, что до прибытия подкреплений все пойдет привычным порядком: время от времени перестрелка и перебранка между двумя грозящими друг другу редутами, ощетинившимися стволами ружей; пули и брань перелетают через брустверы, голов не высовывают ни солдаты, ни мятежники; обстрел из пушек церквей и Святилища-это изредка, потому что каждый снаряд на счету. Корпус, в сущности, остается без провианта: в загоне мычат только десять быков, на складах лежат считанные мешки кофе и зерна. И без того скудные рационы урезаны наполовину.
Но к вечеру командующему докладывают о необычайном происшествии: целое семейство мятежников общим числом четырнадцать душ внезапно появилось на Фавеле и сдалось в плен. С самого начала кампании такого еще не бывало. Известие просто-таки окрыляет генерала: голод и лишения подтачивают боевой дух смутьянов, это несомненно! Генерал Оскар лично отправляется допрашивать перебежчиков. К нему приводят трех древних старцев, супружескую чету и кучу рахитичных ребятишек со вздутыми животами. Родом мы все из Ипуэйраса, стуча зубами со страху, рассказывают они, в Канудос пришли только полтора месяца назад, и не потому, что прониклись словами Наставника, – разнесся слух, что движется неисчислимое воинство. Они обманули бандитов, сказав, что идут копать траншеи на дороге в Кокоробо-а траншеи-то уже были выкопаны накануне, – воспользовались беспечностью Педрана и ускользнули. До Фавелы добирались окольными путями целый день. Они в подробностях описывают генералу все, что творится в логове мятежников, и эта безрадостная картина превосходит самые смелые ожидания: в Канудосе люди мрут как мухи от голода, болезней и ран, царит паника, и если бы головорезы вроде Жоана Большого, Меченого, Жоана Апостола и Педрана не пригрозили, что истребят родню перебежчика, все давно бы уж сдались республиканцам. Генерал не собирается слушать их развесив уши: они так явно трусят, что наговорят с три короба, лишь бы только завоевать его расположение. Он приказывает запереть их в коррале. Тем, кто добровольно сложит оружие, жизнь будет сохранена. Его штабные тоже заметно воспрянули духом: кто-то даже предсказывает, что сопротивление прекратится само собой и город падет еще до подхода резервов.
Однако на следующий день республиканцев ждет жестокое разочарование. Вышедший из Монте-Санто гурт скота в сто пятьдесят голов самым нелепым и постыдным образом достался бандитам. На этот раз переосторожничали. Услугами проводников, которые неизменно заводили транспорты в засады и ловушки, решили не пользоваться, и рота улан, сопровождавшая стадо, руководствовалась картой, начерченной армейскими инженерами. Им, однако, не повезло. Вместо дороги на Розарио и Умбурунас они попали, заблудившись, на ту, которая шла в Камбайо и Таболериньо, а она вывела их прямо к траншеям мятежников. Уланы мужественно оборонялись, рискуя, что их уничтожат всех до одного, но мятежники тем не менее отбили стадо и сейчас же отогнали его в Канудос. С вершины Фавелы генерал Оскар наблюдал в бинокль за этим необычайным зрелищем: с ревом и топотом скотина в тучах пыли входила в Канудос, а эти выродки приветствовали ее появление громовыми криками радости. Генерал совершенно вышел из себя, что было вовсе на него не похоже, и при всех наорал на офицеров, упустивших стадо. Этот казус марает его безупречный послужной список! Чтобы омрачить торжество мятежников– судьба подарила им сто пятьдесят голов скота! – город в этот день обстреливается с удвоенной яростью.
Положение с продовольствием становится критическим, и потому генерал Оскар посылает уланский эскадрон, состоящий из гаучо, которые пользуются любой возможностью подтвердить свою славу отменных наездников и знатоков скота, и 27-й пехотный батальон, чтобы они общими усилиями добыли еды «где угодно и как угодно» – от голода люди слабеют и теряют присутствие духа. К вечеру уланы пригоняют двадцать быков, и генерал не спрашивает, откуда они их взяли; быков тут же режут, свежуют, зажаривают; мясо раздают защитникам «черной линии» и солдатам, прикрывающим Фавелу. Штаб принимает меры для упрочения коммуникаций между обоими лагерями и передовыми позициями: прокладываются новые дороги, расставляются на них сторожевые посты, продолжается укрепление баррикады. Со свойственной ему энергией генерал занимается подготовкой к эвакуации раненых. Составляются списки, чинятся санитарные двуколки, мастерятся носилки, выстругиваются костыли.
