ГЛАВА ТРЕТЬЯ
По книгам Ямского приказа путь до Тобольска исчислялся в три тысячи вёрст, и сопровождающим казакам было строго предписано «поспешать без замешки». Потому-то и гнали возницы скорбный обоз по осенним дорогам с утра раннего до позднего вечера. В Переяславле-Залесском к двум казакам добавили трёх стрельцов, в Ярославле ещё столько же, да две подводы с военной поклажей, с овсом для коней. В ясные дни от одного станка до другого проскакивали скоро, но в ненастье осеннее под нудным дождичком тяжко приходилось лошадям и людям: грязь чавкала под копытами, наворачивалась пластами на колёса — спиц не разглядеть, телеги кряхтели в колдобинах и лывах, вязли по ступицы, кони надсадно хрипели, уросили, не в силах тащить непотяжное. Тогда девять мужиков подсобляли им, с руганью плечуя возы из рытвин.
Аввакум не посиживал праздно на телеге. Он и по доброй дороге редко садился в неё, жалел коней, а тут уж старался во всю свою силушку. Одобрительно гудели конвоиры, когда он впрягался в оглобли и выдёргивал телегу из грязи, даже конь благодарно косил на него влажным от устали глазом.
В один такой день в конце сентября, перед праздником Воздвижения Честного Животворящего Креста Господня, между Ярославлем и Вологдой преставился на руках протопопицы младенчушко Корнелий. Покинул слякотный мир молча с материнским соском во рту, вцепясь ручонкой в тугую грудь Настасьи Марковны. В последние два дня жаром исходил как угль в стынущем кострище — осквозило предзимним ветродуем в щелястом возке.
Остановился обоз, Марковна сошла в лужу, прижимая к груди сыночка, завёрнутого в одеяльце заячье, из-под тёмных надглазниц виноватясь посмотрела на Аввакума и, не сказав ни слова, пошла скользя и пошатываясь вперёд по дороге, будто торопилась уманить от возка навестившую их смертыньку, а то ну да усядется, незрячая, пред напуганными детками, поджидая новой жатвы-укоса, чтоб смахнуть косою-разлучницей колоски душ безгрешных.
— Ох, уж не надо тебя! Ох, уж не смей! — вышёптывала омертвелыми губами протопопица, надеясь убедить ли, упросить безглазую, что пришла она только за Корнелюшкой, так пущай за ним одним по лывам и тащится, небось, скоро пристанет по грязище-то и отвяжется от них.
Так и шла со скорбным у груди свёрточком до ближней деревушки о пяти избец с прихромнувшей над погостом часовенкой. В полдень остановились возле неё, притихшие, нахмуренные, напросились на недолгий постой к старику бобылю. В красном углу на лавку под иконами уложили Корнелюшку. Почерневший от горя Аввакум долго чёл молитвы, стоя с детишками и Марковной на коленях перед лавкой, сопели, тёрли глаза стрельцы, осенялись по-старому, а казаки Диней с Акимом приглядели у хозяина годное брёвнышко, пилой оттёрли от него небольшенькую чурочку, раскололи полмя и топором да долотом к ночи выдолбили в половинках углубленьица по росточку усопшего. В ладненькую домовинку-колодинку, обвив пеленой, уместили, кропя немыми слезьми безгрешного предстателя пред Отцом Вечным.
Всю ночь и утро молились пред младенцем, а с восходом ясным Аввакум на вытянутых руках, как дарохранительницу, перенёс гробец в часовенку, отпел с молитвой-просьбой: «Упокой, Господи, рабёнка, чадо младое, в кущах райского сада Твого». В тишине вынесли гробик к вырытой могилке, поставили возле. Никто не причитал, не выл, ребятишек Марковна подгребла к себе, будто ограждала несмышлёнышей крестом рук своих от бед грядущих, чаемых и нечаемых.
На руках опустили домовинку в могилку, присыпали землицей с песочком, поставили в ноженьки крест восьмиугольный. Пал на колени Аввакум, пропел, сглатывая слёзы, «Со святыми упокой», впечатал лоб в холмик влажный с думкой горестной, что сподобился в праздник Животворящего Креста Господня воздвигнуть и свой над душой безгрешной, чая воскресения сынушкина в День Судный. И не сдержался, зарыдал и, полагаясь на милость Всевышнего, причислил Корнелюшку в святцах души своей ко святым ангелам Господним.
— Прощай нас, Христов младомученик, — вздохнул и земно поклонился казак Аким. — На страстном пути кончину приял с венком вечным.
— А тож как и есть, — сказал своё слово и Диней, старшой конвоя. — Молись о нас Господу со всеми святыми Его… Однако ба и пора в путь поспешать. Не задурила б погодушка. В зиму едем.
И погнали обоз, навёрстывая время, погнали ходко, будто спешили поскорее затерять в пути навестившее их лютое горе, заблудить его в перехлёстьях предзимних дорог.
Пригорбила Аввакума смертка Корнелия, не ел, не пил, исхудал, всё чаще присаживался на край телеги. И не отпускала думушка, копошилась в груди змеёй подколодной, язвила — уж не упрямой ли гордыней своей сгубил дитё родное, да и остальных, попустит Бог, сгубит в чужедальней сторонушке, токмо по слухам ведомой. Надумал было писать государю и патриарху пощадить Марковну с детишками, вернуть с дороги, ехать далее одному маяться. Спросил совета у жёнушки, но та глянула на него так укоризненно, так сожалеючи, что он схватил её руку, поцеловал благодарно, обнял их всех сразу — Ивашку с Прокопкой и Настасью с Агриппкой и Держал в объятиях, чувствуя радостный стукоток их доверчивых сердчишек.
— Не винися, родимый, я за тебя сильного шла, — только и шепнула Марковна.
В девятый, поминальный, день по Корнелюшке в возок влетела, весело посвистывая, птичка-невеличка, и пригрезилось в ней Марковне личико Корнелюшкино, а птаха Божия так-то радостно крылышками порхает, словно печаль чёрную от неё отвевает, а в лапках держит веточку сон-травы сладостную. И уж какой вести хотело изнывшее сердце матушкино, той и утешила гостюшка лёгкая — сладок сон её дитятки в чертогах Отца Света Вечного.
Проехали Вологду, Тотьму, Устюг Великий и Соль Камскую, и всюду к обозу прибавлялось по два-три стрельца или казака. Миновали Туринский острог, Тюмень и катили к Тобольску уже на двадцати телегах с войском в пять десятков служивых. Дивился Аввакум такой о себе заботушке царской, спросил старшого Динея, трусившего на коне рядом с телегой протопопа.
— Будто к вору важному охрану нарядили, пошто так, Дине-юшко?
Диней свесился с седла, успокоил:
— Не по твою честь охрана, — ткнул перед собой нагайкой. — Войско сибирское полнят, в Енисейск имя приказано. Вот расстанусь с тобой, батюшка, и тож туда, под начал воеводы Пашкова, чтоб ещё дале умахнуть, аж на Амур, в землицу Даурскую, або ещё куда шибче на вольное поветрие.
— Да где же пути тому конец?
— А на кой он нужон, конец-то! — Диней разухабисто двинул на затылок папаху, глядел вперёд, улыбался. — Без него веселыне!..
Дальняя дорога страшит неведаньем, но едва устелится за спиной русского человека начальный прогон с перезапряжкой лошадей на первом яме, — дальше он мчит по ней безоглядно, чтобы в конце её осадить бег, отчего-то завздыхать тоскливо, молча ударить душой перед Господом и опять заторопиться в никак неугадываемое.
После Тюмени пал на землю крепкий зазимок, заколодил землю. Обожжённые им травы побелели, выстлались по полям, дороги просёлочные усыпали павшие с дерев оранжевые листья: скукоженные в горсточки и припорошенные инеем, они хрупали под ногами яичной скорлупой. В поблекшей сини небесной давно отколыхались длинными вожжами последние косяки горлатых гусей, откочевали к теплу вкрадчиво-печальные клики журавушек, а гонцы первых метелей, вихри, погнали по дорогам пыльные воронки ведьмячих свадеб, навораживая долгие бураны.
И они налетели со снегом и ветром, переметали пути метельными космами, гнали с посвистом позёмку, она, шипя по-змеиному, кольцами путала ноги, порошила глаза, сталкивала обочь дороги.
Так и вкатился Аввакум в стольный град сибирский с бурей, как когда-то с грозой в Москву, не ведая, что ждёт его здесь, в Тобольске.
Строго исполнил Диней указ великих государей, свернул с возком и двумя телегами в крытый двор архиепископа Симеона, рядом с кафедральным Софийским собором, чтобы сдать ссыльных с рук на руки.
Встретил Аввакума сам архиепископ Сибирский и Тобольский Симеон, сошёл с крыльца в шубе и шапке, с посохом владычным. Знали друг друга хорошо и давно, ещё по беседам в кружке бого-любцев в покоях духовника царского Стефана. Горделив был архиепископ: по избрании Никона в патриархи не лебезил перед ним, не гнул упрямую выю, дерзко в глаза сказал, что не одобряет правку священных книг отеческих по греческим служебникам, и уехал в свою Сибирскую епархию, что была в несколько раз поширше Московского княжества.
Сошлись в центре двора, обнялись, расцеловались. И уж потом владыка взял из рук Динея грамоту-указ, тут же сломил печать, прочёл и кивком головы отпустил казака. Глядел на Аввакума с интересом, со всегдашней в глазах улыбчивостью. И Аввакум смотрел на него, гадая: знает-не знает Симеон о последней выдури патриарха. По глазам — вроде не знает, спросил, кивнув на указ в руке владычной:
— Каво деять велишь мне?
Архиепископ сложил бумагу, улыбнулся:
— Велю по-прежнему быть протопопом в нашей церкви Вознесения Господня. А вот и голубки наши…
Из возка выбралась Марковна с детишками в шубейках, укутанных до глаз шалями. Симеон пошёл к ним, издали осеняя раздольным крестом. Протопопица низко, коснувшись земли рукой, поклонилась ему, поймала благословляющую руку и приложилась к ней задрожавшими, ознобными губами.
— Будет, не плакай, матушка, — со слезой в потухшем голосе приговаривал владыка, по очереди трогая головёнки ребятишек, сострадательно вглядываясь в изможденные дальней дорогой, плохо умытые, усохшие личики, вытянутые к нему с мольбой в широко распахнутых отчаянием глазёнках.
— Люди-и! — крикнул высыпавшей на крыльцо челяди. — Прямиком их в баню, не остыла, поди, ещё!
Похватали детишек на руки дворовые — и быстрёхонько в мыльню. Туда же под руки увели протопопицу. Глядел на радостную суету Аввакум открыв рот, как блаженный. Готов был в ноги пасть Симеону, да и повалился бы, еле стоял на них, вмиг ослабевших, да владыка наложил руку на плечо, заглянул в лицо всёпонимающими, братними глазами.
— И ты иди, брат, — поторопил. — Оттаивай, давай. Баня всякое правит.
Живо распорядился Симеон с устройством на жительство семейства Аввакумова: пока оно два дня обитало в его хоромине, подладили пустующий дом прежнего настоятеля Вознесенского собора, завезли во двор не одну саженю дров, уложили в дюжие поленницы, протопили печи, доставили довольствие хлебное, мясное, рыбное и упрятали по кладовым. Устроились ладненько. Марковна хлопотала по хозяйству с двумя приданными местными жёнками, на конюшне обихаживал доброго жеребчика казак-конюх. И детишки освоились, зарезвились по двору, забавляясь снежками и санками, а в урочное время усердно сидели за азбукой и Псалтирью, чли в голос жития святых.
Аввакум первым делом принял под своё начало церковь Вознесения со всем её небольшим штатом. Для знакомства с людьми отслужил молебен, приглядывался, кто на что гож. Поп Парфён приглянулся степенностью, дьяк Антоний усердием к древней вере. Да и псаломщик, и дьячок, и ключарь с певчими — все добром показались.
Разбирая сундуки и коробья, наткнулась Марковна в одном из них на дорогое облачение священническое: кроме ряс, епитрахилей, подрясников и другой нужной для богослужения одежды и утвари, обрела составной посох из дорогого дерева со вставками перламутровыми, с окольцовками серебряными, а навершие — яблоко гладкое вызолоченное. И грамотку ко всему добру царевнами Ириной да Татьяной Михайловными приложенную прочла, дескать Господу служить в любой сторонушке способно, а тебе желаем быть епископом, молись о нас, а мы всей семьёй царской за тебя молимся и благословения твово во всяк день ждём.
Этот свёрток, вспомнила Марковна, передали брат с сестрой Ртищевы, да и ещё что-то сунули. Стала шарить меж платьев, душегрей, рубах и выудила со дна сундучного утрясённый долгой дорогой кошелёк ладненький, атласный, туго набитый деньгами. Подержала на ладони — тяжёлый, руку гнёт книзу. Развязала шнурок, а там тож грамотка-столбец, исписанный мелкими буковками: слёзно просят Ртищевы принять вспомощение и простить если что не так было. И кланяются земно и ждут за себя пред Господом молитв Аввакумовых.
Стояла Марковна на коленях перед образами, молилась истово о здравии телесном и душевном добрых человеков, так отепливших изгнанников сердечной заботушкой в стране дальней, стылой. И ребятишки, ввалясь с улицы в облаке пара, разрумяненные морозцем, гомотные, тут вмиг притихли, попадали вкруг мамки на пол и начали бить поклоны, позыркивая весёлыми глазёнками на груды наваленного добра, на дивный посох, наособицу приставленный к столу.
Так и застал их вернувшийся с утренней службы Аввакум, помог упрятать добро в сундуки, повертел в руках посох, улыбнулся, глядя на Марковну. И она улыбалась милой затее царевен.
В день недельный после обедни пришёл Аввакум в хоромину архиепископа. Чернобородый, лет под пятьдесят, статный, Симеон встретил его по-домашнему — простоволос, в подряснике, пышная грива до плеч, на ногах лёгкие оленьи чулки. Обнял, помог разболочься, под руку увёл к себе в кабинет, усадил за стол, сам сел напротив.
— Осваиваешься помаленьку? — спросил. — Как тут у нас после Москвы? Тихо?
— Позволь, владыка, наперёд узнать кое о чём? — попросил Аввакум, глядя под ноги на лужицу подтаявшего с сапог снега. «Ведь обстукал их, обмёл голиком на крыльце, а всё ж натащил мокроты под каблуками», — подумал с досадой и подобрал ноги под лавку. Симеон заметил его смущение.
— Пустое дело, подотрут, — успокоил протопопа. — У нас сапоги в эту пору не носят. Вот ичиги сохатинные под чулок олений — это да: пришёл с мороза, сбросил, а в этих чулках, — приподнял ногу, — легко и тепло, шоркай себе по дому. Тунгусы местные их шьют. Нынче же тебе пришлю.
— Порадуй, владыка, а то ноги за тыщу вёрст ой как набил да ознобил.
— Сподобим… Сказывай, с чем пришёл?
— Сошёлся я тут носом к носу со знакомцем… Струной. Был у меня под началом в Юрьевце-Повольском. Дьяконил. Всяко-то шалил, занудь-человече. Он-то по какой нуже сюда залетел? В место, воистину, тихое, — спросил, недоумевая, а за ответом даже подвинулся к Симеону.
