VI
Когда репортер наконец откланялся, барон спустился проводить его и только тут, у ворот, с удивлением обнаружил, что уже поздняя ночь. Он задвинул засов и постоял минуту, привалившись к массивной притолоке, стараясь отогнать рой смутных, жутких образов, одолевавших его. Слуга с фонарем спешил ему навстречу, спрашивая, не прикажет ли барон согреть ужин? Он сказал: «Нет» – и, прежде чем отослать слугу, спросил о баронессе Эстеле. «Давно отужинала, а потом сразу поднялась к себе».
Вместо того чтобы отправиться в спальню, барон, слыша, как гулко отдаются по дому его шаги, вяло побрел обратно в кабинет. Там в плотном спертом воздухе еще витали, плавали, как пух, обрывки этого долгого разговора-не диалога, а двух отдельных монологов, – он видел эти клочья, он ощущал их запах. Никогда больше он не пустит к себе репортера, никогда не станет говорить с ним. Он^ш позволит, чтобы еще раз прозвучала, вернувшись из небытия, дикая история о том, как барон де Каньябрава потерял свое состояние, власть и жену. «О жене-то и речь», – пробормотал он. С утратой всего остального примириться нетрудно. Сколько он еще протянет? Лет десять-пятнадцать? Ему хватит денег, чтобы прожить этот срок, ни в чем не изменяя своим привычкам. А потом? Не все ли равно, что будет потом: слава богу, наследников у него нет, и беспокоиться ему не о ком. Он даже рад, что эта обуза свалилась с его плеч, как и тяжкая ноша политики. Он взялся когда-то за это многотрудное дело потому лишь, что никого достойнее не нашлось-все остальные были или слишком уж глупы, или легкомысленны, или продажны. Душа у него не лежала к политике, она всегда утомляла и раздражала его, казалась пошлой, унизительной и к тому же еще зряшной суетой, лучше, чем что-либо другое, выявлявшей человеческую малость и ничтожество. Барон относился к политике с затаенной ненавистью, никогда не забывая, что в жертву этому Молоху пришлось принести свое увлечение наукой: ведь он с самого детства ловил бабочек и собирал гербарии. С политикой покончено, и слава богу. Эстела-вот трагедия, с которой он никогда не в силах будет примириться, а виноват в том, что случилось с нею, Канудос-этот клубок глупейших, не поддающихся осмыслению событий, это слепое упрямство, этот фанатизм. Нет, узы, связывавшие его с миром, порваны, и порваны навеки. Больше никто и никогда не напомнит ему о Канудосе. «Я распоряжусь, чтобы его взяли в газету, – подумал он. – Корректором или судебным хроникером, что-нибудь в этом роде, в самый раз такому ничтожеству. Но к себе я больше его не пущу и слушать не стану. А если он и сочинит книгу про Канудос-хотя, скорей всего, не сочинит, – я в руки ее не возьму».
Барон подошел к поставцу, налил себе коньяка и, грея рюмку в ладонях, сел в то кожаное кресло, из которого он четверть века направлял политику Баии. Из сада доносился мелодичный и согласный хор кузнечиков, время от времени им нестройно отзывались лягушки. Отчего же нет ему покоя? Отчего по телу от нетерпения бегут мурашки, точно он вспомнил о каком-то неотложном деле, точно в эти минуты должно произойти что-то такое, что окончательно и бесповоротно изменит его жизнь? Неужели опять Канудос?
Канудос не шел у него из головы, барон опять и опять возвращался к нему в мыслях. Но образ, неотступно стоявший у него перед глазами, не был вызван к жизни рассказами того, кто недавно покинул его кабинет: он возник, когда ни о репортере, ни о служаночке из Калумби, ставшей теперь его женой, ни об этом Карлике, ни обо всех остальных, выбравшихся с ними из окруженного города, не было и речи. Он был как-то связан с полковником Мурау, потягивающим портвейн в этом самом кабинете, когда они виделись здесь, в Салвадоре, в последний раз. Старик Мурау рассказывал ему то, что услышал от владельца фазенды Формоза-ее, как и другие, сожгли мятежники. Хозяин же остался: то ли слишком был привязан к своей земле, то ли идти ему было некуда. Остался и провел всю войну на развалинах своей фазенды. Жил он тем, что продавал солдатам кое-какую провизию. Услышав, что все кончено и Канудос пал, он со своими пеонами поспешил туда, надеясь, что его помощь кому-нибудь пригодится. Войска уже ушли. Когда фазендейро и его спутники приблизились к горам, окружавшим мятежный городок, их-так говорил Мурау-поразил странный, ни на что не похожий, непонятный, но очень сильный шум. И еще стояла страшная вонь, от которой нутро выворачивало наизнанку. Но, лишь поднявшись по бурому каменистому склону Трабубу, когда глазам открылось то, что раньше было Канудосом, поняли они, откуда исходил этот шум. Это били крыльями и клювами тысячи грифов-урубу, объевшихся, но ненасытных, – черно-серым морем они затопили город, и когда кто-нибудь из них взлетал, можно было увидеть то, чего не уничтожили ни динамит, ни пули, ни пламя, то, что пощадил или лишь полуобуглил огонь: руки, ноги, хребты, черепа, лоскутья кожи, которые теперь клевали, долбили, рвали, пожирали, глотали стервятники. «Их были тысячи. Тысячи!»-восклицал полковник Мурау. Фазендейро из Формозы и его пеоны, придя в ужас от этого зрелища, показавшегося им тяжким сном наяву, и понимая, что помогать тут некому, как некого и хоронить-обо всем позаботятся урубу, – поспешили, зажав носы, отправиться восвояси. Эта страшная картина долго не давала барону покоя. «Канудос заслужил такой конец», – сказал он тогда старому полковнику и попросил больше с ним об этом не говорить.
Так вот что мучает и томит его, жжет, как раскаленные угли? Неисчислимая стая стервятников, пожирающая падаль, – все, что осталось от Канудоса? «Двадцать пять лет барахтался я в грязи и мерзости политики, чтобы спасти Баию от глупцов и невежд, которые в нужную минуту оказались не в силах взять на себя ответственность, и все это кончилось пиршеством урубу», – подумал он. Но, заслоняя видение гекатомбы, снова возникла перед ним смешная и трагическая фигура, замигали и дерзко выпучились на него косоватые водянистые глаза, снова увидел барон выпирающий подбородок, нелепо оттопыренные уши, услышал сбивчивую речь: «Выше любви ничего нет в мире, только через любовь может человек познать хоть какое-то счастье, узнать, что же подразумевают под этим». Вот оно! Вот что так терзает, мучает и изводит его. Барон отхлебнул коньяку, подержал во рту обжигающую жидкость, потом проглотил ее и почувствовал, как прокатилась по горлу горячая волна.
Он встал; он не знал, что сделает, что ему так мучительно хочется сделать, но понимал, что стоит на каком-то распутье и должен принять решение, последствия которого предугадать невозможно. Но что именно он сделает, чего хочет? Он поставил стакан и, чувствуя, как колотится сердце, как стучит в висках, как струится под кожей кровь, омывая все его тело, вышел из кабинета, пересек залу, потом просторную площадку лестницы-нигде не было ни души, и лампы не горели, но уличные фонари давали достаточно света-и стал подниматься по ступенькам, на цыпочках, так, что и сам не слышал своих шагов, а наверху не колеблясь направился не к себе, а в спальню баронессы, туда, где за ширмой, чтобы немедля оказаться рядом, если позовет госпожа, спала в своем закутке Себастьяна.
Он протянул руку, боясь, что дверь будет заперта, – никогда еще не входил он в эту комнату без предупреждения. Но дверь подалась. Он вошел, притворил ее за собой, нащупал и задвинул щеколду. В плошке, наполненной маслом, плавал фитиль: желтоватый свет ночника выхватывал из темноты часть кровати, голубое одеяло, балдахин и тюлевый полог. Совершенно бесшумно-руки его не дрожали-барон снял с себя одежду. Раздевшись, он на цыпочках пересек спальню и оказался в комнатушке Себастьяны.
Он остановился у кровати, не разбудив спящую. В комнате стоял полумрак-газовый фонарь лил с улицы голубоватый свет, пронизывающий занавеску, – и барон увидел очертания женского тела, увидел, как, морщась, поднимается и опускается простыня. Себастьяна спала на боку, подложив под голову круглую подушечку. Длинные черные волосы в беспорядке рассылались по постели, спускаясь до самого пола. Барон подумал, что никогда не видел Себастьяну непричесанной: если она встанет, волосы упадут, наверно, до пят, и, должно быть, перед зеркалом или чтобы позабавить Эстелу, она заворачивается в свои косы, как в черный шелковый плащ. Он представил себе эту картину, и дремавшая в нем страсть проснулась. Мучившие его по пути сюда мысли: «Как поведет себя горничная? Что, если она закричит и разбудит Эстелу?»– внезапно исчезли, мелькнуло вдруг в памяти лицо Галилео Галля, который-он вспомнил-дал обет целомудрия, чтобы сберечь силы для высших, как ему казалось, целей: для борьбы, для науки. «Я был таким же дураком», – подумал барон. Он-то, разумеется, никаких обетов не давал, но разве это имеет значение, если он так долго отказывался от счастья ради жалкой затеи, которая принесла только горе той, кого он любил больше всего на свете.
Не думая, что делает, почти безотчетно, барон наклонился, протянул одну руку к простыне, а другую-к губам Себастьяны, чтобы заглушить ее крик. Женщина вздрогнула, открыла глаза; барон ощутил чуть влажное тепло ее внезапно напрягшегося тела, которое впервые видел перед собой так близко. Себастьяна не успела ни вскрикнуть, ни вскочить: она лишь сдавленно ахнула, и барон, державший ладонь вплотную к ее губам, почувствовал ее горячее дыхание.
– Не кричи, не надо кричать, – прошептал он, и сам услышал, как дрожит его голос, дрожит не от страха-от вожделения. – Умоляю тебя, не кричи.
Барон сдернул простыню и поверх застегнутой на все пуговицы рубашки стал гладить груди Себастьяны-полные, красиво вылепленные, удивительно упругие для женщины на пороге сорока лет, – чувствуя под пальцами напрягшиеся от холода соски. Сам от себя не ожидая такой нежности, он провел кончиками пальцев вдоль ее носа, бровей, губ, запустил их в волосы, запутал в густых завитках. Он улыбался, чтобы успокоить женщину, безмолвно, недоверчиво, испуганно глядевшую на него.
– Мне уже давно следовало прийти к тебе, Себастьяна, – произнес он, коснувшись губами ее щеки, – прийти в тот самый день, когда я впервые пожелал тебя. Я был бы счастливей, Эстела была бы счастливей, а может быть, и ты тоже.
