Книга: Война конца света
Назад: IV
Дальше: VI

V

Разъезд, посланный на поиски воды, трусил по бесконечной песчаной равнине, с надеждой вглядываясь в уже близкие заросли кустарника; лишь подслеповатый репортер не разделяет чувств своих спутников, еще в лагере он подумал: «Зря едем, без толку», но вслух не произнес ни слова: никто не догадывается, что с тех пор, как урезали рацион, им владеет самое беспросветное отчаяние. У него хроническое отсутствие аппетита, и от голода он не страдает, а вот жажду переносит с трудом: то и дело посматривает на часы, нетерпеливо ожидая той минуты, когда можно будет глотнуть из фляги, он сам составил себе расписание и старается не нарушать его. Как странно, что он, едва держась в седле, вызвался сопровождать разъезд: эта прогулочка верхом лишит его последних сил, и пить захочется еще больше. Но, останься репортер в лагере, он начал бы томиться, места бы себе не нашел от тоски-здесь по крайней мере надо стараться не упасть с лошади, и это отвлекает. Солдаты потешаются над его очками, странным нарядом, его пюпитром и чернильницей, но репортер кротко сносит все насмешки.
Впереди показывается колодец, но по хмурому виду проводника репортер догадывается, что и его засыпали мятежники. Так и есть: спешившиеся солдаты толпятся у закраины с котелками и баклажками, но железо скрежещет о камни, и репортер видит горькое разочарование на лицах своих спутников. Что он здесь делает? Почему он здесь, а не в своей захламленной салвадорской квартирке, где было так славно сидеть над грудами книг, покуривая опиум и чувствуя, как от каждой затяжки нисходят мир и покой?
– Этого следовало ожидать, – вполголоса произносит капитан Олимпио де Кастро. – Есть еще колодцы поблизости?
– Еще два, – отвечает проводник. – Там тоже воды нет, ручаюсь.
– Все равно, надо проверить. Сержант, возьмите людей, поезжайте, посмотрите. В расположении быть засветло.
Капитан, репортер, проводник и оставшиеся при них солдаты шагом едут назад. Уже выбравшись из редколесья и снова оказавшись на раскаленной равнине, они слышат бормотание проводника: сбывается, видно, пророчество Наставника-господь и впрямь замкнул Канудос в круг, и за чертой его иссякнет всякая жизнь, сгинут сначала растения, потом звери и птицы, а под конец и люди.
– Раз ты веришь в это, какого ж черта ты с нами? – спрашивает Олимпио де Кастро.
Чиркнув пальцем по горлу, проводник отвечает:
– Живорез для меня страшней Сатаны. Кое-кто из солдат смеется. Капитан и репортер обгоняют их и скачут вперед, но потом Кастро, сжалившись над своим спутником, натягивает поводья и снова переводит коня на шаг. Репортер, отдышавшись, подносит к губам флягу, хотя время для этого еще не наступило. Через три четверти часа впереди показываются палатки.
Они едва успевают миновать первый караульный пост, как с севера их нагоняет другой патруль. Его командир, юный лейтенант, с ног до головы покрытый пылью, так и сияет.
– Ну? – говорит капитан вместо приветствия. – Взяли?
Лейтенант движением головы показывает в сторону, и репортер видит пленного. Руки у него связаны, на лице застыл ужас, а сутана превратилась в какую-то бесформенную хламиду. Он невысок, коренаст, пузат, на висках уже пробивается седина, глаза блуждают. Патруль едет дальше. Капитан и репортер тоже трогают коней. Возле командирской палатки двое конвоиров ссаживают пленника с лошади и, бесцеремонно хлопая по спине и по плечам, отряхивают с него пыль. Их появление не остается незамеченным-отовсюду к палатке стекаются солдаты, глазеют на вновь прибывших. Стуча зубами, пленник испуганно озирается, словно не знает, с какой стороны обрушится на него удар. Лейтенант вталкивает его в палатку, репортер проскальзывает следом.
– Ваше приказание исполнено, господин полковник, – щелкает каблуками юный офицер.
Морейра Сезар поднимается из-за складного стола, за которым сидел вместе с полковником Тамариндо и майором Куньей Матосом. Подходит к пленному и окидывает его холодным взглядом. Лицо его непроницаемо, но репортер видит, что он покусывает нижнюю губу-это верный признак волнения.
– Молодцом, лейтенант, – говорит он, протягивая руку, – можете отдыхать.
На мгновение глаза полковника встречаются с глазами репортера, и тот ждет, что сейчас последует приказ выйти из палатки. Но нет: полковник с нескрываемым любопытством разглядывает пленного. Они почти одного роста, однако Морейра Сезар гораздо тоньше.
– Я вижу, вы сильно напуганы.
– Да, господин полковник, – с трудом шевеля дрожащими губами, отвечает пленный. – Невзирая на мой сан, со мной обошлись грубо…
– Никто вас не заставлял служить врагам отчизны, – обрывает его Морейра Сезар, прохаживаясь по своему обыкновению взад-вперед и не сводя глаз с понурившегося священника.
– Я-мирный человек, – со стоном вырывается у того.
– Нет. Вы-враг Республики. Вы оказывали услуги мятежникам, желающим восстановить монархию, и агентам иностранной державы.
– Иностранной державы? – невнятно переспрашивает падре Жоакин, в котором изумление на минуту пересилило страх.
– Пожалуйста, хоть вы воздержитесь от этих бредней о светопреставлении, о дьяволе и о господе боге. Вам невежество оправданием служить не может, – мягко произносит полковник, заложив руки за спину и прохаживаясь по палатке.
Все остальные молча провожают его глазами. Подслеповатый репортер чувствует с тревогой, что у него отчаянно чешется в носу-это всегда предшествует приступу безудержного чиханья.
– Ваш испуг выдает вас, падре, на воре шапка горит, – говорит полковник более суровым тоном. – Поверьте, мы умеем развязывать языки, и потому не заставляйте нас терять время понапрасну.
– Но мне нечего скрывать, – бормочет, снова задрожав всем телом, падре Жоакин. – Я не знаю, дурно я поступал или хорошо, я в некотором смятении…
– Прежде всего назовите имена ваших сторонников за пределами Канудоса, – снова прерывает его полковник, и репортер вредит, как нервно подрагивают пальцы его сложенных за спиною рук. – Имена землевладельцев, политиков, военных советников-наших и английских.
– Английских? – в изумлении вскрикивает священник. – Я ни разу в жизни не видел в Канудосе иностранца. Там только бразильцы-беднейшие из бедных, самые обездоленные и горемычные! Ни фазендейро, ни политик не станет якшаться с этими голодранцами, клянусь вам, господин полковник! В Канудос стекаются люди из дальних и ближних мест, приходят даже из Пернамбуко, из Пиауи. И больше всего меня поражает, как такое множество…
– Какое? – спрашивает полковник, и падре Жоакин спотыкается на полуслове. – Сколько их там?
– Тысячи, тысячи. Может, пять тысяч, а может, все восемь, не знаю. Самые неимущие, самые сирые… Я на своем веку вдоволь насмотрелся на нищету: в наших краях засухи, а потом мор-обычное дело. Но там их собралось столько, что кажется – сам господь привел их в Канудос. Там толпы, толпы увечных, болящих, страждущих, отчаявшихся… Долг пастыря – быть с ними, разве не так?
– Католическая церковь всегда умела находить свой долг там, где видела выгоду, – отвечает полковник. – Это епископ приказал вам помогать мятежникам?
– И при всем при том они счастливы, – продолжает падре Жоакин, точно не слыша вопроса, переводя взгляд с Морейры Сезара на Тамариндо и майора. – Мне не доводилось видеть людей счастливее. Вообразить себе это невозможно, я и сам глазам своим не верю, но это так! У них в душе царит мир, они безропотно переносят и страдание, и тяготы-диву даешься… Это чудо!
– Поговорим лучше о разрывных пулях. При попадании они взрываются, как гранаты, и разносят внутренности в клочья. Наши врачи не видывали прежде таких ранений. Откуда же они взялись? Тоже чудо?
– Я ничего не знаю об этом, – шепчет священник. – Вы мне не верите, но это сущая правда, клянусь вам моей сутаной. В Канудосе происходит что-то невероятное: тамошних людей осенила благодать.
Полковник смотрит на него, не скрывая насмешки. Но забившийся в угол репортер позабыл про мучительную жажду и слушает падре так, будто речь идет о его собственной жизни и смерти.
– Святые, праведники, угодники, блаженные! И вы хотите, чтобы я верил в это? Те, кто жжет, убивает и считает Республику Антихристом во плоти, – осенены благодатью?
– Я не могу вам это объяснить, господин полковник! – вскрикивает падре. – Да, поначалу они творили ужасающие злодеяния. Но…
– Но потом вы стали их соучастником, – как бы про себя замечает Морейра Сезар. – Кто еще из лиц духовного звания оказывает мятежникам содействие?
Пастырь из Кумбе поникает.
– Как вам рассказать об этом? Я служил там мессу и никогда прежде не видал, чтобы люди молились с таким жаром, так безраздельно отдавались молитве. Никто не верует так, как эти несчастные. Мог ли я отвернуться от них? Это было бы грехом без оправдания и искупления. Вот почему я и решился презреть запрет архиепископа. Мог ли я лишить духовного напутствия тех, кто исполнен такой всепоглощающей веры? Ведь для них ничего больше не существует. Я говорю с вами как на исповеди, господин полковник. Должно быть, я и впрямь дурной пастырь.
В эту минуту репортер пожалел, что не захватил с собой пюпитр, перо, чернильницу, бумагу.