Эту ночь он проводит в разбитой на склоне Фавелы палатке, а утром, за завтраком – всегдашняя чашка кофе и галеты, вдруг замечает, что идет дождь, и, онемев от изумления, глядит на это чудо. Дождь хлещет потоками, ветер со свистом бросает в лица крутящиеся пенистые струи. Промокнув до нитки, генерал радостно наблюдает, как весь лагерь высыпал под ливень, возится в грязи, ликует. Это первый дождь за много месяцев одуряющей жары и нестерпимой жажды, это господне благословение! Солдаты поспешно набирают драгоценную воду во все котелки, фляги и манерки. Генерал прижимает к глазам бинокль, пытаясь разглядеть, что творится в Канудосе, но даже верхушки колоколен исчезли в густом тумане. Дождь идет недолго-через несколько минут ветер снова несет пыль. Генерал Оскар часто думает, что, когда все будет позади, в памяти останется только этот нестихающий, наводящий тоску шквальный ветер, от которого так ломит виски. Скинув и отдав ординарцу сапоги, чтобы тот счистил налипшую грязь, он печально сравнивает окружающие его унылые пустоши, где нет ни единого зеленого листочка, с райским изобилием Пиауи.
– Кто бы мог подумать, что я буду скучать без моего сада, – доверительно говорит он лейтенанту Пинто Соузе, который готовит боевое распоряжение на сегодня. – Никогда не мог взять в толК, что за прелесть находит моя жена в возне с цветами: она с утра до вечера что-то там подстригала, поливала… Мне всегда казалась нелепой эта возня в саду. Теперь я ее понимаю.
Все утро, пока он принимает штабных офицеров, мысли его снова и снова возвращаются к этой слепящей, удушающей пыли, от которой нет спасения и в палатке. «Если ешь не пыль с жарким, то уж наверное жаркое с пылью, да еще приправленное мухами», – думает он.
Треск выстрелов отвлекает его от этих умствований. Отряд мятежников, вынырнув из-под земли, словно прорыв под «черной линией» коридор, бросается на штурм баррикады. Атака застает солдат врасплох, но уже час спустя себастьянисты отброшены с большими потерями. Генерал приходит к заключению, что они пытались прорваться к траншеям на Фазенде-Велье, все офицеры единодушно советуют захватить их-это ускорит падение проклятого гнезда бунтовщиков. С Фавелы на «черную линию» перебрасывают три пулемета.
В этот день уланы возвращаются в лагерь с тридцатью быками. Солдаты наедаются до отвала, все веселеют. Генерал Оскар осматривает оба госпиталя, где врачи заканчивают последние приготовления к эвакуации части раненых. Чтобы избежать душераздирающих сцен, решено огласить список тех, кого отправляют в тыл, в самый последний момент.
Вечером взбудораженные артиллеристы показывают ему четыре ящика снарядов калибром 7,5 дюйма, которые были обнаружены разведкой на дороге в Умбурунас. Снаряды не повреждены, и генерал разрешает лейтенанту Маседо Соаресу, командиру размещенной на Фавеле батареи, устроить «фейерверк». Присев неподалеку от орудий и по примеру прислуги заткнув уши ватой, он глядит, как шестьдесят снарядов с воем устремляются в Канудос, в самое сердце мятежного логова. Но две громадные колокольни, облепленные вражескими стрелками, стоят посреди дыма и пыли – стоят как стояли. Они исцарапаны, издырявлены пулями и осколками, кое-где в стенах зияют бреши, но они стоят. Как еще не рухнула звонница церкви святого Антония, от бесчисленных пулевых отверстий ставшая похожей на сито, наклоненная к земле, как Пизанская башня! Пока артиллеристы вели огонь, генерал надеялся, что она наконец разлетится на куски, рухнет-должен же господь даровать ему эту радость, поднять его дух! Но и она стоит неколебимо.
На следующий день, на рассвете, генерал Оскар провожает транспорт с ранеными – семьдесят офицеров, четыреста восемьдесят рядовых. Это те, кто, по мнению врачей, смогут добраться до Монте-Санто. Среди них и командир Второй колонны, генерал Саваже: он был ранен в живот сразу же по прибытии на Фавелу и в боях участия не принимал. Хотя у генерала Оскара отношения с ним самые сердечные, он рад, что Саваже отправляют в тыл, потому что всегда испытывает в его присутствии смутное чувство вины: если бы не его помощь, Первую колонну уничтожили бы полностью. Бандиты ухитрились тогда заманить их в ловушку и проявили при этом столь незаурядное тактическое мастерство, что оно одно-раз нет других доказательств-должно вызывать подозрение: не помогают ли им офицеры-монархисты, а может быть, и британские инструкторы? Впрочем, на военных советах генерал Оскар предпочитает об этом, не распространяться.