Он склонился над нею, ища губами ее губы, но Себастьяна, поборов оцепенение, которым сковали ее неожиданность и страх, откинула голову; барон увидел ее умоляющие глаза, уловил ее еле слышный шепот: «Ради всего святого, заклинаю вас всем, что вам дорого… Сеньора, сеньора…»
– Твоя сеньора здесь, и мне она дороже, чем тебе, – словно со стороны услышал он свой голос, и ему показалось, что за него говорит и пытается думать кто-то другой: сам он не ощущал ничего, кроме своего разгоряченного влажного тела. – Тебе не понять… Это все для нее…
Он продолжал водить пальцами по груди Себастьяны, нащупывая и расстегивая пуговицы, а другой рукой обхватил ее затылок, приподнял ее голову, чтобы найти ледяные, плотно сжатые губы. Себастьяна мелко дрожала, стуча зубами, тело ее вмиг покрылось испариной.
– Открой рот! – резко приказал он, хотя нечасто позволял себе такой тон со слугами и рабами-в ту пору, когда у него еще были рабы. – Я ведь могу и силой заставить тебя быть послушной!
И Себастьяна, в которой его властный голос пробудил вековечный страх и привычку повиноваться, исполнила его волю, но ее лицо, едва различимое в голубоватом сумраке спальни, исказилось гримасой отвращения, сменившего ужас. Однако барону уже не было до этого никакого дела: прильнув к ее губам, он продолжал расстегивать и обрывать пуговицы, стягивать рубашку с ее плеч. Дух и уста Себастьяны были покорны ему, но тело еще продолжало сопротивляться: страх, оказавшийся сильнее боязни пойти наперекор воле хозяина, заставлял ее бороться. Она вся подобралась, словно окаменела, и когда барон, вытянувшийся на кровати рядом с нею, попытался обнять ее, он натолкнулся на щит ее рук. Он слышал ее умоляющий шепот и знал, что она вот-вот заплачет, но лишь удвоил усилия, стараясь сорвать рубашку. Ему удалось обхватить Себастьяну за талию и прижаться к ней всем телом. Он не знал, сколько продолжалась эта схватка, но сопротивление только подхлестывало его желание, и в конце концов он прижал Себастьяну к кровати, покрывая долгими поцелуями ее шею, плечи, грудь, стараясь разомкнуть ее колени. Потом он начал целовать ее тело, вдыхая его аромат, приникая лицом то к бедрам, то к животу, чувствуя, как очищается его душа от тоски и горечи, освобождается от тягостных воспоминаний о непоправимой беде. В этот миг кто-то прикоснулся к его спине. И барон, наперед зная, кого он сейчас увидит, поднял голову: у кровати стояла и смотрела на него Эстела.
– Эстела, любимая… – нежно проговорил он, не изменив позы. – Я люблю тебя, как никого никогда не любил. Я здесь потому, что я хочу быть еще ближе к тебе.
Он чувствовал, как судорожно подергивается тело Себастьяны, слышал, как неутешно она рыдает, изо всех сил прижимая ладони к глазам, и видел, что баронесса по-прежнему стоит рядом, разглядывая его. На лице ее не было ни испуга, ни гнева, ни ужаса– только выражение какого-то странного интереса. Длинная рубашка полупрозрачной дымкой окутывала ее фигуру, которую пощадило время; силуэт ее был строен и прекрасен; полутьма спрятала седые нити в ее светлых волосах, покрытых сеткой; несколько прядей выбились из-под нее. Барон не мог видеть, прорезала ли сейчас ее лоб глубокая морщина-верный признак гнева, единственного чувства, с которым Эстела никогда не могла совладать, но брови ее не хмурились, а рот был полуоткрыт, усиливая выражение интереса, спокойного любопытства и легкого удивления. Впервые после той ночи в Калумби барон видел, что внимание его жены привлекло что-то происходящее вовне ее наглухо запертой души… После той ночи он забыл, что на лице ее может появиться иное выражение, кроме нелюдимого безразличия. То ли от голубоватого полумрака, разлившегося по комнате, то ли от тех чувств, которые она испытывала, баронесса казалась бледнее, чем обычно, и он понял, что она сейчас разрыдается. На поблескивающем деревянном полу смутно белели ее босые ноги, и барон в безотчетном порыве вдруг бросился перед женой на колени. Эстела не двинулась с места, пока он целовал ее пальцы, ступни, пятки, страстно шепча о своей любви, о том, что он боготворит ее-прекраснейшее творение природы, и поклоняется ей и навсегда останется в неоплатном долгу за то счастье, которое она ему дарила. Снова прикоснувшись к ее тонкой щиколотке, барон почувствовал, что Эстела шевельнулась, поднял голову и увидел, что ее рука, несколько мгновений назад дотронувшаяся до его спины, теперь снова тянется к нему; с естественным и мудрым достоинством, неизменно сопровождавшим каждое ее движение или слово, она неторопливо и мягко, умиротворяющим и нежным жестом, в котором не было ни укоризны, ни враждебности, а только всепонимающая и всепрощающая ласка, опустила ладонь на его голову, это прикосновение потрясло барона и наполнило его сердце благодарностью. Угасшее было желание вспыхнуло вновь-и с новой силой. Взяв руку жены, он поднес ее к губам, поцеловал, а потом, не отпуская, повернулся к кровати, где, закрыв лицо, затаилась Себастьяна, и положил свою ладонь на ее смуглый живот.
– Я всегда хотел разделить ее с тобою, любимая, – голос его пресекался и дрожал от противоречивых, внезапно встретившихся в этот миг чувств-робости, стыда, волнения, вожделения, – но не мог решиться: боялся обидеть тебя, причинить тебе боль. Я ошибался, да? Ты не была бы оскорблена? Ты поняла бы меня? Ты знала бы, что это всего лишь способ доказать тебе мою любовь, да? Правда, Эстела?
Баронесса все смотрела на него без гнева и уже без удивления, а с той кроткой безмятежностью, которая появилась у нее несколько месяцев назад. Потом она перевела взгляд на съежившуюся, плачущую Себастьяну, и барон увидел, как выражение безразличия в ее глазах сменяется нежностью и любопытством. Подчиняясь ее немому приказу, он отпустил руку жены. Эстела приблизилась к изголовью, присела на край кровати и с изяществом, которое неизменно поражало его, осторожно, точно боясь поранить Себастьяну, прикоснулась ладонями к щекам горничной. Больше он уже ничего не видел, да и не хотел видеть. Желание стало нестерпимым, и барон приник к телу Себастьяны, целуя его, опьяняясь все сильней, пока не почувствовал, что уже не властен над собой, и тогда стремительным движением, от которого тело его внезапно пронизала боль, на миг заглушившая даже страсть, он овладел Себастьяной. Он услышал ее стон и еще успел увидеть, как Эстела, по-прежнему не отнимая рук от лица Себастьяны, глядит на нее с состраданием и нежностью и тихонько сдувает прилипшие ко лбу пряди.
Через несколько часов, когда все уже было позади, барон, словно внезапно разбуженный чем-то или кем-то, открыл глаза. Комната была залита светом раннего утра, щебетали птицы, рокотало море. Он спустил ноги с Себастьяниной кровати, где спал один, встал, накинул на себя поднятую с пола простыню и подошел к кровати баронессы. Эстела и Себастьяна, не касаясь друг друга, спали на широком ложе, и барон со странным чувством-и грусти, и нежности, и благодарности, и смутной тревоги-постоял минуту перед прозрачным кисейным пологом. Потом он двинулся к дверям, где накануне оставил свою одежду, но у балкона остановился, заглядевшись на бухту, горевшую в лучах рассветного солнца. Он тысячу раз видел Салвадор в те минуты, когда солнце рождалось и когда оно умирало, но зрелище это никогда не приедалось ему. Вот и сейчас он загляделся на все это великолепие-на ненасытную зелень острова Итапарики, на белые парусники, величаво скользившие между ослепительно синим небом и темно-зеленой гладью воды, на ломаную широкую линию красных черепичных крыш, спускавшихся вниз, к самым его ногам; он угадывал, что под каждой из этих крыш сейчас просыпаются, берутся за свои повседневные дела люди. Со сладостным чувством легкой, светлой печали барон отыскивал глазами в кварталах Дестерро и Назарет особняки своих друзей и единомышленников, людей, с которыми он так давно не виделся, – барона де Котажипе, барона де Макаубары, виконта де Сан-Лоренсо, барона де Сан-Франсиско, маркиза де Барбасены, барона де Марагожипе, графа де Сержимируина, виконта де Оливейры. Взгляд его скользил и останавливался, задерживаясь то на здании семинарии, то на утопавших в пышной листве спусках, то на бывшем иезуитском колледже, то на подъемнике, то на таможне, любуясь игрой солнечных бликов на золоченых камнях, вделанных в стены церкви Непорочного Зачатия, – их привезли из Португалии моряки в благодарность за избавление от гибели в пучине, – угадывая, какая сутолока уже творится на Рыбном рынке, каким многоцветьем горят ее ряды. В эту минуту что-то привлекло его внимание, и он стал пристально вглядываться вдаль, напрягая зрение, вытянув шею, подавшись всем телом к перилам балкона. Потом бросился в комнату, к шкафчику, где, он знал, хранила Эстела свой черепаховый театральный бинокль.
Вернувшись на балкон, барон, все больше удивляясь и волнуясь, прижал маленький бинокль к глазам. Да, он не ошибся: как раз между островом Итапарика и башней форта святого Марцелла кружили лодки, но сидевшие в них люди не ловили рыбу, они бросали в море цветы, опуская их на воду целыми охапками, целыми букетами, крестились, и, хотя барон не мог слышать голосов – сердце его билось учащенно, – он был уверен, что они молятся и, может быть, поют.
Леон из Натубы слышит, что сегодня первое октября, день рождения Блаженненького, что солдаты штурмуют Канудос с трех сторон, снова и снова пытаясь взять три баррикады: на улице Матери Церкви, на улице Святого Петра и у самого Храма Господа Христа, но внимание его привлекает лишь известие о том, что отрубленная, с выколотыми глазами и отсеченным языком голова Меченого уже несколько часов торчит на шесте, воткнутом перед траншеями псов за Фазендой-Вельей. Меченого убили. Убьют и всех, кто пошел с ними вместе в лагерь республиканцев, чтобы помочь Антонио Виланове с семьей и троим чужакам выбраться из Канудоса. Замучают и обезглавят и их – последних: его, Мирскую Мать, «ангелиц», которые сейчас опустились на колени и молятся за Меченого, принявшего мученический венец. Сколько времени им еще отпущено?
Стрельба и крик, ворвавшиеся в Святилище, – это Жоан Апостол пинком распахнул низенькую дверь – оглушают Леона.
– Бегите! Бегите! Уходите отсюда скорей! – ревет он, обеими руками подталкивая их к выходу. – Бегите в Храм! Скорей!