– Я долгие годы нарушал обет безбрачия, – еле слышно продолжает падре Жоакин, – у меня была сожительница. У меня дети, господин полковник.
Он дрожит и не поднимает глаз и потому не замечает усмешки Морейры Сезара. Репортер уверен, что под слоем дорожной пыли его лицо багровеет от стыда.
– Ваши дети меня не интересуют, – говорит полковник. – А вот священники, которые помогают мятежникам… Так кто, кроме вас, оказывает им содействие?
– А он вразумил и наставил меня. Я увидел, что можно и вправду отрешиться от всего земного и сделать так, чтобы дух восторжествовал над плотью. Ведь бог и душа должны быть превыше всего, правда?
– Кто это «он»? – насмешливо спрашивает полковник. – Этот ваш новоявленный святой, Наставник?
– Не знаю, святой ли он, – отвечает падре. – Уже много лет, с тех пор, как мы встретились в Кумбе, задаю я себе этот вопрос. Сначала мне, как и всему клиру, он казался безумцем. Отцы-капуцины, которых архиепископ послал в Канудос, пришли, ничего не поняли, перепугались и тоже сказали: безумец. Но ведь этим ничего не объяснишь-ни его речей, ни твердости его духа… Не объяснишь, почему такое множество обездоленных впервые познали счастье…
– А как объяснишь их преступления, грабеж, захват чужих имений, нападения на армейские части? – прерывает его полковник.
– Да, да, они повинны во всем этом, – кивает падре Жоакин. – Но ведь они не ведают, что творят. Их преступления-от избытка веры, во имя господне. Все так перепуталось, господин полковник…
Он испуганно оглядывается по сторонам, словно от его слов может случиться непоправимая беда.
– Кто внушил этим полоумным, что Республика– это Антихрист? Кто превратил религиозное помешательство в вооруженное выступление против существующего строя? Вот что меня интересует в первую очередь, – Морейра Сезар возвышает свой дребезжащий голос. – Кто сумел использовать их к выгоде политиканов, желающих восстановить в Бразилии монархию?
– Да ведь они не политики и ничего в политике не смыслят, – шепчет священник. – Они не признают гражданский брак и считают его кознями сатаны. Они-настоящие христиане. Им непонятно, зачем нужен гражданский брак, когда есть освященное господом таинство…
Но, слабо вскрикнув, он замолкает, потому что полковник, вытащив из кобуры револьвер, взводит курок и приставляет дуло к его виску. Репортер чувствует, как колотится сердце-кажется, вот-вот разорвется, – в висках ломит от мучительного усилия сдержаться и не чихнуть.
– Не убивайте меня! Ради всего святого, господин полковник! Не убивайте меня! – Падре Жоакин падает на колени.
– Я ведь предупреждал: не заставляйте нас тратить время понапрасну, – произносит Морейра Сезар.
– Да, я привозил в Канудос медикаменты, еду, я выполнял их поручения, – стонет падре Жоакин. – Я доставлял им взрывчатку, порох, толовые шашки из карьеров Касабу. Это была ошибка, ошибка: я поступал неразумно. Я так страдаю, я так завидовал их вере, их спокойствию и твердости духа – я никогда не знал ничего подобного! Не убивайте меня!
– Кто еще помогал им? – допытывается полковник. – Кто давал им оружие, провиант, деньги?
– Не знаю, – сквозь рыдания отвечает священник. – Многие, почти все окрестные фазендейро. Здесь в сертанах такой обычай: от бандитов надо чем-нибудь откупиться, и тогда они уйдут грабить куда-нибудь еще.
– С фазенды барона де Каньябравы их тоже снабжали?
– Да, кажется, из Калумби тоже. Такой обычай. Но с тех пор все изменилось, многие помещики покинули наш край. Я никогда не видел в Канудосе фазендейро, политика или иностранца! Только бедняки! Я говорю как на духу, господин полковник. Я непохож на них, я не мечтаю принять мученический венец! Не убивайте меня!
Рыдания не дают ему договорить.
– Вон там на столе лежит бумага, – говорит Морейра Сезар. – Нарисуйте подробный план Канудоса: подходы, расположение улиц, опорные пункты.
Падре Жоакин на четвереньках подползает к столу.
– Да, да, я укажу все, что знаю, мне незачем лгать. Взобравшись на табурет, он начинает чертить.
Морейра Сезар, Тамариндо, Кунья Матос стоят вокруг. Забившийся в угол репортер «Жорнал де Нотисиас» переводит дух. Слава богу, он не увидит, как разлетится в куски череп священника. Репортер вглядывается в его перепуганное лицо, повернутое к нему в профиль, слышит, как, запинаясь, он отвечает на вопросы о траншеях, волчьих ямах, засеках и ловушках. Подслеповатый репортер опускается на пол, чихает-раз, и другой, и третий, и десятый. Голова его мотается из стороны в сторону, он вновь чувствует нестерпимую жажду. Полковник и его офицеры выпытывают у падре Жоакина расположение «секретов», «стрелковых гнезд» и «аванпостов» – тот, кажется, не совсем понимает, чего от него хотят. Репортер отвинчивает крышку своей фляги и с жадностью отпивает глоток, сокрушаясь от того, что снова нарушил расписание. Рассеянно, невнимательно, отчужденно слушает он, как спорят офицеры о сомнительных сведениях падре Жоакина, как полковник объясняет, куда он выдвинет пулеметы, где будут установлены орудия, куда следует послать солдат, чтобы взять мятежников в клещи.
– Главное – отрезать им путь к отступлению, – доносится его голос.
Допрос окончен. Под конвоем двух солдат падре Жоакин направляется к выходу. Морейра Сезар говорит ему вдогонку:
– Вы знаете местность, поможете нашим проводникам. А когда придет время, опознаете главарей.
– А я думал, вы его застрелите, – говорит, не вставая с пола, репортер, когда пленного уводят.
Полковник смотрит на него так, словно только что обнаружил его присутствие.
– Святой отец пригодится нам, когда возьмем Канудос, – отвечает он. – А кроме того, пусть все знают, что церковь вовсе не так уж радостно встречает Республику, как полагают некоторые.
Репортер выходит наружу. Совсем стемнело; полная луна заливает лагерь желтоватым светом. Шагая к палатке, которую он делит со своим пожилым и вечно мерзнущим коллегой, репортер слышит горн-сигнал к ужину. Вдалеке ему отвечают другие. Там и тут вспыхивают костры, репортер пробирается между кучками солдат, отправляющимися за едой. В палатке он застает своего напарника-шея его, как всегда, обмотана теплым шарфом. Пока они ждут своей очереди, подслеповатый репортер рассказывает о том, что видел и слышал у полковника. Получив свои порции, они садятся на землю и едят. Ужин состоит из жидковатой кашицы со слабым запахом маниока, пригоршни фа-риньи и двух кусочков сахара. Потом им наливают по кружке кофе, аромат его кажется неземным.
– Почему вы так взбудоражены? – спрашивает седоватый журналист.
– Мы до сих пор толком не поняли, что происходит в Канудосе. Там все гораздо сложнее и запутанней, чем мы предполагаем.
– Что ж, я никогда не верил, что эмиссары его британского величества шныряют по сертанам – если вы это имеете в виду. Но и в то, что этими людьми движет одна лишь любовь к богу, как утверждает ваш падре, тоже поверить не могу. Слишком много оружия, слишком большие успехи, слишком искусные тактические маневры для неграмотных себастьянистов.
Репортер не отвечает ничего. Они возвращаются к себе; пожилой журналист, тут же улегшись, заворачивается с головой в одеяло и засыпает. А он еще долго сидит при свете коптилки, положив на колени дощечку с наколотым на нее листом бумаги, что-то пишет и укладывается лишь после того, как горн сыграл отбой. Он лежит без сна, представляя себе солдат, спящих одетыми у составленных в козлы ружей, лошадей возле орудий, часовых, вышагивающих вдоль палаток и перекликающихся условным свистом. Но вдруг внезапное воспоминание о падре Жоакине всплывает откуда-то из глубины, пронизывает, лишает покоя. Может быть, полковник и коллега-журналист правы? Может быть, загадка Канудоса укладывается в хорошо знакомые понятия-заговор, мятеж, восстание, подготовленное теми, кто плетет политические интриги, чтобы восстановить в Бразилии монархию? Но, слушая сегодня слова перепуганного священника, он уверился, что это не так. Это что-то другое-неопределенное, расплывчатое, не поддающееся обычным объяснениям и привычным оценкам. Если бы не въевшийся в него скептицизм, репортер назвал бы это божественным, дьявольским, чем-то мистическим, наконец. Так что же это такое? Он облизывает горлышко пустой фляги и засыпает.
По горизонту скользнул первый луч зари, в зарослях, окружающих бивак, слышится перезвон колокольчиков; кусты шевелятся. Солдаты из того взвода, которому поручено прикрывать полк с фланга, просыпаются, поднимают головы. Часовой неслышными шагами подходит поближе. Разбуженные солдаты протирают глаза, подносят ладонь к уху. Сомнения нет: это колокольцы. На заспанных, истомленных голодом и жаждой лицах-радостное нетерпение. Стараясь не шуметь, солдаты осторожно поднимаются на ноги, бегут в заросли. Перезвон не смолкает, и вот солдаты уже различают смутно белеющих в голубоватой предутренней дымке овец. Они хватают ту, что поближе, но раздается залп, сейчас же сменяющийся криком боли: несколько солдат, сраженные пулями и стрелами, корчатся на земле.
На другом конце лагеря играют зорю: скоро полк выступит.
