VI
Продрогший до костей репортер «Жорнал де Ноти-сиас», скорчившись под заляпанным грязью одеялом, слышит орудийный выстрел. Хлещет ливень, близок бой, и потому никто в лагере не спит. Он прислушивается, пытаясь понять, звонят ли во тьме колокола Канудоса, но слышна только отдаленная канонада и сигналы полковых труб. Любопытно, есть ли название у того концерта для пастушьих свирелей, которым мятежники мучили 7-й полк, едва он вышел из Монте-Санто? Репортер встревожен, возбужден; его колотит дрожь. Кажется, все тело до костей пропиталось влагой. Ему вспоминаются слова укутанного до самого носа журналиста, который, стоя среди полуголых новобранцев, сказал ему на прощанье: «Друг мой, в огонь не сунувши, хлеба не испечешь». Жив ли он? Избежал ли он и эти желторотые птенцы участи белобрысого сержанта и его людей-всех их обнаружили сегодня под вечер на отроге сьерры… Колокола Канудоса отвечают трубам: эта перекличка предшествует разговору ружей, который начнется при первом свете дня.
Что ж, он и сам вполне мог разделить судьбу этого сержанта: когда полковник предложил ему сопровождать патруль, репортер уже готов был согласиться. Что спасло его? Усталость? Предчувствие беды? Случайность? Все это произошло только вчера, а вспоминается как далекое прошлое: еще накануне Канудос казался недостижимым. Репортер вспоминает, как звенело у него в ушах, как дрожали ноги, как горели губы, когда полковая колонна достигла вершины и остановилась. Полковник вел своего жеребца под уздцы, под слоем жидкой грязи не отличить было рядового от офицера, офицера – от проводника. Все были грязны, измотаны, измучены. Десяток солдат выбежали из шеренги, выстроились перед полковником и Куньей Матосом. Ими командовал тот юный офицер, который притащил в лагерь священника из Кумбе. Репортер слышал, как, щелкнув каблуками, он повторил приказ:
– Занять Каракату, закрепиться, при подходе главных сил отсечь противника огнем. – Он был, как всегда, молодцеват, бодр, самоуверен. – Будьте покойны, господин полковник, мы запрем Каракату наглухо, мышь не проскочит!
Рядом с ним стоял тот самый проводник, с которым они когда-то искали колодец. Это он заманил солдат в ловушку, и сейчас репортер понимает, что спасся чудом. Не сидеть бы ему здесь, не дрожать от холода, не вспоминать, как все это было, если бы он ответил согласием на предложение Морейры Сезара. Заметив измученного до крайности, скорчившегося на земле репортера с неразлучным пюпитром на коленях, полковник сказал тогда:
– Хотите пойти с ними? В Каракате будет спокойней, чем тут у нас.
Почему же после мгновенного колебания он все-таки отказался? Теперь он вспоминает, что ему приходилось беседовать с молоденьким сержантом, тот расспрашивал о газете, о ремесле журналиста. Полковник Сезар был его кумиром: «Я восхищаюсь им даже больше, чем маршалом Флориано», – повторял он и тоже твердил, что гражданское правительство-сущее бедствие для страны, что покуда оно у власти-вечно жди смуты, что только человеку в мундире и с саблей на боку удастся покончить с коррупцией и возродить униженную монархией отчизну.
Кажется, дождь перестал? Репортер, не открывая глаз, переворачивается на спину. Да, перестал, а эти мельчайшие капли стряхнул с листьев ветер. Пушки смолкли, образ белобрысого сержанта тает в памяти, и репортер видит перед собой старого журналиста, вспоминает его желтоватую седину, неправильное добродушное лицо, неизменный шарф, закрученный вокруг шеи, его манеру, размышляя о чем-нибудь, внимательно рассматривать ногти. Неужели он тоже висит на суку? Не успел полковник отправить сержанта в Каракату, как прискакавший галопом ординарец доложил, что с «ротой сопляков» что-то неладное. История этих новобранцев, совсем еще детей, которых приняли в 7-й полк, не спросив даже, сколько им лет, записана во всех подробностях, и пять листочков бумаги, тщательно оберегаемых от дождя, уложены на самое дно сумки. Зачем эти юнцы понадобились полковнику? Затем, что у детей зорче глаз, крепче нервы, чем у взрослых. Репортер видел их, говорил с ними – среди них не было ни одного старше пятнадцати лет, в полку их прозвали «сопляками», – и потому, когда полковник, выслушав донесение, повернул коня и поскакал в хвост колонны, репортер двинулся следом. Через полчаса они наткнулись на них.
Во влажном сумраке озноб пробирает до костей. Снова надрывно звонят колокола, поют горны, но репортер видит только новобранцев, освещенных закатным солнцем: их человек десять, они сидят на корточках или лежат на камнях. Части арьергарда ушли вперед, бросив их здесь. В солдатских мундирах не по росту они выглядят нелепо, точно ряженые, они умирают от голода и усталости. Среди них репортер с удивлением замечает своего седоватого коллегу. Усатый капитан, в полном смятении чувств-он был и взбешен, и растерян, и полон жалости, – доложил полковнику: «Отказываются идти. Не знаю, что делать». Репортер попытался убедить товарища: встань, сделай над собой усилие! «Уговоры ему были ни к чему, – думает он теперь, – ему бы хоть каплю сил». Он вспоминает беспомощно раскинутые ноги, мертвенно-бледное лицо, частое и хриплое дыхание. Один из юнцов, всхлипывая, повторял: «Убейте лучше сразу, не пойду, ноги стерты в кровь, голова кружится, шагу больше не сделаю». Он плакал, стиснув ладони как на молитве, и вскоре заплакали и остальные, закрывая лица руками, цепляясь за сапоги полковника. Репортер вспоминает холодный взгляд Морейры Сезара, которым тот раз и другой обвел новобранцев.
– Я думал, на войне вы возмужаете скорее. Что ж, самое интересное достанется другим. Вы меня подвели. Чтобы не считать вас дезертирами, я вас вычеркиваю из списков 7-го полка. Сдайте оружие, снимите мундиры.
Репортер, поделившийся с коллегой своей порцией воды, снова видит сейчас его благодарную улыбку, видит, как мальчишки, помогая друг другу подняться, дрожащими руками расстегивают крючки и пуговицы, снимают мундиры и кепи, составляют ружья в козлы.
– Здесь не сидите, – сказал им на прощанье полковник, – вы как на ладони. Постарайтесь доплестись до тех валунов, где был последний привал. Спрячьтесь там, может быть, пройдет какой-нибудь дозор, хотя вряд ли.
Он повернул коня и вернулся на свое место в голову колонны. Вот тогда седоватый журналист и произнес эти слова: «В огонь не сунувши, хлеба не испечешь». Он так и стоит у него перед глазами: в нелепом шарфе на шее, несуразно огромный среди полураздетых, плачущих детей. «Там, наверно, тоже шел дождь», – думает репортер, представляя себе, как удивились, обрадовались, ожили они, когда набухшие влагой темные тучи заволокли небо, а через минуту хлынул ливень, как, не веря своим, глазам, счастливо улыбаясь, подставляли они широко раскрытые рты и сложенные ковшиком ладони под хлещущие отвесные струи, как, вскочив на ноги, обнимались от радости, как разом приободрились, развеселились, почувствовали прилив сил. Может быть, они тотчас пустились в путь и догнали арьергард? «Нет, – отвечает сам себе подслеповатый репортер, ежась под одеялом, подтягивая колени к самому подбородку, – нет, они были так измучены, что и дождь им навряд ли помог».
Сколько же часов не прекращается этот ливень? Он начался под вечер, когда передовые части уже поднялись по хребту окружавших Канудос гор. Невозможно описать, что творилось в полку: солдаты и офицеры прыгали как дети, хлопали в ладоши, наполняли водой кепи и фуражки, широко раскинув руки, ловили водяной смерч, обрушившийся с небес. Белый жеребец полковника ржал, потряхивал гривой, переступал копытами по уже раскисшей земле. Репортер же лишь запрокинул назад голову, открыл рот, хватая губами, втягивая раздутыми ноздрями хлещущую влагу, которая казалась чудом. Он был в таком полном и блаженном самозабвении, что не услышал даже, как треснули выстрелы, и солдат, стоявший рядом, схватился за голову, закричал, покатился по земле. Только тогда он опомнился, съежился, поднял над головой пюпитр и сумку, которые вряд ли заслонили бы его от пули. Он увидел капитана Олимпио де Кастро, стрелявшего из револьвера, увидел солдат, припавших к земле или кинувшихся в стороны в поисках укрытия. Он увидел танцующие ноги жеребца, облепленные глиной копыта и – эта картина отпечаталась у него в памяти четко, как дагерротип, – полковника Морейру Сезара, который вскочил в седло, выхватил саблю и, не посмотрев даже, двинулись ли за ним его подчиненные, погнал коня к редколесью, откуда вели огонь. «Да здравствует Республика, – кричал полковник, – да здравствует Бразилия!» Солдаты и офицеры, едва различимые в свинцовых сумерках, подхватили его крик, бросились вперед-дождь обрушивал на них потоки воды, ветер раскачивал деревья, – а он, репортер «Жорнал де Нотисиас», неожиданно для самого себя тоже ринулся бегом к лесу, навстречу невидимому врагу. Припомнив это, он смеется, забывая на миг и холод, и страх. Еще он помнит, что, спотыкаясь на бегу, думал о том, что идет в атаку, а сражаться ему нечем. Чем ему разить врага? Пюпитром? Кожаной сумкой, где лежит смена белья и его дневники? Пустой чернильницей? Разумеется, в каатинге никого не оказалось, противник не был обнаружен.