Расставание эвакуируемых с теми, кто остается, вопреки опасениям генерала обходится без слез и без протестов. Торжественно и серьезно, в полном молчании люди обнимаются, обмениваются адресами, а те, кто не смог сдержать слезы, стараются скрыть их. Предполагалось, что транспорт получит сухой паек на четыре дня, но пришлось ограничиться суточным рационом. Раненых сопровождает уланский эскадрон, который постарается добыть им пропитание по дороге. Выступает и 33-й пехотный батальон. При первом свете дня раненые – изможденные, оборванные, босые – медленно пускаются в путь. Генерал смотрит им вслед и думает, что, когда они придут в Монте-Санто, вид у них-у тех, что сумеют дойти! – будет еще ужасней, и, может быть, хоть тогда командование уразумеет всю тяжесть положения и поторопится прислать подкрепление.
Весь день после этого царит в лагере и на «черной линии» подавленное и печальное настроение. Кроме всего прочего, опять стало голодно: люди ловят змей и бродячих собак, некоторые даже поджаривают муравьев, лишь бы обмануть сосущую пустоту под ложечкой.
Опять идет вялая перестрелка с мятежниками. Первыми никто не начинает, выжидая, когда появится за баррикадой фигура противника, высунется голова, мелькнет рука, – тогда и гремит выстрел. Но через мгновение снова становится тихо, и тишина эта завораживает-ожесточает и одновременно обессиливает. Слышен в такие минуты лишь посвист пуль, посланных с колоколен или с крыши Святилища куда придется, а чаще всего-в те полуразрушенные лачуги, где устроились солдаты. Пули легко пронизывают тонкие доски стен, ранят и убивают спящих республиканцев.
Ночью в домике пиротехника, усевшись на ящик, Оскар при свете коптилки играет в карты со своим адъютантом Пинто Соузой, полковником Нери (он уже оправился от раны) и двумя капитанами из штаба корпуса. Неожиданно разгорается спор об Антонио Наставнике и его приспешниках. Капитан, который родом из Рио-де-Жанейро, утверждает, что объяснение загадки Канудоса-в смешении рас: негры, индейцы и португальцы смешивали свою кровь, и раса мало-помалу вырождалась, скатываясь к умственной неполноценности, фанатизму и предрассудкам. Полковник Нери с жаром оспаривает эту точку зрения: и в других штатах смешивается кровь разных рас, отчего же там не происходит ничего подобного? Он скорее склонен согласиться с полковником Морейрой Сезаром, которым восхищался как полубогом: Канудос – плод зловредного заговора врагов Республики-монархистов, мечтающих о восстановлении Империи, бывших рабовладельцев и плантаторов; это они подстрекали и сбивали с толку темный безграмотный люд, это они разжигали его ненависть. «Дело не в смешении рас, а в невежестве».
Генерал Оскар с интересом прислушивается к разговору, но, когда его просят высказать свое мнение, теряется и долго мнется в нерешительности. Разумеется, говорит он наконец, царящее в здешнем крае невежество позволило аристократам возбудить этих несчастных, двинуть их против того, что угрожало интересам самих аристократов, против провозглашенного Республикой равенства всех граждан, ущемившего сословные привилегии. Но генерал сам не верит тому, что говорит, и, когда офицеры уходят, еще долго ломает себе голову над тайной Канудоса. Что породило его? Кровожадные инстинкты, взыгравшие у потомков индейцев? Бескультурье? Укоренившееся варварство, привычка к насилию, заставляющая здешних людей сопротивляться наступлению цивилизации? А может быть, их неистовая религиозность? Но ни одно из этих объяснений его не удовлетворяет.
На следующий день, когда генерал, собственноручно поточив бритву о камень, бреется без мыла и без зеркала, раздается частый стук копыт. Кто-то скачет галопом, хотя всем всадникам, пересекающим зону от Фавелы до «черной линии», приказано спешиваться, чтобы не подставлять себя понапрасну под меткие выстрелы с колокольни. Надо выяснить, кто нарушил его приказ, и наказать виновных. До него доносятся ликующие крики. Трое кавалеристов миновали опасный участок, и скачущий впереди лейтенант спрыгивает с лошади, вытягивается перед генералом, представляется. Это командир взвода разведки из бригады генерала Жерара. Передовые части будут здесь не позднее чем через два часа. Лейтенант добавляет, что все двенадцать батальонов – четыре с половиной тысячи штыков– горят желанием под командованием генерала ринуться в бой на защиту Республики. Наконец-то, наконец-то, думает Артур Оскар, минует для меня и для Бразилии этот кошмар.
Назад: III
Дальше: V