Урон, нанесенный засадой мятежников, не слишком велик-двое солдат убито, трое ранено, – а конный разъезд, пустившийся за бандитами вдогонку, но никого не поймавший, пригоняет десяток овец; их мясо разнообразит скудный рацион. Но зато происшествие обнаружило, как сильно встревожены и обеспокоены солдаты-сказалась нехватка продовольствия и воды и близость Канудоса. В тот же день несколько солдат пришли к полковнику Сезару с просьбой казнить пленника, чтоб он расплатился своей головой за гибель их товарищей. Солдаты окружают всадника на белом коне, и репортер видит их неузнаваемые, искаженные яростью лица, сверкающие глаза. Не шевелясь в седле, не перебивая, полковник дает им выговориться, а потом объясняет, что падре Жоакин-не мятежник и не бандит, а когда Канудос будет взят, окажет полку важные услуги.
– Подождите немного, – слышит репортер. – Придет час расплаты. Не растрачивайте свой гнев попусту, приберегите его для дела.
И в полдень случай представляется. Колонна проходит мимо каменистого пригорка, на котором лежит шкура и череп издохшей коровы-все остальное начисто расклевано стервятниками. Картина обычная, но одному из солдат чудится шорох, и, заподозрив тайник, он говорит об этом товарищам. Четверо солдат, сломав строй, взбегают на холмик и с торжествующими криками обнаруживают в ложбинке, прикрытой шкурой, тощего, как скелет, лазутчика. Его тотчас закалывают штыками, голову приносят полковнику. Морейра Сезар обещает выстрелить ею из пушки, чтобы осажденные в Канудосе знали, что их ждет. «Вот теперь солдаты вполне готовы к решающей битве», – говорит он репортеру.
Ехали всю ночь, но спать Галлю не хотелось. Лошади, которых дал ему барон, казались настоящими клячами, однако до самого рассвета бежали на удивление резво. Завести разговор с проводником Ульпино– меднокожим, с резко очерченным лицом-не удалось: он жевал табак и не вымолвил ни слова, пока в полдень не остановились передохнуть. «Далеко ли до Канудоса?»-в очередной раз спросил Галль. Проводник выплюнул жвачку и ответил уклончиво: «Если кони не заморенные, дня два-три… Но это в обычное время, а сейчас кто его знает…» Они двигались не прямой дорогой: петляли, уклоняясь от встречи с мятежниками и солдатами: и те, и другие непременно отняли бы у них лошадей. Галль вдруг почувствовал, до чего измотан, и тут же заснул.
Через несколько часов снова пустились в путь, вскоре им повстречался крохотный солоноватый ручеек: они утолили жажду и умылись. Покачиваясь в седле, оглядывая каменистые холмы и ложбины, поросшие чертополохом, Галль изнывал от нетерпения. Ему припомнился тот рассвет в Кеймадасе, когда он едва не погиб, когда на его пути вновь стала женщина. Однако он с удивлением обнаружил, что не помнит ни месяца, когда это случилось, ни числа. Год, конечно, был тот же-1897-й. Можно подумать, что здесь, в сертанах, по которым он так давно колесит без остановки, ведется какой-то особый отсчет времени или времени не существует вовсе. Есть ли в строении черепа сертанцев особый орган, не дающий им верно воспринимать течение времени? Должно быть, есть. Как его распознать? По выпирающей косточке? По еле заметной впадине? По температуре кожных покровов? Он не помнил своих выводов на этот счет, но отличия ему выявить удалось, это несомненно. Френология может распознать пунктуальность и небрежность, способность предвидеть будущее и вечную непредусмотрительность, умение строить жизнь методически и планомерно или вечную путаницу, неразбериху, беспорядок… Вот он, Галль, – характернейший представитель второй группы: его судьба подобна разрушительному смерчу, и, за что бы он ни взялся, все идет прахом. Особенно ясно ему стало это в Калумби, когда он лихорадочно пытался определить свой символ веры, припомнить поворотные пункты своей жизни. Как обескуражен был он, когда увидел, что бесконечная череда странствий, скитаний, мест, лиц, взглядов и убеждений, опасностей, радостей и разочарований не выстраивается в стройную картину, не поддается упорядочению! Неужели в оставленных барону записках не прозвучало достаточно внятно то, что было главным в его судьбе, то, чему он был верен до конца, то, что вносило смысл и порядок в это хаотическое существование: его страстная революционная ненависть к несправедливости и несчастью, от которых страдало столько людей; его воля так или иначе положить конец этим бедствиям. «Ваши убеждения ошибочны, ни один из ваших идеалов не имеет никакого отношения к тому, что творится сейчас в Канудосе», – снова зазвучали в его ушах слова барона; он почувствовал злость. Что может знать о его идеалах помещик-аристократ, живущий так, словно Великой французской революции никогда не было? Человек, для которого само слово «идеал»-чуть ли не оскорбление? Что смыслит в событиях, разворачивающихся в Канудосе, феодал, у которого одно имение отняли, а другое сожгли? Да, Калумби сейчас, наверно, уже обращено в пепел, и он, Галль, понимает смысл этого поджога и очень ясно видит, что это вовсе не проявление безумного фанатизма. Мятежники покончили с символом гнета. С подсознательной мудростью они постигли, что строй, основанный на праве частной собственности и существующий веками, отравил умы угнетенных настолько, что порядок этот они готовы считать божественным, а помещиков – существами высшего порядка, полубогами. Что лучше огня докажет лживость этого мифа, рассеет страх, наглядно продемонстрирует всем голодным и обездоленным, что власть собственности можно разрушить, что у бедняков хватит сил покончить с нею? Наставник и его ученики, несмотря на религиозные предрассудки, опутывающие их, знают, куда нанести удар, и бьют по самой основе угнетения-бьют по собственности, по армии, по мракобесию. Может быть, напрасно оставил он свои автобиографические записки барону? Может быть, глупо было доверять интимные признания врагу? Ведь барон– его враг, хоть он и не испытывает к нему ненависти-наверно, потому, что впервые с тех пор, как он покинул Салвадор, Галль понимал все, что говорил ему барон, и знал, что барон в свою очередь понимает каждое его слово. Почему он решился написать это? Знал, что умрет? Это был приступ слабости: как жалкий буржуа, он побоялся сгинуть, не оставив в мире следа… Внезапно Галль подумал, что Журема может забеременеть, и страх охватил его: он всегда отталкивал от себя даже мысль о возможном отцовстве, не исключено, что именно это повлияло на принятое в Риме решение. Галль часто повторял: мой страх стать отцом вызван моей моралью революционера. Разве способен к действию человек, обремененный ответственностью за своего отпрыска, которого надо кормить, одевать, воспитывать? Пожалуй, в этом он тоже был последователен: ни жены, ни детей, ничего, что связало бы руки и погасило революционный порыв.
Когда на небе появились первые звезды, Галль и проводник слезли с коней в зарослях макамбиры, молча поужинали. Галль уснул, не дождавшись кофе. Спал он беспокойно, и во сне его посещали видения смерти. Когда Ульпино разбудил его, была еще глубокая ночь; где-то слышался плач лисицы. Проводник оседлал лошадей, вскипятил кофе. Галль снова попробовал заговорить с ним, стал спрашивать, давно ли он служит у барона, что думает о мятежниках. Но Ульпино отвечал уклончиво, и шотландец отступился, подумав, что здешних людей, наверно, настораживает его акцент. Или недоверчивость, ставшая второй натурой, приучила их скрывать свои чувства и мысли?
В эту минуту Ульпино что-то сказал, но Галль не разобрал его слов. Тот повторил, и на этот раз вопрос прозвучал отчетливо: «Зачем тебе Канудос?» «Там происходит то, за что я боролся всю жизнь, – отвечал Галль, – там созидается мир без угнетателей и угнетенных, мир, где все свободны и равноправны». Он принялся объяснять ему как можно более доходчиво, чем важен Канудос для всех остальных людей, как воплощается в действиях восставших давняя мечта человечества, за которую многие отдали жизнь. Ульпино слушал не перебивая, не глядя на Галля, и тот не мог отделаться от ощущения, что слова его не находят в душе проводника никакого отклика и значат не больше, чем ветер, шумящий в расщелине скалы. Когда же он смолк, Ульпино, склонив голову набок, с каким-то странным, как показалось Галлю, выражением лица пробормотал: «А я-то думал-жену спасать». Видя изумление Галля, он продолжал: «Разве Руфино не пообещал убить Журему? Разве тебе это безразлично? Разве она тебе не жена? Чего ж тогда отбивал?» «Никого я не отбивал, никакая она мне не жена, – сердито отвечал шотландец. – Руфино говорил совсем о другом. Это недоразумение». Проводник выслушал его и снова замолчал.
Так они ехали несколько часов, пока не повстречали паломников, которые поделились с ними водой. То ли неожиданные вопросы Ульпино, то ли его осуждающий тон вконец испортили Галлю настроение. Чтобы отвлечься от мыслей о Руфино и Журеме, он задумался о смерти. Нет, она его не пугала, он столько раз дразнил и обманывал ее. Если нарвутся на солдат, он живым не дастся-смерть избавит его от унижения пыток, смерть не даст ему проявить слабость.