«Обнаружили кое-что похуже», – думает он, и снова озноб ящерицей проползает у него вдоль хребта-но это не от холода. В пепельных сумерках, быстро сменявшихся тьмой, перед ним предстало – и опять является ему сейчас – бредовое фантасмагорическое видение. На ветвях деревьев гроздьями чудовищных плодов висели люди, покачивались на ветру сапоги, ножны сабель, гамаши, кепи. Иные из убитых были до костей расклеваны стервятниками, изглоданы зверями: зияли пустые глазницы, провалы животов, дыры в паху. Тронутые тлением тела резко выделялись среди зеленой, сияющей, промытой ливнем листвы, на фоне красновато-бурой почвы. Оцепенев от этого невероятного зрелища, стоял репортер меж клочьев человеческой плоти, на которых кое-где еще уцелели обрывки форменной одежды. Офицеры и рядовые окружили спешившегося Морейру Сезара. Мертвая тишина, каменная неподвижность сменили бешеную прыть, громовой ор атаки; печаль и гнев пришли на место ошеломления и ужаса. Тело белобрысого сержанта-голова у него была цела, только глаза выклеваны – сплошь покрыто сизыми кровоподтеками, вздувшимися ранами: лил дождь, и оттого казалось, что они все еще кровоточат. Увидав слегка покачивающийся труп сержанта, репортер, еще не успев ужаснуться или проникнуться состраданием, понял, что одна неотвязная мысль-та самая, что и сейчас не дает ему уснуть, – будет терзать его отныне днем и ночью. «Как могло случиться, что я уцелел? Почему я не вишу здесь вместе с ними, голый, изрубленный клинками, оскопленный ножами мятежников или клювами урубу? Какое чудо спасло меня?»
Рядом кто-то заплакал. Капитан Олимпио де Кастро закрыл лицо руками-в кулаке у него все еще был зажат револьвер. В сгущавшейся тьме подслеповатый репортер сумел заметить слезы на глазах у тех, кто оплакивал сержанта и его товарищей. Морейра Сезар приказал снять убитых и ни на шаг не отходил от солдат, которые почти вслепую взялись за это; лицо его было искажено гримасой невиданного бешенства. Убитых, завернув в одеяла, опустили в братскую могилу; солдаты, вскинув карабины, дали залп траурного салюта. Когда замер звук горна, полковник, показав саблей на видневшийся впереди склон горы, лаконично произнес надгробное слово:
– Солдаты! Убийцы не ушли. Они там, они ждут кары. Я умолкаю. Пусть говорят ружья.
Репортер снова слышит орудийный выстрел-на этот раз совсем близко-и живо вскакивает. Он вспоминает, что, несмотря на дождь и сырость, почти совсем не чихал в последние дни– «и на том спасибо экспедиции полковника Сезара»: загадочная болезнь, доводившая до исступления его товарищей по редакции, не дававшая ему уснуть ночи напролет, пошла на убыль и, может быть, исчезнет вовсе. Он припоминает, что пристрастился к опиуму не для волшебных грез, а для того, чтобы засыпать не чихая, и шепчет: «Какой я болван!» Он смотрит на небо: ни одного просвета в тучах. Так темно, что лица лежащих вокруг солдат не видны, но он слышит их дыхание, голоса. Время от времени солдаты встают, уступая место товарищам, а сами поднимаются на вершину. «Это будет ужасно; вот уж подлинно: ни в сказке сказать, ни пером описать», – думает он. «Они переполнены ненавистью, отравлены ею, они хотят отомстить мятежникам за то, что голодали и мучились жаждой, за бесконечные изнурительные переходы, за околевших волов и павших лошадей и, главное, за своих изуродованных товарищей, с которыми расстались так недавно», – думает он. «Это была последняя капля», – думает он. Это ненависть гнала их вверх по скалистым отрогам, заставляла, сжав зубы, ползти по отвесным кручам; это ненависть не дает теперь им уснуть-не выпуская из рук оружия, они смотрят вниз, всматриваются в смутные тени тех, кого они поначалу обязаны были ненавидеть по долгу службы и по уставу, а теперь ненавидят как личных, кровных врагов, с которых должны взыскать долг чести.
7-й полк одолевал подъем так стремительно, что репортер отстал от полковника и его штаба: он плохо видел в темноте, он то и дело оступался и падал, ноги у него распухли, сердце готово было выскочить из груди, в висках стучало. Что же заставляло его так упрямо подниматься и снова лезть вперед? «Я боялся остаться один; я хотел видеть, что будет дальше», – думает он. В очередной раз споткнувшись, он выронил свой пюпитр, но потом какой-то бритоголовый солдат – многие обрились, чтобы спастись от вшей, – подобрал его, хотя теперь он был ни к чему: чернила кончились, а последнее гусиное перо сломалось еще накануне… Он слышит какой-то шум-дождь стих, и все звуки доносятся до него отчетливей-стук сорвавшихся вниз камней: что это-продолжают ли подъем арьергардные части, подтягивают ли орудия и пулеметы на новые позиции или авангард, не дожидаясь рассвета, двинулся вниз, на штурм?
Он не отстал, не сорвался и появился на сборном пункте раньше многих солдат. Детская радость охватила его-«вышло по-моему». Маячившие впереди фигуры наконец-то остановились: солдаты стали рыться в ранцах, опустились наземь. Забыв про усталость, про тоскливое ожидание, репортер переходил от одной кучки к другой, пока не наткнулся наконец на палатку, слабо освещенную изнутри. Еще совсем темно, слабо моросит дождь, и репортер вспоминает охватившее его чувство облегчения, когда он на четвереньках вполз под парусиновый полог и увидел полковника Морейру Сезара. Тот выслушивал донесения, отдавал приказы, и у стола, на котором оплывала свеча, кипела лихорадочная работа. Репортер свалился на пол прямо у входа, как всегда подумав, что позой своей и местом среди штабных офицеров, должно быть, напоминает полковнику собаку. Он видел, как они входили и выходили, слышал, как спорил полковник Тамариндо с майором Куньей Матосом, как распоряжался Морейра Сезар. Он был закутан в черный плащ, скрадывающий очертания его фигуры, и репортер, увидев рядом с ним доктора Соузу Феррейру, подумал, не начинается ли у него очередной приступ этой таинственной болезни.
– Артиллерии открыть огонь, – слышал он голос полковника. – Это заменит нам визитную карточку. Пусть мятежники поразмыслят, пока не начался штурм, о своей плачевной участи.
Офицеры направились к выходу, и репортеру пришлось отползти в сторону, чтобы на него не наступили.
– Распорядитесь сыграть марш полка, – приказал полковник капитану Олимпио де Кастро, и через минуту раздались протяжные, скорбные, унылые звуки, которые в последний раз он слышал, когда полк покидал Кеймадас. Морейра Сезар тоже поднялся на ноги и, завернувшись в плащ, двинулся наружу. Он пожимал руки уходившим офицерам, желал им удачи.
– Смотрите-ка, и вы здесь! – сказал полковник, заметив репортера. – Вот не думал, что все-таки доберетесь до Канудоса и будете единственным из журналистов, кто дойдет с нами до цели.
И, сразу же потеряв к нему интерес, повернулся к полковнику Тамариндо. В пропитанном сыростью воздухе продолжал звучать марш: его играли в нескольких местах. Потом стало тихо, а потом репортер услышал колокольный звон и, как все в полку, подумал– он отчетливо помнит это: «Мятежники отвечают». «Обедать завтра будем в Канудосе», – сказал Морейра Сезар, и сердце репортера сжалось, потому что завтра уже наступило.
Галль проснулся от какого-то жжения и увидел вереницу муравьев, которые ползли у него по рукам, оставляя за собой красный пунктир укусов. Тряся отяжелевшей со сна головой, он смахнул муравьев. Потом поглядел на серое, но еще светлое небо, попытался определить, который теперь может быть час. Как он завидовал Руфино, Журеме, Бородатой, всем здешним людям-для того, чтобы определить время, им хватало одного взгляда на небо, на солнце или звезды. Долго ли он спал? Должно быть, недолго, раз Ульпино еще не вернулся. Галль начал тревожиться лишь после того, как на небе зажглись первые звезды. Не случилось ли чего-нибудь? Может быть, Ульпино побоялся вести его до самого Канудоса и сбежал? Галлю стало холодно: кажется, уже тысячу лет не испытывал он этого ощущения.