— По особой! — архиепископ прихлопнул ладонью по столешнице. — С патриаршим указом прибыл в Тобольскую епархию быть дьяком архиепископова двора. Мнится — подслухом. Уж больно настырен и блудоглаз. На свои посланьица в Москву личную печать прикладывает. Что пишет туда мне невестно, да и что писать? Мирно у нас, токмо с тунгусишками да вогулами воюем маненько, приобщая их к вере Христовой.
— Выходит, при власти Струна Ивашка?
— Тёмной человек. С Большим воеводой Хилковым дерзит, — Симеон оправил рукав подрясника, подвернул, будто готовился к драке кулачной. — Да не один явился. С ним прибыл приказной патриаршего двора Чертков Григорий. Их не прознаешь, какая они сила, то ли священническая, то ли светская, все щели вынюхивают, норки раздувают. Живут наособицу. Им и воеводы наши не указ. Чуть что — трясут повелительными грамотами великих государей. Особо этот Ивашка Струна вертун, скользкой человек. Чертков, тот незаметнее.
Помрачнел, задумался Аввакум, свалил и сжал меж колен затяжелевшие руки. Припомнил Струну в ватаге разбойной, как он с дружком Силой греховодили, в церквах мятежом мели, да без устали скребли перьями на память патриарху мысленные блудни.
— Разумею — нет на них управы?
— Не вижу, — развёл руками Симеон. — Один вор да другой вор — вот уж и собор… Их не замай, патриаршьи доверенные людишки.
— Ну и ловок Струна! — повертел головой Аввакум. — В столь малое время и в Москву успел проскочить, и Никону красно показаться. А он таких привечает. Доброе священство с мест посрывал, расстриг, да по монастырям и тюрьмам рассовал. Теперь своё воинство антихристово собрал, из этаких-то новобестий, чтоб шныряли где ни есть да чужой кровушкой кормились. Ты вот что скажи мне, владыка, случаем «Память» Никонову о троеперстии тебе этот шиш сатанинин не привёз?
— Привёз, — приподнял и обронил руку Симеон, тёмно глядя из-под нависших бровей на протопопа. — У меня полёживат. Обез-движно. Не верю я новоизмышлению бумажному. Вот поеду весной в Москву на Собор, там пусть в глаза скажут, чем нам отныне жить. А пока бысть у нас во всём по-старому. Москва, она далече.
— Дак шпыни эти… Неужто не клепают на тебя патриарху?
— Воеводы со мной дружны, а ямская да ясачная гоньба через них идёт. Не пропускают.
— Добро так-то, а как откроется?
— Вот ты не убоялся за правду на муки пойти. Не один ты такой.
— Не один! — оживился Аввакум, будто стряхнул с плеч гнущую долу тяжесть, чая оттеплевшим сердцем подпору в Симеоне.
Долго тянулась буранная зима. В иные клящие дни птицы на лету окочуривались, падали на землю ледяными комочками. Носа из дому и то высунуть боязно, стынь звонкая и безветрие, мороз с треском и гулом раскалывал дерева, дымы над трубами стояли белые, не шелохаясь, словно воткнутые в них высокие свечи. Редко и по великой нужде выползали на волю угрюмые тобольцы, одни ребятишки, укутанные в меха, назло стуже с визгами и хохотом катили с горок на санках. И не доревёшься до них, как с ума посходят. Летят с горок, кувыркаются, то губы расквасят, то носы закостенеют, а им хоть бы что. Как-то влетел в дом Прокопка, хлопает ресницами, опушёнными инеем, а рот прикрывает рукавицей-шубёнкой, мычит, а сказать ничего не может. Отняли шубёнку, а к языку и губам, видят, — оковка железная приварилась. У кузни, шалуя, лизнул сосульку, а она, железка, только сверху от стужи ледком прикрылась. Марковна сдёрнула с головы непутя малахай, а самого с железкой той в лохань мордахой макнула. Отвалилась железка-окалина, стала черной, а язык супротив того побелел, волдырём вздулся, в рот не упрячешь. Трои дни краем губ водицу, как курица, вглатывал. Марковна жалела, кудахтала над мальчонкой, а Аввакум взлохматил ему волосёнки пятернёй, спросил:
— Скусно, сынок? — улыбнулся, подмигнул. — А то давай ещё вдвоём.
— Не-е! — замотал патлами Прокопка и зарылся в батькину подмышку. — Тебе, знашь, как немочно будет?
— А тебе не будет?
Прокопка вывернул личико из подмышки, хитро проблеснул глазёнками:
— He-ка. Я таперше сибиряк, сам сказывал.
Морозы стояли долго, не отпускали. В такую пору Аввакум и ночевал в храме, топил со старостой и дьячком Антоном печи, чтоб к заутрене народ шёл в теплынь повеселее. Службу правил строго по-древлеотечески, утешая себя и бодрясь духом, что скоро так вот и станут правиться службы по всей России, что Москва откудесит, царь образумится от злых чар никоновских, покается и вернёт старую веру, а то уж сколь намудрил, горюн, потому как Никон у него ум отнял, сам скачет, яко козёл по холмам, ветр перед собою антихристовый гоня, дурище. А как исправится государь, то и станет жить душа в душу со всем державством, и устроится прежний мир, сойдёт на века на люд русский лад и благодать Божья.
Тут, ни шатко ни валко, весна подступила, и собрался архиепископ Симеон на Московский собор. Оставить епархию Тобольскую на Аввакума не решился, хоть и протопоп, да в опале, а ещё и царь Алексей Михайлович отъехал с войском в Литву воевать, оставя государство на руки для догдяда и управы великому государю патриарху Никону, а уж тот не потерпит быть сосланному вражине над епархией. Не посмел Симеон и, скрепя сердце, вверил дела патриаршему приказному Григорию Черткову с дьяком Струной и отбыл в лёгком возке из Тобольска с тужью на душе, предчувствуя большое неурядство.
А неурядицы начались сразу, как только отдалились и стихли под дугами владычных коней заливистые погремцы.
Собрался к вечерне Аввакум и надумал унести посох епископский в свой Вознесенский собор и оставить его в алтаре до лучших времён. Что греха таить — подумывал, авось молитвами царицы и сестёр царских в своё время и обрящет сан епископский и порадует благодетельниц, явясь пред их очами с посохом, подаренным ему с тайным значением. Взял посох, а свой протопопий, двурогий, оставил дома и зашагал к Вознесению и, чего не ожидал, — столкнулся с Ивашкой Струной. Дьяк так и присел и руками по ляжкам плеснул и глаза в узких щёлочках злыми мышами забегали.
— Уж и епископом самосодеялси-и! — изображая испуг, заскулил он. — С повышением тя, а ладнее б с повешением! Чаял я, ты распоп, а ты еписко-оп! Чудно сие!
— Чадно тебе, чёрту, у котла со смолой коптиться, — обходя его стороной, отмахнулся Аввакум. — Всё-то вонью кадишь и не задохнёшься?
Струна, как обычно, встряхнулся по-собачьи, оттопырил локотки, замотал кулаками:
— Зри-и, людие! — заорал и закожилился. — Не по чину знак священнический своровал и с ним бродит! Свидетельствую: в Москве клятый и сюды сосланный за блядословие на патриарха великого Никона, он и здеся в чинопочитании блудит!
Народ шёл мимо, кто усмехался, кто подзуживал. Казачина с пышной бородой, с нарядным парнишкой на руках, брезгливо сплюнул.
— Чё ты ногами, ровно паук, сучишь? Взойди на яр, да с раската и блажи на весь свет плетуху о государевом слове и деле. Отик на-печный.
Кто-то поддержал:
— Реви, дьякон, клади голову на кон! Пошто две-то носишь?
— И обе, гля, дурные!
Струна схватился за голову, общупал, прищурился, запоминая, кто что и как сказал, через узенький кулачок протянул жидкую бородёнку и запылил к воеводской канцелярии.
Вечерня шла ровно, слаженно, да вдруг в конце её дверь рас-пластнулась и на пороге восстал в сборчатом полушубке, малахае рысьем, ичигах и с кнутом в руке Ивашка Струна. Не перекрестясь на иконы, поклона не обронив, пробежал, расталкивая молящихся, прямо к клиросу, подпрыгнул кошкой, ухватил за бороду Антония, дьячка Вознесенского, криком полоша прихожан, мол, Антоний спёр в Кафедральном соборе Софийском из свечного ящика деньги и свечей довольно. Антоний, опешив от такого наскока и оговора богохульного, стоял с распевной книжицей открыв рот, как неживой. Струна вскочил в церковь не один: на пороге кучились прибежавшие с ним подручники — попы софийские и чернецы.
— Аще и кружку с подношениями на храм и масло лампадное приохотил! — орал, кривляясь, дьяк.
Протопоп сошёл с амвона, цепко ухватил Струну за плечо, другой рукой поймал кнут, выдернул его из кулака Струны, размахнулся и огрел дьяка по спине. Уж и не так-то был силён удар по овчине — хлопок глухой, но Струна заизвивался ужом, взвыл по памяти из «Уложения», что «…ажели кто кого безчинно в церкви Божии ударит, то того церковного мятежника бити батоги, да на нём же взять за бесчестие кого удариши».
— Придави его, Антоний! — приказал Аввакум и пошёл к выходу.
Люди Струны попятились от него, прыснули врассыпную на улицу, а он заложил дверь накладкой, вернулся к алтарю, возле которого пришедший в себя Антоний гнул, удерживая меж ног голову Ивашки. Малахай с головы Струны свалился, и от багровой плеши с испугу валил пар.
— Дьявольским научением вторгся в собор с бесы своими, — выговаривал протопоп, расправляя кнут. — Да побежоша они, гонимы духом святым. А ты, воевода беспятых, заголяй задницу, надобе тя за смуту по афедрону уласкать маненько.
От души, с оттягом полоснул по оттопыренному, плотно обтянутому кожаными штанами заду, аж просёк их, ещё раз вскинул руку, соря прилипшим к плетёному кнуту оленьим ворсом, и вновь ожёг наискось, обозначив на заднице крест с вылезшей наружу шерстью.
Выдернул голову из ног Антония обезумевший Струна и, прикрывая ладонями вспоротые штаны, сиганул из церкви на крыльцо и, вскуливая, зазигзазил вдоль по улице.
Переломил кнутовище Аввакум и швырнул ему вслед, а дверь не затворил, дескать, пусть-ка выветрится пёсий дух из церкви.
Свершил службу, попрощался с прихожанами, и принялись всем клиром прибираться в храме, приуготовляя её к утренней службе.
У Ивашки Струны застарелая злоба на Аввакума подзаквасилась новой и забродила, запыхтела изжогно в завистливой душе. И совсем сдурел от неё, ухватя на время власть над всей епархией. Приходить в Вознесенскую церковь и в ней дуреть не смел, побаивался новой порки от ссыльного протопопа, гадая — да кто он в самом деле, в какой такой силе, что великому государю патриарху в Москве грубил, а поди-ко жив и здоров, да и в чине прежнем? Перво-наперво донос сочинил о краже в Софийском соборе кружечных денег и свечей и подал Большому воеводе тобольскому стольнику Василию Ивановичу Хилкову, тот решил допросить дьяка Антония, и вместе с меньшим воеводой князем Гагариным-Посным долго и дотошно дознавались о сём воровском деле. Но чист, как скляница, оказался Антоний, и дело сие было похерено. Тогда Струна написал новый донос о вредных проповедях Аввакума, в коих он много и зловредно сказывает о патриархе святейшем, и что люди из кафедрального Софийского собора ходят слушать его брехни в Вознесенскую, и он чтёт им много из старых негодных служебников. Приписал было и о хулительных словесах протопопа о семье царской, да патриарший приказной Григорий Чертков остудил его пыл, мол, это уже «государево слово и дело», а по нему всенепременно возьмут под стражу и Струну и Аввакума, да в Москве в Сыскном приказе при царе поставят с глазу на глаз. Струхнул нацелиться на такое Струна и с нажимом, зло, при-царапал слова о посохе епископском, с коим расхаживает Аввакум по Тобольску, людей сомущает.
— Звони, да не зазванивайся, — упрекнул Чертков. — Не расхаживает: в алтаре прислонён стоит посох.
— Самовидец я! — взвился Струна и грохнул кулаком по столешнице. Чернильница подпрыгнула и густо залила исписанный Ивашкой донос.
— Вишь, и бумага вранья твово не терпит, — усмехнулся и погрозил пальцем приказной Григорий. — Подумай, што с тобой станется, ежели Аввакум прознает о твоих кобелячих прокудах, да сам челобитную царю подаст, а? Утишься, брат, хватит: поболтал языком, да и за щеку.
Присмирел было Струна, но придумал изводить Аввакума по-другому: стал со своими верными людьми подкарауливать его во дворе церкви и у дома по ночам тёмным. Не раз отмахивался от них крепким посохом протопоп, а как-то в ночь привалили к ограде, опившись водкой, на табаке настоянной, и давай высаживать дверь. Насмерть перепугали ребятишек и Марковну.
— Да пошто и здесь такое, Аввакум? — побледнела протопопица и спешно задула свечу, будто хотела в темноте раствориться с детьми от душегубцев.
— Враг, он везде есть, — шепнул Аввакум, впотьмах взял её за руку, провёл к кровати. — Лежи с детками, никак не вставай, ворам только я нужон.
Взял доску железную, молоток, ногой со всей силой толкнул дверь: посыпались с крыльца бунтари, давя друг друга, закричали ушибленные, а тут и звон над ними сполошный, молотком по доске звончатой. В страхе барахтались в снегу люди, выкарабкивались из кучи-малы и прыснули от дома, соря голицами и шапками. Подобрал их Аввакум: небось притащатся к нему за справой, хоть рассмотрит обидчиков.
И пришли, и рассмотрел, устыдил и шапки отдал, да не унялись непутёвые, боялись ослушаться атамана своего Струны. И принудили Аввакума не всякую ночь почивать в дому: то в церкви прикорнёт, то к воеводам напросится, а в особо буйные дни скрывался в арестантской под приглядом стражников. Надоело всё это воеводе Хилкову, да не под его властью были дела епархии. И сколько бы это продолжалось, кто знает, но однажды Струне подала челобитную жёнка кузнечного посада на мужа, что он дочь свою насильничает, да и дочь под той жалобой подписалась, чая защиты. Струна сам расследовал это дело и мужа оправдал, а жёнку и дочь, до пояса оголив, велел выстегать кнутом на «кобыле» без пощады. Заплечных дел умельцы постарались вовсю: снег под «кобылой» и далеко за отмашкой кручёных из сыромята острых кнутов вкривь и вкось был иссыкан кровушкой. Полумёртвых баб уволокли за ноги в подызбицу и бросили на соломку как сучёнок.
Своевольничал Струна, даже к воеводской хоромине подступал со своими подельниками, когда Аввакум, бывало, отсиживался у него. Бедная княгинюшка уж и в сундук посылала протопопа от греха смертного: ввалятся, увидят и захлестнут. И надоело всё это воеводе — напустил на пьяную ораву суровых стрельцов с казаками, те и потешились: изломали бердыши о хребтины непутёвых, исхлестали нагайками, вываляли в снегу ногами, а особливо ретивых скольцева-ли цепями и ввергли для отрезвления в «холодную» к беглым ворам да ясачным немытчикам. Сам Хилков в суматохе той пальнул над головами лиходеев из пистолей, для пущей острастки.