Он поворачивается и исчезает за густой пеленой пыли, влетевшей вместе с ним в Святилище. Леон не успевает даже испугаться-не то что понять его слова и представить, что стоит за ними. «Ангелицы» вскакивают и, всхлипывая, взвизгивая, крестясь, бегут к двери. Леон отброшен в сторону, забыт, притиснут к стене. Куда ж девались эти его рукавицы-сандалии из сыромятной кожи-без них ладони его через десять шагов будут ободраны в кровь? Он шарит вокруг себя-воздух в Святилище стал черным от пыли, – а найти их не может и, видя, что все уже ушли, что даже Матери Марии нет, торопится на четвереньках следом. Все его силы, весь его светлый разум направлены теперь только на то, чтобы добраться, как велел Жоан Апостол, до Храма, и он ползет туда, ушибаясь и царапаясь об обломки окружающей Святилище баррикады, и видит, что на ней уже нет воинов Католической стражи-живых нет! – а он то и дело задевает руки, ноги, головы убитых, которые так и остались стоять над мешками с песком, или валяются под ними на земле, или, соскользнув вниз, уткнулись в них лицом. Когда же, выбравшись из этого лабиринта, он оказывается на площади, инстинкт самосохранения, развитый у него сильнее, чем все прочие, с детства научивший его чувствовать и распознавать опасность раньше и лучше других людей, мгновенно и безошибочно выбирать наименьшую из опасностей, – инстинкт этот вдруг приковывает его к месту, заставляет замереть возле груды бочонков с дырами от пуль, из которых тонкими струйками вытекает песок. Ему и близко не подойти к недостроенному Храму: остервенелая, обезумевшая толпа, которая несется туда, сомнет, растопчет, раздавит его, а если даже он и доберется чудом до портала, разве сможет он пробиться сквозь месиво человечьих тел, бьющихся, давящихся и медленно-как вода через узкое бутылочное горлышко-втягивающихся в двери сложенного из каменных глыб Храма, единственного надежного убежища во всем Бело-Монте. Большие, живые, проницательные глаза Леона мигом замечают все это: пути ему нет. Уж лучше остаться здесь – здесь дождаться смерти, – чем лезть в эту гибельную толчею и свалку, для которой его слабое, его хрупкое тело совсем не годится и которой он боялся больше всего на свете с тех пор, как должен был участвовать во всех процессиях, шествиях и обрядах Канудоса, с тех пор, как стал членом этой общности, где все были равны и где ни для кого не делалось исключений. «Мать Мария, – думает он, – я тебя не виню, что бросила меня. Ты имеешь право бороться за жизнь, за то, чтоб прожить на день, на час подольше». Так думает он, но сердце у него отчаянно щемит: ему не было бы так тяжко, так горько умирать, если б Мирская Мать или хоть кто-нибудь из «ангелиц» был рядом.
Скорчившись под кучей бочек и мешков, он вертит головой из стороны в сторону и постепенно начинает понимать, что же происходит на четырехугольной площади. Баррикада, только два дня назад возведенная за кладбищем и прикрывавшая церковь святого Антония, пала; псы дом за домом очищают от жагунсо улицу Святой Инессы и по ней прямо выйдут к церкви. Это оттуда бегут, надеясь найти в Храме спасение, люди: старики, старухи, женщины с младенцами на руках, за спиной, у груди. Но в городе еще идут бои, есть еще кому драться с солдатами. Прямо у него над головой с колоколен и лесов Храма Господа Христа гремит, не смолкая, частая стрельба, и Леон видит даже, как сыплются искры от фитилей, когда жагунсо подносят их к затравникам своих мушкетонов, но видит и то, как летят щепки от дерева, осколки от камня, как разлетается на мелкие кусочки черепица. Это пули республиканцев. Жоан Апостол прибежал сказать им, чтоб уходили из Святилища, а сам, конечно, собрал воинов Стражи и повел их бить солдат на улицу Святой Инессы. А может быть, они строят новую баррикаду, чтобы еще раз попытаться замкнуть Канудос в непреодолимое кольцо? Как часто говорил об этом Наставник и как он был прав! А где же солдаты? С какой стороны их ждать? Который теперь час? День на дворе или ночь? Завеса дыма и земли, взметенной взрывами и пулями, все гуще: у Леона першит в горле, слезятся глаза, от каждого вдоха его бьет кашель.
– А Наставник, Наставник-то где ж? – раздается вдруг над самым его ухом. – Правду ль говорят, что за ним слетели ангелы и взяли его на небо? Так это?
У старухи, лежащей на земле, лицо сплошь покрыто морщинами, изо рта торчит единственный зуб, глаза затекли гноем. Но вроде бы она не ранена, а просто без сил.
– Так, – отвечает Леон из Натубы, ясно сознавая, что больше он ничего для нее сделать не может. – Ангелы взяли его на небо.
– И по мою душу тоже прилетят? – шепчет старуха.
Леон кивает несколько раз, и старуха, прежде чем застыть с полуоткрытым ртом, улыбается ему. Стрельба и крики, доносящиеся от взятой солдатами церкви святого Антония, вдруг становятся громче, и Леон понимает, что пули летят над самой его головой, впиваются в мешки и бочки, за которыми он укрылся.
Зажмурившись, он растягивается ничком, выжидает.
Когда трескотня выстрелов немного стихает, Леон осторожно высовывает голову за бруствер и смотрит на груду обломков и щебня – это остатки рухнувшей два дня назад колокольни святого Антония. Там солдаты, и от этой мысли его словно обдает жаром. Солдаты, солдаты в церкви святого Антония: вот они снуют меж камней, стреляют по Храму, палят в толпу, жмущуюся у входа. И заметившая солдат толпа, застыв на мгновение в нерешительности, вдруг бросается им навстречу: руки людей вытянуты вперед, лица искажены гневом, яростью, жаждой мести. На площади закипает рукопашная схватка-сквозь густую пыль, которая тотчас заволокла все вокруг, Леон видит дерущихся людей – они сошлись стенка на стенку, – видит взмахи сабель, штыков, ножей, мачете, слышит рев, рычание, ругань, слышит, как кричат они: «Да здравствует Республика!», «Долой Республику!», «Слава Иисусу Христу!», «Слава Наставнику!», «Слава маршалу Флориано!» Теперь на подмогу старикам и женщинам в бой кинулись один за другим и воины Католической стражи: их фигуры выныривают откуда-то сбоку. Леону кажется, что он узнает Жоана Апостола, а в темнокожем великане, прокладывающем себе дорогу с мачете в одной руке и с длинным пистолетом в другой, – Жоана Большого. А может, это Педран? Но солдаты уже вскарабкались туда, где высилась раньше колокольня, туда, откуда стреляли по ним жагунсо, и сами теперь бьют по площади с полуразвалившихся стен церкви-там мелькают их кепи и мундиры. Только теперь Леон понимает, что делает один из них-тот, кто, рискуя свалиться в пустоту, балансирует на остром выступе изуродованного фасада. Знамя! Знамя Республики над Бело-Монте!
Леон размышляет о том, что сказал бы Наставник, если бы увидел это развевающееся знамя – оно уже во многих местах пробито пулями, потому что жагунсо немедленно открыли по нему огонь с крыши лесов и колоколен Храма, – но в эту минуту замечает наведенный на него ствол ружья. Это в него целятся, это в него стреляют!
Но он не прижимается к земле, не делает попытки отбежать или отползти в сторону, и ему вдруг приходит в голову, что он-в точности как птичка на ветке, которую кобра завораживает взглядом, прежде чем проглотить. Солдат продолжает целиться и стрелять – Леон видит, как после каждого выстрела отдает ему в плечо приклад, и, сквозь клубы дыма и пыли, видит, как горят глаза человека, снова взявшего его на мушку: огонек дикой радости вспыхивает оттого, что он теперь в его власти, что уж на этот раз прицел будет точен. Но чья-то железная рука, едва не вывихнув Леону предплечье, выдергивает его из этой щели, рывком поднимает и куда-то тащит. Полуголый Жоан Большой кричит ему, указывая на Кампо-Гранде:
– Беги туда, по улицам Младенца Христа, Святого Элигия и Святого Петра! Там псов задержат. Спасайся! Беги туда!
Отпустив Леона, он снова кидается в схватку, кипящую между церквами и Святилищем, а Леон, которому его рука не давала упасть, сразу оседает наземь, но уже через мгновенье вскакивает, как будто толчок, полученный от негра, пробудил дремавшие в нем силы, и, выгнувшись всем телом, словно давая костям стать на место, снова трусит на четвереньках по загроможденной грудами щебня и битого камня Кампо-Гранде: когда-то она была прямой и широкой и единственная в Канудосе заслуживала названия улицы, а теперь, подобно всем остальным, превратилась в изрытый ямами и воронками пустырь, заваленный трупами. Но он ничего не видит, тело его почти распластывается по земле, он не обращает внимания ни на ушибы, ни на порезы, он поглощен одним: добраться туда, куда было ему велено, пробежать улочки Младенца Христа, Святого Элигия и Святого Петра – извиваясь змеиным хвостом, они выводят на улицу Матери Церкви, а там он будет в безопасности, там его спрячут, укроют, спасут. Но, свернув за третий угол на улицу Младенца Христа, превращенную снарядами в настоящее ущелье, он слышит частую стрельбу, видит вспышки красновато-желтого пламени и клубочки серого дыма, спиралями восходящего к небу. Он останавливается в нерешительности, присев на корточки возле перевернутой тачки и забора из жердей – это все, что осталось от дома. Хватит ли у него духу двинуться навстречу огню, пулям? Не лучше ли вернуться? В самом конце крутого подъема, как раз на пересечении улиц Младенца Христа и Матери Церкви копошатся люди, торопливо перебегая с места на место, кучками и поодиночке. Должно быть, это и есть баррикада. Надо бежать туда, к людям: на миру и смерть красна.
Но он вовсе не забыт и не брошен, как ему кажется: на середине улицы, по которой он взбирается скачками, он слышит точно из-под земли исходящие голоса, громко окликающие его слева и справа: «Леон! Леон! Сюда! Скорей! Прячься! Ложись!» Где ж ему спрятаться? Он никого не видит и продолжает бежать мимо куч земли, мимо развалин, обломков и трупов-у некоторых животы разворочены пулеметными очередями, внутренности вывалились наружу. Судя по удушающему смраду, они лежат тут давно – много часов, а может, и дней. Зловоние перемешивается с пороховой гарью, Леон задыхается, чувствует, как из глаз катятся слезы. Совсем неподалеку появляются шестеро солдат: трое держат в руках факелы, четвертый льет на них из жестяной посудины какую-то жидкость – наверно, это керосин, потому что солдаты поджигают факелы и швыряют их в дома, покуда остальные палят в проемы окон и дверей. Леон замер как вкопанный, остолбенев, в десяти шагах от них. Но тут вдруг гремят выстрелы, и Леон, прижавшись к земле, не сводя с республиканцев полуослепших глаз, видит, как они роняют винтовки, падают, корчатся, глухо рычат, сраженные неизвестно откуда прилетевшими пулями. Один из безбожников, обхватив голову, подкатывается к самым ногам его и замирает, вывалив изо рта язык.
Да откуда же стреляют жагунсо? Где они прячутся? Леон настороженно всматривается в упавших, ожидая, что кто-нибудь из них очнется, встанет и убьет его.