Несколько часов спустя, когда была уже глубокая ночь, он вдруг ясно понял, что Ульпино не вернется. Галль стал на ноги и, сам не зная зачем, двинулся в ту сторону, куда указывала деревянная стрелка с надписью «Караката». Тропинка привела его в самую гущу колючего кустарника, и пришлось вернуться. Он снова прилег на землю и заснул, а проснулся только на рассвете и долго не мог припомнить, что же за кошмар мучил его. Ему так хотелось есть, что, позабыв про Ульпино, он принялся жевать траву и жевал до тех пор, пока не обманул голод. Потом он огляделся, придя к выводу, что выбираться отсюда придется в одиночку. Не так уж это и трудно: надо пристать к первой же группе паломников. Вот только где они, эти паломники? Мысль о том, что Ульпино завел его в глушь умышленно, была так нестерпима, что Галль поспешил отделаться от нее. Он подобрал толстый сук, перекинул через плечо свою котомку. Пошел дождь. Галль, опьянев от его свежести, слизывал с губ капли и вдруг заметил мелькнувшие среди деревьев фигуры. Он закричал, бросился вперед, разбрызгивая лужи, шепча «наконец-то», догнал-и замер, как вкопанный, узнав Журему. Рядом стоял Руфино. Сквозь пелену частого дождя он увидел, спокойное лицо проводника, державшего Журему, как животное, за окрученную вокруг шеи веревку, увидел, как он медленно выпустил эту веревку, увидел испуганное лицо Карлика. Все трое глядели на него, и Галлю почудилось на миг, что все это происходит не с ним. Руфино уже сжимал нож; глаза его пылали, как раскаленные угли.
– Что ж ты не пришел защитить жену, Галль? – услышал он голос, в котором было больше презрения, чем ярости. – У тебя нет чести, Галль.
Ощущение нереальности происходящего стало еще сильней. Галль примирительно и дружелюбно протянул ему свободную руку:
– Сейчас не время сводить счеты. Я все тебе потом объясню, Руфино. Надо торопиться: нас ждут тысячи мужчин и женщин, которые могут пасть жертвой кучки честолюбивых негодяев. Ты должен…
Только в эту минуту он понял, что говорит по-английски. Руфино пошел на него, и Галль попятился. Земля под ногами уже раскисла. Он видел, что Карлик пытается развязать и снять веревку с шеи Журемы, услышал голос Руфино: «Прежде чем убить тебя, я сниму с себя бесчестье»-и заметил занесенную для пощечины ладонь. Ему стало смешно. Расстояние между ними неуклонно сокращалось, и Галль подумал: «Не понял и никогда не поймет он моих доводов». Ненависть, нерассуждающая и слепая, как вожделение, захлестнула его, спутала мысли. За него действовал теперь инстинкт самосохранения. «Что ж мне, умереть за такую малость, глупость? За бабу?» Заслоняясь от Руфино и по-прежнему пятясь, он постарался придать своему лицу испуганно-молящее выражение. Улучив момент и подпустив Руфино почти вплотную, он вдруг с размаха обрушил ему на голову свою дубину. Проводник упал. Он услышал крик Журемы, но, прежде чем она успела подбежать к ним, Галль еще несколько раз ударил Руфино и подхватил нож, выпавший из его ослабевших пальцев. Он остановил Журему, показав ей жестом, что не собирается убивать ее мужа, а потом, в ярости грозя кулаком лежащему навзничь Руфино, закричал:
– Ты, слепец, себялюбец, предатель своих братьев, жалкий дурак, протри, наконец, глаза! Честь человека не на щеке у его врага, не под юбкой у его жены! В Канудосе обречены на смерть тысячи ни в чем не повинных людей! Сейчас решается их судьба, пойми же это!
Руфино пришел в себя, поднял голову.
– Попробуй хоть ты ему объяснить! – крикнул Галль Журеме и кинулся бежать, успев еще заметить, что она посмотрела на него непонимающе, как на полоумного. До чего же все это нелепо, бессмысленно, неправдоподобно! Почему он не убил Руфино? Ведь тот с тупым упорством наверняка будет преследовать его до скончания века. Задыхаясь, с трудом продираясь сквозь колючие ветки, скользя по глинистой земле, он бежал куда глаза глядят, и струи дождя хлестали его по лицу. Галль по-прежнему сжимал в руке палку; котомка болталась за плечом, но шляпа где-то слетела, и он чувствовал, как отскакивают капли от непокрытой стриженой головы. Он сам не мог бы сказать, долго ли бежал-несколько минут или целый час. Потом остановился, пошел медленнее. Впереди не было никакого просвета, кактусы и колючие кусты стояли сплошной стеной, ноги вязли в жидкой грязи. Галль промок от дождя и от пота. Он молча проклинал свою судьбу.
Быстро темнело, но он лишь с трудом сообразил, что день кончается. Он вдруг заметил, что смотрит на эти обступившие его серые, бесплодные деревья, усеянные острыми шипами вместо листьев, с немой мольбой, точно взывает о помощи, и снова бросился бежать, махнув рукой не то с отчаянием, не то с жалостью к самому себе. Однако уже через несколько шагов он зашатался и стал, чувствуя полное изнеможение.
– Руфино-о-о! Руфино-о-о! – чуть не рыдая, закричал он, приставив ладони ко рту. – Я здесь! Я здесь! Иди сюда! Ты мне нужен! Помоги мне, отведи меня в Канудос! Хватит дурить! Мы там нужны, мы им пригодимся! Потом можешь сделать со мной, что захочешь, – мсти, бей, зарежь! Руфино-о-о!
Он слышал шорох дождя и эхо своего крика. Он совсем промок и замерз, и потому снова встал и пошел, беззвучно шевеля губами, постукивая себя палкой по ногам. Смеркается, совсем скоро настанет ночь, быть может, все это только снится ему? В эту минуту земля разверзлась у него под ногами. Еще не успев достичь дна, он понял, что наступил на прикрытую ветвями водомоину. Он не потерял сознания и не очень ушибся: земля размякла от дождя. Выпрямившись, ощупал болевшие руки, ноги, спину, нашарил за поясом нож Руфино и подумал, что вполне мог напороться на него. Потом он попытался выбраться из ямы, но колени его подогнулись, и он снова упал. Опустившись наземь, он привалился спиной к влажной стене и, чувствуя даже какое-то облегчение, заснул. Его разбудил тихий шорох палой листвы, потрескивание ветвей. Он открыл рот, чтобы крикнуть, но тут в воздухе над его плечом что-то свистнуло, и рядом с ним в рыхлую землю вонзилась короткая стрела.
– Не стреляйте! Не стреляйте! – закричал он. – Я свой, я не враг!
Снова послышался шорох, приглушенные голоса. Галль продолжал кричать до тех пор, пока в яму не спустили факел, осветивший головы нескольких мужчин. Все они были вооружены, в сплетенных из травы накидках на плечах. Их руки потянулись к нему и вытащили его на поверхность. При свете шипящих под дождем, сыплющих искрами факелов мятежники внимательно разглядывали Галля, а он стоял со счастливым и взволнованным лицом. Эти оборванные люди в травяных накидках, с деревянными свирелями на груди, с карабинами за спиной, мачете за поясом, с ладанками, самострелами, колчанами казались ряжеными. Рассматривая Галля, они чуть ли не обнюхивали его, вполголоса недоуменно переговариваясь, и никак не могли решить, к какому из известных им сословий отнести это странное существо. Галль с жаром принялся упрашивать их как можно скорее проводить его в Канудос: он пригодится им, он сможет помочь Наставнику, он объяснит им, что они вот-вот станут жертвами махинации, затеянной продажными политиканами и военными. Он жестикулировал, стараясь быть красноречивым, стараясь, чтобы все, что он говорил на своем ломаном португальском, звучало убедительно, он пере-еодил взгляд расширенных от возбуждения глаз с одного на другого: «Товарищи, я старый революционер, у меня огромный опыт, я много раз сражался на стороне народа, я хочу разделить вашу судьбу…»
– Благословен будь господь Иисус Христос, – разобрал он прозвучавшие в ответ слова.
Что они, издеваются? Он бормотал, у него заплетался язык, он преодолевал чувство бессилия, охватившее его, когда он осознал, что говорит совсем не то, что собирался, и не то, что они могли понять. Когда же в колеблющемся свете факелов он увидел, что мятежники обмениваются многозначительными взглядами, а на него посматривают жалостливо и почему-то ухмыляются, приоткрывая щербатые или зубастые рты, то совсем пал духом. Как же сделать так, чтобы эти глупцы поверили ему? Он пришел сюда, чтобы помочь им, он одолел столько трудностей на пути в Канудос. Ведь благодаря этим людям возродился тот огонь, который угнетатели всего мира считали давно затоптанным. Он снова замолчал в растерянности, близкой к отчаянию: эти люди в травяных накидках смотрели на него добродушно, с любопытством и состраданием. Руки его, простертые к ним, замерли в воздухе, на глазах выступили слезы. Зачем он здесь? Как случилось, что он угодил в эту ловушку, из которой ему уже не выбраться? Как мог он так обмануться в том, что казалось ему самым главным, – избавлении человечества от несчастий? Кто-то из мятежников сказал ему, чтобы не боялся: разве могут масоны и протестанты, приспешники Сатаны, совладать с Наставником и господом Иисусом во всей славе его? У говорившего было широкое лицо, маленькие глазки, он тщательно произносил каждое слово: «…а нас не хватит, король Себастьян поднимется со дна морского, придет на выручку Бело-Монте. Плакать не надо: если праведника убьют, ангел прикоснется к нему, а отец небесный воскресит». Галль хотел было ответить, что они правы, что под лживым покровом этих слов ему слышится разящая истина, а истина эта в том, что идет, ни на миг не затихая, борьба между добром, за которое бьются бедные, страждущие и угнетенные, и злом, защищаемым богачами и их ратью; что борьба эта завершится наступлением эры всемирного братства, – но не нашел слов и заплакал. Мятежники утешали его, похлопывая по плечу и что-то говорили, но он разбирал только отдельные слова: «воскреснет… станет богатым… молись».