А скоро прознал Аввакум, за какую провинность изголялся над бедными бабами Струна, и тут же пошёл к нему обличать в неправде. Шёл не один, а со всем своим Вознесенским клиром да немногими прихожанами человек с тридцать. Завидя этакое, Струна сиганул в подпол, а жена его дьяконица Степанида лавку на крышку подпола утвердила и уселась на ней с веретенцем в руках, облепленная многими нарожеными струнятами. Сидела с обезумевшими глазами, вертела пустое веретено, будто невидимую нить накручивала, мол, знать не знаю, где муж-хозяин. Понял её простодушную уловку Аввакум, не стал выуживать из подпола дьяка, а кое-как утихомирил рассердившихся мужиков за неправедное битьё жёнок, громко, чтоб слышал Струна, прочёл из первой главы «Уложения» Стоглавого собора строгое предупреждение: «…аще какой священник ли, дьякон ли изобьёт правого, да будет извержен из сана», чем до смерти напугал Струну, облепленного паутиной, сидящего во тьме и хладе под тяжко топающими над головой сапожищами и ждущего казни во всякую минуту.
Прочёл кое-что ещё Аввакум и пошёл было из избы, да люди, с ним пришедшие, упёрлись, не восхотели уходить. Уж так-то много досадил им проказливый дьяк. Уж и лавку с дьяконицей приподняли, чтоб открыть подпол, да строго рыкнул на них протопоп, понимая, каково сейчас и Струне и его семейству. Руками и посохом отгрудил мужиков в дверь на крыльцо. Там потоптались, посморкались и отступили, грозясь сжечь до головёшек волчье логово, а там и раскурить от угольев свои трубки. Курили, ох как дымили казаки тайно ввозимым греческими посольствами «пребеззаконным зельем»!
Хоть и вздорный был дьяк Струна и вдоволь досадил горожанам, но воевода допустить над ним самосуда не смел, к тому же обезопасил себя Струна на долгий розыск по поводу сказанного им таки «слова и дела государева». И чтоб не извредили дьяка до срока, он арестовал Ивашку за то, что содеял не по правде над бедными жёнками и сдал его до царского указа под строгий пристав Петру Бекетову, стрелецкому и казачьему голове, человеку, уважаемому властью, смелому землепроходцу. А бродил Бекетов с казаками аж в Якутскую землю, основал Братский острог, строил крепостцы по рекам Селенге и Шилке, ходил походами за государевым ясаком в мунгальские края, обследовал Амур, рисовал толковые чертежи новых пахотных и зверообильных землиц. А при том был справедлив и добросердечен.
Сидя у Петра под стражей, Струна время даром не терял, много писал всякого государю патриарху через Бекетова о том, что сосланный Аввакумко не стал тише, а всяко дерзко поносит власти, что его, Струну, выпорол бесстыдно в церкви за то, что он, Ивашка Струна, денно и нощно блюдёт в сохранности добро епархиальное и вседённо зорко глядит за порядком в отправлении служб по новым служебникам, а он, Аввакумко Петров, поносит новые служебники, плюётся яко верблюд да в клочья рвёт слова Божьи. А ещё не по чину ходит по граду Тобольску с посохом епископским с яблоком вызолоченным, ходит важно да посохом тем прихожан в кровь бьёт.
Прочёл сие Бекетов, казацкий голова, и для порядка передал челобитную воеводам. Прочли и воеводы, да усомнились в правдивости и положили донос в «долгий ящик», небось приедет из Москвы архиепископ Симеон, он и рассудит дела своей епархии, а тут своих мирских дел не разгрести. Даже патриарший приказной Григорий Чертков махнул рукой, мол, Струна один, не по совету состряпал опасный донос, так пусть, собака, один и отбрёхивается за свою кляузу. Сказано ж было: звони, да не зазванивайся, эва сколь огульного наплёл.
А в декабре вернулся Симеон и скоро позвал к себе Аввакума. Видел протопоп, что шибко чем-то опечален владыка, спросил:
— Знать, что-то совсем уж неладное в Москве деется?
Симеон хмуро пошутил, мол, Москва тебе издали кланяется, а вот грамотки любезной не передала, побереглась, как бы в дороге не затерял. А печален оттого, что познал на себе Никонову подозрительность: давно ли патриарх предлагал быть справщиком церковных книг, а нонича и на Соборе присутствовать не велел, а поставил жительствовать с другими неуступчивыми в споре о вере в Пафнутьев монастырь. Собор же, на котором усердствовал греческий патриарх Паисий, окончательно узаконил все реформы друга Никона. Сразу после этого все допущенные и устранённые от заседаний Собора получили в руки по новому «Уложению» и были выпровожены в свои епархии.
— В такую пору хорошо от Москвы быть подале. Там суд не в суд, там Никон самовластвует, пока царь Польшу воюет. А уж как патриарх над Думой проказничает: бояре думные ждут его на сенях долго, а он сидит один в Крестовой, не зовёт их, мурыжит по два-три часа, а когда взрёвет их, яко зверь, то не стоя встречает и провожая тож сидит, чем бесчестит родовитых бояр и князей. Сам всех судит, сам всё рядит. Царского тестя Милославского за какую-то малость посохом в брюхо из палаты потолкал, стольников по монастырям с семьями ссылает каяться во грехах, каких ни есть. Матвеева, дядьку царского, во льды северные на Мезень тюленить отправил. Князя Хованского за смелые слова о себе посмел высечь. Как очумлённая живёт Москва, а она, чума-то настоящая, и впрямь по окраинам объявилась. Поговаривают — это бич Божий за послушание никоновской ереси. Чего и ждать-то ещё.
Аввакум сидел, придавленный новостями, молча кивал, думал, что и вправду здесь, в Тобольске, куда потише. Симеон кончил сказ про Москву, спросил:
— А и у тебя тут мятеж был? Показывал мне Струнины доносы воевода. — Симеон улыбнулся, и улыбка подтеплила его добропородистое, с лёгкой горбинкой на носу, опечаленное лицо. — Ну, сверзился он на мою голову!.. Сказывали, ты штаны варнаку порвал?
— Ну поколотил маненько, — поморщился, досадуя на такой грех, Аввакум. — Непочом было ему в Вознесенский собор во время службы вваливаться с оравой похмельной да дьячка моего Антония за браду сцапав, власы драть, да словесами бесчестить, мол, вор Антошка, из Софийского собора деньги кружечные и свечи крал. Всякое клепал на невинного.
— Воистину — варнак, — подтвердил Симеон. — Рукосуй и блудник этот Струна, а вот прибыл к нам по грамоте патриарха, видать очень нужной он ему человек. Ну, да пред Богом все равны. Станется и ему по делам его. Я тут в моём архиерейском доме за время его правления обнаружил воровства всякого и кражи много. Уж за одно пребеззаконное дело, сотворённое над жёнками, велю арестовать татя. Слышно, бедная мати умом тронулась, а дщерь от кнутобойства обезножела, ползает по избе, а отец над нею кровосмешение творит. Откупился отец-грешник от Струны, да от Бога никаким серебром не откупишься.
— Струна посажен светской властью под пристав Петра Бекетова, — напомнил Аввакум.
— Струна — дьяк и подлежит архиепископской власти и Божьему суду, — возразил Симеон.
И немедленно пошёл в воеводскую избу предъявлять права церкви на своего служителя. Однако воеводы стали отказываться, дескать, сидит со «словом и делом государевым» и трогать его до царского Указа не можно. И никакие доводы архиепископа по поводу беззаконного прощения Струной отца-блудника не действовали. Большой воевода князь Хилков больше молчал, видно было — сомневался и не прочь был выдать дьяка на суд архиепископа, но меньшой воевода князь Гагарин-Посной противился, что-де ещё патриарх Филарет знал о свободе нравов в далёкой Сибири и писал об этом: «…там поймают за себя в жёны сестры своя родные и двоюродные, а иные и на матерь свою и на дщерь блудом посягают и женятся на них». И велел отлавливать по городам и весям всех гулящих жёнок и ссылать в сибирские края, где выдавать замуж церковным браком.
— Ты, владыка, мужика за кровосмешение суди, как знаешь, — выговаривал Гагарин-Посной, — но ведь Струна-то сам никого не смесил.
— Он закон Божий с беззаконием смесил. Уродов из невинных жёнок за мзду сатанинскую сотворил. Дьякон и проклятия достоин и отлучения от матери церкви.
Но упёрлись воеводы, уж очень велика была сила «слова и дела государева», объявленного Струной. Никак не могли припомнить, чтоб, отлучив от церкви, ставили на суд царский. Всегда наоборот бывало. А то что ему царской кары бояться, ежели он Бога лишён.
— Потому-то и не смеет слуга Божий и мига единого ложью жить! — притопнул, осердясь, Симеон и покинул воеводскую избу, направляясь к жилищу Петра Бекетова. Видели в окошко удручённые воеводы, куда и зачем он направил стопы свои, но более вмешиваться в дела священнические никак не стали.
— Да Господь с имя со всеми, — отмахнулся Хилков. — То их управа, а у нас своя.
Казацкий голова Пётр Бекетов, у которого в хлебне сидел на цепи Ивашка Струна и сеял решетом ложь на монастырскую братию, довольно наслушался жалоб дьяка на свою горемычную жизнь, на вражину-протопопа Аввакума, от которого страдал многие лета, да и опять по Божьему допущению впал в руки хулителя веры исправленной. Бесхитростный Бекетов внимал ему с сочувствием. Сам по многу лет бродя медведем-шатуном по незнаемым дебрям с отрядом таких же, как сам, бедовых людишек, зачастую без попа, он привык полагаться на себя, на храбрых дружинников и удачу. Потому священников считал досадной помехой, не пригодных к тяжкому и грубому делу, в коем сабля и пищаль значили куда как больше проповедей изъеденных гнусом, одичалых, как и все, матерщинников-батюшек. И как человек решительный и смелый жалел их, немощных. Шибко разжалобил его окованный дьяк.
— Струну не отдам, — отказал он Симеону. — Ведомо владыке, я человек ратный, под началом двух воевод. Они отдали дьяка под мой пристав, стало быть, и сидеть ему в хлебне, покуда господам-воеводам надоть.
Ни с чем ушёл архиепископ, но попустить самовольство дьяково не мог по уложению соборного права, да и государева «слова и дела» от него не слыхал.
И настоял на своём архиепископ Тобольский и Сибирский: в первое воскресенье Великого поста, когда во время службы при переносе оглашается проклятие всем еретикам, владычные люди доставили в кафедральный Софийский собор обеспамятевшего от страха, ноющего и заплетающего ногами Струну и поставили рядом с ополоумевшей жёнкой, мужем её и обезноженной, сидящей на полу девахой. Звероподобный мужик, в одних портках и рубахе навыпуск без опояски, заросший серебристой барсучьей шерстью, стоял, сцепив за спиной руки, озирался горячечными глазами, ворочаясь по-волчьи мощным туловом. Симеон сказал положенные по случаю слова и произнёс приговор: «…аще кто кровь смесит — отець со дщерею или мати с сыном, да примут епитимью на тридцать лет».
По собору пронёсся лёгкий ропот, видно было, жалели мужика. По-местному грех сей был небольшой, обычный, а отмаливать его — ой сколько, аж тридцать лет, поди уж помрёт от старости, да так и непрощёным станет маяться вечно. Симеон с книгой в руке строго обвёл глазами предстоящих, утишил и продолжил:
— Аще которая блудит по хотению ли, нет ли с отцем, той дщери епитимью тож и в церковь не входить восемь лет.
Деваха сидела на полу, раскинув ноги, простоволосая и, видно, не в своём уж уме, хлёстко кулаком била в лоб, в грудь и плечи, то ли крестясь, то ли казня себя, горемычную.
Симеон строго ткнул перстом в Струну.
— А тебя, сему греху потатчика, властью, данной мне Господом, отлучаю от церкви Христовой и буди ты со всем сонмищем грешных проклят и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь.
В кладбищенской тишине повели вон из собора Струну, да тут влетел в храм Пётр Бекетов. Всклокоченный, без шапки и рукавиц, он прямо с порога стал кричать и браниться, что без его ведома воровским опытом уволокли из-под его пригляда человека «со словом и делом царским» и он, Бекетов, отныне сам пред царём в строгом ответе. Всяко кричал, обзывал волками в рясах и душегубцами, побагровел и, тряся щеками и отплёвываясь, побежал из собора к хоромам воеводским, да вдруг споткнулся на ровном месте и, растопыря руки, упал ничком в снег.
Унялась колготня, опустел собор. Симеон долго разболокался в алтаре, удручённый всем произошедшим, а когда пришёл староста и поведал о нелепой смерти Бекетова, архиепископ заплакал, перекрестился на храмовую икону и пошёл по улице к немногим столпившимся над казацким полковником.
— Родимец хватил бедного, — жалеючи, крестились любопытные.
— Али жила становая лопнула, — гадали другие.
Бекетов уже лежал на спине, чуть присыпанный мелким снежком, и струйки крови из носа алыми жгутиками примёрзли к усам и бороде.
— Снесть ли в хоромину, да снарядить в дороженьку честь-честью? — спросили владыку.
— Какова смерть, таковы и похороны. Валяйся он собакам на радость, — со слезами, но жёстко отказал Симеон. — Во храме святом плевался как нехристь, попрал заветы Божьи, а уж каждая сорока от своей трескотни погибает.
И ушёл к себе. Три дня никто не нашёлся тронуть Бекетова с места: воеводы и казаки не смели ослушаться приговора архиепископа, а родни в Тобольске у вольного человека не было, да и было бы — кто исхрабрится подобрать и похоронить по-христиански сквернослова, хулителя заповедей Господних.
Однако через три дня сам Симеон с Аввакумом отпели его, «…прилежне стужая Божеству — да отпустятся Петру в День Века прегрешения его, что напрасно жалея проклятого церковью такову себе пагубу приял».
Как-то хватился Аввакум подаренного ему царевнами посоха, ан нет нигде. В уголке алтаря стоял сокрытый священническими облачениями и исчез. На кого и подумать, не знал, вскоре пришли из Москвы грамоты воеводам, из которых и прозналось, что все доносы на Аввакума там получены и властям стали вестны злодерзкие слова сосланного протопопа, его безумное хождение с золотым посохом и что с ним дружбу тесную водит, потакая во всём, архиепископ Тобольский. Особой статьёй отмечена скородельная расправа над дьяконом Струной и недобрая кончина Бекетова. Подписана грамота великих государей руками Алексея Михайловича и Никона.
А в конце зимы доставили воеводам Указ от имени малолетнего царевича Фёдора и великого государя патриарха Никона: «Аввакума-протопопа с женою и з детьми послати из Тобольска с приставом на реку Лену в Якуцкой острог и там бы ему не свещёнствовать и не писать досадительных к нам грамот».
Послал воевода Хилков за Аввакумом, прочёл ему вслух. Выслушал протопоп и загорюнился: некому за него слова оборонного молвить, знать, сгинуть со всем семейством в остроге дальнем на какой-то, по слухам, неоглядной и дикой, даже в куцее лето торосисто-льдистой реке. И Симеон, прознав об Указе, только руками развёл.