Из полуразрушенной лачуги кто-то выскакивает и то бегом, то ползком, извиваясь наподобие дождевого червя, стремительно движется к убитым, и Леон, едва успев понять: «Сорванец!», видит, что мальчишек – трое, а следом ползут еще. Они обшаривают трупы солдат, срывают у них с пояса подсумки и фляги: один мальчишка вонзает в горло солдату – он, оказывается, еще дышал – нож, такой огромный, что сорванец с трудом удерживает его в руках.
«Леон! Леон!» – окликает его мальчишка, который манит его к себе, исчезая за полуоткрытой дверью. Остальные, волоча по земле добычу, разбегаются, и лишь тогда окаменевший от ужаса Леон сдвигается с места. На пороге его подхватывают сразу несколько рук: поднимают, передают, вносят в дом, опускают наземь. «Дайте ему попить», – слышит он женский голос. Кто-то всовывает фляжку в его окровавленные ладони, он прикладывает ее к губам, делает большой глоток, взволнованно и благодарно ощущая, как вода, точно по волшебству, гасит огонь, опаляющий ему нутро.
С трудом переводя дух, он отвечает на вопросы жагунсо-их тут человек шесть или семь: все вооружены, все до неузнаваемости перемазаны пороховой копотью, залиты потом, кое у кого наскоро перевязаны головы. Рассказывая, что видел на площади и по дороге сюда, он только теперь с изумлением замечает, что под ногами у него не яма, а подземный ход, из которого выныривает сорванец со словами: «Опять идут с огнем!» Жагунсо – среди них две женщины, – мягко оттесняя Леона в сторонку, кидаются к окнам. У женщин этих тоже в руках ружья, щуря левый глаз, они тоже целятся в кого-то. Через щели в стене Леон, словно в навязчиво повторяющемся сновидении, замечает солдат, которые бросают на крыши и окна домов горящие факелы. «Огонь!»-командует кто-то, и комната затягивается дымом. Леон слышит грохот взрыва– один, потом еще и еще. Когда дым рассеивается, сорванцы выпрыгивают из ямы и снова уползают на улицу за патронами, за водой.
– Вот и ладно будет: подпустим поближе и всех положим. Здесь они не уйдут от нас, – говорит жагунсо, вгоняя шомпол в дуло своего ружья.
– Салустиано, твой дом подожгли, – говорит женщина.
– И мой, и Жоана Апостола, – отвечает тот.
Два этих дома – прямо перед ними; они пылают, сквозь треск пробиваются возбужденные голоса, крики, какая-то беготня: густой дым ползет на них, трудно становится дышать.
– Они собираются нас поджарить, Леон, – спокойно говорит жагунсо, сидящий в яме. – Видишь, у всех факелы.
Дым такой плотный, что Леон начинает кашлять, но голова его ни на миг не перестает работать – четко и ясно вспоминаются ему слова Наставника, которые он записал когда-то – теперь, конечно, все его тетради давно стали пеплом: «Будет четыре пожара. С тремя я справлюсь, четвертый оставляю на волю господа». Задыхаясь, он спрашивает себя: «Так это и есть последний, четвертый пожар?» Кто-то робко обращается к нему: «Леон, а где Наставник?» Он ждал этого вопроса – как только переступил порог лачуги, он знал, что кто-нибудь наберется смелости и задаст его. Семь или восемь человек глядят на Леона сквозь рваную завесу дыма серьезно и выжидательно.
– Наставник поднялся на небеса, – кашляя, отвечает он. – Ангелы прилетели за ним.
Новый приступ кашля заставляет его зажмуриться, согнуться пополам. В смертельной тоске, чувствуя, как раздуваются, не получая воздуха, легкие, он думает, что вот и пришел его конец, и на небеса он не поднимется-даже сейчас не удается ему уверовать в них, – и слышит, как кашляют рядом жагунсо, как они спорят друг с другом и решают наконец отходить: огонь вот-вот перекинется и на этот дом. «Идем, Леон!» – кричат они. «Давай руку!» – раздаются их голоса, а он не в силах открыть глаза и простирает к ним руки, и чувствует, что его куда-то тащат, тянут, ведут. Сколько длится этот путь вслепую? Леон задыхается, то и дело наталкивается на стенки, на лопаты, на людей, спотыкается, тычется из стороны в сторону, продвигаясь вперед по узкому, извилистому подземному ходу, выбираясь время от времени на поверхность и снова ныряя вниз, повинуясь воле не отпускающих его рук. Проходят минуты, а может быть, часы, но мозг его продолжает работать, неустанно отмечая тысячу разных разностей, воскрешая в памяти тысячи лиц, отдавая приказы измученному телу-«держись, держись, потерпи хотя бы до выхода из этого лабиринта», – дивясь, что оно и в самом деле держится, не развалилось на части.
Державшая его рука внезапно разжимается, и Леон мягко оседает наземь. Голова его вот-вот лопнет, кровь разорвет жилы и разнесет в клочья его немощную плоть. Но нет-мало-помалу стук в висках стихает, а сравнительно чистый воздух медленно возвращает его к жизни. Он слышит выстрелы, крики, торопливый топот многих и многих ног, трет глаза, ослепшие от пыли и копоти, и видит, что стоит уже на поверхности земли, в какой-то лачуге, а вокруг-жагунсо и женщины с детьми, которые цепляются за их юбки. Он сразу узнает Антонио Огневика, мастера огненной потехи.
«Антонио, что творится в Канудосе?»-хочет спросить он, но не может произнести ни звука. Пожара здесь нет, только стелется, окутывая все и вся, дым. Жагунсо молча чистят ружья, заряжают винтовки, поочередно выглядывают наружу. Отчего же он лишился дара речи, почему голос ему отказал? Леон на четвереньках подползает к Огневику, обхватывает его колени, и тот, продолжая смазывать замок своего ружья, наклоняется к нему.
– Тут мы их остановили, – говорит Антонио глуховатым своим, совершенно не изменившимся голосом. – Но они взяли кладбище, улицы Матери Церкви и Святой Инессы. Отовсюду наседают. Жоан Апостол хочет возвести баррикаду на улице Младенца Христа, а другую-на улице Святого Элигия, чтобы не зашли со спины.
Леон тотчас представляет себе последнее кольцо обороны, идущее по трем этим улицам – Святого Петра, Святого Элигия, Младенца Христа. Едва ли десятую часть того, что было Бело-Монте, удерживают теперь жагунсо.
– Это что же-значит, Храм Господа Христа взят? – спрашивает он, и на этот раз голос прорезается.
– Его разнесли, покуда ты спал, – отвечает Антонио Огневик так безмятежно, словно говорит о погоде. – Сшибли колокольню, сбили крышу. Грохот был такой, что, должно быть, в Трабубу и Бенденго слышали. А ты даже не проснулся.
– А правда, что Наставник поднялся на небо? – спрашивает, едва шевеля губами, женщина с застывшим взглядом.
Леон не отвечает ей: перед глазами у него возникает гора обломков – все, что осталось от Храма, – он видит, как падали люди с синими тряпицами и повязками Католической стражи, как градом обрушивались они прямо на головы тех, кто нашел убежище под его сводами, – на раненых, больных, стариков, рожениц, новорожденных, – как каменные глыбы размололи кости «ангелиц». Он видит Мать Марию, превратившуюся в ком кровавого мяса.
– Мирская Мать повсюду тебя ищет, Леон, – точно в ответ на эти мысли звучит рядом чей-то голос.
Он принадлежит только что вошедшему в лачугу сорванцу-торчат под кожей ребрышки, ветхие штаны до колен, связка подсумков и фляг за спиной. Жагунсо освобождают его от этой ноши.
– Мария Куадрадо? – хватает его за худую ручонку Леон. – Ты видел ее? Где она?
– На баррикаде, на улице Святого Элигия, – отвечает мальчуган. – Она всех расспрашивает про тебя.
– Отведи меня к ней! – Леон смотрит на него с тоскливой мольбой.
– Блаженненький с белым флагом пошел к республиканским собакам, – обращаясь к Огневику, говорит мальчик.
Леон, подпрыгнув, снова вцепляется в него.
– Прошу тебя, отведи меня к ней! – чуть не плача повторяет он.
Мальчик в нерешительности взглядывает на Антонио Огневика.
– Отведи, раз просит, – говорит тот. – А Жоану Апостолу передай, что у нас пока что все тихо. Передашь – сразу назад, ты мне понадобишься. – Он протягивает Леону доставшуюся ему фляжку. – На-ка, выпей на дорогу.
Сделав несколько глотков, Леон бормочет «Благословен будь Господь Иисус Наставник» и выходит из домика следом за мальчишкой. Повсюду, куда ни взгляни, пылают пожары, люди пытаются забросать пламя землей. Улица Святого Петра сравнительно мало разрушена, у домов он видит мужчин и женщин-они окликают его, здороваются, а некоторые спрашивают, видел ли он ангелов, слетевших за Наставником, был ли он при том, как Наставник вознесся на небо? Он не отвечает и не останавливается. Каждый шаг дается ему с огромным трудом, все тело болит, руки совсем не слушаются, не хотят больше отталкиваться от земли. Он то и дело кричит сорванцу, чтобы не бежал так, он не поспевает, а тот вдруг, не вскрикнув, не вымолвив слова, опускается наземь. – Леон подползает к нему и замечает на месте глаз у мальчишки кровавую рану, из которой выглядывает что-то беловатое: не то обломок кости, не то растекшийся белок. Так и не поняв, откуда стреляли, Леон с новыми силами прыгает по земле, шепча: «Мать Мария, Мать Мария, я иду к тебе, я хочу умереть рядом с тобой». Навстречу ему вырастает стена пламени и дыма, и он понимает, что дальше пути нет: вздымающийся огонь перегородил улицу. Жар опаляет ему лицо, и, задыхаясь, Леон останавливается.
В эту минуту он слышит свое имя.
Он оборачивается. Не женщина, а бесплотная тень, призрак – сморщенная кожа, выпирающие кости – окликает его, взгляд ее и голос полны скорби. «Брось его в огонь, Леон, – говорит она. – Я сама не могу. Брось его в огонь. Я не хочу, чтоб они его сожрали, как сожрут меня». Леон смотрит в ту сторону, куда устремлены ее глаза, и совсем рядом с нею, на трупе, залитом багровым светом пожара, видит пирующих крыс – их множество, их, должно быть, десятки, они облепили живот и лицо своей жертвы так, что уже нельзя понять – мужчина это или женщина, старик или молодой. «Они лезут из всех щелей – огонь их гонит, или понимают, что Сатана одержал победу, – медленно, едва не по слогам, произносит женщина. – Я не хочу, чтоб они его съели, он ведь еще не успел согрешить, он – ангел. Брось его в огонь, Леон, милый. Во имя Господа Иисуса Христа». Леон снова окидывает взглядом крысиную тризну: они уже объели лицо, вгрызаются в живот и в бедра.
– Хорошо, Мать, – говорит он и на четвереньках проворно подбегает к женщине, а потом, поднявшись на задние лапы, берет у нее с колен маленький сверток, прижимает его к груди. Выпрямившись, насколько позволяет искривленный хребет, он произносит, тяжело дыша:-Я отнесу его, одного не оставлю, я сам пойду с ним. Это пламя ждет меня двадцать лет, Мать.