– Я хочу в Канудос, – еле произнес он, схватив за руку того, кто стоял ближе. – Возьмите меня с собой. Можно мне пойти следом за вами?
– Нет, – отвечал тот и показал куда-то вверх. – Псы уже там. Тебе перережут глотку. Спрячься. Придешь потом, когда мы их уничтожим.
Они снова похлопали его по плечу и исчезли, растворились среди деревьев и кустарника, а ошеломленный Галль остался во тьме один, и в ушах у него насмешливым эхом еще звучала их прощальная фраза: «Благословен будь Иисус!» Он сделал несколько шагов за мятежниками, но в эту минуту что-то налетело на него, сбило с ног. Уже катаясь по земле, получая и нанося удары, он понял, что дерется с Руфино и что огоньки за спинами мятежников ему не померещились: это мерцали во тьме глаза Руфино. Он ждал, видно, пока «избранные» уйдут, и вот дождался. Катаясь по грязи и глине, противники больше не оскорбляли друг друга. Снова пошел дождь: Галль, услышав раскаты грома и стук дождевых капель, внезапно ощутил прилив животной ярости, заставившей его забыть о разочаровании, в мгновение ока придавшей смысл его жизни, – жизни, которой угрожали. Кусаясь, царапаясь, пытаясь выскользнуть из цепких рук Руфино, нанося ему удары кулаками, коленями, головой, Галль слышал женские крики-без сомнения, то была Жур-ма, звавшая Руфино, – и плач Карлика, звавшего Журему. Однако все эти звуки были тут же заглушены нарастающим ревом труб, приближавшимся со стороны вершины, и ответным набатом колоколов. Галль понял, что это значит, и поединок труб и колоколов придал ему сил: он больше не чувствовал ни усталости, ни боли, ярость его возросла. Он падал и снова поднимался и не знал, что катится у него по щекам– пот, кровь или дождевые капли. Внезапно Руфино вырвался из его рук и куда-то исчез, а в следующую секунду Галль услыхал, как тело его противника свалилось на дно водомоины. Задыхаясь, Галль ощупал ее край-он решил исход схватки. «Первый раз за все время повезло», – подумал он.
– Дурак! Себялюбец! Гордец! – закричал он, с трудом переводя дух. – Не я твой враг, а те, кто трубит там, слышишь? Это важнее, чем мое семя, важнее твоей чести, которую ты, как тупоумный буржуа, прячешь под бабьей юбкой!
Он поймал себя на том, что опять говорит по-английски. Едва поднявшись на ноги, он стал хватать открытым ртом капли, струи, потоки дождя, и вода помогла ему. Спотыкаясь о ветви и поваленные стволы, хромая – он повредил ногу то ли во время падения, то ли в драке, – Галль двинулся в сторону каатинги, угадывая направление по тоскливому похоронному завыванию труб и по торжественному перезвону колоколов, но что-то вцепилось ему в колени, сбило с ног. Он ткнулся лицом в землю, почувствовал на губах вкус глины. Пытаясь встать, прополз несколько шагов и услышал голос Карлика-тот в ужасе всхлипывал:
– Не уходи, Галль, не бросай меня! Разве ты не видишь, что там творится?
Ощущение тяжкого и нелепого сна вернулось. Галль вспомнил, что Карлик видит в темноте – недаром Бородатая дразнила его котом и нетопырем. Он был так измучен, что не мог подняться, высвободиться из рук Карлика, который лежал с ним и, плача, твердил, что не хочет умирать. Галль сжал его плечо, прислушался. Сомнения не было: это начался артиллерийский обстрел. То, что казалось ему барабанным боем, было разрывами снарядов. Судя по звуку, орудия небольшого калибра, скорей всего, полевые, но и этого хватит, чтобы разнести Канудос в пыль. Усталость была непомерна, и Галль впал в забытье-не то заснул, не то потерял сознание.
Он проснулся, дрожа от холода. Занимался неяркий рассвет. Совсем рядом стучал зубами Карлик, испуганно поводя вытаращенными глазами. Должно быть, он тоже спал, привалившись к правой ноге Галля – она совсем одеревенела. Пытаясь прийти в себя, Галль помотал головой, всмотрелся и увидел покачивающиеся на ветвях обрывки мундиров, кепи, шинели, башмаки, манерки, ранцы, ножны сабель и штыков и грубо вырезанные из дерева распятия. Их-то и увидел во тьме Карлик, они-то и напугали его, словно это были не остатки амуниции, а призраки тех, кто надевал и носил ее. «Что ж, эти по крайней мере не придут в Канудос», – подумал Галль.
Он прислушался. Снова раздался орудийный раскат. Дождь прекратился несколько часов назад, земля уже успела просохнуть, но кости у него ломило от холода. Он с трудом поднялся на слабые, подгибающиеся ноги. Нащупал за поясом нож и подумал, что так и не воспользовался оружием в драке с Руфино. Почему же он и во второй раз дал ему уйти живым? Отчетливо прозвучал еще один выстрел, а вслед за ним угрюмо и вразнобой, точно оплакивая павших, запели трубы. Как во сне Галль увидел перед собой Руфино и Журему– они выходили из кустарника. Проводник тяжело опирался на жену-то ли был ранен, то ли совсем обессилел. Галль знал, что всю ночь он без устали бродил по лесу, отыскивая в темноте врага, и это тупое упрямство, эта прямолинейная, неколебимая решимость взбесила его. Они поглядели друг другу в глаза; Галль задрожал. Выхватив из-за пояса нож, он ткнул им в ту сторону, откуда доносились звуки труб.
– Слышишь? Твоих братьев крошат шрапнелью, они гибнут тысячами. Ты не дал мне умереть рядом с ними. Ты сделал из меня посмешище.
Руфино сжимал в руке острый деревянный обломок. Галль видел, как он оттолкнул Журему, весь подобрался, готовясь к прыжку.
– Что ж ты за тварь такая? – услышал он его голос. – Любишь болтать о бедняках, а сам предаешь друга и гадишь в доме, где тебе дали приют.
Он замолчал и в слепой ярости бросился на Галля. Они снова сцепились. Журема, отупев от тоски и усталости, глядела на них. Карлик съежился.
– Нет, Руфино, – рычал Галль, – я, может, такой и сякой и всякий, но умирать из-за этого не собираюсь и жизнь из-за такой ерунды отдавать не хочу.
Они катались по земле, когда из леса выбежали солдаты и замерли, увидев дерущихся. Мундиры на них были порваны, один был бос. Оба держали винтовки на изготовку. Карлик обхватил голову руками. Журема метнулась к ним с криком:
– Не стреляйте, это не мятежники…
Но солдаты в упор дали залп, а потом набросились на нее и поволокли в кусты. Тяжело, едва ли не смертельно раненные Руфино и Галль продолжали схватку.
«Чего ж тут бояться? Не бояться надо, а радоваться: умру – кончится бренная жизнь, и страдания больше не будет, воочию увижу Предвечного Отца и Дезу Марию», – подумала Мария Куадрадо. Но страх по-прежнему был силен, и неимоверных усилий стоило скрывать его-не дай бог, заметят «ангелицы», сами тогда перепугаются. Хорош щит Наставника! А ведь в ближайшие часы щит потребен будет ему больше, чем когда-либо еще! Мария попросила господа простить ее за малодушие, принялась молиться сама, велела молиться и своим помощницам, но на этот раз слова «Верую» в душу не шли – она невольно отвлеклась, прислушиваясь к беседе Наставника с апостолами. Жоан Апостол и Жоан Большой смирились с тем, что святой не пойдет в укрытие, и пытались теперь отговорить его хотя бы от обхода укреплений: всякое может случиться, отче, псы нагрянут внезапно, захватят врасплох, не сумеем отбиться…
Наставник никогда не спорил. Промолчал он и на этот раз.
Сняв со своих колен голову Леона, он опустил ее на пол так осторожно, что тот не проснулся. Потом встал, и тотчас поднялись на ноги Жоан Апостол и Жоан Большой. За последние дни Наставник совсем высох и казался теперь еще выше ростом. Мария со стесненным от жалости сердцем глядела на его измученное лицо – глаза запали, рот страдальчески полуоткрыт, словно Наставник предчувствует грядущую и уже близкую беду. Мария решила идти в траншеи вместе с ним: в последнее время она не всегда сопровождала Наставника, потому что воины Католической стражи, сдерживая напор жителей, теснившихся на узеньких улочках, окружали его таким плотным кольцом, что ей и ее «ангелицам» трудно было держаться поблизости. Но сейчас она без колебаний решила: «Дойду». По ее знаку «ангелицы» встали. Пропустив вперед мужчин, они вышли из Святилища, оставив там одного только Леона.