Перед самым отъездом на новую страсть, уже в июне, получил Аввакум весточку с ясачной оказией от Третьяка Башмака. Извещал товарищ о постигшей Москву страшной чуме: вымерли целые дворы и хоромины и что братьев Аввакумовых, служащих в церкви в Верху у царевен, тоже прибрала чёрная смерть, а всё семейство царское Никон спешно увёз из Москвы, куда и неведомо. По слухам, в Кострому или Вологду. Там где-то меж городами на колёсах спасаются. Люд ходит в осмолённых балахонах, мертвяков из домин крючьями выволакивают, по обочинам дорог жгут в бочках дёготь и траву можжевельник — отпугивают чуму. А царя в Москве нет, всё ещё в походе польском, там чума в войсках не объявилась, бают, грохота пушечного бежит. И, зная о предстоящей высылке Аввакума из Тобольска на Лену, а как и не знать служащему Сибирского приказа, приписал, ободряя друга, дескать, нет худа без добра и чума до Якуцка не добредёт — ноги отморозит, и что сам бы с радостью за Аввакумом умахнул, дорога-то знаемая, хоть и меряла её ведьма клюкой да махнула рукой.
С такими-то грустными вестями тронулся протопоп далее в ссылку. Ехали куда как весело: целый отряд казаков во главе с Акинфовым, что направлялся на смену енисейскому воеводе Пашкову, сопровождал заскучавшее семейство, обласканное было Симеоном. По дороге Акинфов велел казакам петь лихие песни, стучать в тулумбасы да иногда палить из пищалей. Весёлый был человече.
Афанасий Филиппович Пашков, енисейский воевода, правил здесь уже пять лет. Заносчивый правнук выехавшего из Польши при Иване Грозном шляхтича Григория Пашкевича был чванлив и не терпел поперечных слов. В Сибири развёл бурную деятельность, всяко стремясь пополнять царскую казну, но и о себе не забывал, откладывал кое-что на старость. Будучи деловитым и расторопным, он не жалел себя и людишек, правдами и неправдами без затрат царской казны добротно поправил острог Енисейский, обнёс его высокой стеной из лиственничных брёвен с башнями глухими и проезжими, построил двести судов-дощаников для предполагаемой большой экспедиции на Амур в Дауры князя Лобанова-Ростовского, разведывал пути в Китай, дважды посылая туда отважного Петра Бекетова, с коим держал многолетнюю дружбу. Много сделал Пашков для прирастания к России новых земель, одначе не упускал при случае и личной выгоды: занимался ростовщичеством, безбоязно отбирал для себя товар у купцов. Огромные хоромы его были плотно утолканы всяким разным красным товаром, да и подвалы и подклети не пустовали. Подумывал, и резонно, старый землепроходец, что воеводствует последний срок, а там в Москву на заслуженный отдых и тихое житьё. Заслужил, недаром имел ещё от царя Михаила Фёдоровича лестные грамоты и большой «Угорский золотой» — наградную медаль за прилежное усердство. Но дело осложнялось тем, что Лобанов-Ростовский был отозван на царскую службу в Польшу, а надёжный Бекетов внезапно помер в Тобольске. Это и тревожило Пашкова: кому ехать исполнять царское повеление в Дауры?
И не зря тревожился: в новом Указе, коий привёз Акинфов, было приказано ехать ему, Пашкову, человеку, хорошо знающему тамошние места. В подробном наказе на новое даурское воеводство Афанасию Филипповичу предписывалось любым изворотом, а паче ласкою привести под государеву руку даурского князя Левкая и всех прочих землиц князьков в «вечное холопство», собрать великий ясак мягкой рухляди, особливо белками и соболями, проведывать про серебряную руду, и про медь, и про олово, а также умело и хитро высматривать, есть ли по Шилке-реке и по иным рекам пашенные добрые места, а там, где глаз и красота подскажут, выстроить надёжный острог, а в нём большую церковь с двумя приделами во имя Алексея митрополита, да Алексея человека Божия, да иметь с собой двух попов и дьякона, коих с особой грамоткой пошлёт к нему в отряд Симеон, архиепископ Тобольский и Сибирский.
Вот с этой грамоткой и Указом государевым пошёл Акинфов в хоромы Пашкова с двумя попами и дьячком — представлять воеводе светскому воевод Христовых. Хоромы Пашкова видны издалека, высоченные, под островерхой, на северный манер, крышей, чтоб обильные снега не залёживались на кровле, а сползали наземь, на высоком подклете, с крытым двором, где всё было под рукой — и конюшня, и погреба, и стайки для живности, и съезд на улицу с сеновала, и тут же под навесами утварь всякая: телеги, кибитки, добротная кошевая, сбруи.
Пока толкались у крепких ворот на два раскрыла, пока перекрикивались с дворней — дома ли да в здравии воевода, — он сам вышёл на красное крыльцо в накинутой на плечи козьей дохе, всмотрелся в пришлых, почёсывая горло под седой бородой.
— Ну, заходите, гостюшки дальние, дорогие! — пригласил, острыми глазами разглядывая Акинфова. — Давненько жду добрых вестей.
Поклонились гости хозяину, пожелали здравствовать многие лета. Пашков повернулся к ним широкой спиной и, чуть прихрамывая, повёл в дом, рассадил за столом и, не спросив, голодны ли с дороги, нетерпеливо похлопал по столу ладонью, мол, выкладывайте с чем посланы.
Акинфов подал бумаги и простецки, еле утаивая улыбку в красных, будто нацелованных губах, глядел на немолодого уже Пашкова, любопытствуя откровенно, чем бумаги утешат старика, так как давно знал их содержимое от московских писарских проныр.
Пашков с хрустом взломал печать царскую, вгляделся на просвет в окне в немецкую бумагу с водяным на ней оттиском шута в дурацком колпаке, с бубенчиками по воротнику и, отставя её на вытянутую руку, прочёл раз, потом, прищурив глаз, ещё раз прочёл бумагу, которую за впечатанного в неё шута московские приказные крючки прозвали «дуркой», сбагровел лицом и накалил глаза белым гневом. Но выходу гневу не дал, медленно, очень медленно отложил Указ и, обиженно сопя, прочёл грамотку Симеона, всхрапнул от спазм в горле, спрятал письма в отделанную ракушками шкатулку и отвердевшими губами изрёк:
— Волю царёву, как и гнев Божий, принимать надобно безропотно… Иди, боярин, в избу воеводскую, разберись с делами, с рухлядью, да там много всего. Ты, как разумею, впервой садишься на воеводство?
— Впервой, Афанасий Филиппович, — заметно оробев, с поклоном ответствовал Акинфов. — Тяжкое дело сие, как скажешь?
— Впрягись с умом — потянешь, — глянул на него, как проткнул взглядом Пашков. — И помни: кто спит долго, встаёт с долгом. В ама-натской заложники сидят, с них глаз не спущай: они тебе и казна и ласка царская. — Посмотрел на протопопа, на попа Леонтия, на хилого дьякона Феодорита. — Этот… Аввакум, и не поймёшь, каво делать с ним и кто он таков. То в Тобольск наряжают, то в Якутию, а теперь и в Дауры идти велят. Ну да здоровый дядюшка — выдюжит, да Леонтий тож, а дьякона своего возьму. Этого Феодорита у себя оставь. Мне лишней обузы не надобно, хилой гораздо, помрёт в первый же брод. Иди, боярин, я следом притащусь.
Поднялся, задумчиво постоял над столом и тяжело, осутуленно уковылял в боковую комнату.
Всю зиму свозили в Енисейск из одиннадцати сибирских городков и острогов большой провиант для войска, которого набралось у Пашкова вместо трёх сотен аж пятьсот двадцать человек. Дощаники огрузли под мешками с мукой, рожью, толокном, довольно было припасено огневого зелья: пороху пятьдесят пуд да свинцу сто пуд в чушках, и жалованье на всё войско держал при себе, как и сто вёдер горячего вина. Даже две медные пушки-голландочки установил.
Строг был Афанасий Филиппович, всевидящ и злопамятен. За всякую нерасторопность бил нарядчиков-подьячих, мучил подданный люд нещадно, истязал на пытках за всякую малую провинность. Да и ближайшие помощники — пять сотников и десять пятидесятников-приставов — были под стать своему воеводе, особенно когда прибывшие с Акинфовым тобольцы начали проказничать в Енисейске. Унимая вольный казачий норов, они беспрестанно пороли их, жгли железом и встряхивали на дыбе. А сам Пашков всё не мог простить молодому Акинфову, что заступил его прибыльное и тихое место. Писал доносы, пугал в них, мол, с Акинфовым не прибудет царской казны, так как нерасторопен и мягок, а сам тем временем лично принуждал монахинь Рождественского енисейского монастыря подписать, не читая, челобитную царскому величеству, что де Акинфов принуждает их к блуду с казаками, да старица Прасковья отказала ему во греховной лжи, так он её у себя во дворе бил по щекам и, связавши, пытал, а вступившегося за старицу соборного попа Игнатия велел притащить под окошко и, содрав однорядку и «непотребно лая», приказал бить батогами, не считаясь с Уложением, где писано, что «…какой-то ударит попа без суда священнического, тому быть под пыткой».
Только к середине июля сорок дощаников, каждый в длину девять сажен и в ширину три, были готовы к отплытию. Дощаники имели верхние палубы и под ними трюмы, и каждый кроме груза взял на себя по десять и больше казаков без коней. Их, пятьдесят голов, везли отдельно на беспалубных судах под приглядом конюхов. Пашковский дощаник стоял под синими холщовыми парусами, с иконой Спаса на носу. Воевода сплавлялся в Даурию со всей своей дворней, с женой, боярыней Фёклой Симеоновной, с сыном Еремеем, меньшим при нём воеводой, да женой сына снохой Евдокией Кирилловной, коих обслуживали две сенные девки, Софья да Марья. И Аввакума усадили в отдельный дощаник со всем семейством, да с запасами, полученными по государеву жалованью, а более того, купленными самим протопопом у местных купцов-лабазников на милостивые пожертвования московских знакомцев.
Молебен на благополучное плавание служил Богоявленского храма поп Игнатий Олексеев и не взятый в поход Феодорит с дьяконом Павлом Ивановым со служками. Казаки и охочие люди, подрядившиеся в поход, стояли во всеоружии коленопреклонёнными на палубах своих судов и под чтение батюшек и негромкий хор певчих крестились, кланялись земно в свежеоструганные доски настила. Аввакуму воевода не велел молебствовать на берегу с прочим священством, приказал не высовываться ссыльному из трюма, даже сундучок с церковной утварью и маслом священным, нужными во всякий раз, и антиминс — напрестольный плат с зашитой в нём частицей святых мощей — отобрал и припрятал.
— Довольно с нас и тех моленников, — сказал, мрачно кивнув на берег. — А ты какой поп, кто знает? Сам патриарх тебя не жалует, вдруг петь учнёшь не во здравие, а за упокой. Дивлюсь, как он тебя за срамоты словесные вживе оставил, сюды турнул, по какой такой задумке? Ну, да пусть его… Ты сколь пуд соли везёшь?
— Шесть пуд, — буркнул ограбленный протопоп.
— Ну-у, не мало, — Пашков в раздумье пошевелил губами. — Коли съешь половину и жив будешь, то и далее выдюжишь. — Потеребил бороду, усмехнулся. — Ежели за борт не булькнешь, подскользнясь, или волной не смоет. Волжанин?.. Тады и плавать не горазд, как топор в воде. А водица тутошная холодна-а, хужей смертыньки. Возьмёт — не выпустит.
— Чего уж и посох протопопий не отымешь? — с неприязнью к чёрствому человеку спросил, потупясь, Аввакум.
— Посох оставь, сгодится по горам шастать, от лютых зверей отмахиваться, — разрешил воевода, рассмеялся отчего-то и пошёл на своё судно.
Оттолкнули казаки шестами от берега тяжёлые дощаники, взбурлили вёслами ясную глубь енисейскую, живо настроили холщовые паруса, поплыли, выстраиваясь уточками за воеводским пёстро украшенным судном, и стали медленно отдаляться от берега, от толпы провожающих, и где-то на серёдке Енисея увидели молящиеся люди, как от борта дощаника Пашкова отпрыгнул белый шар и покатился клубком вдоль реки, а потом уж донёсся прощальный хлопок пушчонки.
Скрылся с глаз полк безудержно храбрых людей, уходил, как уходили другие пытать судьбу, оставляя за спиной кое-как обжитой и ставший своим лоскуток хмурого сибирского бескрайя.
По Енисею встречь течению продвигались медленно, со стороны глянуть — вроде и вовсе не шевелится караван: то ветер попутный сникнет и обвиснут тряпками неживые паруса, то с верховья наскоком налетит южак и понесёт дощаники назад по течению. Тут-то и приходилось потеть казакам — вёслами, шестами пытались удержать суда на месте, но их волочило вниз, и часто путь, пройденный за день, пропадал зазря. Тогда якорились и поджидали подолгу ладной погоды. Пашков в такие дни свирепел, вымещал на служилых злость и страх вмёрзнуть во льды, не дойдя до зимовки в Братском остроге. Измученные люди молили попутного ветра, суеверно посвистывали, выманивая на паруса хоть лёгкого дуновения.
С великим трудом флотилия вошла в Ангару-реку с водой такой чистоты и сини, что, казалось, днища судов тащатся по дну — так ясно гляделись сквозь невероятную прозрачность Ангары все камни и камешки на её дне, хотя длинные шесты натыкались на них где-то на глубине двух-трёх сажен, а то и вовсе не доставали дна. И всё вокруг было браво: и громоздившиеся по берегам скалы — глянешь на вершины, шапка сваливается, и могучие стройные сосны, и вода небесной бирюзы под днищами, что вдруг стемнеет до густозелёного колдовского цвета, то ярко заизумрудится у берега в тени утёсов, и пугая и радуя дикой красотой до онемения.
В погожие дни, идя под парусами, тешились казаки ловлей рыбы с палуб дощеников. Цапала она наживку смело и часто, но часто и ломала крючки-самоковки и скрученные из конского волоса лески рвала, как гнилые нити. И восхищались и ругались возбуждённые борьбой с огромной рыбиной-тайменем люди, а побывавшие на Ангаре казаки степенно втолковывали:
— Самостоятельная рыба, такая в России не живёт, тамо вода не по ей, тама вода вроде парная, потому рыба снулая, а энта вишь кака озорная да быстрая, из воды выскакиват как стрела, поверху колесом ходит, хвостом как из пушки бьёт. А всё потому, что вода без мутинки, ключевая, рот, мать её, обжигат. Вот рыба кровь-то и греет, гуляет, бузит, хватает наживу, аки волк.
— Пёстра кака-то! — дивились, разглядывая выловленную рыбину с красными пятнами по бокам, радужнопёрую. — И здорова-а!
— Энто ленок, да мал ишшо, ребятёнок. Вот таймень-батюшка, тот, быват, в воду удёрнет рыбака и утопит. По пять-восемь пудов рыбка, а хвостом-плёсом рыбарям и ноги ломит. Его острогой железной на древке толстом да на верёвке крепкой в воде бьют, а у остроги той зубья с заусенцами длиной в полную пясть, да шириной острога в три ладоши. Вона како орудия на его надобно, да и то верёвку рвёт и древко сламыват. И не диво: такой быват попадёт зверь, не приведи Господь.
Но хоть и мудра была охота на диковинную рыбу, всё ж баловались свеженинкой исправно, жарили и впрок подсаливали. И на Аввакумов дощаник на ушицу с жарёхой то ленка, то таймешенка подбрасывали исправно.