Он заметил, что Ульпино чем-то встревожен. Через полчаса, когда они, задыхаясь в душных испарениях, продирались через каатингу, тот огляделся и сказал: «Мы окружены, лучше подождать, пока подойдут поближе». Они спешили. Галль ничего не замечал – казалось, вокруг не было ни души; но кусты раздвинулись, и оттуда вынырнули несколько человек, вооруженных ружьями, самострелами, мачете и ножами. Их предводитель, уже немолодой, огромного роста полуголый негр, произнеся приветствие, которого Галль не понял, спросил, откуда они идут. Ульпино отвечал, что направляются из Калумби в Канудос и выбрали этот путь, чтобы не наткнуться на солдат. Галль видел, что встретившиеся им люди не проявляют ни враждебности, ни особенного дружелюбия. Негр взял из рук Ульпино поводья его коня и сел в седло, то же было проделано и с лошадью Галля. Он сделал шаг вперед, но мгновенно оказался под прицелом наведенных на него ружей. Шотландец знаками показал, что у него самые мирные намерения, и попросил, чтобы его выслушали. Он сказал, что ему необходимо как можно скорее попасть в Канудос: он должен поговорить с Наставником, сообщить ему нечто чрезвычайно важное, помочь отбиться от солдат… Он осекся, увидев обращенные к нему равнодушные, безразличные, насмешливые взгляды. Негр подождал, не прибавит ли он еще что-нибудь, но, видя, что Галль продолжает молчать, что-то сказал – Галль опять не понял, – а потом вместе со своими спутниками исчез так же внезапно, как и появился.
– Что он сказал? – пробормотал Галль.
– Сказал, что Бело-Монте и Наставника оберегают Отец, Иисус Христос и Дух Святой и больше ни в чьей помощи они не нуждаются, – ответил Ульпино, добавив, что Канудос уже недалеко, можно обойтись и без лошадей.
Они тронулись в путь; заросли были так густы, что верхом они двигались бы не скорей, однако вместе с лошадьми пропал и запас продовольствия в переметных сумах, и потому пришлось утолять голод высохшими от зноя плодами, стеблями и кореньями. Галль заметил, что, выйдя из Калумби, он все время вспоминает последние прискорбные обстоятельства своей жизни и поддается унынию, а потому применил старое испытанное средство-погрузился в отвлеченные размышления. Не представляет ли Канудос интересное исключение из закона истории, согласно которому религия усыпляет сознание людей, запрещая им восставать против своих угнетателей? А Наставник сумел использовать веру в борьбе крестьян против буржуазного строя и традиционной морали, против тех, кто спокон века, опираясь на догматы религии, держал их в угнетении и бесправии. Да, религия-в лучшем случае-мечта страждущего, как определил ее Юм, но иногда она может пробудить жертвы социальной несправедливости и подвигнуть их на борьбу, в ходе которой разум, наука, истина покончат с мифами и бессмысленными фетишами. Представится ли ему возможность послать письмо об этом в «Этенсель де л а Револьт»? Галль попытался завязать беседу с Ульпино и спросил его, что тот думает о Канудосе. Проводник, продолжая жевать, долго не отвечал, а потом с безмятежной покорностью судьбе, словно его это вовсе не касалось, вымолвил: «Всем глотку перережут». Галль понял, что больше им говорить не о чем.
Выбравшись из каатинги, они оказались на равнине, густо поросшей кустами шике-шике: Ульпино срезал несколько веток-кисло-сладкая сердцевина хорошо утоляла жажду. В тот же день им повстречались еще богомольцы, направлявшиеся в Канудос, и затаенная радость, сиявшая в глазах этих людей, радость, которую не могли погасить ни усталость, ни голод, придала Галлю сил. Он приободрился. Эти люди ушли из своих деревень туда, где скоро прольется кровь, – так не значит ли это, что их ведет безошибочное природное чутье? Они идут туда, потому что Канудос утолит их жажду-жажду справедливости и свободы. «Скоро ли дойдем?»-спросил он Ульпино. «К вечеру, если ничего не случится». – «А что может случиться? Взять с нас нечего». – «Взять-то нечего, а зарезать могут», – отвечал проводник, но Галль не пал духом. Улыбаясь, он подумал, что лошади, которых у них отняли, – вклад в общее дело.
На пепелище брошенной деревни они остановились передохнуть. Поблизости уже ничего не росло, не было ни колодца, ни ручейка, ни родника. Галль растирал сведенные судорогой икры. Ульпино вдруг пробормотал, что вот они и пересекли заповедную черту: когда-то тут стояли дома, конюшни, хлева, жили люди, а теперь все опустошено и разорено. Какую черту? – спросил Галль. «Господь замкнул Бело-Монте в круг, отъединил от всего остального мира. Там, за чертой, властвует господь, а снаружи правит дьявол». Галль промолчал. Разве дело в названии? Название-всего лишь обертка: невежественные люди пользуются ею, чтобы легче было определить содержимое. Так пусть вместо слов «справедливость», «произвол», «свобода», «рабство», «новое общество» они говорят «бог» и «дьявол». Он придет в Канудос и, как когда-то подростком в Париже, вновь увидит окрыленных надеждой людей, зубами и ногтями отстаивающих свое человеческое достоинство. Если они согласятся выслушать его, если они сумеют понять смысл его слов, он им поможет-по крайней мере разъяснит то, что им неведомо, а ему, после стольких испытаний, – так хорошо известно.
– Неужто тебе и впрямь безразлично, убьет Руфино жену или нет? – донесся до него голос Ульпино. – Зачем тогда отбивал?
Галль ощутил приступ бешеной злобы. Запинаясь, он зарычал в ответ, что у него нет никакой жены. Сколько раз повторять одно и то же? В эту минуту он ненавидел Ульпино, и ему хотелось задеть его побольнее.
– Непонятно, – пробурчал проводник.
Ноги у Галля болели и так отекли, что вскоре пришлось снова остановиться и отдохнуть. «Не тот я стал», – подумал он, опускаясь наземь. Он очень ослабел за последнее время и теперь с удивлением, как чужую, рассматривал свою тонкую костлявую руку, которой подпирал голову.
– Пойду поищу какой-нибудь еды, – сказал Ульпино. – Поспи пока.
Галль проводил взглядом исчезавшую за оголенными кустами фигуру. Последнее, что он видел, закрывая глаза, была полуоторванная стрелка с коряво намалеванной надписью «Караката». Это странное слово звучало у него в ушах и после того, как он заснул.

 

«Сейчас он заговорит», – прислушавшись, понял Леон, и острое блаженство с головы до ног пронизало его уродливое тело. Наставник лежал на своем топчане молча и неподвижно, но летописец Канудоса умел по дыханию его определить, спит он или бодрствует. Леон снова прислушался во тьме: да, Наставник проснулся. Наверно, его бездонные очи смежены, и он ведет беседу со святыми, Пречистой Девой, с господом, с самим Вседержителем, которые спустились к нему или позвали к себе, в горние выси. А может быть, он размышляет о тех премудростях, которые выскажет утром, на проповеди; Леон запишет его слова на привезенной падре Жоакином бумаге, и люди когда-нибудь будут читать их, как верующие теперь читают Священное писание.
Еще он подумал, что падре Жоакин никогда больше не приедет в Канудос, и, значит, бумага скоро кончится, и писать придется на оберточной из лавки братьев Виланова, а на ней чернила расплываются. Падре Жоакин редко обращался к нему; и с того самого дня, когда Леон, прыгая на четвереньках, вошел в Кумбе следом за Наставником, он ловил на себе его брезгливый взгляд, полный недоуменного отвращения – так смотрели на мальчика все, – и угадывал желание священника поскорее отвернуться и забыть о нем. Известие о том, что солдаты Живореза взяли падре Жоакина в плен и, может быть, уже предали смерти, печалило Леона лишь потому, что оно как громом поразило Наставника. Во время проповеди с колокольни Храма Господа Христа Наставник говорил: «Возрадуйтесь, дети мои! У Бело-Монте есть свой первый мученик», но потом, в Святилище, Леон видел его глубокую скорбь: он отказался от принесенной Марией Куадрадо еды и, пока «ангелицы» умывали его, не гладил, вопреки своему обыкновению, белого ягненка, которого подвела к нему распухшая от слез Алешандринья Корреа. Положив, как всегда, голову Наставнику на колени, Леон не ощутил привычного прикосновения его руки, а потом услышал, как тот прошептал: «Осиротели мы, некому больше служить мессу». В ту минуту предчувствие непоправимого несчастья сжало сердце Леона.
Может быть, поэтому он и не спал всю ночь. Что надвигается на них? Война снова у ворот Канудоса, и их ждут битвы пострашнее той, когда «избранные» сошлись с сатанинским воинством под Таболериньо. Битва закипит на улицах Бело-Монте, многие падут в ней, а ему, Леону, суждено погибнуть в числе первых. Никто не спасет его, никто не придет на помощь, как Наставник в Натубе, когда его собирались сжечь живьем. Из одной благодарности пошел он тогда следом за ним, из одной благодарности не расставался со святым, бродя по свету, хотя только господу богу ведомо, каких нечеловеческих усилий стоили ему эти бесконечные переходы-ведь он-то передвигался на четвереньках. Леон понимал, что и другим путь давался нелегко, но тогда их, спутников святого, было мало, и Наставник принадлежал им безраздельно. Как все изменилось с той поры, когда он стал неразлучен с Наставником днем и ночью. Люди завидовали ему и не знали, что и Леону лишь изредка выпадало теперь счастье поговорить с глазу на глаз с тем единственным на всей земле человеком, который относился к нему как к равному: ни разу не ощутил Леон, что Наставник видит в нем странное существо с искривленным хребтом и огромной головой-диковинного зверя, который по прихоти природы появился на свет среди людей.