Леон идет навстречу стене огня, и женщина слышит, как, собрав последние силы, он запевает неведомую ей молитву, в которой несколько раз повторяется имя неизвестной ей святой – Алмудии.
– Перемирие? – переспросил Антонио Виланова.
– Да, так это называется, – ответил Огневик. – Когда поднимают какую-нибудь белую тряпку, значит, объявляют перемирие. Я-то сам не видел, но многие видели. А потом он вернулся с этим флагом.
– Зачем же Блаженненький сделал это? – спросил Онорио.
– Пожалел невинные души – они сгорали заживо, – пожалел детей, стариков, беременных. Пожалел и пошел к безбожникам просить, чтобы выпустили их из Бело-Монте. Никому ничего не сказал – ни Жоану Апостолу, ни Жоану Большому, ни Педрану, – а приколотил к палке белый платок и двинулся по улице Матери Церкви. Псы его пропустили. Мы все подумали, что они решили замучить его, как Меченого, и вернуть нам без ушей, без носа, без языка. Но он вернулся целый и невредимый, со своим флагом. Мы к тому времени перекрыли уже и Святого Элигия, и Младенца Христа, и Мать Церковь. Погасили много пожаров. Блаженненького не было часа два или три, и все это время стрельбы тоже не было. Потому что перемирие. Так объяснил падре Жоакин.
Карлик притулился к Журеме, дрожа всем телом. Они сидели в пещере – неподалеку от сожженной фермы Касабу, на развилке дорог, где раньше останавливались на ночлег козопасы. Здесь провели они двенадцать дней, выползая только затем, чтобы торопливо надергать травы и съедобных корешков – лишь бы обмануть голод-да набрать воды из ближайшего ручейка. Вся округа кишмя кишела солдатами: небольшими отрядами и огромными колоннами они возвращались в Кеймадас, и потому беглецы решили затаиться и переждать. Ночи были холодные, развести костер Виланова не разрешал, чтобы не привлечь внимание республиканцев; Карлик попросту замерзал. Он был самым маленьким, он больше всех ослабел и сильнее всех страдал от холода Ложась спать, репортер и Журема клали его посередке, стараясь согреть теплом своих тел, но Карлик все равно ждал наступления ночи с ужасом: зубы у него выбивали дробь, ледяной озноб пробирал до костей. Сейчас он сидел вместе со всеми, слушал Огневика, но то и дело притягивал своими пухлыми ручками Журему и репортера поближе.
– Ну, а падре Жоакин? – спросил репортер. – Его тоже?…
– Нет, он умер не от огня, не от ножа, – тотчас ответил Огневик, словно радуясь наконец-то представившейся возможности успокоить их и сообщить хоть одну приятную новость. – Его застрелили насмерть на баррикаде – на улице Святого Элигия. Я был в двух шагах. Он тоже стрелял и убивал. Серафино-плотник сказал, что навряд ли Всевышний одобрит такую смерть падре Жоакина, ведь он как-никак священник, а не мирянин. Навряд ли понравится Всевышнему, что его служитель погиб с оружием в руках.
– Наставник заступится за него перед богом, объяснит, почему пришлось падре Жоакину взять ружье, – сказала одна из сестер Виланова. – И тогда уж бог его простит.
– Конечно, простит, – сказал Огневик. – Он знает, что делает.
Хотя огня не разводили и вход в пещеру был завален ветками, кустарником и целыми кактусами, лунный свет – Карлик представлял себе, с каким изумлением глядят на сертаны эта желтая луна и неисчислимые звезды, – проникал в пещеру, выхватывая из тьмы профиль Огневика, его вздернутый нос, лоб и подбородок, точно вытесанные из куска дерева. Карлик хорошо запомнил этого жагунсо, потому что часто видел, как тот в Канудосе мастерил ракеты, шутихи: во время процессий в небо над городом взвивались причудливые арабески потешных огней. Карлик помнил его руки, обожженные и покрытые шрамами, помнил и то, как с самого начала войны Антонио стал изготовлять динамитные шашки, которые жагунсо бросали в солдат через бруствер баррикады. Карлик первым увидел, как он заглядывает в пещерку, узнал его и крикнул братьям Виланова, уже выхватившим пистолеты, чтоб не стреляли-свой!
– А почему вернулся Блаженненький? – спросил Антонио Виланова, после того как они с Огневиком обнялись. Это он задавал вопрос за вопросом, весь день и всю ночь расспрашивая его, остальные большей частью помалкивали. – В голове помутилось?
– Ясное дело, – ответил Антонио Огневик. Карлик попытался представить себе, как все это было: увидел тщедушную фигурку Блаженненького, его бледное лицо с горящими глазами, увидел, как он с белым флагом возвращается на баррикаду, проходя мимо мертвых, мимо живых, мимо раненых, мимо развалин, пепелищ и руин, мимо крыс – Антонио рассказывал, что они вдруг выползли отовсюду и стали жадно пожирать трупы.
– Они согласились, – сказал Блаженненький. – Они примут сдачу.
– Выходить надо было поодиночке, в затылок друг другу, без оружия, руки за голову, – пояснил Антонио Огневик таким тоном, точно пересказывал чью-то нелепейшую выдумку или пьяный бред. – Тогда будет считаться, что нас взяли в плен, и нас не убьют.
Карлик услышал, как кто-то вздохнул – должно быть, один из братьев Виланова, – а женщина заплакала. Забавно, что Антония и Асунсьон, которых он все время путал, никогда не плакали одновременно: одна заведет, другая перестанет, потом наоборот. Да и плакать они начали только после того, как Огневик принялся отвечать на вопросы Вилановы; пока бежали из Бело-Монте, пока прятались в этой пещерке, обе не уронили ни слезинки. Его стало колотить так сильно, что Журема, обхватив его за плечи, прижала к себе. Он не знал, отчего бьет его озноб – то ли ночь выдалась больно уж студеная, то ли ему неможется с голодухи, то ли от рассказов Огневика.
– Блаженненький, опомнись, что ты говоришь?! – застонал Жоан Большой. – О чем ты? Ты и вправду хочешь, чтоб мы бросили оружие, подняли руки и пошли в плен к масонам? Этого ты хочешь?
– Да не о тебе речь, – напевно, точно молясь, ответил тот. – Уйдут невинные. Дети, беременные, старики. Ты не можешь решать за них – пусть спасутся. Если не отпустишь, значит, погубишь своими руками. Эти прегрешения не замолишь, Жоан, кровь их падет на твою голову. Обречь невинных на смерть – грех перед господом. Ведь они не могут защищаться.
– Блаженненький сказал, что устами его говорит Наставник, – добавил Огневик. – Что он явился ему и повелел спасти невинных.
– Ну, а Жоан Апостол? – спросил Антонио Виланова.
– Его не было при этом. Блаженненький вернулся в город по улице Матери Церкви. Жоан Апостол держал оборону на улице Святого Элигия. За ним послали, но он не поспел к сроку: укреплял баррикаду, она ведь была самая ненадежная из всех. А когда прибежал, за Блаженненьким уже шли, тащились, ползли женщины, дети, старики, больные.
– И никто их не удержал? – спросил Антонио Виланова.
– Нет. Никто. Никто не осмелился. Кто бы решился спорить с Блаженненьким? Это ж не ты, не я – другой был породы. Он сопровождал Наставника с самого начала его скитаний. Блаженненький! Хватило бы у тебя, скажем, духу сказать ему, что он ослеплен и не ведает, что творит? То-то и оно. Ни Жоан Большой не осмелился, ни я, ни кто другой.
– Эх, случись там Жоан Апостол… – пробормотал Виланова.
– Ясное дело, – согласился Огневик. – Вот он бы смог.
Карлик почувствовал, как горит у него лоб, как стынут кости. Ему не составило труда увидеть и эту картину: вот высокая, гибкая, крепкая фигура бывшего разбойника появляется на улице Матери Церкви, за поясом у него нож, на боку мачете, на плече ружье, на груди патронташи. Вот он стоит и смотрит на жуткую вереницу калек, увечных, убогих, стариков, женщин, детей – все они точно воскресли из мертвых, все, заложив руки за голову, идут навстречу солдатам. Теперь Карлик уже не напрягал воображение: он видел все так же отчетливо и ясно, как цирковое представление в ту прекрасную пору, когда был еще жив Цыган и труппа у него была многочисленная и процветающая. Он видел перед собой Жоана Апостола, видел его растерянность, недоумение, гнев.
– Стойте! Стойте! – закричал он вне себя, вертя головой из стороны в сторону, пытаясь остановить проходивших мимо него людей, удержать их, оттолкнуть назад. – Стойте! С ума сошли?! Стойте!
– Ему объяснили, в чем дело, – продолжал Огневик. – Жоан Большой, плача и во всем виня себя, рассказал ему как и что. Тут подоспели Педран, падре Жоакин, еще кое-кто. Они с полуслова поняли, что происходит.
– Не в том дело, что всех их перебьют, – громко сказал тогда Жоан Апостол, сорвав с плеча карабин и ловя на мушку тех, кто уже прошел мимо и теперь удалялся от него. – Убьют и нас. Их перед смертью будут мучить, будут унижать, будут глумиться над ними, как глумились над Меченым. Этого нельзя допустить – как раз потому, что они невинны. Я не позволю, чтоб им перерезали глотку! Я не хочу, чтобы их опозорили!
– Он уже стрелял, – продолжал Огневик. – И все стреляли. Педран стрелял, Жоан Большой стрелял, падре Жоакин. И я тоже. – Карлик услышал, что его голос дрогнул. – А надо ли было? Надо ли было мне стрелять, Антонио? Надо ли было Апостолу заставлять нас?
– Надо, – ответил Виланова не колеблясь. – Вы послали им легкую смерть. Если б не вы, их резали бы ножами, кромсали, как Меченого. Будь я с вами, я бы тоже стрелял.
– Не знаю, – произнес Огневик. – Не знаю, так ли я поступил. Теперь вот мучаюсь. Что сказал бы Наставник? Я тысячу раз думал об этом и сейчас все думаю, что одна эта минута перечеркнула те десять лет, что я не расставался с Наставником, и ошибка эта будет стоить мне спасения души. Иногда…
Он замолчал, и Карлик услышал, что Антония и Асунсьон плачут, на этот раз вместе: только одна рыдает и голосит, а другая приглушенно всхлипывает, точно икает.
– Что «иногда»? – спросил Виланова.
– Иногда вот мне кажется, что Всевышний, или Господь наш Иисус, или Пречистая Дева сотворили чудо, спасли меня от смерти для того только, чтобы я всю жизнь платил за эту минуту. Не знаю. Опять я ничего не знаю. Как все было ясно в Бело-Монте: день – это день, ночь – это ночь. Все было ясно до той минуты, пока я не начал стрелять в невинных и в Блаженненького. Теперь опять все смутно, зыбко, трудно.