Сколько-то дней тешила благостью погодушка, да внезапно взвыл меж теснин ветер «низовик», попёр на себя воду шубой встречь течению, «против шерсти», как по-местному определяли казаки, и вмиг всколебались крутые хляби. Дощаники задёргало, посрывало с мест и поволокло вверх по Ангаре, изодрав и обрушив паруса, выбрасывая суда на берег или садя их на мели. Тяжёлые валы накатили на дощаник Аввакума, залили трюм и все, что в нём было, да ещё, слепя молниями и оглушая громом, весь день плотной стеной ливмя лил ливень: пропали берега в водяной пыли, в рёве волн и в диком посвисте ветра не было слышно криков о помощи, ржания смытых с палуб коней.
Марковна в промокшей одежонке, простоволосая — космы выстелив по ветру — металась из трюма на палубу, спасая ребятишек, как в лихое половодье мечется по островку заполошная зверушка, выволакивая из нор на волю беззащитных детёнышей. Аввакум принимал их одного за другим, приматывал верёвкой к обломку мачты и поперечному бревну-бети, чтоб не столкнули их за борт крутые, в белом кружеве, горбины волн. И казаки Аввакумовы старались: какое добришко вымывало из трюма, подхватывали, что успевали, спасали. И протопоп мотался по палубе, помогал, громко взывая к небу:
— Го-о-споди-и спаси! Господи, помози нам!
Растрёпанный, в изодранной, промокшей лопатинке, с белыми от страха за ребятишек глазами, босой и волосатый, как водяное чудище, он криком и видом своим страшил казаков. И что уж там подсобило, но прибило дощаник к берегу, а волны всё поддавали и поддавали, гулкими подшлёпами вышвыривая его на прибрежные камни. Начала утихать погодушка, и стали видны другие суда, уткнувшиеся кто носом в галечник, кто бортом к обрыву. Кое у каких дощаников уже разложили кострища, сушили промокшее, собирали, бродя вдоль берега, мачты с обрывками парусов, бочки, мешки и прочий запас. Сошлись притихшие люди в круг, определили, подсчитали урон, взялись за топоры — готовить новые мачты. И Аввакумовы казаки поднялись вверх по расщелине, срубили годную лесинку, ошкурили и сбросили с кручи к Ангаре.
После непогоды, как и бывает, засияло весёлое солнышко, Ангару окинула тишь, она вольно катилась вниз голубой, без морщинок, гладью, вроде бы и не ревела только что вся чёрная и взъерошенная, не рвала себя в лоскутья на каменных пореберьях.
— Этак тут часто быват, — просушивая одёжку, талдычили и трясли мокрыми бородами бывалые казаки. — Норов у ней о-ёё, не сгадашь какой: вот смирёхонькая текёт, лаской ластится, а вот и свету не взвидишь.
— Своей воли река, порыскучая, без узды: лошадок-то сколь при-топила. Пошаманить ба надо было, — тихо укорил казачков седой, с ясной серьгой в ухе сотник и покосился на Аввакума, отжимавшего детскую одежонку. — Тутока в теснинах каменных тунгусских божков жилища, уважать надоть, как раз поджидат порог Шаманской, бяда какой…
— Да он-то чо! Хоть и долгий, да не страшон, — загалдели всё ещё возбуждённые штормовым кошмаром казаки. — Воевода наш не единожды его проскакивал.
— А Падун?
Замахали руками казаки, крестясь, как отмахиваясь от чего-то не к добру помянутого.
— Господи, помилуй! Сказывали, людишек Падун тот тьму сглотнул, да как ещё нас пропустит.
— Жручий… Оголодал небось.
— Да язви его! Вот уж двоих за борт смыло, только головёнки в волнах показало и всё, удёрнуло вниз, будто в пасть дивью.
— Поди насытилси-и! Набедокурил, идол, и пропустит.
— Винцом бы побрызгать в водицу, как тунгусы творят, — сотник вновь покосился на Аввакума, но тот вроде бы не слышал, отжимал лопатинки, набрасывал на валуны, над которыми дымился туманец от жарко пекущего солнышка.
— Винцом побрызгать? — хохотнули разом повеселевшие казаки. — Оно бы способнее попрудить в неё, дикошарую!
— А чё, давай! — молоденький казачок полез рукой под ошкур штанов.
Сотник замахнулся на него мослатым кулаком.
— Цуба! — взревел он. — Вот мякну тебя по колобку, так борода отпадёт и не вырастет! Ты откель такой прыткай?
— Рязанский.
— Так почё такой дурень?
— А у нас там вода такая.
Сотник что-то посоображал, хмуро оглядывая молодого, вспомнил и изрёк:
— А ещё у вас в Рязани грибы с глазами!
Казачок весело подхватил:
— Их ядять, а они глядять! — и загыгыкал, зарделся молодо, его гоготом гусиным поддержали казаки, даже седой сотник хохотнул, но тут же дёрнул себя за серьгу в ухе, привел в положенную по чину степень.
— И всё ж не дурите, — посоветовал, — нам по ней ещё плыть да плыть… С глазами!
Остаток дня просушивали всё, что намокло, штопали паруса. Пашков ходил по берегу, опираясь на отполированный воеводский костыль, хмурился, всё видя и примечая, не кричал как обычно, видно, копил гнев. Остановился возле Аввакумова дощаника, оглядел вороха спасённых из трюма сундуков, коробьёв, шуб. Помял пальцами, пощупал богатую аксамитную однорядку Марковны, видать, приглянулась, буркнул:
— Загрузил дощаник великим барахлом, как и не утопнуть ему. — Пошевелил костылём однорядку. — В бархате попадью водишь! Боярыней. Прибогатился, нечего молвить, а ещё бают — поп беднее крысы церковной.
Марковна и ребятишки сидели на камнях тихохонько, боялись седобородого, в расшитом бурмицким жемчугом кафтане, всегда хмурого воеводу. Уж насмотрелись, как он, походя, молчком огревал по спине нерасторопного служилого, а то под давал ему в живот своим костылём и смотрел, сузив глаза, как корчится у его ног от боли не-приглянувшийся отрядник.
Аввакум, прилаживая к парусу растяжки, выпрямился во весь рост, потянулся, хрустнул плечами, смотрел сверху на раскоряченного воеводу, кивал растрёпанной бородой.
— Знатная однорядка, — согласился. — Да и какой быть? Ею жёнку мою сама царица-матушка одарила… Уж не обессудь за подарок государыню.
Пашков пожевал губами и в сердцах отшвырнул сапогом в реку головёшку, выпавшую из кострища. Она плюхнулась в воду, зашипела и поплыла вниз по течению, вытягивая за собой синие нити дыма.
— Э-эй, причаливай! — вдруг заорал он, грозя костылём плывущей мимо приткнувшихся там и сям у берега дощаников небольшой лодке. Люди на ней — трое мужиков и две пожилые бабы подплыли к нему, Уперлись в дно шестами.
— И кто такие? — едким глазом прищурился на них воевода, — куда путь ладите?
Мужик-кормчий в броднях до паха степенно снял колпак, поклонился.
— Из Братского острожку, боярин. Везём в Енисейск вдовиц по-стричеся в монахини.
— Вылазь, бабы! — приказал Пашков. — Сгодитесь казакам в жёны.
Аввакум воспротивился:
— Негоже так деять, воевода, стары они, отпусти без греха.
— По шести десятку, — подсказал кормщик. — Имя бы на покое Бога молить…
— Выходь сюды! — притопнул Пашков, аж брызнули из-под каблука камешки и дробью защёлкали по воде. — Покой имя? Эва какие ладные ишшо!
Перепуганные вдовы выползли на берег, запричитали. Глядя на них, Аввакум урезонил воеводу:
— Не греши, Офонасий Филипыч. В правилах христианских заповедано: «Вдовы чти». Они Господу служить едут, а ты противу закона злое деешь. Отправь с Богом.
— Ты… Кто ты, перечить мне?! — забушевал Пашков и костылём замахнулся на Аввакума. — Нишкни, колодник ссыльной! Попу Леонтию прикажу венчать их под «Исайя, ликуй!».
— Врёшь, воевода, не станет он, лукавя, Исайю беспокоить.
Плюнул Пашков под ноги Аввакуму и, прихрамывая, заковылял к своему судну. Неудавшихся монахинь подхватили под локотки охранные десятники и с прибаутками, чуть не по воздуху доставили до первого дощаника, где их сразу расхватали казаки.
Пашков хоть и по-своему, но исполнял Указ царский, который гласил: «…а за недостачею православных баб, брать и крестить туземных девок и жёнок и выдавать за казаки замуж, тако ж и вдовиц разного роду и племени, чтоб оседали хозяйством на новоприбыльных землицах». Правда, был там один пунктик, гласящий: «…вдовицы же да причитаются невпотребными по шестидесяти лет». Исполнял, но и нарушал воевода царское предписание.
— Да что Указ? — бурчал он, шагаючи к своему судну. — Он в бабами людной Москве писан, а тут по нуже свои законы. Нена-сельна Сибирь, а надобно кому-то обживать её, пахать и сеять, быть обороной. Тут крутись как умеешь, а нет бы из России притабунить сюды гулящих и всяких других густородных девок. Вот бы и залю-дили Сибирь.
Шаманский порог, весь в белых кудряшках скачущих над ним волн, протащились в семь дён, тягая дощаники супротив течения бечевой, впрягшись по-бурлацки в лямку-ярмо. Изрыли, испахали ногами весь берег. От устали темнел в глазах белый день, падали изнемогшие люди, тогда к ним подпрягались те, кто уже миновал опасное место. Старались и сотники с пятидесятниками, и сам Пашков, поднимая падших пинками и не щадя кулаков. Шум и грохот стоял над порогом, чтобы понять команды, орали друг другу в ухо, а над водными бурунами вертелись, взмывая и падая, вольные чайки, подхватывая оглушённую рыбу и, пронизывая водную пыль, в несколько рядов горбились над порогом радостноцветные радуги. Однако ж миновали шальные хляби без урону.
Ещё несколько суток где под парусами, где бечевой трудно продвигался вперёд тяжелогружёный караван, и на ночь сгрудились томные люди перед грозным Падуном на ночёвку.
Когда стало утренеть и разглядели люди узкие ворота меж скальными лбами и залавками, которыми предстояло пройти этот ад, оробели: утянулись лица, остро насторожились и осветлели от жути глаза, сжались зубы — топором не разожмёшь, но, как всегда, притерпелись к страху, перебросились бодрящими душу русскими матюгами и стали на молебен. Служил его, стоя на палубе своего дощаника, строгий поп Леонтий, служил последний в своей жизни молебен. И Аввакум на палубе своего судна отбрасывал земные поклоны перед бронзовым складенцем с житием Николы-чудотворца. Молили святого и казаки с Марковной и ребятишки.
И вот Пашков махнул рукой, пукнули, подпрыгнув, пушчонки, осмрадили утренний, проточный воздух клубами пороховой вони, Дощаники дружно забурлили вёслами, заотталкивались шестами, а подгадавший с низовья ветер напряг паруса, и суда один за другим попёрли к порогу, вихляясь в волнах утками-нырками. Аввакум помогал гребцам, шестясь с кормы, аж гудела и гнулась в руках лиственничная жердина, а Марковна укрылась с детишками в трюме и там, соткнувшись головёнками, усердно просила:
— Господи, пронеси…
Отталкивался шестом протопоп и видел, как один и другой шедшие впереди дощаники бросало на залавки, как они пропадали из вида, в брызгах и водной пыли, но к радости всего каравана выныривали из воронок, стряхивая с себя седые гривы волн, и уж там, по ту сторону адовых ворот, слепо тыкаясь в камни и вертясь волчками, вырывались на волю и приваливались к берегу.
И дощаник Аввакума швырнуло на подводную плиту-залавок и долго вертело и молотило. Но добротно сбитые плоскодонные суда, все, кроме одного, на котором был поп Леонтий, выдержали насады волн, а тот, Леонтиев, бросило поперёк на скальные ворота, он треснул как коробок, переломился, подмяв под себя мачту с парусом, унырнул с виду и уж больше не показался; только пронесло мимо Аввакума бочки и прочую рухлядь, людей же Падун не отдал.
Скрежетало днищем о залавок судно Аввакума, кренилось с боку на бок, а он из останних сил с казаками сталкивался с него. От натуги и близости смерти побледнели лица, у протопопа от надсады пошла носом кровь, перекосились перед глазами берега, померк свет. Теряя сознание, он опустился на колени, пополз по мокрой палубе к мачте, облапил её, сцепил мёртвой хваткой пальцы, да так и лежал, навалясь грудью на беть, пока одна уж совсем крутая горбина волны не сбила дощаник с залавка и он, шоркнув бортом о скалу, продрался неуклюже сквозь ворота, а там уж казаки на гребях причалили к берегу и распластались бездыханными по палубе, раскинув надорванные, в кровавых мозолях руки.
Пришёл в себя Аввакум и что первое почуял и чему обрадовался — облепили его как щенята мокрые, синие от страха живые детишки с Марковной.
— Внял воплям нашим Боженька, не утопли! — громко прокричала ему на ухо протопопица, заплакала, прижалась к нему, утирая кровь, тормошила за плечи, в отчаянной радости долбя в грудь кулачками.
«Не утопли, — подумал Аввакум, и всплыл в памяти давне привидевшийся корабль и как на вскрик его «Чей корабль?» ответил ему молодой и светозарный кормщик: «А твой! Плавай на нём с семьёй, коли докучаешь!»
— Пронёс Господь молитвами нашими, Марковна, да сколь ещё времени плаванию сему, — обережно прижав их всех к себе, проговорил Аввакум, и всё ещё бежал пред взором, помахивая вёслами-крыльями, тот дивный корабль, пока не взнялся в небо радужнопёрой птицей, роняя на воду огненные перья.
Понимал беспокойный Пашков — надо дать отдых отряду после стольких-то страстей. Большинство казаков впервые попали в этакую буму, пусть приходят в себя, впереди ещё ой как много шивер и мелей. Понимал, но и дорожил всяким часом: осень уже слала о себе весточки то порыжелой кое-где хвойной лапой, то сжелтевшей с одного бока берёзкой. Надобно было поспешать, хоть бродом да на бечеве проволакивать суда с версту-две на день, а не ждать капризного ветра. Он что — дует когда вздумает, да чаще встречь пути по неделе насвистывает, как губы у ветродуя не болят.
Сидя в палатке, сколоченной на палубе своего дощаника, ещё не отошедший от спора с Аввакумом, Пашков писал ему гневные слова, от нетерпения брызгая чернилами и пачкая бумагу:
«…уж очинно противный ты и шибкой спорщик, сукин сын и лаятель добрых людей. Потому и не восхотели иметь тя в Москве государи и прочих чинов люди, так ты у меня всякому слову в послушании будь. А повелеваю тебе не плыть с казаками, это из-за тебя, еретик, дощаник худо ищёт, грузнет под твоими грехами в воду, а пойди-ка ты по горам, небось гордыня и доведёт тя живым, зверьём не повреждённым, до острога Брацкого».
Судно Аввакума стояло у берега верстах в двух ниже воеводского, и десятник Диней, знакомец протопопа, с бумагой скоро добежал до него. Аввакум прочёл гневное послание, сел и опустил руки. Сказал десятнику:
— Ох горе стало! Воевода смерти моей ищет, — показал на утёсы, отвесно сошедшие в реку. Как пройти беду этакую? Горы высокие, Дебри непроходимые, скалы, яко стены каменны стоят.