Наставник появился в дверях так стремительно и внезапно, что люди, ожидавшие его выхода, замешкались и не успели броситься навстречу, стать у него на пути. По знаку Жоана Большого воины Стражи, которые старались навести порядок в толпе вновь прибывших на площади между церковкой святого Антония и строящимся Храмом Господа Христа, бегом бросились к святому, окружили его. Он зашагал по улице Мучеников вниз, к спуску Умбурунас. Поспешая за ним, Мария вдруг припомнила свое паломничество из Сал-вадора в Монте-Санто и того юного пастуха, что изнасиловал ее. Это был дурной знак: о своем тяжелейшем прегрешении-о жалости, которую тогда испытала, – Мария Куадрадо вспоминала всякий раз, когда чувствовала тоску и упадок сил. Как ни сокрушалась она о своем проступке, как ни каялась прилюдно, как ни казнилась, ни угрызалась, какие бы епитимьи ни накладывала на себя, память о неискупленной вине жила в ее душе, от времени до времени всплывала откуда-то и принималась терзать ее.
Она услышала, что люди, хором славящие Наставника, выкрикивают и ее имя: «Мать Мария! Мать Мария! Мирская Мать!», спрашивают, где она, указывают на нее, и собственная слава, как всегда, показалась ей кознями сатаны. Поначалу она думала, что о заступничестве просят ее паломники из Монте-Санто – те, кто знает ее в лицо, – но потом поняла: она столько лет верно служит Наставнику, что отсвет его святости ложится и на нее, вот почему люди так почитают его бессменную спутницу.
Лихорадочная суета, царившая на прилегавших к Бело-Монте дорогах, отвлекла ее от печальных дум. Эти кучи свежевырытой земли, эти лопаты, кирки и мотыги возвещали близость сражения. Все изменилось разительно-каждый дом готовился к бою: Мария видела, как люди втаскивают на крыши легкие мостки из жердей – с таких мостков, укрепленных в гуще ветвей, охотники в каатинге стреляют ягуаров. Даже во дворах мужчины, женщины и дети копали ямы, таскали мешки с землей, отрываясь на миг, чтобы перекреститься при виде шествия. И у каждого было какое-нибудь оружие-карабин или допотопная пищаль, копье, кол, нож, острая железка, на худой конец просто пригоршня камней.
Спуск Умбурунас и впрямь невозможно было узнать. Оба берега ручья были сплошь изрыты и перекопаны, так что воинам Стражи приходилось вести Наставника и его спутников чуть ли не под руки: кроме широкой траншеи – ее видели уже и во время последней процессии-появились бесчисленные окопы на одного-двух бойцов с кучей булыжника по гребню– чтобы было за чем спрятать голову и откуда выставить ствол.
Появление Наставника привлекло всеобщее внимание. Люди оставили лопаты и носилки, бросились ему навстречу, стали жадно слушать его слова. Мария, стоя за двойным кольцом Стражи рядом с тачкой, куда взобрался святой, видела в траншее десятки вооруженных людей – некоторые спали в странных и смешных позах и не проснулись, несмотря на шум и гомон. Она представила себе, как всю ночь напролет эти люди работали, всматривались во тьму, готовились дать отпор приспешникам Сатаны, и почувствовала к ним нежную благодарность: ей захотелось смыть с их лиц грязь, напоить холодной, чистой водой, накормить cвежевыпеченным хлебом, сказать, что за такое самоотречение Отец Небесный и Пречистая Дева простят им все грехи.
Перекрывая шум, зазвучал голос Наставника. На этот раз он говорил не о нечестивцах, не об избранных, а о тех муках, которые претерпела Дева Мария, когда, подчиняясь закону иудеев, внесла своего сына во храм, чтобы пролить его кровь на обряде обрезания. Наставник рассказывал – Мария Куадрадо была тронута его словами и видела, что все вокруг взволнованы и растроганы, – что младенец Иисус протянул к Пречистой руки, прося утешения, и его лепет-блеянье непорочного агнца – проник ей в самое сердце. В эту минуту хлынул дождь. Восторженный гул толпы, упавшей на колени перед свидетельством того, что и стихии не остались равнодушны к словам Наставника, подал Марии Куадрадо благую весть: ее братья и сестры поняли, что стали свидетелями чуда. «Ведь это знамение, мати?»-прошептала Алешандринья Корреа, и Мария кивнула в ответ. Наставник говорил о том, как заплакала Пресвятая Дева, увидев, что жизнь ее сына– едва распустившийся цветок-уже окроплена кровью, и что дождь этот-свидетельство тому, что она ежедневно проливает слезы, оплакивая малодушие и греховность тех, кто, подобно священнослужителю храма, проливает кровь Христову. Появился Блаженненький. За ним несли изображения святых из обеих церквей и ковчежец с ликом Спасителя. Следом приковылял, задыхаясь, Леон-хребет его был изогнут как серп. Стражники подняли его вместе с Блаженненьким на руки и перенесли на подобающее им место возле Наставника.
Шествие двинулось вдоль берега Вассы-Баррис. Ливень уже превратил землю в чавкающее под ногами болото. Люди шли по воде, по жидкой глине; хоругви и знамена пропитались влагой, потемнели, тяжело обвисли. Взобравшись на алтарь, сколоченный из разломанных бочек, Наставник продолжил свою проповедь – дождь рябил гладь реки, – и его тихий голос, едва достигая передних рядов, подхватывался: передние повторяли для тех, кто стоял сзади, а те в свою очередь повторяли, тоже оборачиваясь назад, – слова Наставника расходились, как круги на воде. Он говорил о том, что есть война.
Разумея бога и церковь, Наставник говорил о том, что тело не может и не должно жить без головы, а голова-без тела, иначе иссякнет жизнь в теле и погибнет голова; и Мария Куадрадо, стоя по щиколотку в теплой жиже, чувствуя, как прижимается к ее коленям белый ягненок, которого держала за веревку Алешандринья, поняла, что речь идет о неколебимом единстве, существующем между избранными и их вождем, между верующими и святой троицей, – это единство скоро будет испытано в бою. Скользнув взглядом по лицам слушавших Наставника, она поняла, что в ту минуту, когда Наставник призывал истинно верующего вооружиться мудростью змеи и, кротостью голубки, он говорил о них, и смысл его слов был внятен им – как и ей. Наставник запел псалом, и Мария затрепетала. «Я растекусь как вода, и кости мои потеряют связь. Сердце мое станет мягким как воск и растает в груди». Сколько лет прошло с той поры, когда в окрестностях Массете, после столкновения с полицией, положившего конец их скитаниям, услышала она этот псалом впервые? Четыре года? Пять лет?
Огромная толпа следовала за Наставником по берегу Вассы-Баррис, вдоль возделанных и засеянных маисом и маниокой полей, вдоль лугов, на которых паслись козы, овцы, коровы. Неужто язычники уничтожат все, что далось тяжкими трудами? На полях тоже зияли дыры окопов и виднелись фигуры вооруженных людей. Наставник, поднявшись на пригорок, заговорил о грядущей войне без обиняков. Не извергнут ли ружья нечестивого воинства воду вместо пуль? Мария::нала, что слова Наставника не следует понимать буквально, что эти сравнения, уподобления, сложные образы будут разъяснены и растолкованы-когда придет время – лишь деяниями. Дождь утих, вспыхнули факелы; воздух стал свеж. Наставник объяснил, что белый конь Живореза-не в новинку верующему, ибо сказано в Апокалипсисе, что явится конь блед и что всадник его будет с луком и в короне, чтобы побеждать и покорять. Но по воле Пречистой срок победам его и завоеваниям истечет у ворот Бело-Монте.
Так, переходя из траншеи в траншею, из предместья в предместье, от дороги на Жеремоабо к дороге на Уауа, из Камбайо к Розарийским воротам, из Шоррошо к Бычьему Загону, делился Наставник частицами своего огня. Повсюду его встречали и провожали восторженными кликами и рукоплесканиями. На памяти Марии Куадрадо это была самая долгая процессия, дождь то припускал сильней, то прекращался вовсе, и перепады эти в точности отвечали сменам настроения в ее душе – в течение дня она тоже после смуты обрела покой, а от безнадежности перешла к ожиданию счастья.
Уже стемнело, когда на дороге в Кокоробо Наставник начал последнюю проповедь, в которой сравнивал непослушную и любопытную Еву с Девой Марией – воплощением любви и покорности, – которая никогда не поддалась бы искушению и не отведала запретного плода, погубившего род людской. В сумеречном свете Мирская Мать глядела на Наставника, окруженного Жоаном Апостолом, Жоаном Большим, Блаженненьким, братьями Виланова, и ей казалось, что вот так смотрела когда-то Мария Магдалина на Иисуса Христа и его учеников, таких же нищих и таких же добросердечных, как эти, и тоже, наверно, думала о великодушии Предвечного, который повел по новым путям не тех, кто владел богатыми землями и рабами, а беднейших из бедных. В эту минуту Мария заметила, что Леона поблизости нет, и сердце у нее замерло. Может быть, он споткнулся где-нибудь, упал, и толпа смяла его? Может быть, его детское тело, его голова мудреца втоптаны в жидкую грязь? Рассердившись, она велела «ангелицам» разыскать мальчика. Однако люди вокруг стояли так плотно, что невозможно было пошевелиться.