Ему вспомнилась давняя ночь на окраине Тепидо. Сколько паломников вел тогда за собой Наставник? После молитвы они начали каяться в грехах-в полный голос, при всех. Когда пришел черед Леона, он в неосознанном порыве произнес слова, которых никто не ждал от него: «Я не верю ни в бога, ни в святых. Я верю в тебя одного, отче, – только рядом с тобой я чувствую себя человеком». Воцарилась мертвая тишина. Леон, содрогаясь от своей нежданной дерзости, ощущал устремленные на него взгляды испуганных спутников, когда вдруг прозвучал голос Наставника: «Ты страдал так много, что даже бесы исчезли, испугавшись твоей муки. Отец небесный знает, что душа твоя чиста, ибо ты искупил и каждодневно продолжаешь искупать вину. Тебе не в чем каяться, Леон: вся твоя жизнь – епитимья».
Сейчас он повторил про себя эти слова, но подумал, что были все же в его жизни мгновения ни с чем не сравнимого счастья – когда, например, попадалась ему в руки книжка без начала и конца или обрывок газеты или любой клочок печатного текста и, сложив буквы в слова, он открывал для себя чудо. Когда он воображал, что Алмудия, прелестная девочка из Натубы, осталась жива и песни его не околдуют ее, не наведут на нее порчу, не убьют, а всего лишь порадуют и развеселят. Когда он прижимался щекой к коленям Наставника и чувствовал, как его пальцы перебирают и разглаживают жесткие кудерьки, почесывают макушку, Леон впадал в сладкую дремоту, истома разливалась по телу, и он знал, что за все горести и печали судьба ему воздала.
Нет, подумал он, я обязан не только Наставнику. Разве другие не тащили его на себе, когда он обессилевал вконец? Разве не молились они истово и горячо– особенно Блаженненький, – чтобы он смог обрести веру в бога? Разве не была ласкова, заботлива, добра Мария Куадрадо? Леон попытался вызвать в своей душе чувство благодарной приязни к Мирской Матери-чего только не делала она, чтобы завоевать его любовь: растирала после долгих переходов его измученное тело – его и Блаженненького, – подолгу держала в своих объятиях, чтобы прогнать лихорадочный озноб; добывала ему одежду; сама придумала и смастерила из дерева и кожи особые рукавицы, чтобы ему легче было ходить. Почему же он не любит ее? Да потому что однажды в пустыне, глубокой ночью, услышал ее покаянные речи; Мария Куадрадо, плача и бия себя в грудь, призналась в недостойных помыслах и просила простить ее за двуличие: Леон из Натубы неприятен ей, она думала, что уродством отметил его сам Сатана. Он сказал тогда, что прощает, стал называть матерью, но в глубине души затаил зло. «Я дурной человек, – думал он сейчас, – если и вправду есть ад, гореть мне в геенне огненной вовеки веков». Раньше эта мысль ужасала его, теперь он думал об этом с холодным спокойствием.
Леон припомнил последнюю процессию и спросил себя, стоит ли и дальше принимать в них участие? Как страшно ему было! Сколько раз казалось, что сейчас его сомнут, задавят, растопчут рвущиеся к Наставнику люди. Воины Католической стражи с неимоверным трудом сдерживали напор верующих, которые в свете факелов, в духоте ладана пытались прикоснуться к святому. Леона оттолкнули, сшибли наземь, и ему пришлось позвать на помощь, иначе людской вал поглотил бы его. В последнее время он редко отваживался выходить из Святилища-на каждом шагу подстерегала его опасность. Люди бежали за ним, старались дотронуться до его спины, думая, что это принесет им счастье, крутили и вертели его как куклу, не отпускали, часами расспрашивали про Наставника. Неужели он по гроб жизни обречен на заточение в этих глинобитных стенах? Чаша его скорбей бездонна, источник его страданий неиссякаем.
Он прислушался к дыханию Наставника и понял, что тот заснул. За перегородкой, где помещались «ангелицы», тоже было тихо: все спали, все, даже Алешандринья Корреа. Почему же он-то не спит? Может быть, потому, что война уже совсем близко? Сражение неминуемо: ни Жоан Апостол, ни Меченый, ни братья Макамбира, ни Педран, ни Трещотка, ни те, кому поручено охранять дороги и подступы к городу, не приходят больше слушать проповеди; вокруг церквей возведены бастионы, на которых стоят вооруженные люди, ежеминутно ожидая нападения, а другие снуют по улицам с карабинами, дробовиками, самострелами, кольями, копьями, рогатинами.
Пропел петух; сквозь щели в тростниковой крыше пробился свет зари. Когда на улице загудели рожки водоносов, Наставник проснулся и стал на молитву. Тотчас вошла Мария Куадрадо. Леон, несмотря на бессонную ночь, уже был готов записывать за святым каждое его слово. Наставник молился дольше обычного и, пока «ангелицы» омывали его ступни, завязывали ремешки сандалий, не открывал глаз. Он выпил принесенное Марией молоко, съел маисовый хлебец, но белого агнца не приласкал и на этот раз. «Он печалится не только из-за падре Жоакина, – сообразил Леон. – Его тревожит война».
В эту минуту в дверях появились Жоан Апостол, Жоан Большой и Трещотка-его Леон видел в Святилище впервые. Бывший кангасейро и начальник Католической стражи, поцеловав руку у Наставника, поднялись на ноги, но помощник Меченого остался стоять на коленях.
– Отче, у Трещотки важные известия, – сказал Жоан Апостол.
Леон подумал, что и он вряд ли смыкал сегодня ночью глаза. Его встревоженное лицо было мокро от пота и перемазано грязью. Жоан Большой с наслаждением выпил чашку молока, которую подала ему Мария. Леон представил себе, как они всю ночь ходили по опоясывавшим город траншеям, раздавая порох, проверяя, в порядке ли оружие, споря. «Это произойдет сегодня», – подумал он. Трещотка по-прежнему стоял на коленях, теребя в руках кожаную шляпу. За спиной у него висели два карабина, а подсумков и патронташей было так много, что они казались диковинным карнавальным украшением. Он кусал губы, не осмеливаясь заговорить, но потом, совладав с волнением, сказал, что сейчас прискакали двое его людей-Синтио и Крус. Лошадь Синтио пала. Вторая лошадь тоже вряд ли оправится-вся в пене. Лошади скакали двое суток без остановки, всадники тоже вконец измучены. Трещотка сконфуженно умолк, раскосые глаза его просили Жоана Апостола о помощи.
– Передай Отцу-Наставнику послание Меченого, – подбодрил его тот, принимая от Марии Куадрадо молоко и хлеб.
– Мы сделали, что нам было велено, отче, – спохватился Трещотка. – Калумби сгорело. Барон де Каньябрава уехал в Кеймадас, с ним семейство и капанги из тех, что остались.
Борясь с робостью, которую ему внушал Наставник, он стал объяснять, что Меченый, спалив фазенду, не пошел вперед, а пристроился за Живорезом, сел ему на хвост, чтобы, как придет время, ударить сзади. Потом снова заговорил о загнанной лошади-он ее зарезал и роздал мясо тем, кто сидит в траншее, а если околеет и вторая, ее отдадут Антонио Виланове, чтобы… Но в эту минуту глаза Наставника открылись, и Трещотка осекся. Пронизывающий, горестный взгляд святого еще больше усилил замешательство кангасейро: Леон видел, как вцепились его пальцы в поля шляпы.
– Хорошо, сын мой, – тихо произнес Наставник. – Господь наш вознаградит Меченого и всех, кто был с ним, за веру и мужество.
Он протянул ему руку, и Трещотка, благоговейно припав к ней губами, долго не выпускал из своих ладоней. Когда Наставник осенил его крестным знамением, Жоан Апостол знаком велел ему выйти, и Трещотка, часто кланяясь, встал, отступил к дверям. Мария Куадрадо протянула ему наполненную молоком чашку, из которой до этого пили Жоан Апостол и Жоан Большой. Наставник перевел на них вопрошающий взгляд.
– Отче, они совсем близко, – заговорил Апостол, опускаясь на корточки. Голос его звучал так тревожно, что Леон испугался. Он почувствовал, что и «ангелицы» вздрогнули. Жоан вытащил нож, нарисовал на земляном полу круг с расходящимися в разные стороны лучами-это были дороги, по которым двигались на Канудос солдаты Живореза.
– Вот здесь их нет, – сказал он, показывая на дорогу к Жеремоабо. – Братья Виланова переведут сюда всех больных и стариков, чтоб не пострадали от огня.
Он посмотрел на Жоана Большого, предлагая тому продолжать. Негр ткнул пальцем в центр круга.
– Между корралями и Мокамбо мы выстроили для тебя убежище. Оно глубокое, из камня, ни одна пуля не прошибет. Здесь тебе никак нельзя оставаться: приспешники сатаны придут прямо «сюда.
– У них пушки, – сказал Жоан Апостол. – Я сам видел. Ночью проводники дали мне осмотреть лагерь Живореза. Большие пушки, далеко бьют. Святилище и церкви будут первой их целью.
Леону так захотелось спать, что перо выпало у него из пальцев. Он разомкнул сцепленные руки Наставника и положил гудящую голову ему на колени, услышав уже сквозь сон, как тот спросил:
– Когда они будут здесь?
– К ночи, – отвечал Жоан Апостол.
– Что ж, тогда я пойду в траншеи, – мягко произнес Наставник. – Пусть Блаженненький вынесет из храма образы святых, ковчежец с ликом Спасителя. Вместе с распятиями надо отправить их навстречу Антихристу. Погибнут многие, но горевать не надо: для истинно верующего смерть-блаженство.
А для Леона из Натубы блаженство наступило в тот миг, когда рука Наставника снова опустилась на его макушку. Примиренный и утешенный, он погрузился в сон.