Десятник, человек бывалый, сочувствуя подмигнул:
— А ты, батюшка, и не ходи по имя. Как пройдут вверх дощаники, так и ступай по берегу. Ну, станется где-нито и по пояс в воде скалу обойдёшь, а то и вплавь. Добро ещё, что детишек с Марковной в дебри не выбил. Тогда бы всем погибель, а одному ничо-о, Господь проведёт. Мы тут всяко хаживали.
— Ты погодь-как уходить, — попросил Аввакум, — я ему тут на обратной стороне кое-что от себя прицарапаю.
И приписал: «Ежели Господь кого наказать хощет, то ум отбират. Каво ты деешь, человече? Убойся Бога сидящего на херувимех и наблюдающего в бездны, его же трепещут небесные силы и вся тварь земная со человеки, токмо ты един, яко дьявол есть, презираешь и неудобства к Нему показуешь…» Многонько такого-то слил из оскорблённой души.
Диней отвёз ответ Пашкову, тот прочёл и впал в ярость. Перво-наперво огрел гонца палкой при служилых и приказал ему же с пятьюдесятью казаками приволочь дощаник строптивца к своему судну. Побежали выполнять наказ казаки, а протопоп, чуя сердцем грозу над собою, приладил на костёр котёл с водицей, сидел без дум, не было их, просто ждал, пока закипит вода, потом всыпал в котёл ржи со пшеничкой, посолил, помешивая ложкой. Бурлила, набухая, кашка, а вот уж и бегут, как и чаял, к его дощанику запыхавшиеся служивые. Стоя встретил их Аввакум. Раскрасневшийся Диней повёл ноздрями, уловил духмяный парок.
— Никак кашу варганишь, батюшка? — с сожалением, то ли с неудовольствием, спросил десятник. — Там тебя другая ждёт, мнится мне, березовая.
— Этой поедим с маслицем конопляным, — мрачно ответил протопоп, — и той, пустой, отведаем, коли Бог попустит. Садись, робя, вот и ложки вам. Уж не обессудьте, милые, чем рад, это не по усопшему кутья. Ешьте.
Уселись казаки вкруг котла, захватали ложками обжигающее варево. Нагрёб в мису каши Аввакум и подал Марковне, наказав не выявливаться наружу, чего бы ни услышала. Горестно покивала, всё понимая, протопопица, спряталась в трюме, кропя кашу слезами.
— Не плачь, мати, — попросил старшенький Ивашка.
— Не стану, милой, а то пересолю, — сглатывая слёзы, горько пошутила Марковна. — А вы давайте-ка таскайте её, да по полной лжице, небось батька сам готовил. Скусна-а.
Наскоро, кое-как похватали кашки казаки, впряглись в ярмо бечевы. И Аввакум взял на плечо лямку.
— Дай себе спокою, отче, — просили унылые казаки. — Садись в дощаник, сами справимся, не ко святому на Сретение тянешься. Наш зверь даурский уж двоих там насмерть засёк.
— Вот и я попру мой дощаник, как Исус крест свой на Голгофу волок.
— Ну, тады на всё воля Его, — перекрестились и натужили бечеву казаки.
Увидел Пашков, что подводят судёнышко, замахал рукой, чтоб остановились поодаль, видно устыдился, что увидит и услышит семья Аввакума, каво станет вытворять он над их батькой. И своим домашним велел не высовываться из тесовой палатки, а сам послал навстречу четверых своих палачей. С грустью глядя на Аввакума, крутоплечие кнутобойцы взяли его под руки и повели по истолчённому песку к воеводе, который, дрожа от злобы, опершись на шпагу, поджидал его, приузив, как обычно, и без того мелкие глаза. Подвели, поставили пред грозные очи. Увидел Аввакум за спиной воеводы и ладно сбитую из бревна на четырёх ногах-копыльях кобылу и верёвки по краям для увязки рук-ног и висевшие тут же пыточные кнуты с железными на концах коготками.
— Кто ты… поп или распоп? — голосом от ярости рваным спросил Пашков и смахнул перчаткой некстати выдавившуюся из-под века злую слезину.
Ничего доброго не ждал Аввакум, потому и ответил дерзостно, приугот овясь нутром к самому худшему:
— Аз есмь Аввакум, протопоп! Говори, что тебе дело до меня?
Диким зверем рыкнул воевода, подпрыгнул к Аввакуму и ударил наотмашь кулаком по щеке, тут же по другой и ещё раз в голову. Не устоял на ногах протопоп, обмяк в руках палачей и упал лицом на песок. Пашков выхватил из-за пояса чекан — железный молоток-топорик и трижды плашмя ударил им меж крыльцев лежащего ничком протопопа. Обеспамятевшего Аввакума взвачили на деревянную кобылу, оголили до пояса, привязали верёвками к бревну, и двое палачей — один с одной, второй с другой стороны кобылы начали сечь его с оттяжкой, гыкая при всяком ударе и косясь на воеводу.
А как начали сечь, то и пришёл в себя Аввакум от нестерпимой боли. Прохрипел:
— Господи-и, Исусе Христе, сыне Божий, помогай мне!
При всяком ударе хрипел ко Господу одно и то же.
Напружась и тоже вздрагивая при каждом высвисте острого кнута, будто сам лежал на кровавом правёже, Пашков вскричал, чуть не плача:
— Хнычь, вор, о пощаде!
Не просил пощады Аввакум, а только ко всякому удару молит — вословил, но уплывало сознание, коснел язык и зашлось кровью сердце.
— Полно… тебе бить того, — угасшим голосом унял Пашкова.
— Хватит ему! — подёргивая губами, прошептал воевода.
— Дак, поди, хватило, — нахмурился палач. — Семьдесят два кнута вынес, не всякий смог бы. Здоров дяденька.
Отвязали протопопа от бревна, спихнули на песок. Вздулась, кровоточила изорванная спина и побурел, намок под кобылой песок. Аввакум не шевелился, не стонал. Притихли берега, тихо было и на дощаниках. Из палатки пашковской выглянула вся в слезах жена воеводы Фёкла Симеоновна. Цыкнул на неё Пашков, и она в страхе унырнула в палатку и более не казалась из неё, один сын воеводы, Еремей, сжав зубы, стоял на палубе и молча плакал. Зашевелился Аввакум, проговорил не своим, дальним, будто тоже изорванным кнутами голосом:
— За что ты убил меня, ведаешь ли?
Дёрнулся Пашков, вроде бы и обрадовался ожившему протопопу, но вспомнил о сравнении его со дьяволом, тут же велел бить по бокам. Попинали нехотя палачи и поволокли обездвиженного Аввакума по берегу на казённый дощаник, там сковали цепью руки-ноги и бросили посреди палубы на беть.
— Знай сметку помирать скорчась, — вздохнув, посоветовали палачи старой заплечной шуткой.
Ночью пошёл дождь, холодный, со снегом. Как били протопопа, то с молитвой, казалось, и не было больно, а тут, лёжа под дождём и снегом, взбрело на ум ворчание: «За что Ты, Сыне Божий, попустил ему меня убить таково больно? Я ведь за вдовы Твои стал! Кто даст судию между мною и Тобою? Когда и виноват бывал, Ты так меня не оскорблял, а ныне и не вем что согрешил».
И застонал тяжко, устыдясь роптания греховного, забормотал, каючись:
— Ох, бытто доброй я человек! Ох, бытто не есть я другой фарисей с говённой рожей, что со Владыкой судиться захотел! Но Иов хоть и говорил такое Господу, так он непорочен, праведен был, хоть и Писания не разумел, вне Закона во стране варварской от твари Бога познал. А я кто? Первое — кругом грешен, во второе на Законе почиваю и Писанием отвсюду подкрепляем, и знаю, как многими скорбми подобает внити нам во Царствие Небесное, а на такое безумие пришёл! Увы мне! Как и дощаник-от в воду ту не погряз со мною…
Плача и дрожа, впал в беспамятство до утра. Однажды только Диней, крадучись, принёс ночью кружку горячего отвара травяного, напоил, как сумел, да укрыл от дождя и снега куском ряднины.
Утром десятники — верная стража воеводская — сняла Аввакума с бети на берег и под руки в цепях потащила по песку и каменьям за последний порог Падуна. Еле переставлял ноги истерзанный кнутьём и закоченевший от зябкого утренника протопоп. Волокли казаки огромного и тяжёлого попа с руганью, сами измучились, а протопопу хоть и было больно, да на душе становилось добро. Уж и не мыслил вдругорядь пенять на Бога, а выговаривал вслух речи апостолов:
— Не пренемогай наказанием Господним, ниже ослабей от него обличаем. Он же бия какова, его же и приемлет. Аще наказание терпите, тогда яко сыном обретаетесь Богу, аще ли без наказания приобщаетесь к Нему, то выблудки вы, а не сынове есте.
— Про што он ещё и бормочет? — злились вспотевшие десятники.
Бросили Аввакума уже за порогами, набросили на плечи кафтанишко дырявый. Так и лежал под дождём и снегом, пока все суда не проволоклись на вольную воду, потом уж казаки втащили протопопа опять на тот же казенный дощаник. Только и видела его издали Марковна с детьми и молилась, радуясь — жив.
И долго ещё плыли по реке меж заснеженными берегами. Ранняя пришла зима. Дальше подниматься по Ангаре было делом неладным, и Пашков вынужден был зимовать в Братске. Аввакума сняли с дощаника и вкинули в башню-тюрьму, вновь отстроенную после сожжения немирными бурятами острожка, подбросили соломки. Прикрытый холодным кафтанишком, в скуфье, натянутой на уши, лёг протопоп брюхом на солому, на спине лежать было невмочно: изорванная кнутьями, в кровоточащих рубцах, она вздулась багровым горбом, нещадно саднила и судорожила. К утру протопопу стало совсем худо — в полубреду содрал с себя прилипший к ранам кафтанишко вместе с присохшими струпьями, застонал, сцепя зубы, и впал в без-сознанье. Кровь из-под содранных струпий вновь омочила спину, стекая по бокам в солому.
Никто не охранял протопопа, да и куда было уползать увечному. Редко кто из приставов заглядывал в башню с кружицей воды, прикрытой ломтём ржаного хлеба. Иногда Аввакум приходил в себя, но к хлебцу не притрагивался, не было сил пошевелиться, не то чтобы протянуть руку, испить водицы.
Так прошло несколько дней, и стали гноиться рубцы, залихорадило протопопа в мёрзлой башне горячкой, банным жаром обдавало, пот тёк по лицу, заливал ввалившиеся глаза, умочил и слепил бороду. Понимал Аввакум — не жилец он на этом свете и чёл в горячечном полубреду покаянные молитвы, сбивался и снова чёл, пока не впадал то ли в сон, то ли в обморок. В какой-то миг надумал кричать воеводе «прости», да сила Божья возбранила — велела терпеть.
В одну из ночей в низкую подошвенную бойницу на запах беды человечьей протиснулась рыжая, как лиса-огнёвка, собачонка, обнюхала немощного человека, облизала ласковым языком потное лицо и по тайной собачьей мудрости принялась зализывать гнойные на спине раны. Не чувствовал Аввакум её милосердных еженощных по-сещёний, но однажды пришёл в себя от блаженного тепла под боком, пошарил рукой и впутался корявыми пальцами в лохматую шерсть, и пальцы подсказали ему — собака. Он приподнялся на локте. Студный рассвет белел за подошвенной бойницей, втекал в башню, еле расточая темь, и он разглядел её, рыжую. И встретились печалями глаза собачьи с человечьими, и затрясся в благодарном плаче Аввакум, и не восчувствовал прежней, корёжившей его при всяком движении боли. Улыбнулась собака, выказав белые клыки, отодвинулась от человека и ловко, привычно скользнув сквозь бойницу, исчезла в раннем утре. И сразу захотелось есть протопопу. Увидел кружку с водой, но куска хлеба на ней, как обычно, не было. Глотал водицу жадно, тушил ею жоги в иссохшем желудке, и благодать обволакивала его, и он провалился в глубокий, отрадный сон.
Ничего путём не знала о судьбе мужа Настасья Марковна, да и поселил её воевода Пашков в двадцати верстах от острога в избе казака, приграничного зыркача, редко бывавшего в семье. Зимовала здесь Марковна в углу за отгородкой со всеми детками. Жили вежливо и тихо, как живут зависимые люди в приютившем их тёплом жилье. Зато уж наслушалась укоризн и брани от чернявой, будто подкопченной, хозяйки Настьки, которой шло прокормное жалованье в день по две деньги за протопопицу, да по деньге за Иванку с Прокопкой и Агриппку. Строго в оба глаза следила хозяйка за постояльцами, видать, так ей наказано было. Харчевала плохо, дурным пропитанием, прижимала к себе лишнюю копейку.
Случилось, расхворались ребятишки животами, съели чего непотребного и зачастили во двор. Хозяйка ну ворчать да покрикивать, мол, всю избёнку выстудили, хоть ночью не спи, топи, так и дров не наберёшься, навязались ссыльные на её голову. И жались напуганные ребятишки, держась за животы и перевив ногой ногу, терпели до слёз. Агриппку, выскочившую с нетерпежу на улицу, угостила затрещиной, а как Марковна, не вынеся боя и брани, зашлась в плаче и пошла на неё, навострив кулачки и сжав зубы, аж побелели скулы, хозяйка опешила, отступила к стене, позадумалась о чём-то, затем взяла с полки туес со снадобьями и в един час всех и вылечила: наскоблила острым ножом стружечки от корня бадана, вскипятила их в котелке до цвета дёгтя и заставила выпить по кружице горького вяжущего зелья. Хворь как рукой смахнуло. Поклонилась протопопица Настьке и плат льняной, затканный васильками, подарила. Щерилась в улыбке чернявка прокуренными до цвета корня бадана ядрёными зубами:
— Как и не догадалась я сразу, ведь у них дрищуха была голи-мая! — во всё горло хохотала баба. — Увесь снег во углу дворишка в жёлтых промоинах, а счас глянула, ну чисто козы-иманы ядрёными орешками сеють!
И детишки смеялись, и Марковна повеселела, поплакалась ей по-бабьи про все свои печали, чем довела до слёз грубую хозяйку.
— Ой да живите вольно! — расчувствовалась Настька и убрала отгородку. — Пущай возятся, дурят. Своих-то Бог не даёт, а с детками и дом живой.
Воевода Пашков, ожидая со дня на день смерти изувеченного им распопа, или, не приведи Создатель, протопопа-священника, как и понять-то из противоречивых о нём грамот, спешил обезопасить себя оправданиями, строчил Государю о ругани с Аввакумом на Долгом пороге, не упоминая о вдовах, давших обет постричься в монахини. Хитро сочинял челобитную якобы от служилых полка:
«Ссыльный распопа Аввакум, умысля воровски, не ведома по чьему воровскому научению или будет сам собою затеял, Государь, в вашей государевой службе промеж вашим государевым воеводою, Офонасьем Филипповичем и холопами вашими учинить смуту, и писал своею рукою воровскую составную память, глухую, безымянную, буттось, Государь, везде в начальных людех, во всех чинах нет никакие правды. За сие воровское письмо велел его воевода бить, а он, пощады не прося, кричал бунтовски: «Братцы-казаки, не выдавайте!» — буттось он, вор, на них надёжен. А буде угодно тебе, государю нашему, которому мы и впредь готовы служить честно, накажи того распопу по вашему государеву указу и по Уложению Соборной книги. А, протчих казаков, кои к вору распопе для его воровского умыслу и заводу учали было приставать, воевода ис полку выслал вон, а пущего вора и заводчика томского казака Федьку Помельцова острастки ради велел пред всем полком нещадно бить кнутом».