Он вздохнул и снова замолчал, слушая, как оплакивают Антония и Асунсьон невинных, которым жагунсо послали легкую смерть.
– И еще я сомневаюсь: может, Господь хотел, чтоб они, претерпев муки, попали в рай?
«Почему я весь мокрый? – думал меж тем Карлик. – Пот с меня льет? Или это кровь? Это жизнь из меня выходит». Капли ползли у него по лбу, скатывались по бровям и ресницам, заливали глаза, но он все равно чувствовал, как леденеет все внутри. Журема то и дело отирала ему лицо.
– А что было потом? – услышал он голос репортера. – После того как Жоан Апостол, вы и все остальные…
Он осекся, а сестры Виланова, замолчавшие было, снова заплакали.
– Что было потом? – переспросил Антонио Огневик. – Потом республиканцы решили, что стреляем мы в них, и разъярились оттого, что лишаются добычи, которую уже считали своей. – Он помедлил, голос его задрожал. – «Предатели! – закричали. – Вы нарушили перемирие, вы нам за это заплатите!» Ну, и бросились на нас со всех сторон. Их тысячи были. Счастье, что так получилось.
– Счастье? – переспросил Антонио Виланова.
А Карлик понял сразу. Да, счастье, потому что можно было снова открыть огонь по толпе людей в мундирах, с винтовками и факелами и не стрелять в невинных, убивая их, чтобы спасти от позора. Карлик понял это сразу и сразу же воочию увидел все, как ни томили его лихорадка и озноб: увидел жагунсо, которые потирали покрытые волдырями и ожогами руки, радуясь, что опять перед ними оказался настоящий враг – определенный, несомненный, ненавистный. Он въяве увидел, с какой яростью бросились на них солдаты, убивая все, что еще было живо, сжигая все, что еще не горело.
– А я уверена, что он и тогда не плакал, – сказал женский голос, Карлик не знал, кому он принадлежит– жене Антонио или жене Онорио. – Могу представить плачущими и Жоана Большого, и падре Жоакина, когда они били из ружей по невинным. Но он? Неужто и он тоже плакал?
– Ясное дело, плакал, – прошептал Огневик. – Хоть сам я этого и не видел.
– Никто и никогда не видел, чтоб Жоан Апостол плакал, – произнес тот же голос.
– Ты всегда его недолюбливала, – раздраженно буркнул старший Виланова, и Карлик только сейчас догадался, что голос этот принадлежит его жене, Антонии.
– Верно, – с неприкрытой злобой ответила та. – А теперь особенно. Теперь я знаю, что окончил он свои дни не Апостолом, а Сатаной. Он убивал, чтобы убивать, грабил, чтобы грабить, и радовался, когда мог причинить людям страдание.
Повисло молчание – такое густое и плотное, что его, казалось, можно потрогать. Карлик почувствовал, что репортер испугался.
– Антония, – медленно заговорил старший Виланова, – никогда больше не повторяй того, что ты сказала сейчас. Мы с тобой прожили много лет, целую жизнь. Мы всегда были вместе и вместе одолевали все, что выпадало нам на долю. Но если ты еще когда-нибудь повторишь это, между нами все будет кончено. И с тобой тоже будет покончено.
Карлик, весь в поту, сотрясаясь от озноба, считал секунды, ждал, что ответит женщина.
– Иисусом клянусь, никогда больше не повторю, – пробормотала она, и тогда открыл рот Карлик.
– Я видел, как плачет Жоан Апостол, – сказал он. Зубы у него стучали, слова вырывались изо рта толчками, выговаривались невнятно. Лбом он по-прежнему прижимался к плечу Журемы. – Разве вы не помните? Я ведь рассказывал как-то. Это было, когда он слушал ужасную и назидательную историю Роберта Дьявола.
– Он был королевским сыном, а ко дню его рождения мать его была уже совсем седая, – припомнил Жоан Апостол. – Если допустить, что и дьявол может творить чудеса, то рождение его было чудесно: его мать продала душу дьяволу, чтобы он появился на свет. Так, кажется, начинается?
– Нет, не так, – решительно ответил Карлик: он всю свою жизнь сотни и тысячи раз рассказывал эту историю, хоть и не помнил, где и когда выучил ее, бродил по городам и весям, то удлиняя ее, то укорачивая, то приукрашивая, то уточняя, то веселя публику, то заставляя слушателей плакать – все зависело от того, кто и в каком настроении его слушал. Даже Жоан Апостол не мог бы сбить его с толку и заставить забыть зачин. – Правда, что его мать была бесплодна, правда, что она уже была старой к тому времени, и то, что она продала душу дьяволу, тоже правда. Но отец его был никакой не король, а вовсе герцог.
– Да, да, герцог Нормандский, – согласился Жоан Апостол. – Ну-ка расскажи мне все по порядку.
– Плакал? – раздался, точно придя из другого мира, такой знакомый голос, в котором испуг всегда перемешивался с назойливым любопытством, жадным ожиданием ответа, беспокойным интересом. – Он плакал, слушая историю Роберта Дьявола?
Да, плакал. Должно быть, в ту минуту, когда Карлик начал повествовать о неслыханных злодействах Роберта Дьявола, одержимого неодолимой страстью к убийству и разрушению, вспарывавшего животы беременным, перерезавшего горло младенцам («Это значит, он был с Юга, а не из наших мест», – уточнил Карлик), сажавшего на кол крестьян, поджигавшего хижины, где мирно спали их обитатели, он заметил, что глаза Жоана Апостола влажны, что на щеках блестят слезы, что подбородок у него дрожит, а грудь тяжело дышит. Карлик испугался, сбился и замолчал: недоумевая, в чем его ошибка или неосторожность, умоляюще взглянул на Катарину, истаявшую до такой степени, что она, казалось, уже не занимает места на баррикаде, перегородившей улицу Младенца Христа, куда привел его Жоан Апостол. Катарина движением руки приказала ему продолжать, но бывший кангасейро не дал:
– Разве он виноват во всем этом? – спросил он и был в эту минуту сам на себя непохож. – Разве только он виноват во всех этих преступлениях? Разве мог он избрать иной путь? Разве не выплачивал он долг матери своей? С кого должен спрашивать Всевышний за эти злодеяния-с него или с герцогини? – Глаза его вонзились в Карлика с выражением тоскливой угрозы. – Отвечай!
– Я не знаю… – дрожа, ответил тот. – Об этом там не сказано. Я тут ни при чем, не обижай меня, я вам рассказываю, как слышал и запомнил.
– Не бойся, никто тебя не тронет, – шепнула ему похожая на бесплотный дух женщина. – Рассказывай дальше.
И он продолжил ужасную и назидательную историю и видел, как Катарина оборкой своей юбки отерла Жоану Апостолу слезы, как присела у его ног, привлекла к себе, положила голову на колени, обняла, чтобы ему не было одиноко в эти минуты. Он больше не плакал, и не шевелился, и не прерывал Карлика, пока тот не окончил свою повесть – иногда она завершалась кончиной Роберта Святого, ставшего праведником и милосердным отшельником, а иногда тем, что Роберт узнавал, что он сын Ричарда Нормандского, одного из двенадцати пэров Франции, и наследовал его корону. Карлик помнил, что потом-днем это было или ночью? – Жоан Апостол сказал ему «спасибо». Но когда же, когда все это было? До прихода солдат, когда казалось, что лучше Бело-Монте нет места для безмятежной жизни? Или уже потом, когда жизнь эта обернулась смертью, голодом, разрушением, страхом?
– Когда это было, Журема? – спросил он тревожно, хотя сам не мог бы сказать, зачем ему непременно нужно вспомнить тот день. – Подслепый, в начале представления это было или в конце?
– Что с ним? – спросила Антония, а может быть, Асунсьон.
– У него лихорадка, – обняв его, ответила Журема.
– Когда это было? – не переставал допытываться Карлик. – Когда?
– Он бредит, – еще успел он услышать голос подслепого и почувствовал, как тот прикоснулся к его лбу, погладил по волосам, по спине.
Потом подслепый стал чихать – раз, другой, третий, – как всегда, если что-нибудь его удивляло, пугало или забавляло. Пусть себе чихает, теперь можно. А вот в ту ночь, когда они бежали из города, чих мог стоить ему жизни. Карлик представил себе, как подслепый участвует в их представлении и чихает двадцать, пятьдесят, сто раз подряд, а Бородатая, пуская ветры, вторит ему, как они с ней перекликаются то длинно, то коротко, то басовито, то пронзительно, и ему самому захотелось засмеяться вместе с публикой. Но сил не было.
– Заснул, – сказала Журема, поудобнее укладывая его голову у себя на коленях. – Завтра ему полегчает.
Но он не спал. Проваливаясь в ледяное и одновременно опаляющее огнем забытье, скорчившись в этой норе, он продолжал слышать рассказ Антонио Огневика о конце света, который однажды он уже пережил в воображении и предчувствии, так что слова человека, выбравшегося из-под трупов и обугленных развалин, ничего нового не дали. Как ни крутила его лихорадка, как ни тряс озноб, какими далекими ни казались ему все сидевшие рядом этой ночью в баиянских сертанах, в мире, где уже не было Канудоса, не было жагунсо, а скоро не будет и солдат – они сделали свое дело и теперь уходят прочь, и край этот вновь обретет всегдашнюю гордую и нищую пустоту, – Карлик продолжал прислушиваться к разговору Вилановы и Огневика, дивясь и поражаясь.
– Можешь считать, заново на свет родился, – услышал он голос Онорио, звучавший так редко, что всегда казалось: это говорит Антонио.
– Да, – ответил Огневик. – Но ведь я не был убит. Даже и не ранен. Не знаю, ничего не знаю. Крови нигде не было. Может, меня оглушило камнем. Ничего, однако, не болит.
– Ты лишился чувств, – сказал Антонио Виланова. – Так случалось со многими в Бело-Монте. Тебя сочли убитым. Это тебя и спасло.
– Это и спасло, – эхом отозвался Огневик. – Но не только это. Очнулся я, вокруг трупы, а солдаты ходят, смотрят и, если кто пошевелился, добивают штыками или пристреливают. Совсем рядом прошли целой толпой, и никто не захотел убедиться, живой я или нет.
– Выходит, ты целый день прикидывался мертвым? – спросил Антонио.
– Целый день. Я слышал, как они ходят взад-вперед, приканчивают раненых, рубят головы пленным, взрывают стены, – сказал Огневик. – Но хуже всего были собаки, крысы, урубу. Они пожирали падаль. Я слышал, как они роются среди трупов, грызут кости, бьют клювами. Зверей ведь не обманешь: они-то сразу отличают живого от дохлого, ни крысы, ни стервятники живых не трогают. Я боялся собак. Вот это уж было чудо из чудес – они меня не тронули.
– Повезло, – заметил Антонио Виланова. – А что теперь будешь делать?
– Вернусь в Миранделу, – ответил Огневик. – Там родился, там вырос, там ремеслу своему обучился. Пойду туда. Впрочем, не знаю. А вы?