Когда же шествие двинулось в обратный путь и Мария, пробравшись к Жоану Большому, сказала, что надо найти Леона, грохнул первый выстрел. Люди остановились, прислушались, многие в недоумении подняли головы к небу. От второго залпа разлетелся и вспыхнул домик возле кладбища. Началась паника. И вдруг в этой сумятице Мария Куадрадо почувствовала, как что-то прижимается к ней, словно ища защиты, и по густой гриве, по щуплой фигурке узнала Леона. Она обняла его, привлекла к себе и стала целовать, шепча: «Сыночек мой, сынок, я-то подумала, тебя уж на свете нет, вот радость-то нежданная…» Протяжный, унылый звук трубы, донесшийся издалека, привел всех в еще большее замешательство, но Наставник, не убыстряя шагов, продолжал идти к центру Бело-Монте. Мария, оберегая Леона от напора толпы, решила втолкнуть его за кольцо Стражи; оправившись от первоначальной растерянности, воины снова сомкнулись вокруг Наставника. Но Леон то и дело спотыкался и падал, и потому они выбрались на площадь между двумя церквами, когда она была уже сплошь запружена народом. Люди звали потерявшихся детей, перекликались, громко молили небеса о спасении, а громовой голос Жоана Апостола, перекрывая весь этот шум, приказал немедля погасить все лампы, фонари и светильники. Через минуту Канудос погрузился во тьму; Мария не различала теперь даже лица Леона.
«Вот я и не боюсь», – подумала она. Война уже пришла в Бело-Монте: вот сейчас бабахнет пушка, и останется от них с Леоном мокрое место, как от тех, кто жил в домике у кладбища, но страха не было. «Благодарю тебя, Отец, и тебя, Пречистая Дева», – помолилась она и вместе с Леоном растянулась на земле, прислушиваясь. Но выстрелы смолкли. Из-за того, что было темно? Должно быть, она думала вслух-внятный голос Леона ответил: «Они не могут прицелиться».
Ударили колокола Храма Господа Христа, и их медный голос заглушил трубы Антихриста: летевший шквалом колокольный звон, не прекращавшийся в продолжение всей ночи, укреплял веру, утишал страх. «Он наверху, на колокольне», – сказала Мария Куадрадо. Толпа, омытая ободряющими звуками дерзкого, вселяющего силу набата, согласно и благодарно зашумела. Мария подумала о всеведении Наставника, который сумел в минуту отчаяния подать своим детям надежду.
Желтая вспышка разрыва озарила площадь; воздушная волна приподняла Марию и швырнула ее оземь; в голове зазвенело. При свете вспышки она успела разглядеть лица женщин и детей – они смотрели на небо, точно перед ними разверзлась геенна. Мелькнула мысль, что развороченный снарядом домик принадлежал сапожнику Эуфразио, родом из Шоррошо, который поселился возле кладбища с целым выводком детей и внуков. На этот раз никто не произнес ни звука, все стояли неподвижно. Колокола продолжали звонить все так же громко и весело. Мария чувствовала, что Леон еще теснее прижимается к ней, словно пытается проникнуть внутрь ее старого тела и укрыться там.
Замелькали какие-то тени, раздались крики: «Водоносы! Водоносы!» Мария узнала братьев Виланова и сообразила, куда они бегут. Дня два-три назад Антонио объяснил Наставнику, что, когда начнется битва, водоносы будут подбирать и переносить раненых в дома спасения, а мертвых – в пустой хлев, чтобы потом можно было похоронить их по христианскому обряду. Водоносы, ставшие санитарами и могильщиками, принялись за дело. Мария помолилась за них и подумала: «Все идет, как было возвещено».
Неподалеку кто-то заплакал. На площади, судя по всему, были только женщины и дети. Где же мужчины? Должно быть, засели за частоколом, залегли в окопах и траншеях, сжимают свои карабины, дробовики, пики, ножи, мачете и удавки, ожидая приказов Жоана Апостола, Макамбиры, Меченого, Жоана Большого, Педрона, Трещотки, всматриваясь во тьму, из которой вот-вот вынырнет Антихристово воинство. Охваченная чувством благодарной любви к этим людям, которые первыми примут на себя удар песьих клыков, Мария Куадрадо, успокоившись и приободрившись от неумолчного звона колоколов, помолилась за них.
Так проходила ночь; раскаты грома заглушали набат; и через равные промежутки времени раздавались залпы, взлетели на воздух еще один или два убогих домика, начался пожар, но его тут же погасил дождь. Дым щипал глаза, царапал глотку: Мария Куадрадо, по-прежнему не выпускавшая Леона из своих объятий, очнулась от полузабытья, закашлялась, стала отплевываться. Колокола не смолкали. Кто-то потряс ее за плечо. Она открыла глаза и в слабом свете, едва одолевавшем тьму, увидела своих «ангелиц». Леон спал, прикорнув у нее на коленях. «Ангелицы» говорили, что долго звали и искали ее, а она от изнеможения и усталости с трудом понимала их слова. Она разбудила Леона; большие блестящие глаза уставились на нее из-под спутанной гривы. Оба с трудом поднялись на ноги.
Площадь заметно опустела. Алешандринья Корреа объяснила Марии, что Антонио Виланова велел всем, кого не вместили церкви, идти по домам, спрятаться, забиться куда-нибудь поглубже-как только рассветет, пушки сметут с площади все живое. В сопровождении «ангелиц» Леон и Мария двинулись к Храму Господа Христа. Воины Католической стражи пропустили их. Там, внутри, в переплетении балок, стропил, еще не снятых лесов, было темно. Мария заметила множество женщин и детей, но не только их: кругом стояли вооруженные мужчины, и бегал, распоряжаясь, Жоан Большой с карабином за плечом и патронташами на груди. Марию тащили, подталкивали, вели по лесам, откуда воины наблюдали за продвижением врага. Сильные руки помогали ей взбираться по ступенькам, кто-то окликал ее, называл «матерью», а она поднималась наверх, ведя за собою Леона, который иногда куда-то ускользал. Она еще не успела добраться доверху, когда где-то в отдалении раскатился новый залп.
Наконец она увидела Наставника. Он молился, стоя на коленях, и стражники окружали его плотным кольцом, никого не пропуская к лесенке, ведшей к колоколам. Однако перед нею они расступились. Мария простерлась на полу и поцеловала босые – сандалии он где-то потерял, – покрытые засохшей грязью ступни Наставника. Когда она снова поднялась на ноги, небо уже стало быстро светлеть. Подойдя к окну, Мария, моргая, вгляделась в даль и увидела, как с холмов на Канудос катится, посверкивая какими-то искорками, серо-сине-красноватая туча. Она не стала спрашивать у хмурых, молчаливых звонарей, что это такое: сердце подсказало ей, что это и есть нечестивое воинство. Оно было уже недалеко, оно было переполнено ненавистью, оно готовилось к новому избиению невинных.
«Нет, не убьют», – думает Журема. Солдаты, крепко и больно стиснув ей запястья, волоком тащат ее по глинистой земле, продираясь сквозь переплетение колючих ветвей. Она не сопротивляется, падает, не поспевая за ними, и снова вскакивает, виновато глядя на этих людей в разодранных мундирах: в выражении их глаз, в оскале жарко дышащих ртов она узнает что-то знакомое-в то утро в Кеймадасе, когда круто переменилась ее жизнь, так глядел на нее, прежде чем броситься, Галилео Галль. «Покуда так смотрят, покуда об этом помышляют, не убьют», – думает она, сама поражаясь своему спокойствию. Она забывает и Галля, и Руфино: лишь бы спастись, лишь бы упросить, умолить, разжалобить солдат, пусть делают с нею, что хотят, только бы не убивали. Она снова спотыкается на скользкой глине, и на этот раз солдат не вздергивает ее кверху: он разжимает пальцы и сам опускается рядом на колени, а потом тяжело наваливается на нее. Второй солдат тоже ослабляет хватку, делает шаг в сторону, готовясь полюбоваться зрелищем. Первый заносит над нею приклад-только крикни, мол, башку расколю, – и Журема без кровинки в лице в тот же миг перестала вырываться, покорно замирает, всем видом своим пытаясь успокоить его, а тот смотрит на нее с прежним зверским выражением, к которому теперь примешивается и нескрываемая голодная похоть. Сквозь опущенные ресницы она видит, как солдат, отбросив ружье, торопливо расстегивает брюки и пытается задрать ей юбку. Она помогает ему, вытягивает ногу, но солдату все равно неудобно, движения его резки и грубы. В голове у Журемы вспыхивают и гаснут обрывки мыслей, тяжелое дыхание насильника не заглушает топота, звуков труб, колокольного звона. Солдат несколько раз бьет ее локтем, пока она, сообразив наконец, что от нее требуется, не отодвигает мешающую ему ногу. Солдат наваливается на нее всем телом, она задыхается – кажется, что ребра не выдержат такой тяжести. Усилием воли она подавляет приступ омерзения: обросшее бородой лицо трется о ее щеку, а зеленоватые от травяного сока губы впиваются ей в рот. Журема так занята тем, чтобы не рассердить его, что даже не замечает подкравшихся сзади людей в сплетенных из травы накидках, не видит, как кто-то из них приставляет нож к шее солдата и пинком сбрасывает его наземь. Дышать становится легче, исчезает давящая тяжесть-и только тогда она открывает глаза. Вся каатинга полна этими людьми: их десятка два или три, а может быть, и еще больше. Они склоняются над ней, они оправляют задранное платье, помогают ей приподняться и встать. Она слышит ласковые слова, она видит непривычную для этих суровых лиц приветливость.