Шагая прочь от фазенды Калумби, Руфино чувствует нежданное облегчение: разорвав клятву верности барону, он испытал прилив новых сил для того, чтобы выполнить задуманное. Пройдя пол-лиги, он останавливается передохнуть в домике крестьян, которые знают его с детства. Хозяева встречают его приветливо, принимают ласково, оставляют ночевать, а на следующее утро дают еды на дорогу. Ни про Журему, ни про то, зачем вернулся он в родные края, не сказано ни слова.
По пути ему то и дело попадаются бредущие в Канудос паломники; почти все просят у него еды, и к вечеру припасы его кончаются. Он ночует в пещере, куда бегал когда-то мальчишкой-вместе со сверстниками жег факелами нетопырей. Утром встречный крестьянин предупреждает его, что полчаса назад видел армейский патруль и что вокруг рыщут люди Наставника. Томимый предчувствием беды, идет Руфино дальше.
В сумерках он оказывается в окрестностях Каракаты – маленького селения, раскинувшего свои домики среди кустарника и кактусов. После изнурительного зноя, в тени увитых лианами мангабейр, дышится легко. Но тут Руфино чувствует, что он не один. Из каатинги по-кошачьи бесшумно выходят какие-то люди: они вооружены карабинами, самострелами, мачете, у каждого-связка колокольчиков и деревянная дудка. Руфино узнает кангасейро из шайки Меченого, с которыми совсем недавно сидел у костра, но самого атамана с ними нет. Раскосый, широкоскулый бандит, который ведет их, неслышно ступая босыми ногами по земле, подносит палец к губам, знаком приказывает Руфино следовать за ним. Руфино стоит в нерешительности, но взгляд кабокло говорит ему, что он должен подчиниться-вреда ему не будет никакого. Он вспоминает о Журеме, и, должно быть, это воспоминание, исказившее черты его лица, выдает вожаку его мысли, тот утвердительно кивает. Среди деревьев и густого кустарника виднеется еще несколько фигур: некоторые с ног до головы укрыты сплетенными из травы накидками. Припав к земле, присев на корточки, тесно прильнув к стволам деревьев, они наблюдают за дорогой, за деревней. Кто-то машет Руфино – «ложись!» Через минуту он слышит топот сапог, шаги, говор.
На тропе показывается патруль-десять солдат в красно-серых мундирах во главе с молоденьким белобрысым сержантом. Впереди идет проводник: Руфино сразу же понимает, что на деле служит он не Живорезу, а мятежникам. Сержант, словно почуяв опасность, настораживается; не снимая пальца со спускового крючка, он перебегает от дерева к дереву. Его люди поступают так же. Только проводник идет по самой середине тропы. Кажется, что затаившиеся рядом с Руфино мятежники исчезли бесследно: на кустах не дрогнет ни один листок.
Отряд подходит к крайнему дому. Двое солдат под прикрытием остальных распахивают дверь, врываются внутрь. Проводник, присевший позади солдат на корточки, начинает медленно пятиться. Через минуту солдаты выходят, знаками показывая сержанту, что дом пуст. Патруль окружает следующий дом, и все начинается сызнова. Однако внезапно в дверях самого высокого дома появляется испуганная простоволосая женщина, а за ней-другая. Солдаты вскидывают карабины, но женщины, приглушенно вскрикнув, объясняют, что бояться нечего. Руфино ошеломлен не меньше, чем в ту минуту, когда Бородатая назвала имя Галилео Галля. Проводник, пользуясь замешательством солдат, скрывается.
Солдаты толпятся возле дома, и Руфино догадывается, что они завели с женщинами разговор. Наконец двое входят, остальные стоят снаружи, держа оружие наизготовку. Проходит немного времени, и первая пара появляется на пороге, непристойными жестами приглашая своих товарищей последовать их примеру. До слуха Руфино доносится смех, возбужденные голоса: весь отряд радостно бросается в дом. Сержант оставляет двоих охранять вход.
Внезапно вся каатинга зашевелилась. Слившиеся с землей мятежники ползком и на четвереньках продвигаются вперед, потом поднимаются на ноги, и Руфино видит, что их тут никак не меньше трех десятков. Он бросается следом и, поравнявшись с вожаком, спрашивает: «Моя жена здесь? С нею карлик, да?» «Наверно, она самая», – отвечает тот. Грохочет залп, и оба часовых, изрешеченные пулями, падают замертво. В доме поднимается суматоха, слышатся крики, топот, беспорядочная стрельба. Вытащив нож-единственное свое оружие, – Руфино бежит вместе с нападающими и видит, как из дверей и из окон выпрыгивают, отстреливаясь, солдаты. Далеко им уйти не удается: пробежав всего несколько шагов, они падают, сраженные стрелой, пулей или ударом ножа. Оступившись, Руфино растягивается на земле, тут же вскакивает, слышит завывание свирелей, видит, как несколько мятежников выталкивают из окна окровавленный и уже обобранный труп. Убитый с глухим стуком валится наземь.
Когда Руфино вбегает в дом, глазам его предстает напоровшегося на кол ягуара. Внезапно раздается голос Журемы:
– Почему ты сразу меня не убил?
Руфино, будто не слышит, смотрит невидящим взглядом прямо перед собой. Но как можно не услышать этот голос, который звучит все громче и отчаяннее?
– Ты думаешь, я боюсь смерти? Нет! Я давно жду тебя, жду, когда ты придешь и убьешь меня. Думаешь, я не устала, не измучилась? Если б господь не запретил, я бы и сама себя убила, да греха боюсь. Когда ты убьешь меня? Чего ты медлишь?
– Журема, Журема, опомнись, – пытается успокоить ее Карлик.
Руфино сидит, не шевелясь и не отвечая.
В комнате совсем темно. Через минуту он чувствует, что Журема подползла к нему вплотную и дотрагивается до него. От странного чувства, в котором перемешаны и вожделение, и отвращение, и досада, и гнев, и тоска, его так и передергивает, но он старается, чтобы никто не заметил этой мгновенной судороги.
– Пречистой молю тебя, именем господа заклинаю– забудь, забудь о том, что было, – слышит он голос Журемы и ощущает рядом с собой ее дрожащее тело. – Он взял меня силой, я не виновата, я не давалась. Ведь ты уже не страдаешь, Руфино!
Она обнимает мужа; а он отстраняет ее– решительно, но не грубо. Потом поднимается, нащупывает в темноте веревки и, все так же, не произнося ни слова, связывает Журему и садится на прежнее место.
– Я хочу есть, я хочу пить, я устала, я не хочу больше жить, – рыдает она. – Убей меня, убей сейчас!
– Убью, не думай, что пожалею, – отвечает он. – Только не здесь, а в Калумби, прилюдно.
Они долго сидят, не произнося ни слова; рыдания Журемы мало-помалу стихают.
– Ты совсем другой, – слышит Руфино ее шепот.
– Да и ты тоже. В тебе не мое семя. Теперь я знаю, почему господь не давал тебе зачать.
В лунном луче, бьющем из окна, пляшут пылинки. Карлик сворачивается в клубочек у ног Журемы. Руфино растягивается на тюфяке и долго лежит, стиснув зубы, раздумывая, вспоминая. Он не сомкнул глаз, но, услышав голоса Журемы и Карлика, словно очнулся от глубокого сна.
– Ну, чего ты сидишь здесь, дышишь этим смрадом? – спрашивает Журема. – Тебя ж никто не держит. Хотел идти в Канудос-иди.
– Я боюсь идти и оставаться боюсь, – хнычет Карлик. – Мне страшно одному. С тех пор как Цыган купил меня, я никогда не оставался один. Я такой же, как и все, и так же боюсь смерти.
– А вот женщины, которые ждали здесь солдат, смерти не боялись.
– Они верили, что воскреснут. Я бы верил-тоже не боялся.
– А я не знаю, воскресну или нет, но смерть меня не пугает, – говорит Журема, и Руфино сознает, что обращается она к нему, а не к Карлику.
Он просыпается, когда на темном небе только начинает светиться зеленовато-синяя полоска, – что-то разбудило его. Вой ветра? Нет, что-то другое. Журема и Карлик одновременно открывают глаза; Карлик шумно потягивается, но Руфино шикает, и он замирает. Спрятавшись за дверью, Руфино выжидает, всматривается и видит, как по единственной улице Каракаты движется высокая мужская фигура, заглядывая подряд во все дома. Этот человек безоружен, и Руфино узнает Ульпино из Калумби. Сложив ладони рупором, проводник несколько раз выкрикивает его имя, и Руфино, нашарив за поясом рукоять ножа, выходит ему навстречу. Обрадованный Ульпино громко здоровается, но Руфино не отвечает. Судя по всему, проводник проделал немалый путь.
– Вторые сутки ищу тебя, – приветливо говорит он. – Сказали, ты пошел в Канудос. Слава богу, повстречал «избранных», которые перебили тут патруль. Всю ночь шел.
Руфино слушает молча и очень серьезно. Словно желая напомнить, что некогда они были друзьями, Ульпино глядит на него открыто и дружелюбно.
– Я отдам тебе рыжего, – медленно и тихо произносит он. – Барон велел отвести его в Канудос, но мы с Аристарко решили, что, если я тебя повстречаю, он будет твой.
Руфино глядит на него-удивленно и недоверчиво:
– Ты отдашь его мне?
– Он-человек без чести, – с преувеличенным отвращением Ульпино сплевывает. – Ему нет дела до того, убьешь ли ты его жену. Он и говорить об этом не желает. Врет, будто она ему никто.
– Где он? – Руфино моргает и облизывает пересохшие губы: он все еще не верит, что чужестранец будет отдан ему.
Ульпино со множеством подробностей рассказывает, где он оставил Галля.
– Не мое, конечно, дело, и все же… Ты убил Журему?
Когда же Руфино качает в ответ головой, он никак не выказывает своего отношения к этому и, похоже, стыдится своего неуместного любопытства.