– А мы подадимся далече, – сказал бывший торговец. – Пойдем в Ассаре, мы оттуда родом, там наша жизнь начиналась. Потом пришлось бежать от мора, вот как сейчас бежим. Только это был другой мор – чума. Вернемся, чтобы все кончилось там, где началось. Что нам еще остается?
– Ясное дело, – сказал Антонио Огневик.
Даже после того, как посыльный из штаба генерала Оскара сказал, что, если полковник Жералдо Маседо желает увидеть голову Наставника, следует поторопиться– лейтенант Пинто Соуза уже снаряжается в Баию, – командир Добровольческого Баиянского полицейского отряда не может отделаться от мысли, которая не дает ему покоя с самого окончания войны: «Где он? Где его искать? Кто его видел?» Вместе с остальными командирами бригад, полков и батальонов (младшие офицеры этой чести не удостаиваются) полковник Маседо идет взглянуть на останки человека, перебившего и уморившего такое множество народу, хоть сам, по единодушным показаниям пленных, никогда не брал в руки ни ружья, ни ножа. Ткани уже разлезаются, поэтому голову положили в мешок с гашеной известью; ничего особенного полковник Маседо не увидел – так, спутанные длинные пряди полу седых волос. Не в пример другим офицерам, которые остаются в штабе, весело переговариваются, радуясь концу кампании и возвращению домой и скорой встрече с семьями, он не задерживается у генерала Артура Оскара, а, скользнув взглядом по этой свалявшейся, как войлок, копне волос и не сказав ни слова, уходит прочь, шагая мимо дымящихся руин и наваленных кучами трупов.
Он больше не думает ни о Наставнике, ни о возбужденных офицерах, которых никогда не чувствовал ровней себе и которым с тех самых пор, как его полицейский отряд прибыл в Канудос, платит за их презрение той же монетой. Он знает, что за глаза его называют давней кличкой: «Легавый». Велика важность! Он гордится тем, что тридцать лет гоняется за шайками кангасейро по землям Баии, что он, скромный полукровка, родившийся в Мулунго-до-Морро – никто из этих фазанов не мог бы даже показать эту деревушку на карте, – ежедневно рискуя головой, выслужил себе все офицерские чины и стал полковником. Плевать ему на них.
А вот людям из его отряда не плевать. Баиянских полицейских глубоко задевают и оскорбляют открытое недоверие и прямые дерзости со стороны прочих частей экспедиционного корпуса, ибо четыре месяца назад они приняли участие в экспедиции против Наставника лишь потому, что он, полковник Маседо, лично попросил их об этом-к нему же в свою очередь обратился губернатор Баии: чтобы заткнуть рты клеветникам всей Бразилии, обвиняющим баиянцев в попустительстве мятежникам, в снисходительности и скрытых симпатиях к ним, в тайном потворстве их преступным намерениям, полицейский батальон добровольцев должен выступить в Канудос и доказать федеральному правительству, что баиянцы готовы принести на алтарь отечества любые жертвы. У людей полковника Маседо нет его выдержки: они отвечают на оскорбления оскорблением, на насмешки насмешками и за эти четыре месяца ввязались в бесчисленное множество стычек и драк с солдатами других полков. Больше же всего бесит их явное пренебрежение командования: Баиянский батальон вечно держали в тылу, в дело не пускали, словно и штаб корпуса принял на веру постыдную клевету о том, что все они-тайные сторонники Наставника, лелеющие мечты о реставрации Империи.
Смрад так силен, что полковнику приходится зажать нос платком. Город выгорел дотла, пожары утихают, но в воздухе еще носятся гарь, сажа и копоть, горячий пепел, и глаза Маседо слезятся, пока он бродит среди трупов, переворачивает их на спину, вглядывается в лица. Но большинство трупов обуглено или изуродовано ожогами до полной неузнаваемости: как он узнает того, кого ищет? Да если даже и найдет, кто докажет, что это он и есть? Как опознать его? Ведь полковник никогда его не видел. Словесного портрета явно недостаточно. «Глупо», – думает он, но смутное безотчетное предчувствие у него всегда брало верх над разумом и сколько раз помогало ему, когда, повинуясь внезапному порыву, он мчался, не слезая с седла по двое, по трое суток, в какую-нибудь деревушку, чтобы внезапно обрушиться на бандитов, за которыми безуспешно гонялся неделями и месяцами. Вот и теперь полковник Жералдо Маседо перешагивает через разложившиеся трупы, одной рукой придерживая у носа платок, другой отмахиваясь от полчищ мух, то и дело отшвыривая носком сапога снующих под ногами крыс, и вопреки всякой логике убежден: едва увидев голову, туловище или хотя бы скелет Жоана Апостола, узнает его.
– Господин полковник! – слышит он и оборачивается. Это его адъютант, лейтенант Соарес, который тоже зажимает нос и рот платком.
– Нашли? – с надеждой спрашивает Маседо.
– Пока нет, господин полковник. Командующий корпусом велел предупредить, что саперы сейчас начнут закладывать динамит. Тут опасно.
– Динамит? – Полковник угрюмо озирается по сторонам. – Что тут взрывать?
– Генерал Оскар приказал, чтобы в Канудосе не осталось камня на камне. Будет взорвано все, что еще уцелело.
– Делать им нечего, – бормочет полковник. По-прежнему прижимая платок к полуоткрытому рту, он в задумчивости несколько раз облизывает золотую коронку, опять оглядывается, вокруг него только руины, прах, тлен. – Ладно, – говорит он, пожав плечами. – Значит, мы так и не узнаем, жив он или нет.
Не отнимая платков от лица, они возвращаются в лагерь. Вскоре у них за спиной начинают громыхать взрывы.
– Позвольте спросить, господин полковник… – гнусаво – через платок – звучит голос его адъютанта. Маседо кивает. – Почему вам так важно было найти труп Жоана Апостола?
– Это давняя история, – так же невнятно отвечает тот, продолжая шарить темными глазами по телам. – А заварил эту кашу я – так по крайней мере говорят. Я лет тридцать назад убил отца Жоана Апостола – он был связан с бандой Антонио Силвино. Рассказывают, что сын стал кангасейро, чтобы отомстить за отца. Ну, а потом… – Он окидывает лейтенанта взглядом и вдруг чувствует себя древним старцем. – Тебе сколько лет?
– Двадцать два года, господин полковник.
– Значит, ты и понятия не имеешь, кто такой этот Жоан Апостол?
– Нет, почему же: главарь мятежников, командовал всеми их силами. Разбойник.
– Разбойник… – соглашается Жералдо Маседо. – Самый страшный был злодей в Баии. Десять лет я за ним гонялся, ни разу не схватил – выскальзывал прямо из рук. Всегда уходил от меня. Поговаривали, что он продал душу дьяволу. В ту пору его звали Жоан Сатана.
– А-а, теперь понимаю, зачем вы его искали, – улыбнувшись, говорит лейтенант Соарес. – Хотели убедиться, что на этот раз не ушел?
– Сказать по правде, сам не знаю зачем, – снова пожимает плечами полковник. – Он мне напомнил молодость. Чем ковыряться в этом дерьме, лучше уж бандитов ловить.
Слышатся один за другим несколько взрывов: полковник Маседо видит, что на склонах и на вершинах гор стоят тысячи солдат, наблюдающих, как взлетают в воздух последние камни Канудоса. Но полковника это не интересует, и, отвернувшись, он продолжает шагать к подножию Фавелы-там, сразу за траншеями Фазенды-Вельи, размещен его отряд.
– Случается на свете такое, что нипочем не поймешь, будь ты хоть семи пядей во лбу, – говорит он, сплюнув, чтобы избавиться от гадкого ощущения, порожденного этими ненужными взрывами. – Сначала было приказано сосчитать все дома в Канудосе, хотя ни одного целого уже не осталось. Теперь вот взрывают эти груды камней и кирпичей. Ты-то понял, зачем комиссия полковника Дантаса Баррето пересчитывала дома?
Все утро комиссия бродила среди зловонных дымящихся останков города и установила, что в Канудосе было пять тысяч двести домов.
– Мятежники задали им задачу, – смеется лейтенант. – Никак концы с концами не сходятся. Предполагали, что в каждом доме на круг – пять человек. Итого около тридцати тысяч. А нашли только шестьсот сорок семь трупов.
– Потому что считали лишь целых, – бурчит в ответ Жералдо Маседо. – А надо было принимать в расчет и тех, кого разорвало на куски, и тех, от кого остались одни кости, – таких большинство. Да разве им втолкуешь?
В лагере его поджидает происшествие-одно из тех, которыми отмечен почти каждый день осады Канудоса. Офицеры пытаются утихомирить возбужденную толпу баиянцев, приказывая им разойтись по местам и прекратить обсуждать случившееся. Вдоль линии палаток расставлены часовые – на тот случай, если солдаты решат отплатить тем, кто обидел их товарищей. По тому, как горят у них глаза, как злобно ощерены зубы, полковник Маседо сразу понимает, что случай не рядовой: стряслось что-то серьезное. Не давая своим офицерам пуститься в объяснения, он принимается распекать их:
– Вот, значит, как выполняются мои приказы! Вот чем вы занимаетесь вместо того, чтобы искать бандита! Как смели вы допустить драку? Разве не велел я избегать столкновений?
Оказывается, что в полном соответствии с его приказом баиянские патрули прочесывали город до тех пор, пока их не прогнали саперы. Трое патрульных, продолжая разыскивать труп Жоана Апостола, вышли к кладбищу и церкви и оказались на том месте, где возле сухого русла реки содержались теперь пленные – несколько сотен женщин и детей, ибо все захваченные мужчины были уже обезглавлены гаучо прапорщика Мараньана, о котором рассказывали, что он добровольно вызвался перерезать пленным глотки, мстя за то, что несколько месяцев назад мятежники напали на его отряд, оставив в живых из пятидесяти боеспособных солдат только восьмерых. Патрульные подошли к пленным, стали спрашивать, не знает ли кто-нибудь о Жоане Апостоле, и тут один из них обнаружил среди пленных свою родственницу из Мирангабы. Увидев, как они обнимаются, прапорщик Мараньан принялся оскорблять его, говоря: вот доказательство, что полицейские из отряда Легавого, хоть и надели республиканские мундиры, остались в душе предателями. Когда же баиянец попытался возражать, прапорщик Мараньан, в ярости ударив его кулаком по лицу, сбил с ног. Патрульным пришлось спасаться бегством, гаучо кричали им вслед: «Жагунсо! Изменники!» По возвращении в лагерь, около часа назад, они стали подстрекать товарищей заступиться за них, и полицейские решили отплатить обидчикам. Слушая этот доклад, полковник Жералдо Маседо думает: «Так я и знал; это уже двадцатое или тридцатое столкновение, все начинаются одинаково, и каждый раз – из-за одного и того же».
Обычно дело кончается тем, что он успокаивает своих людей и подает рапорт генералу Барбозе, командующему Первой колонной, в распоряжение которого был прислан отряд баиянских волонтеров, или – если дело серьезное – самому командующему экспедиционным корпусом генералу Артуру Оскару. Однако на этот раз полковника Маседо охватывает хорошо знакомое, не поддающееся определению чувство, которое уже не раз играло столь важную роль в его жизни.