Ей кажется, что она вернулась из дальней дали, очнулась от долгого сна, – а ведь всего несколько минут прошло, как солдаты накинулись на нее. Что сталось с Галлем, с Руфино, с Карликом? Она помнит схватку мужа с шотландцем, помнит, как солдаты дали по ним залп. Насильника сейчас допрашивает низкорослый и коренастый, уже немолодой кабокло с желтовато-пепельным лицом, пересеченным от глаза до угла рта страшным шрамом. «Это Меченый», – догадывается Журема и впервые за весь этот день ей становится страшно. Лицо солдата перекошено от ужаса, он поспешно отвечает на все вопросы-словами, глазами, руками он молит о пощаде, но, пока Меченый ведет допрос, остальные раздевают его: проворно и бережно стаскивают драный мундир, сдергивают потертые штаны, и Журема, не радуясь и не печалясь-точно во сне, – видит, как по знаку этого легендарного злодея мятежники вонзают солдату ножи в живот, в спину, в шею, и тот падает, не успев даже крикнуть. Видит она, как кто-то из них одним ударом оскопляет умирающего, потом вытирает клинок о его тело и снова прячет нож за пояс. Ей не жалко солдата, она не испытывает ни злорадства, ни гадливости. С трудом понимает она, что безносый кабокло обращается к ней:
– Одна пойдешь в Бело-Монте или пристанешь к богомольцам? – Он произносит каждое слово отчетливо и медленно, словно боится, что она не слышит или не понимает его. – Ты сама-то откуда?
Чужим, неузнаваемым голосом, едва ворочая языком, она отвечает, что из Кеймадаса.
– Далеко забралась, – говорит кабокло, с любопытством оглядывая ее с головы до ног. – Вот и эти молодцы оттуда-ты с ними одной дорогой шла.
Журема кивает. Надо бы поблагодарить за избавление, сказать что-нибудь приветливое, но слишком велик страх, который внушает ей Меченый. Его люди стоят вокруг в своих травяных накидках, обвешанные ружьями и дудками, – не то из сказки, не то из тяжкого сновидения.
– Тут ты в Бело-Монте не пройдешь, – говорит Меченый, и лицо его искажается гримасой, заменяющей улыбку, – полно солдат. Ступай назад к дороге на Жеремоабо, там покамест еще нет никого.
– Муж… – шепчет Журема, показывая на лес. Рыдания не дают ей окончить. Она возвращается к тому месту, откуда вытащили ее солдаты, припоминая с тоской весь ход событий, и внезапно видит перед собой второго солдата-того, кто так жадно глядел на нее, ожидая своей очереди: теперь его обнаженный и окровавленный труп висит на дереве, а на соседней ветви покачивается его мундир. Журема знает, куда идти-ее ведет шум схватки, – и через несколько минут обнаруживает в каатинге Руфино и Галля. Оба до неузнаваемости вымазаны глиной, оба, кажется, при последнем издыхании, но продолжают драться. Два жилистых полуобнаженных тела, переплетаясь, катаются по земле: противники кусаются, царапаются, бьют друг друга головой и коленями, но движения их так замедленны, что все это больше напоминает не смертельную схватку, а детскую игру. Журема останавливается. Меченый и его люди окружают поляну кольцом, наблюдают за дракой. Руфино и Галль, неузнаваемые, неразделимые, потерявшие человеческий облик, бьются насмерть, но схватка их близится к концу: иссякают последние силы; они даже не замечают, что на них смотрят несколько десятков людей. Одежда на обоих разорвана в клочья, оба истекают кровью и задыхаются.
– А-а, так ты Журема, жена проводника из Кеймадаса! – весело говорит Меченый. – Все-таки нашел тебя! И тебя, и этого убогого, что жил у барона в Калумби.
– Это ж тот бедолага, который угодил сегодня ночью в ловушку, – добавляет с другого конца прогалины кто-то из мятежников. – Он очень боялся солдат.
Журема чувствует, как ее ладонь стискивает маленькая пухлая ручка. Это Карлик. Он глядит на нее радостно, точно теперь вдруг оказался в безопасности. Он тоже весь в грязи и пачкает платье Журемы.
– Да останови же их, Меченый! – кричит она. – Спаси моего мужа, спаси…
– Которого из двух? – насмешливо спрашивает Меченый. – Или обоих сразу?
Журема слышит хохот, которым мятежники встречают шутку безносого кабокло.
– Это мужское дело, Журема, – уже серьезно говорит он. – Ты их втравила в это, теперь уж не мешайся, пусть сами разберутся-на то они и мужчины. Одолеет Руфино, он тебя убьет; а если он погибнет, виновата в его смерти будешь ты, и тебе придется отвечать за нее перед Отцом. Придешь в Бело-Монте, Наставник скажет, как искупить вину. Иди, не медли, скоро начнется великая битва. Благословен будь Иисус Христос Наставник!
Снова вся каатинга приходит в движение, и в мгновенье ока мятежники растворяются в редколесье. Карлик все крепче стискивает ей руку, не отрывая глаз от дерущихся. Журема видит: под лопаткой у Галля торчит рукоять ножа. По-прежнему звонят колокола, поют горны, завывают пастушьи дудки. Галль, глухо зарычав, откатывается на несколько шагов. Журема видит: он нащупывает нож и со стоном вырывает его. Она смотрит на Руфино, а он, распростершись на земле, полуоткрыв рот, отвечает ей безжизненным взглядом.
– Ты ведь еще не дал мне пощечину, – слышит он голос Галля, который манит к себе Руфино, в руке у него зажат нож.
Журема видит: Руфино кивает. «Они помирятся», – думает она. Она сама не понимает, что значит эта ее мысль, но уверена, что не ошиблась. Как медленно ползет Руфино. Хватит ли у него сил? Он ползет на четвереньках, отталкиваясь локтями и коленями, извиваясь как дождевой червь, опущенная голова тычется в землю при каждом движении. «Мужское дело», – вспоминает Журема. «Это я виновата», – думает она. Руфино добрался до врага и бьет его по лицу, а Галль пытается ударить его ножом. Но занесенная рука проводника теряет силу – а может быть, Руфино утратил уже и ненависть-и опускается на щеку шотландца мягко, точно лаская. Галль раз и другой ударяет противника по голове, и рука его тоже застывает на темени проводника. Не сводя друг с друга глаз, они замирают словно в объятии. Журеме кажется, что их соприкасающиеся лица улыбаются. Больше не слышно ни труб, ни свирелей-их сменила частая стрельба. Карлик говорит что-то, но она не понимает его.
«Ну, вот ты и ударил его по щеке, Руфино, смыл бесчестье, – думает Журема, – много ль ты на том выиграл, Руфино? Зачем нужна была твоя месть, если ты умер, Руфино, и оставил меня одну на свете?» Она не плачет, не трогается с места и не сводит глаз с двух неподвижных фигур. Рука Галля, так и оставшаяся на голове Руфино, напоминает ей, как в тот черный день, когда господь привел в Кеймадас шотландца, он ощупал череп ее мужа и узнал все его тайны – прочел их, как колдун Порфирио, который умел гадать по кофейным листьям, как дона Казилда, которая предсказывала будущее, глядя в стакан с водой.
– Не помню, говорил ли я вам, кто объявился у меня в Калумби, в свите полковника Сезара? – спросил барон де Каньябрава. – Тот самый репортер, который сначала работал в моей газете, а потом сбежал к Эпаминондасу. Помните? Двадцать два несчастья? Носил очки со стеклами, как на водолазном шлеме, одет был всегда как пугало и руками размахивал, как мельница. Ты должен помнить его, Адалберто: поэт и курильщик опиума.
Но ни Гумусио, ни Жозе Бернардо Мурау не слушали его. Адалберто, придвинув свечу, перечитывал бумаги, только что переведенные бароном, а старый фазендейро покачивался взад-вперед, словно сидел не во главе стола, а дремал в своей качалке на веранде. Однако барон знал, что оба они размышляют над тем, что он прочитал им несколько минут назад. На неубранном столе стояли пустые кофейные чашки.