– Во сне такого не увидишь, волосы дыбом, – говорит он, показывая на каатингу, оставшуюся у него за спиной, – они развесили падаль по деревьям. Стервятников там видимо-невидимо, у них нынче хороший обед.
– Когда ты оставил его? – наступает на него Руфино.
– Вчера, под вечер. Никуда не денется: он еле живой от усталости. Да и не знает, куда идти. Ни чести, ни головы на плечах: дорогу найти не умеет, заблудится…
Руфино пожимает ему руку.
– Спасибо, – говорит он, поглядев на него пристально.
Ульпино кивает, высвобождая свою ладонь. Они не прощаются. Руфино с загоревшимися глазами взлетает на крыльцо, вбегает в дом. Журема и Карлик ждут его стоя. Он снимает путы с ног Журемы, но руки оставляет связанными, и быстрыми, ловкими движениями обматывает свободный конец веревки вокруг ее шеи. Карлик в ужасе закрывает лицо ладонями. Но Руфино вовсе не собирается вешать ее: он тянет за веревку, заставляя Журему выйти наружу. Ульпино уже исчез. Карлик прыгает сзади, стараясь не отстать. «Тише!» – оборачивается к нему Руфино. Журема спотыкается о камни, путается в кустарнике, но не произносит ни слова. Карлик в страхе бормочет что-то невнятное, глядя на развешанные по деревьям, расклеванные урубу трупы солдат.

 

– Здесь, в сертанах, мне пришлось повидать много ужасного, – говорила баронесса де Каньябрава, не отрывая взгляда от рассохшегося, щелястого пола веранды. – Городские жители и понятия об этом не имеют. – Она подняла глаза на мужа, который покачивался в кресле-качалке-пример старого фазендейро Жозе Бернардо Мурау, удобно развалившегося в своем кресле, оказался заразителен, – и спросила: – Помнишь, как бешеный бык набросился на детей, выходивших из школы? Скажи, упала ли я тогда в обморок? Я вовсе не слабонервная салвадорская дамочка. Свидетелями каких чудовищных событий были мы с тобой во время великой засухи. Помнишь?
Барон кивнул. Полковник Мурау и Адалберто де Гумусио – он специально приехал из Салвадора навстречу чете Каньябрава и сидел с ними уже два часа-изо всех сил пытались держаться непринужденно, делая вид, что все идет как всегда, но им едва удавалось скрыть, какое тяжкое впечатление произвела на них Эстела, буквально не находившая себе места. Обычная сдержанность ее исчезла: эта женщина, закованная в броню светских приличий и безупречных манер, умевшая одной лишь улыбкой возвести незримую стену отчуждения между собой и всеми остальными, сейчас говорила без умолку, жаловалась, задавала вопросы и, не дожидаясь ответа, продолжала свой нескончаемый монолог словно в припадке умоисступления. Даже Себастьяне, которая время от времени появлялась на веранде, чтобы смочить виски Эстелы одеколоном, не удавалось заставить ее замолчать, ни барон, ни хозяин фазенды, ни Гумусио не смогли уговорить ее отдохнуть.
– Я готова к любым бедствиям, – продолжала она, моляще простирая к троим мужчинам белые руки. – Но ничего страшнее, чем пожар Калумби, я не видела. Это было страшней, чем слышать, как кричит от болей моя умирающая мать, чем своими руками дать ей смертельную дозу опиума, чтобы прекратить ее мучения. Пламя Калумби жжет меня изнутри, жжет до сих пор, – она прикоснулась к животу, задрожала, съежилась. – Мне кажется, что дети, которых я потеряла при родах, обратились в пылающие уголья…
Она обвела взглядом мужа, полковника Мурау, Адалберто, точно просила их поверить этим словам. Гумусио мягко улыбнулся ей. Он уже несколько раз пытался сменить тему, но Эстела снова и снова принималась говорить о потерянном имении. Теперь он сделал новую попытку отвлечь ее:
– Поверь, милая моя Эстела, человек смиряется и с горшими потерями. Я, кажется, рассказывал тебе, что творилось со мной, когда двое рабов убили Аделинью Изабел? Что я испытал, когда мы обнаружили ее обезображенные останки-живого места не было: все сплошь изрезано ножами. – Он глухо покашлял, заворочавшись в кресле. – Вот потому я предпочитаю неграм лошадей. В душе у этих неполноценных тварей таятся такие бездны подлости и жестокого коварства, что лучше туда не заглядывать-голова закружится. И все-таки, Эстела, в конце концов человек безропотно приемлет волю небес, смиряется, а потом с удивлением обнаруживает, что, как ни страшна, как ни тяжка жизнь, в ней много прекрасного.
Баронесса дотронулась до его руки.
– Прости… Я напомнила тебе об участи бедной Аделиньи.
– Ты ни о чем мне не напомнила, потому что я никогда об этом не забывал, – улыбнулся Гумусио, взяв руку баронессы и не выпуская ее из своих ладоней. – Минуло двадцать лет, а все как будто вчера было. Я заговорил о моей несчастной сестре затем лишь, чтобы ты знала: гибель Калумби-это рана, которая со временем затянется.
Баронесса попыталась ответить на его улыбку, но губы не слушались ее. Вошла Себастьяна с флаконом одеколона, бережно прикасаясь к лицу хозяйки, смочила ей лоб и виски, поправила рассыпавшиеся волосы. «Как она изменилась, – подумал барон, – еще в Калумби она была молода, прекрасна, полна сил». Сейчас лоб ее перерезала скорбная морщина, черты лица отяжелели и одрябли, глаза были окружены темными тенями, и в них не было того выражения бодрой и радостной уверенности, к которому так привык барон. Не слишком ли тяжелую ношу взвалил он на плечи жены? Не пожертвовал ли он Эстелой ради политического выигрыша? Ему вспомнилось, как перед отъездом в Калумби полковник Мурау и Гумусио советовали оставить Эстелу в Салвадоре: весь край, примыкающий к Канудосу, объят смутой. Ему стало нестерпимо стыдно. Его эгоизм, леность его ума нанесли тяжелую, быть может, неизлечимую рану той, кого он любил больше всего на свете. И все же в ту минуту, когда скакавший рядом с коляской Аристарко закричал: «Смотрите, они уже подожгли Калумби!», Эстела еще хранила поразительное самообладание. Они находились на вершине отлогого холма-охотясь, барон всегда останавливался там, чтобы окинуть взглядом свои земли, всегда водил туда гостей, показывая им фазенду; с этой господствовавшей над местностью высоты оценивали местные ущерб, причиненный паводком или палом. В ту безветренную, звездную ночь они видели, как красно-желто-синие языки пламени уничтожают дом, который так много значил в их судьбе. Барон слышал во тьме рыдания Себастьяны, видел слезы на глазах у Аристарко. Но Эстела не плакала-он был в этом уверен. Судорожно выпрямившись, вцепившись в его руку, она прошептала: «Сгорит не только наш дом: сгорят коррали, конюшни, гумно». На следующее утро она снова заговорила о катастрофе и с того времени никак не могла опомниться. «Не прощу себе никогда», – подумал сейчас барон.
– Случись эта история со мной, я бы там и остался, – проговорил вдруг полковник Мурау. – Я не ушел бы: жгите вместе с фазендой!
Пробормотав «с вашего позволения», Себастьяна вышла из комнаты. Барон подумал, что в гневе старик, должно быть, куда опасней, чем он или Адалберто, и что в прежние времена непременно пустил бы в ход плети и колодки.
– И не потому вовсе, что моя Педро-Вермелья такая уж драгоценность, – продолжал ворчать старик, оглядывая обшарпанные стены своего жилища. – Я, может, и сам бы с радостью спалил ее-много горя она мне принесла. Всякий волен делать со своей собственностью, что ему заблагорассудится. Но если бы орава юродивых и ворья собралась сжечь мое имение, чтобы изнемогающая земля отдохнула, – нет, я бы не ушел! Им пришлось бы меня убить.
– Никто не стал бы с тобой разговаривать, – попробовал пошутить барон. – Тебя сожгли бы еще раньше твоей фазенды.
«Они подобны скорпионам, – подумал он. – Те насмерть жалят себя, а эти жгут имения, которые их кормят. Но кому нужны их и наши жертвы?» Он заметил, что баронесса зевнула, и обрадовался. Ах, если бы она смогла заснуть-это было бы лучшим лекарством для ее измученных нервов. В последние дни Эстела не смыкала глаз: когда они остановились в Монте-Санто, она даже не прилегла на топчан-так и просидела всю ночь, плача на груди Себастьяны. Барон начал тревожиться, потому что плакала Эстела очень редко.
– Забавно, – сказал Мурау, обменявшись повеселевшим взглядом с бароном и Адалберто: он тоже заметил, что Эстела закрыла глаза, – забавно: когда вы останавливались здесь на пути в Калумби, для меня не было более ненавистного человека, чем полковник Морейра Сезар. А теперь он мне даже симпатичен. Я никогда не испытывал к Эпаминондасу и его якобинцам такой ненависти, как к этим негодяям из Канудоса. – Барон знал, что в возбуждении Мурау начинает описывать руками круги и скрести себе подбородок, – интересно, будет ли так и сейчас? Но старик сидел, скрестив руки на груди, и гневно продолжал:-То, что сделали с Калумби, с Посо-да-Педрой, с Сусураной, с Жуа и Куррал-Ново, с Пенедо и Лагоа, – дико, непостижимо, ни с чем не сообразно! Они жгут фазенды, которые их кормили, они уничтожают островки цивилизации! Господь не простит им. Это какие-то чудища, исчадья ада!