Выздоравливал Аввакум, воевал с блохами, бил мышей скуфьёй, сетуя с горькой усмешкой: «И батожка не дадут, дурачки». И все дни, пока не зарубцевалась спина и он смог напялить на себя кафтанишко, всякую ночь приходила собака, зализывала язвы тёплым языком, за что делился с ней протопоп последним хлебушком. Но когда он встал со слежалого соломенного ложа и начал ходить, разминая затёкшие ноги, по половицам просторной башни, то лохматая целительница, как обычно, просунув голову в бойницу и оглядев всё внутри, прежде чем пролезть к скорбному, вдруг отступила от окошечка и села перед ним на снегу, перебирая лапками. Протопоп опустился на колени, высунул на свет руку, звал её к себе самыми нежными приласками, но она не шла к нему и горбушку хлебца не взяла, вроде постановила умом, да сказать не умела — теперь ешь сам, выздоравливай, — только радостно скуля, лизнула руку и потрусила прочь, помахивая хвостом-кренделем.
Утёр благодарные слёзы Аввакум, подумал, как будет не хватать ему в узилище рыжей умки, помолился о ней ко Господу горячо, как о человеке, а ночью проснулся от писка и тихой возни в соломе. Присмотрелся обвыкшими ко тьме глазами и увидел беленькую зверушку, горностая, как она ловко расправлялась с надоевшими ему мышами и совсем не боялась человека. Всякую ночь лебяжьим пёрышком влетала через бойницу в нутро башни, шебуршила соломой, долавливая писклявых тварей, а потом невидимо ускользала, а скоро и совсем пропала куда-то. Но и мыши с тех пор не тревожили Аввакума.
Напрасно после всякой ночи порошной выглядывал Аввакум на свежем снегу цепочку следков дорогой гостеньки, но чиста, непорочна была пелена пороши за окошечком.
А тут и наведались к нему приставы, отмкнули дверь, вывели на волю и проводили в другой угол острога к аманатской избе, дивясь, как не околодило морозом полунагого узника, досидел аж до Филип-повского поста, считай пять недель маялся.
— Добро мне было, — подумав о собачке и горностае, ответил протопоп. — Бог греет как захощет.
В избе скучало сидючи четверо заложников из знатных тунгусских родов, за коих платили племена сородичей большой «государевый ясак» богатой пушниной — шкурками искристых соболей. Тут же томились в неволе и две собаки, белые с умными мордами лайки, печальные, как и хозяева-аманаты, с такими же раскосыми глазами.
Туземцы широкими и безучастными, как их деревянные божки, лицами повернулись к вошедшим, глядя на огромного, в рваном кафтанишке, заросшего густой волоснёй русского человека, которому приведшие его казаки тут же обвязали цепями руки и ноги. Они почтительно завозились, сбились в углу поплотнее, уступая место на полу на оленьих шкурах новому пленнику.
Сном праведника спал день и ночь Аввакум, а поутру пришёл взглянуть на него сам Афанасий Пашков в богатой светло-осиновой шубе на куньем меху, в шапке боярской с бобровыми седыми отворотами, в сапогах красных, тёплых, по голенищам затканных серебряным шитьём. Позади его настороженно, как верный пёс, торчал высокий, кривой на один глаз доверенный подручник, худородный сын боярский, писчий дьяк Василий, а уж совсем позади на пороге темнел чёрный поп монах Сергий. Чуткие аманаты тут же отринулись от сна, сели, поджав под себя ноги. Дьяк Василий сапогом пошевелил протопопа.
— Ишь каково дрыхнет, аж пар от него валит!
Торкнул ногой в бок и будто отпнул отрадный сон. Гремя цепями, поднялся Аввакум, глядел опухшими глазами на тугощёкого, розового лицом Пашкова, ждал, чего ещё такого скажет-повелит воевода, какая у него другая придумка? А Пашков молчал, вприщур елозя взглядом по несговорчивому башенному сидельцу, потом, вздохнув, распорядился:
— Стащи с него узы, Василий, думаю, належался в безделье. Пущай-ка встанет на работу с казаками. Небось, не токмо кадилом махать могет, а и топором.
Дьяк разомкнул цепи, бережно повесил их на вбитый в стену штырь. Тунгусы-аманаты, видно было, поняли о чём разговор, пошептались и подбросили протопопу лёгкую и просторную, сшитую из козьих шкур кухлянку с головьим башлыком и шнурком-утяжкой. Стащил с себя Аввакум узкий кафтанишко, вдел через голову на иссеченное, в рубцах, тело теплую туземную одёжку, благодарно поклонился аманатам.
Пашков, сунув руки за красный пояс, оглядывал протопопа, клоня голову с плеча к плечу.
— Ну ты, распопа, теперь их шаман будешь в точию, токмо бубна нет, — рассмеялся, откинув голову, но тут же похмурел, сугрюмил лохматые брови. — Станешь с казаками рубить стену острожную. К семье не отпущу до весны, до сплава, про священство своё забудь, есть у нас батюшка, вот он, Сергий, хоть и чёрный, а всё ж поп, да при нём дьякон Феодосий. Людям и этого будет, а ты, шаман, работай мирскую работу, спи здесь с аманатами.
И пошёл из избы, рукавицей маня за собой Аввакума. Следом шли конвоем Сергий и дьяк Василий.
В правом углу острога копошились казаки, восстанавливая сгоревшую стену и порушенную огнём проезжую башню. Пашков постоял, наблюдая, как подвозили во двор на санях и волокушах свежесру-бленные брёвна, опытным глазом определил, сколько ещё их нужно будет, озабоченно крякнул и пошёл на берег, где опытные корабелы из казаков строили недостающие дощаники, поправляли старые. Забот у воеводы хватало, чтоб поладнее приготовиться к дальнейшему сплаву по капризной Ангаре к морю Байкалову, а там дальше по рекам, где и волоком, на Амур, в Даурскую немирную землицу.
Дьяк Василий подвёл Аввакума к плотницкой артели.
— Вот вам помога на всякий приспех! — объявил переставшим стучать топорами казакам. — Здоровый ведмедь, впрягайте в нужу как следоват.
Погрозил кулаком и заспешил за воеводой. Чёрный поп Сергий в шубе поверх мантии, путаясь ногами в её подоле, заприпрыгивал следом сорочьим скоком.
Скрылось начальство, казаки обступили Аввакума: подневольные люди, запуганные крутым воеводой, во все глаза пялились на протопопа, виновато тупились под его страдальческим взглядом, смущённо сморкались на сторону, чтобы не выказать жалостливых слёз. Был тут и казачий десятник Диней, добрый знакомец Аввакума, пристав его от самой Москвы.
— Прости нас, батюшка, — попросил он. — Не смели как и помочь тебе. Уж больно батоги суковатые да кнуты острые у воеводских угодников, не подпушали к башне-от.
И другой казак, будто оправдываясь за всех, заговорил, налаживая улыбку, но она лишь неумело гримасничала на отвердевших, отвы-клых от радости губах:
— Токмо и молились на собачонку, что к тебе, батюшка, хаживала, а мы все-то никак. Вот Аким вздумал спроворить, да шубёнку к тебе крадучись снесть, так дьяк Василей, сучья подпруга, плетью его отходил, а шубейку-то отнял, да-а. Застращённые мы людишки, а собачке што? Ей ништо, бегала туда-сюда, навещала, а мы и рады, как-никак, а живое существо, всё тебе облегчение…
Ошкуривал, тесал брёвна лиственничные Аввакум, вставал на любой наряд, но всё под строгим приглядом приставов воеводских. Цепи на день снимали, и всё бы ладно, но очень уж докучал придирками кривой дьяк Василий, по всему видно было — исполнял указание воеводы. Как-то, дурачась над узником, велел ему благословить себя и здравицу на многие лета пропеть. Очень уж досадил дерзкой блажью. Втюкнул протопоп топор в лесину, плюнул под ноги худородному сыну боярскому, а тот распыхался, накалил глаз гневом, хотел было тащить Аввакума в застенок пыточный, да заступились казаки — не смей.
— Бес в тебе, как и благословить, — побледнев, выговорил Аввакум. — Ужо знаю — быть времени тому — потщусь спасти душу твою окаянную, погодь.
Скоро после Рождества Христова в лютый мороз прибрёл к острогу за двадцать вёрст старшенький сын протопопа Иванка, да прознал про то Пашков, не дал мальчонке повидаться с тятькой, а приказал втолкнуть мальца в ту же башню, где маялся до того Аввакум, да и посмеялся, греша бездумно, мол, с ней твоё повиданье гораздо будет, там дух отца твоего, распопы, ещё ветром не выдуло, вот и свидайся с духом. Всю ночь простывал в башне на соломке Иванка, едва не закоченел до смерти, хоть и была на нём вздета тёплая шубушка, а поутру вытолкал его в шею из острога дьяк Василий в обратную сторону. Весь в куржаке с льдинками слёз на обмороженных щеках, дотянулся малец до поста казачьего, где верховодила Настька. Еле оттаяла его Марковна, плача и казнясь, как не доглядела, как проворонила парнишку: извозила всю мордаху и руки-ноги салом гусиным, да Настька травяным отваром напоила и подсадила на печь. Там и отогрелся в овчинах горький ходок.
Но пришла весна. Как-то враз набух синью, насытясь полыми водами, лёд на Ангаре, а там и ворохнулся, зазиял зажорами-промоинами, двинулся на низа, скрежеща льдинами, крошась и ухая, выпрастывая из полона быструю реку. Пушечный гул катался меж крутыми берегами, зашевелился расторопный народ, задымили у дощеников чаны со смолой, выкатывались на берег из острожных лабазов бочки, горбились под мешками вереницы снующих туда-сюда грузчиков.
Не ждал к себе Аввакум даже нечаянной письменной весточки от старых друзей и стольких знакомцев московских, а сам о себе дать знать сподобился. Долго уговаривал десятника казака Динея расстараться и доставить как-нибудь столбец бумаги и чернил. Убеждал, что не мочно дальше жить молчком под терзательством Пашкова, что добрые люди в Москве прочтут и до царя дойдёт правда о зверствах над служивыми людьми, просил вспомнить, как до смерти увечил воевода в Енисейске доброго человека попа Якова, а по дороге в Братский острог уморил огненным жжением и кнутьями восемь казаков государевых, что неведомо, кто он, воевода, человек или адов пёс.
Боязно было затевать дело с бумагой и чернилами добросердному Динею, но решился:
— Как есть пёс. Сказывают, и во сне взлаивает.
И вскоре принёс нужное. Уж как изловчился, о том не поведал, чтоб в случае признания всё на себе замкнуть и концы в воду.
— Пиши, батька, скоро, — поторопил Аввакума. — В завтра ясак, казну пушнинную в Тобольск наладят первым сплавом. Подьячий Сибирского приказа Парфён, добрая душа, взялся всё честно управить.
— Коли честно, то скажи ему, пусть в руки архиепископу Тобольскому грамотка моя попадёт, Симеону.
Так наставил и денег отсыпал не скупясь.
Написал Аввакум про мытарства свои и людские, запечатал и отдал Динею. Унёс письмо десятник, а ввечеру явился довольный.
— Взялся Парфён всё уладить, как ты просишь, — доложил улыбаясь. — Да ещё приговорил, что много добрых слов наслышан о тебе, а прислал их ему ещё зимой в грамотке старший дьяк московский по ясачным сборам Третьяк Башмак. Други они промеж собой давние. Во как.
Обнял Аввакум Динея.
— Спаси тебя Исус, — проговорил на ухо. — Доброе дело на два века, на этот и на тот.
— Вот вертаю назад, — Диней из-за пазухи вынул кусок выделанной добела мягкой кожи оленьей, в коей заботливо упрятал денежки Протопоповы. — Ну никак не взял Парфён мзду со знакомца Третьяка Башмакова, одно попросил — помянуть его за молитвой.
Отеплило сердце Аввакума заботой о нём людей хороших, попросил:
— Себе денежки оставь, с Акимом поделись. А Парфёну шлю Божье благословение. Зрит Всевышний дел добрых люди своя. Да упрятывай же денежки, мне их тоже хорошие люди подали, сгодятся.
Освободили от оков Аввакума, чтобы, как и все, готовился к новому походу. Дали телегу с лошадью, и привёз семью протопоп прямо на место, к спущенному на воду дощанику. До сих пор не было времени заглянуть внутрь, проверить запасы, а тут опустился под палубу и только в отчаянии всплеснул руками: припас съестной разграблен до крохи, много чего из одежды пропало, да и книг не стало: валялись тут и там пустые коробья, стояли, раззявясь откинутыми крышками, полые сундуки. В одном нашлась «Кормчая книга» в восемьсот плотных страниц в деревянных корках, обшитых кожей. Знать тяжелёхонькой оказалась для рук блудных, да ещё порадовала найденная под тряпками Псалтирь и Книга молитв, что уже было хорошо, с нетронутым медным трёхстворчатым складнем с житием Спаса и Святых Его. Однако пускаться в путь долгий без корма и одёжки как? Пожаловался Пашкову, тот выслушал, жуя ус, распорядился нарядить розыск и скоро много чего из одежды и прочей утвари вернули, а лихих людишек воевода наказал, поднося к огню и встряхивая на дыбе, хоть и просил за них протопоп. Однако у Пашкова было строго заведено ни в чем не прощать виноватых. И Аввакуму же и пригрозил, мол, кашляй потоньше, дак проживешь подольше, не сомущай вороваек-холопов вредной для них жалью. А дыба и кнут их не мучат, а только добру учат, а сколь всего из припасу съестного утрачено, так сам восполняй как знаешь. Лишнего в казённом довольствии ни на порошинку ничего нетути. Уж извиняй, распопа, сам во всём повинен: голова что у вола, а всё, вишь, мала.
Любил воевода красным словцом смутить человека.
То там, то сям наскрёб Аввакум по чужим сусекам за немалые деньги нужного припаса и в самом начале лета с отрядом Пашкова поплыл дальше. Продвигаться вверх по Ангаре стало легче: уже не было на пути больших шивер и порогов, мало встречалось коварных мелей, и к исходу второй недели миновали, не останавливаясь, острог Балаганский. Скоро за ним прошли пост Иркутский — одинокую избу, окружённую тыном, стоящую на острову в устье впадающей в Ангару реки Иркута. Человек десять выбежали к берегу приветить плывущий мимо караван, что-то кричали, махали шапками, потом над их головами вспухли комочки дымков и донеслись прощальные хлопочки выстрелов. И с дощаников махали им вплоть до кривуна, за которым не скоро упрятались от глаз постовых казаков дощаники.