– Погляжу, как там Эстела, – произнес он, вставая. Проходя по запущенному, полутемному дому в ту комнату, куда перед ужином перенесли Эстелу, барон прикидывал, какое впечатление произвело на его друзей завещание шотландского авантюриста. Споткнувшись о выщербленную плитку кафельного пола в коридоре, по обе стороны которого помещались спальни, он подумал: «В Салвадоре недоуменных вопросов будет еще больше. Всякий раз, начиная объяснения, я стану ловить себя на неувязках. Почему я отпустил Галилео Галля? Что это-дурацкая прихоть? Усталость? Отвращение ко всей этой истории? Понравился он мне?» На память ему пришел подслеповатый репортер, и барон прошептал про себя: «Должно быть, у меня и впрямь слабость ко всему необычному, из ряда вон выходящему».
Остановившись на пороге, он увидел при розоватом свете ночника-масляной плошки – профиль Себастьяны. Горничная сидела в ногах кровати в кресле со множеством подушечек, и, хотя она никогда не отличалась веселым нравом, сейчас на лице ее была такая скорбь, что барон встревожился. При его появлении Себастьяна поднялась.
– Спит? – спросил барон, отведя в сторону тюлевый полог и наклоняясь над женой. Глаза Эстелы были закрыты; лицо ее, в полутьме казавшееся особенно бледным, было спокойно. В такт ее дыханию легко поднималась и опускалась простыня.
– Спит, но плохо, – шепнула Себастьяна, провожая его до дверей. Она говорила еле слышно, и барон увидел в ее черных, живых глазах смятение. – Сон дурной видит: говорит, говорит, и все об этом.
«Не решается сказать „поджог“, „пожар“, – со сжавшимся сердцем понял барон. Объявить эти слова несуществующими, запретить упоминание всего, что могло бы напомнить Эстеле о катастрофе в Калумби? Он взял горничную за руку, пытаясь успокоить ее, но не смог выдавить из себя ни слова. Он чувствовал под пальцами шелковистую теплую кожу ее руки.
– Госпоже нельзя здесь оставаться, – прошептала Себастьяна. – Отвезите ее в город. Надо врачам показать, пусть лекарство дадут какое-нибудь, чтобы воспоминания ее не мучили. Она же изведется от тоски-ей ни днем, ни ночью покоя от них нет.
– Да, знаю, знаю, Себастьяна, – ответил барон. – Но путь до Оалвадора такой долгий, такой тяжкий. Опасно везти ее в таком состоянии. И везти нельзя, и здесь оставить боюсь. Завтра будет видно. Иди спать. Ты ведь тоже которую ночь на ногах.
– Я останусь здесь, при госпоже, – с ноткой вызова сказала Себастьяна.
Барон, провожая ее взглядом, невольно подумал, что горничная сохранила на диво стройную и статную фигуру. «Как и Эстела», – пробормотал он себе под нос. Ему с какой-то светлой грустью припомнились первые годы их супружества, когда при виде нежной и ничем не омрачаемой дружбы, связывавшей служанку и сеньору, он терзался ревностью. Возвращаясь в столовую, барон подошел к окну: тучи затянули темное ночное небо; звезды исчезли. С улыбкой он вспомнил, как однажды даже попросил жену рассчитать горничную и как по этому поводу они поссорились – едва ли не впервые. Он вошел в столовую, а перед глазами у него стоял, терзая душу, не тронутый временем образ юной баронессы-разрумянившись от гнева, она защищала Себастьяну и грозила, что, если ее прогонят, она уйдет с нею вместе. Это воспоминание, которое в продолжение многих лет было воспламенявшей его искрой, и теперь волновало барона до глубины души.
Друзья сидели и спорили о завещании Галля.
– Фанфарон, выдумщик, изобретательный мошенник, пройдоха первейшего разряда, – говорил полковник Мурау. – Ни в каком романе не прочтешь таких приключений-все это вранье. Верю только одному: Эпаминондас действительно подрядил его отвезти в Канудос оружие. Заурядный контрабандист, а все эти анархистские штучки-не больше чем ширма для собственного оправдания.
– Вот так оправдание! – Адалберто подскочил на стуле. – Это отягчающие обстоятельства.
Барон сел рядом с ним, заставил себя прислушаться к разговору.
– Сражаться за скорейшее и полное уничтожение собственности, религии, брака, морали-это что же, прикрытие? – продолжал между тем Гумусио. – Это куда опасней, чем торговать из-под полы оружием.
«Брак, мораль…»-повторил про себя барон и подумал о том, потерпел бы Гумусио, окажись он на его месте, дружбу Эстелы и Себастьяны. При мысли о жене сердце у него снова защемило. Завтра же поутру надо ехать. Он налил себе португальского портвейна и сделал большой глоток.
– Я склонен думать, что он не лгал, – горячился Гумусио. – Он так запросто говорит о всех этих побегах, убийствах, налетах, о своем воздержании. Согласитесь, это не каждый день случается, все это исключительные ситуации. Потому я полагаю, что они прожиты им в действительности, а он и вправду верит всему этому вздору, ниспровергающему семью и общество.
– Разумеется, верит, – вмешался барон, наслаждаясь терпкой сладостью портвейна. – В Калумби он только о том и толковал.
Старый Мурау снова наполнил рюмки. За обедом они не пили, но, когда подали кофе, он достал эту бутылку-сейчас она была уже почти пуста. «Не напиться ли? – подумал барон. – Только и остается, а то опять буду думать о том, что случилось с Эстелой».
– Он путает мечту и реальность, он не знает, где граница между ними, – сказал барон вслух. – Вполне вероятно, что он толкует об этом с полнейшей искренностью и верит этому всем сердцем. Но важно другое. Он смотрит и не видит, у него шоры на глазах-шоры идей и убеждений. Вы помните, что он написал о Канудосе, о мятежниках? Вот и с прочим то же. Он и впрямь считает, что поножовщина барселонских сутенеров или облава марсельской полиции на контрабандистов-это битва между угнетенными и угнетателями, эпизод великой войны за освобождение страждущего человечества.
– А отказ от женщин? – подхватил Мурау, глаза его заблестели, голос стал мягок и нежен. – Как вам понравятся десять лет воздержания? Десять лет хранить целомудрие, чтобы сберечь силы, а потом разом истратить их на революцию?!
Барон подумал, что он тотчас начнет рассказывать истории, вгоняющие в краску.
– Но ведь отказываются же от брака священники во имя любви к богу. А Галль-нечто вроде священнослужителя.
– Наш любезный хозяин судит о людях по себе, – шутливо заметил Гумусио, поворачиваясь к Мурау. – Тебе бы нипочем не прожить десять лет в чистоте.
– Нипочем! – засмеялся тот. – Не глупо ли отказываться от одного из немногих удовольствий нашей скудной жизни?
Свеча в канделябре задымила, затрещала, рассыпая искры, и Мурау, поднявшись, погасил ее и заодно разлил по рюмкам остатки портвейна.
– За эти десять лет он скопил столько силы, что смог бы обрюхатить и ослицу, – сказал он, блестя вспыхнувшими глазами, расхохотался и нетвердыми шагами направился к поставцу за другой бутылкой. Свечи догорали, в комнате становилось темно. – Кстати, как выглядит жена того проводника, ради которой Галль нарушил свой обет?
– Я давно ее не видел, – ответил барон. – Ничего особенного – тоненькая, хрупкая, робкая.
– Бедра хороши? – спросил Мурау, дрожащей рукой поднимая рюмку. – Это лучшее, что есть у здешних женщин. Все они низкорослые, невидные, рано увядают. Но бедра – на диво.
Адалберто де Гумусио поспешил сменить тему.
– А ведь нам трудно будет прийти к соглашению с якобинцами. Наши ни за что не согласятся сотрудничать с теми, кто столько лет так яростно нападал на нас.
– Разумеется, – отвечал барон, взглядом поблагодарив Гумусио, – а трудней всего будет убедить Эпами-нондаса, который уже торжествует победу. Но в конце концов все поймут, что иного пути нет. Это вопрос жизни.
Цоканье копыт и ржание под окном прервали его. Послышались удары в дверь. Жозе Бернардо Мурау с неудовольствием поморщился. «Кого это черт несет», – проворчал он, с трудом вставая из-за стола, и, волоча ноги, вышел из комнаты. Барон снова наполнил рюмки.
– Пьешь? Это что-то новое, – заметил Гумусио. – Неужели из-за Калумби? Не стоит… Жизнь не кончена. Это всего лишь удар судьбы.
– Из-за Эстелы, – сказал барон. – Никогда себе не прощу. Я виноват, Адалберто, я переоценил ее силы. Не надо было брать ее с собой-вы с Вианой были правы. Я поступил как бездушный себялюбец.
На дверях звякнула щеколда, послышались голоса.
– Пройдет, – сказал Гумусио, – она скоро оправится. Полно, что за глупости? Ни в чем ты не виноват.
– Я решил завтра же ехать в Салвадор, – сказал барон. – Опасно оставлять ее здесь. Ей нужен врач.
В дверях столовой появился Жозе Бернардо Мурау. Хмель вьвзетрился мгновенно; на лице было такое странное выражение, что барон и Гумусио бросились к нему.
– Известия от Морейры Сезара? – барон схватил его за руку, пытаясь привести в чувство.
– Невероятно, невероятно, – бормотал сквозь стиснутые зубы старый помещик с таким видом, точно увидел перед собой привидение.