«Ну, наконец-то», – подумал барон: узловатая кисть стремительно описала в воздухе круг, а потом указательный палец с ожесточением заскреб щетину на подбородке.
– Тише, Жоан Бернардо, – остановил его Гумусио, показав глазами на дремлющую Эстелу. – Перенесем ее в спальню?
– Потом, пусть уснет покрепче, – ответил барон. Он поднялся и подложил под голову жены подушку: став на колени, бережно подхватил ее свесившиеся ноги, опустил их на скамеечку.
– Я подумал было, что надо как можно скорее доставить ее в Салвадор, – прошептал Гумусио. – Но теперь даже не знаю… Еще один переезд… Хватит ли у нее сил? Путь далек и труден.
– Посмотрим, как она будет чувствовать себя завтра. – Барон снова сел в кресло и закачался в такт хозяину дома.
– Как поднялась у них рука сжечь Калумби! Ведь они всем обязаны тебе! – Мурау снова очертил в воздухе круг, потом другой, снова почесал подбородок. – Одна надежда на Морейру Сезара: он заставит их дорого заплатить за все. Вот бы оказаться там, поглядеть, как полетят их головы!
– Никаких сообщений не было? – спросил Гумусио. – Он давно уже должен был взять Канудос.
– Я тоже так считаю, – сказал барон. – Даже если его полк тащится не проворней улитки, и то он должен был оказаться в Канудосе несколько дней назад. Вот разве что… – он помолчал; друзья глядели на него с напряженным вниманием. – Разве что припадок болезни, из-за которой ему пришлось приехать в Калумби, повторился.
– Нам не хватало только, чтобы Морейра Сезар сыграл в ящик, не успев разогнать этот сброд, – пробормотал себе под нос Мурау.
– Может быть, не действует связь, – сказал Гумусио. – Если они жгут имения, чтобы дать земле роздых, с них вполне станется перерезать провода и повалить телеграфные столбы, чтобы избавить их от мигрени. Очень возможно, что полковник не может сообщить нам о своих действиях.
Барон мрачно усмехнулся. Когда они сидели на этой самой веранде в последний раз, прибытие Морейры Сезара возвещало гибель баиянским «независимым», а теперь они, сгорая от нетерпения, ждут известий о победе полковника над теми, кого он пытался представить монархистами и английскими шпионами. Размышляя, барон не отрывал глаз от побледневшего, но спокойного лица спящей жены.
– Английские шпионы! – вдруг воскликнул он. – Подумайте, какие рыцари выискались: они сжигают фазенды, чтобы дать земле отдохнуть! Я не мог себе этого представить! Этот Меченый-отпетый разбойник, изверг, насильник, грабитель, кровопийца, отрезавший своим жертвам уши, – превращается в крестоносца, в воителя за веру! Я видел его своими глазами. Не верится, что я родился и прожил здесь полжизни: теперь это чужая страна. Я не узнаю этих людей! Наверно, шотландский анархист понимает их лучше, чем я. Или Наставник… Должно быть, безумцев понимают только безумцы…
Он безнадежно махнул рукой.
– Да, кстати об этом шотландце, – начал Гумусио, и барон с досадой понял, что сейчас последует вопрос, которого он ждал два часа. – Ты знаешь, как я высоко ставлю твою прозорливость, твой опыт политика… Но у меня в голове не укладывается, как ты мог отпустить его! Это драгоценный трофей, лучшее оружие против нашего главного врага. – Растерянно моргая, он поглядел на барона: – Разве не так?
– Не так. Наш главный враг-не Эпаминондас, не якобинцы, – негромко и мрачно проговорил барон. – Наши враги-прежде всего мятежники. Экономический упадок Баии. Если мы не пресечем это безумие, краха не избежать. Земли придут в запустение, все полетит к дьяволу. Скот зарежут на мясо, животноводство исчезнет. Мы и раньше постоянно испытывали нехватку рабочих рук, а теперь край и вовсе опустеет– и это самое скверное. Люди толпами уходят прочь, и вернуть их мы не можем. Любым способом нужно остановить процесс разрушения, который порождается Канудосом.
Гумусио и Жозе Бернардо смотрели на него удивленно и укоризненно. Барону стало не по себе.
– Понимаю, что не ответил на твой вопрос о Галле-он, кстати говоря, никакой не Галль. Ты хочешь знать, почему я его отпустил? Может быть, это знамение времени, моя доля участия во всеобщем безумии, – он описал рукою окружность, в точности как старый Мурау. – Я сомневаюсь, что он нам пригодится, даже если мы и впредь будем воевать с Эпаминонда-сом…
– Ты сомневаешься? Насколько я знаю, эта война не затихает ни на мгновенье. Прибытие Морейры Сезара подхлестнуло усердие наших якобинцев: они неистовствуют как никогда. «Жорнал де Нотисиас» требует отставки Вианы и учреждения особого трибунала для расследования наших темных дел-интриг и заговоров.
– Я отлично помню, какой вред причиняют нам республиканцы, – прервал его барон, – но сейчас события приобретают иной оборот.
– Ты ошибаешься, – ответил Гумусио. – Они только и ждут, когда 7-й полк принесет в Салвадор голову Наставника: тотчас будет снят Виана, распущен парламент. Начнется форменная травля наших сторонников.
– Разве от мятежников-монархистов пострадал Эпаминондас Гонсалвес? – усмехнулся барон. – А я потерял не только Канудос, но и Калумби-самое крупное, самое процветающее имение в нашем крае. У меня больше оснований приветствовать Морейру Сезара как нашего избавителя.
– Так или иначе, не возьму в толк, почему ты так легко расстался с трупом англичанина, – сказал Жозе Бернардо. Барон понял, как трудно было ему выговорить эти слова. – Ведь это лучшее доказательство того, что Гонсалвес-человек без чести и совести! Благодаря свидетельству Галля можно было выставить его на позор перед всей Бразилией.
– В теории, – ответил барон.
– Мы провезли бы его по тем самым городам, где республиканцы демонстрировали пресловутую рыжую прядь, – пробормотал Гумусио сухо и обиженно.
– А на деле у нас ничего бы не вышло, – продолжал барон. – Галль не просто сумасшедший. Да, да, нечего смеяться, его безумие – особого рода: он фанатик. Он свидетельствовал бы против нас, он подтвердил бы все обвинения Эпаминондаса, и нас подняли бы на смех.
– Прости, но я опять не могу с тобой согласиться, – сказал Гумусио. – И нормального, и безумца можно заставить говорить правду: есть на то средства.
– Против фанатиков они недейственны, – сказал барон. – Его убеждения сильнее страха смерти. Пыткой с Галлем не совладать: наоборот, мы раззадорили бы его еще больше. В истории религии тьма подобных примеров.
– Ну, тогда надо было потратить на него пулю и возить его труп, – буркнул Мурау. – А уж отпускать…
– Любопытно узнать, что с ним сталось, – сказал барон. – Кто его убил? Проводник ли, чтобы не тащиться до самого Канудоса? Мятежники, предварительно обобрав и раздев? Или полковник Морейра Сезар?
Гумусио широко раскрыл глаза.
– Проводник? Ты сказал-проводник? Ты дал ему проводника?
– Проводника и лошадь, – сказал барон. – Я его пожалел. Он мне понравился.
– Пожалел? Понравился? – переспросил Мурау, сильнее раскачиваясь в кресле. – Пожалел анархиста, который спит и видит, как бы поджечь землю с четырех концов и залить ее кровью?!
– И у которого на совести, судя по его запискам, несколько убийств, – добавил барон. – Если это, конечно, не выдумка-так тоже бывает. Бедняга убежден, что в Канудосе его ждет всеобщее братство, земной рай: он говорит о мятежниках как о своих единомышленниках. Его нельзя не пожалеть. – Барон заметил, что оба его собеседника смотрят на него со все возрастающим недоумением. – Он оставил мне свое завещание. Разобраться в нем нелегко, много вздора, но есть кое-что весьма любопытное. Он в подробностях описывает затею Эпаминондаса: рассказывает, как тот его нанял, как потом его пытались убить…
– Лучше бы он рассказал об этом публично, – с негодованием перебил Гумусио.
– Никто бы ему не поверил, – ответил барон. – Выдумка Эпаминондаса Гонсалвеса про всех этих тайных агентов и торговцев оружием выглядит правдоподобнее. После ужина я переведу вам несколько страниц. Это по-английски. – Барон помолчал, взглянул на вздохнувшую во сне Эстелу. – Желаете знать, почему он отдал это завещание мне? Чтобы я отослал его в какую-то лионскую газетенку. Вообразите, теперь я сообщник уже не британской монархии, а французских террористов, готовящих мировую революцию.
Он засмеялся, забавляясь гневом друзей.
– Как видишь, мы твоей веселости не разделяем, – сказал Гумусио.
– А ведь фазенду-то сожгли у меня.
– Перестань дурачиться. Объясни все толком, – остановил его Мурау.
– Речь теперь, деревенщина ты неотесанная, идет не о том, чтобы прищучить Эпаминондаса, – ответил барон де Каньябрава. – Нам нужно прийти к соглашению с республиканцами. Наша вражда кончилась, суровые и неожиданные обстоятельства прекратили ее. Вести войну на два фронта нельзя. Шотландец ничем бы нам не помог, напротив, стал бы помехой.
– Соглашение с Прогрессивной республиканской партией? – еле выговорил Гумусио.
– Я имею в виду договор, союз, – сказал барон. – Понять это нелегко, выполнить еще трудней, но другого пути нет. Ну что ж, давайте перенесем Эстелу в спальню-теперь уже можно.
Назад: IV
Дальше: VI