Чем ближе, то бродом по водам, то под парусами подтягивались суда к истоку, тем напористее становилось супротивное течение. Из последних сил протащились мимо огромной посередь реки скальной глыбы Шамана, стерегущего начальный избег из Байкала стремительной Ангары, и сразу, вдруг, пропало под днищами каменистое дно, как будто кто обрубил его, и суда, миновав тот отруб, зависли над бездной, исчерна-синей, непроглядной, с упрятанной в пугающей глуби, мерцающей, колдовски манящей к себе солнечной отсветью. И ширина неоглядная, тихая и вся в искрах гладь морская, и много синего неба над головами присмирили, придавили к седушкам казаков. Изумлённые простором, они онемели, слышно было, как стекают с праздных, замерших над водой вёсел струйки воды. Чары с людей сорвал грохнувший пушечный выстрел: воевода Пашков приветствовал море. И люди ожили, враз вскрикнули, как встряхнутые от сна, заговорили, послышался отрадный смех. Дощаники плавно, как лебеди, выставив наполненные лёгким ветерком паруса-груди, заскользили вдоль берега, под нависшими диковинными скалами с кипящим в расщелинах цветущим багульником и совсем рядом лежащими на отполированных волнами каменных плитах нерпами: округло-тугие и пятнистые туши с чёрными, навыкате, дивьими глазами. Особо осторожные соскальзывали с лежбищ и без всплеска уходили под воду, но скоро их любопытные головёнки выныривали по другую сторону дощаников, чихом отпрыскивали воду и, то уныривая, то вновь таращась на людей, долго сопровождали караван. Ивашка с Прокопкой весело поблескивали изумлёнными глазами, вертели шеями, только Агриппка, поджав губы, сидела накуксясь.
— Доча, пошто грусткая? — тормошила её Марковна. — Любо-то как!
— Так жалко их, потопнут, поди, вон опять унырнули.
Обняла дочку Настасья Марковна, прижала к груди светлую головёнку, зашептала, часто смаргивая отражённую в глазах неза-будковую издымь Байкала.
— Не потопнут, вишь кака вода бравая? Они живут в ней, она имя хоромы хрустальные… Эвон, всплыли!
Агрипка, сдвинув шнурочки белёсых бровок, недоверчиво смотрела на нерп, как ей казалось, опасно шалящих с водой, но лепестки розовых багульниковых губ уже распускались пока в недоверчивую, но улыбку. Мальчишки, разинув рты, восторженно глядели то на вершины утёсов, причудливо выветренные, источенные дождями, похожие на руины крепостей, то на палаты и хоромы, обставленные где серыми, где красными стенами с проезжими воротами. И Аввакум молился, обомлев от чутко дремлющего в державном покое моря.
— Батюшка! — тормошили Аввакума. — Тамо и столпы, и повалу-ши, и ограды каменны! Кто строил-то, одначе Еруслан-богатырь?
Протопоп сидел на чурочке, глядя на невиданную доселе красоту. Сам взволнованный, притянул к себе ребятишек, оградил коленями, объяснил:
— Всё-то богоделанно, детки… И травы красные благовонны гораздо. Чуете, как ветерком запашисто повевает? А чаек-то, чаек сколь витает, да большие какие, а над морем птиц разных зело много. Видите — гуси-лебеди яко снег на воде.
Проплыли вёрст десять, и решил Пашков, пока штиль да благодать, в ночь переброситься всем караваном на другой берег Байкала, которого видно не было, всё крыла кисеёй стлавшаяся над водой дымка. Круто, на юг, повернул воевода караван, велел куда править, да и кормчий на его судне из бывалых, ходил в этих местах ещё с Петром Бекетовым.
Служил молебен на благополучную переправу чёрный поп, кропил суда волосяной кистью, а дощаники тихо шли куда им надобно, строго держась табунком, а когда пришла ночь, зажгли свечные фонари, привесив их к мачтам, и рулили друг за другом, не теряя из виду порхающий крылышком огонёк. Ночь была тепла и глуха, серпик луны подсвечивал в чёрном небе тонкие полоски облачков, и оно казалось исчерченной мелками грифельной доской.
Милосердствовал Байкал-батюшка, не позволял ровно дующему ветру баргузину расшалиться во всю свою страшную моченьку. К исходу третьего дня суда вошли в устье реки Селенги, в одну из проток её, Прорву, и вот тут-то и прорвался сюда буйный ветер, будто вымещал на людях вынужденное затишье. Но суда успели проскочить в реку, подгоняемые воем ветра и вспученными валами, однако несколько дощаников и среди них Аввакумов, черпая бортами, вдоволь нахлебались водицы. Ревел баргузин, трепал прибрежные камыши, ревел и воевода на нерасторопных, казалось ему, казаков, особенно досталось Протопоповой команде. Едва отчерпали воду, Пашков приказал всем до единого, кроме кормщиков, впрягаться в бечеву: река была перемыта мелями, встречное течение сильное. Впряглись, поволокли дощаники вверх по Селенге. Пашков, пропуская их мимо своего судна, грозил костылём, подбадривал матюгами:
— Всех на кишках перевешу, лодыри! Три дни пустопорожничали, таперя навались! Э-эй, на казённике, шавели ягодицами!
Рядом с ним надрывался кривой дьяк Василий, всё видя, всё примечая. Похлопывая его по плечу, Пашков одобрял:
— Один глаз, да зорок, не надобно и сорок. Стегай их, мать в душу!
Дотемна бродили в воде, волоча на бечевах тяжелогружёные суда, пока воевода не дал команду чалиться к берегу, разводить костры. Бок о бок приткнулись в песок все сорок дощаников, вздули огонь сварить каши и просушить намокшую лопатинку. Управились, заговорили, швыркая кипяток, заваренный иван-чаем. Бывалый казак с серьгой в ухе спросил у сидящих кружком вкруг кострища товарищей:
— Крест на берегу Прорвы видали? Там, — махнул в сторону Байкала. — Большой, деревянный?
— Высмотрели, а что? — потянулись к нему казаки с пляшущими на худобных лицах медными бликами догорающего костра.
— Не што, а по ком ставлен, вот главное, — раскуривая трубку, важно проговорил бывалый, видя, какой у них интерес к тому кресту.
— Не тяни ты, а? — приподнялся с земли молодой казачок, который на Ангарских порогах хотел было испоганить реку.
— Сказывать ли на ночь глядя? — засомневался пожилой. — Ну, да ладно, вы не робкие… Тому греху уже шестое лето идёт. На том месте немирными бурятами ночью зарезан бысть посол царской к мунгальскому Цецен-хану Яков Заболоцкий с сыном, а с ними семеро служилых людей русских с толмачом. По их душам крест тот. Так что ухо держи торчком. Тута места дикие, народец здешний Бога истинного не знает, скалам да деревьям молится, а попы у них шаманы-трясуны.
Притихли, заоглядывались казаки, выставили посты и, обмахивая себя крестами, завалились в сон, умаянные тяжким бродом.
А назавтра и в последующие дни, редко где посуху, а больше по колено и по пояс в студёной воде, тащили отрядники огрузлые суда. Когда доволоклись до речки Хилок, впадающей в Селенгу, и попробовали было тащиться по ней, да не туг-то было: речка мелкая, заставленная тальниковыми островками. Не помогали Пашкову и его сотникам ни батоги суковатые, ни кнуты острые. Засели на мелях основательно. Тогда упрямый воевода приказал переделать дощаники в лёгкие суда-барки, перегрузить на них весь бутор и двигаться дальше вверх к Иргень-озеру на зимовку. Убив уйму времени, переделали дощаники, да новая беда — не помещался в них весь бутор. Пришлось строить ещё десяток лёгких лодок.
В один из дней, когда обессиленные люди с синими от морозной воды и перенапряга животами и ногами приткнули к берегу, кто где, свои барки и попадали наземь, течением оторвало от берега Аввакумову, едва он забрался в неё за харчишками. Заметался протопоп и закричал, да не поспела подмога: барку перевернуло, и протопоп очутился в воде, барахтался из последних сил, заползая на днище, а по берегу бежали вслед и ревмя ревели ребятишки с обезумевшей Марковной. Как-то изловчились казаки, переняли на стремнине судёнышко с распластанным на днище Аввакумом, подтащили к берегу, помогли слить воду, вытащить на сушу сундуки и коробья, стали развешивать для просушки одёжку, ещё сохранные шубы атласные и тафтяные, обувку всякую. Мука же, крупа и сухари — всё промокло, не спасти, да ещё и дождик нудный наладился.
Приковылял к месту беды Пашков с дьяком Василием. Воевода в красной широкополой немецкой шляпе с ободранным пером и синем кафтане, со шпагой на перевязи, показался протопопу грибом-мухомором. Успел подумать: «Ну-у, теперь в точию уморит», а уж Пашков затопал, закричал:
— Ты это всё на смех проделываешь! Страдальца из себя корчишь? Другую какую не уносит, не вертит в воде, а едино твою, еретик! И там на Порогах, и опять купаешьси, как не надоест! Вот вдругорядь спущу с тя, вор, роспопью шкуру!..
Кричал воевода, а протопоп, мокрый, синюшный от купания, стоял поникший и шептал, прося Богородицу:
— Владычица, уйми дурака тово…
Расслышал, нет ли шёпот воевода, да вдруг подступил к нему, костылём под подбородок приподнял голову Аввакума, глянул в его глаза своими белыми от гнева, крутнулся на каблуках и зашагал прочь, по пути сшибая костылём яркие головки жарков.
Только поздней осенью, теряя людей — утопшими, засечёнными до смерти, павшими от натуги и болезней, — догянулись-таки до Иргень-озера, да и там стало не до отдыха: острог, построенный казаками Бекетова, сожгли эвенки, вызволяя своих аманатов, людишки служилые разбежались, кто в тайгу, кто вниз на Амур, надеясь встретить там казачий отряд Степанова, не зная, что богдойскими маньчжурами отряд разбит, уцелевшие взяты в плен, а сам приказной Степанов казнён за жестокое с тунгусам и обращение ранее дошедшего до устья Сунгари Ерофея Хабарова. Жёсткий атаман надолго всколебал против русских коренное население края, нарушив важнейший наказ царский, требовавший бережного отношения к туземцам при приведении их в русское подданство.
Надо было восстанавливать острог, и в остатние дни осени вплоть до снега, до середины зимы, оставшиеся в живых четыреста отряд-ников поставили его: огородили место стеной из заострённых вверху брёвен, срубили избы простые, а для воеводы ладную хоромину, и неболыпенькую церковь. Сразу же, не теряя дней, начали волочить через перевал на реку Ингоду на нартах и санях отрядное имущество и прочую кладь. Работников с Аввакумовой лодки воевода забрал на общие работы и не позволял никому наняться в помощь. Попросил было у него протопоп хоть какой дохленькой кобылёнки, не дал. Делать нечего — присмотрелся Аввакум, как ладят нарты, сбил-связал себе такую же, нагрузил сколь можно вещичками и вдвоём с Ванюшкой потащились за волок. Думал поначалу сделать четыре ездки, но когда вернулись и стали загружать вторую нарту, то обнаружилось, что шубы непросушенные, как их склали в короб, так там и сгнили. И другая всякая лопатинка поползла, едва взял в руки.
— Оле-оле, Марковна, совсем голы стали, — сказал похудевшей — в чём душа — протопопице. — Считал, в четыре нарты управимся с Иванком, да вот гниль облегчила, — попробовал ободрить Аввакум. — Этот возок переволочим, а там и за вами.
— Ну, рысите пошибчее, — попросила Марковна и печально улыбнулась сухими состарившимися губами. — А уж что сгнило, то не сгорит, мы вас всяк час ждать станем.
Дождались. Всей семьёй — Прокопка с Агриппкой в нартах — переволоклись к отряду, но не пустил их воевода жить ни в одну из зимовеек, что понастроили казаки и огородили засекой. Одному с Иваном сладить такую же не хватало сил. Соорудили под сосной балаган, да так в нём и прозябали две недели, пока не натешился Пашков — пустил в засеку под надёжную крышу.
Умел заставить работать до смерти уставших отрядников воевода. Под его лаской да таской перетащили казаки весь скарб к Ингоде и, не передохнув, стали рубить «городовой и острожной и башенный лес», метить каждое бревно особой меткой, а по весне связали из них плоты, загрузили отрядным бутором, лошадьми, сами расставились по плотам с шестами в руках и начали справляться вниз по течению Ингоды. Не обошлось без урону: на перекатах разбило несколько сплоток, кое-какие меченые брёвна удалось запричалить к плотам, но много их унесло течением, пока отряд не вошёл в полноводную реку Шилку, а ещё через несколько дней остановился в устье Нерчи. И тут острожек, построенный казаками Бекетова, оказался сожжён до угольев, а вместе с ним и церквушка Богородицы. И решил Пашков строиться на новом месте на Нерче. Немного поднялись вверх по течению и сразу принялись складывать из готовых брёвен острог, наречёный Верхне-Шилкинским, а позже Нерчинским. Поставили новую церковь во имя Богородицы с приделом Михаила Архистратига. Места вокруг были почти безлесные, но глянулись воеводе угожими под хлебные пашни. Вспахали на лошадях припойменные земли, засеяли всем без остатка зерном и стали ждать урожая. Истощавшие кони отъелись на луговинах сочными травами, а отряженные казаки порыскали по окрестностям, нашли бурятские улусы, прикупили-наменяли у них десяток коров да полсотни овец, и всё это ушло на воеводский двор под строгий учёт. Вскоре наступил голод, так как ещё по весне на всё лето до урожая распорядился Пашков выдать по одному мешку солоду на десять человек. Люди тощали, таяли на глазах, помирали.
Воевода на промысел съестного никого из острога не выпускал, «…не моги, бедной, и вербы в кашку ущипать, за то палкой по лбу. Не ходи, мужик, умри на работе». Первыми в остроге преставились тянувшие лямку наравне с казаками дьякон и чёрный поп Сергий: незаметно и тихо отошли от мира сего. Вскоре на взлобке недалече от острога зажелтели суглинком первые могилы, потом ещё и ещё. Хоронили несчастных без причастия, без отпевания. Как ни просил Аввакум вернуть ему ящик со «святые тайны», Пашков упрямился отдать его протопопу. И не стерпел Аввакум, распылался и высказал воеводе:
— Накудесил ты гораздо, а всё ещё Господу перечишь. Веть они там, бедные, без церковного покаяния лёжа во тьме могильной вопиют натя к Вседержителю, чаешь, не докричатся? Сказано: «Мне отмщение и аз воздам». Как пред очами Божьими в день Суда Страшного стоять будешь с обличителями твоими? Верни мне антиминс, плат напрестольный с зашитой в нём частицей мощей для освящения Даров Святых. Кто ты таков лишать умерлых моего заступничества пастырского за души их пред престолом Всевышнего? Верни Пре-чистыя Тайны, да не погрешим перед Богом, без них мне никак.
Молча выслушал Пашков страстный укор протопопа, не взнялся гневом, а как-то тихо и неуверенно засловопренил, глядя на стоящего перед ним в драной одёжке непостижимого человека.
— Вот пришлют чистого священника, пусть он и спасает наши души, а тебе священствовать воспрещено великим государем патриархом Никоном. На то и грамотка от него у меня, и, чаю, в силе она, другой какой не имею.
— Лукавствуешь, Офонасий Филиппыч, — заводил головой Аввакум. — По царскому велению священство у меня не отнято, о чём Симеону и воеводам тобольским вестно было, как не знаешь?
Призадумался Пашков, возразил:
— Царь-государь в Польше да Литве над врагами победствует, а на троне Российском за всё и про всё Никон-государь. Повинуюсь его указам.
Запавшими глазами, будто окаменев, стоял, воззрясь на близкие от острога могилы, протопоп, шептал что-то заросшим, утянутым голодом ртом. Пашков ладонью подвернул к нему ухо, расслышал:
— Покаяться тебе надобно, бесчеловечен ты человек, за казни страшные над людьми постричеся, посхимиться и вериги тяжкие, несносимые вздеть за выю гордую да молитеся денно и ношно Спасителю милостивому.