– Этот Мараньан уважения у меня не вызывает, – говорит он, быстро облизывая золотую коронку. – Ночи напролет резать беззащитных пленных – это занятие пристало не солдату, а мяснику. Как вам кажется?
Его офицеры замирают, потом переглядываются, и Жералдо Маседо, то и дело облизывая золотой зуб, замечает на лицах у капитана Соузы, капитана Жеронимо, капитана Тежады, лейтенанта Соареса удивление, любопытство, удовлетворение.
– И, по-моему, не следует позволять, чтобы какой-то гаучо обижал моих людей и называл баиянцев предателями. Ему следует относиться к нам более почтительно. Разве не так?
Офицеры по-прежнему неподвижны. Полковник знает, что они испытывают противоречивые чувства: тут и радость – нетрудно догадаться, что означают его слова, – и тревога.
– Ждите меня здесь. Проследите, чтоб никто и шагу не сделал из расположения, – говорит полковник уже на ходу, а когда его подчиненные все-таки пытаются двинуться следом, сухо произносит, обрывая их протестующие возгласы: – Это приказ. Я сам займусь этим делом.
Покидая лагерь и физически ощущая спиной взгляд трехсот пар восхищенных, сочувствующих глаз, полковник еще не знает, что он сейчас предпримет. Но гнев переполняет его, и, значит, можно не сомневаться: что-нибудь да сделает. Полковник Жералдо Маседо даже в юности, когда кровь кипит у каждого, отличался превосходной выдержкой и славился тем, что теряет самообладание лишь в редчайших случаях. Умение обуздывать свои порывы много раз спасало ему жизнь. Но сейчас он чувствует какую-то щекотку, будто огонь ползет по бикфордову шнуру, подбираясь к заряду динамита: доползет, воспламенит, взорвет. Это гнев. Неужели его всерьез задела дерзость этого мясника, обозвавшего его Легавым, а его людей – изменниками? Нет, просто эта капля переполнила чашу. Полковник медленно шагает по растрескавшейся каменистой земле, уставившись себе под ноги, он не слышит взрывов, не замечает грифов, описывающих круги над самой головой, а руки его, по-молодому проворные, ловкие и точные в движениях – что ж, время прочертило морщины по его лицу, слегка ссутулило спину, но не отняло ни его стремительности, ни спорой уверенности, – действуя словно помимо его воли, достают из кобуры револьвер, убеждаются: патрон сидит в каждом из шести гнезд барабана, и снова прячут оружие. Последняя капля. Кампания, которая могла бы стать для него самой удачной, блистательным завершением его карьеры, оказалась цепью разочарований и обид. Вместо того чтобы воздать должное ему, командиру отряда, представляющего в корпусе штат Баия, отнестись к нему с уважением, его постоянно унижали, оскорбляли, давая понять и ему лично, и его солдатам, что они люди второго сорта. Их даже лишили возможности показать, на что они способны. До сих пор единственной его доблестью было терпение. Экспедиция кончилась провалом – по крайней мере для него… Полковник Жералдо Маседо, не замечая козыряющих ему солдат, медленно шагал вперед.
Подойдя к той низине, где собраны пленные, он еще издали замечает прапорщика Мараньана, который покуривает и глядит на него в окружении своих людей, одетых в широченные шаровары, как полагается гаучо. Прапорщик Мараньан неказист и невзрачен; глядя на него, никак не скажешь, что этот невысокий, тоненький, светлокожий, рыжеватый офицерик с аккуратно подстриженными усиками и херувимскими голубыми глазами испытывает неодолимую тягу к зверским убийствам, которую удовлетворяет по ночам. Полковник, не торопясь, направляется к нему – черты его индейского лица безмятежно спокойны и не выдают его намерения; впрочем, он и сам не знает, в чем оно заключается, – отметив попутно, что рядом с прапорщиком еще восемь гаучо, что ни у одного из них нет винтовки, они составлены в козлы возле палаток, но зато у каждого за поясом тесак, а у Мараньана еще и револьвер в кобуре. Полковник проходит мимо плотной, сбившейся в кучу толпы женщин. Они сидят на корточках, лежат на земле, стоят, привалившись друг к другу в точности как винтовки в козлах, и на помертвелых лицах живут одни только глаза. Дети у них на руках, на коленях, цепляются за юбки, выглядывают из-за спин. Прапорщик бросает сигарету и вытягивается, когда полковник Маседо уже в двух шагах от него.
– У меня к вам два дела, прапорщик, – говорит он, приблизившись вплотную, так что южанин, должно быть, ощущает на лице его дыхание. – Во-первых, потрудитесь расспросить пленных, где именно погиб Жоан Апостол, а если не погиб, то что с ним сталось.
– Их уже допрашивали, господин полковник, – кротко отвечает Мараньан. – Сначала лейтенант из вашего батальона, а потом еще трое патрульных. Мне, кстати, пришлось отчитать их за дерзкое поведение. Вам, наверно, докладывали. О Жоане Апостоле сведений нет.
– Давайте попробуем еще раз, может быть, нам повезет больше, – все тем же безразличным, сдержанным, лишенным интонаций и каких бы то ни было чувств голосом произносит полковник Маседо. – Мне хотелось бы, чтобы вы занялись этим лично.
Его небольшие темные глаза, уже окруженные сеточкой мелких морщин, неотрывно устремлены прямо в светлые, удивленные и недоверчивые глаза молодого офицера. Полковник не моргает, не смотрит по сторонам, но его тонкий слух или интуиция безошибочно подсказывают ему, что восемь гаучо, оказавшиеся справа от него, напряженно застыли, а женщины, сколько их тут ни есть, не сводят с него глаз.
– Слушаюсь, – после небольшого колебания отвечает прапорщик.
И покуда прапорщик медленно, выражая этой медлительностью недоумение по поводу странного приказа, отданного то ли для того, чтобы и вправду узнать о судьбе бандита, то ли для того, чтобы полковник мог дать почувствовать свою власть, движется в толпе лохмотьев, раздвигающейся перед ним и опять смыкающейся у него за спиной, Жералдо Маседо ни разу не оборачивается к гаучо. Демонстративно повернувшись к ним спиной, он стоит, сбив кепи на затылок, заложив руки за пояс, стоит в своей обычной позе – впрочем, точно так же стоят здесь, в сертанах, все вакейро – и наблюдает за прапорщиком, плывущим по морю оборванных людей. Вдалеке, за оврагом, еще гремят взрывы. Никто из пленных не разжимает губ: когда Мараньан останавливается перед женщиной и задает ей вопрос, она в ответ только качает головой. Полковник Маседо, целиком поглощенный тем, что он намерен сделать, чутко прислушиваясь к происходящему у него за спиной, все же удивляется: как тихо стоит эта огромная толпа женщин. Даже дети не плачут ни от голода, ни от жажды, ни от страха. Может быть, многие из этих маленьких скелетиков уже мертвы?
– Вот видите, все впустую, – говорит прапорщик, подходя к нему. – Никто ничего не знает, как я и предполагал.
– Жаль, – задумчиво растягивая слова, отвечает Жералдо Маседо. – Так я и не узнаю, какая судьба постигла Жоана Апостола.
Он по-прежнему стоит спиной к гаучо, прямо и твердо глядя в голубые глаза, в белое лицо прапорщика, и на лице этом теперь заметна растерянность и легкая тревога.
– Чем еще могу служить? – тихо спрашивает наконец тот.
– Вы ведь, кажется, не здешний? – говорит полковник. – И, стало быть, не можете знать, что у нас в сертанах считается самой тяжкой обидой?
Прапорщик Мараньан становится очень серьезен, он хмурит брови, и Жералдо Маседо чувствует, что дальше тянуть нельзя – тот сейчас вырвет из кобуры револьвер. Он изо всех сил наотмашь бьет по белой щеке, прапорщик, не устояв на ногах, падает навзничь, но подняться не успевает: полковник стоит прямо над ним.
– Если встанете – считайте себя покойником. Если прикоснетесь к револьверу – тоже.
Он холодно глядит ему в глаза и даже сейчас не изменил тона. На покрасневшем лице прапорщика он видит смятение и знает, что южанин не встанет и не попытается выхватить револьвер. Он тоже пока всего лишь придвинул пальцы к кобуре, но не расстегивает ее. Больше, чем Мараньан, занимают его восемь гаучо: он пытается угадать, что они думают, что чувствуют, увидев своего командира в таком бедственном положении. Но уже несколько мгновений спустя полковник понимает: партия – его, солдаты тоже не шевельнутся.
– Самое страшное оскорбление-ударить человека по лицу, как я ударил вас, – говорит он, стремительно расстегивая брюки, прозрачная струйка мочи заливает широкие шаровары прапорщика. – А помочиться на него еще большее бесчестье.
Он приводит свою одежду в порядок и, ни на миг не переставая прислушиваться к тому, что происходит у него за спиной, видит, что Мараньан дрожит всем телом, как больной перемежающейся лихорадкой, видит, что по щекам у него текут слезы и что он не знает, как ему быть теперь с телом своим и душою.
– Мне плевать, когда меня называют Легавым, потому что я отдал сыску тридцать лет, – говорит он наконец, и прапорщик застывает. Жералдо Маседо видит, как он плачет и дрожит, знает, какая ненависть обуревает его, но знает, что и сейчас не потянется он за револьвером. – А вот моим людям не нравится, когда их называют предателями, потому что это неправда. Таких патриотов, преданных делу Республики, еще поискать. – Он торопливо облизывает золотую коронку. – У вас три выхода, прапорщик, – произносит он, словно подводя итог разговору. – Можете подать рапорт командованию, обвинив меня в превышении власти. Вполне вероятно, что меня разжалуют и даже уволят из полиции. Это не беда: пока есть бандиты, я с голода не умру. Можете потребовать удовлетворения, и тогда мы решим наше дело без чинов, на пистолетах, саблях или другим любым оружием по вашему выбору. Можете попытаться убить меня в спину. Посмотрим, что придется вам по вкусу.
Он подносит пальцы к козырьку в подобии приветствия, бросает прощальный взгляд на прапорщика: нет, он выберет первый путь, может быть, второй, но в спину ему стрелять не будет – сейчас по крайней мере, – и уходит, не взглянув на восьмерых гаучо, которые так и не сдвинулись с места. Когда он пробирается между оборванными, тощими как скелет женщинами, чья-то скрюченная лапка хватает его за голенище. Лысая старушонка, маленькая как ребенок, глядит на него снизу гноящимися глазами.
– Хочешь знать, где Жоан Апостол? – шамкает беззубый рот.
– Хочу, – кивает полковник Жералдо Маседо. – Ты видела, как его убили?
Старушонка качает головой, прищелкивая языком.
– Так, что же, он спасся?
Старушонка снова качает головой. Со всех сторон устремлены на нее глаза пленниц.
– Архангелы спустились за ним и взяли на небо, – говорит она, опять прищелкнув языком. – Я сама видала.
notes