Книга: Гарь
Назад: ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Дальше: ГЛАВА ПЯТАЯ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В маленькой, вновь отстроенной, пахнущей сосновыми брёвнами острожной церквушке, заботливо прибранной сенными девками Софьей с Марьюшкой, утыканной по пустым углам пучками пламенного багула и крупными с белыми лепестками-чашечками цветами марьиных кореньев, казалось светлым-светло в ожидании Воскресения Христа-Света.
В полночь Аввакум со крестом, Евангелием и святой иконой вышёл из неё и, прикрыв за собой дверь, обошёл с казаками вокруг церкви крестным ходом с пением: «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангелы поют на небесех, и нас на земле сподоби чистым сердцем Тебе славити!»
Остановясь перед затворёнными дверьми, он окадил ладаном всех предстоящих, возгласил:
— Слава Святей, Единосущней и Животворящей, и Неразделимей Троице, всегда, ныне и присно, и во веки веко-о-ом!..
Хор казаков дружно подхватил:
— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот дарова-а-ав! Христос воскресе…
Под их пение Аввакум трепетно коснулся крестом двери церковной, и она отворилась, как бы крестом Исусовым отверзлись людям врата рая небесного. В волнении сердечном прошествовал по устланному травами полу и с амвона огласил заполнившему храм народу Великую ектенью и пропел пасхальный тропарь:
— Христос воскресе!
В ответ радостное, раздольное:
— Воистину воскресе-е!
Во всё время службы один Кривой Василий с цепями на ногах стоял снаружи у открытых дверей, смотрел внутрь, в спины молящихся, и часто-часто окидывал грудь крестным знамением. Робкая надежда на милосердие покинула его; он известился тоской сердечной, что сколь ни кайся, ни исповедуйся, вход в храм Господень для него заключён до искупления и отпущения смертных грехов свыше, а когда наступит тот «прощёный день», да и наступит ли, никто из грешных человеков знать не может.
Утром после службы народ, надолго лишённый праздников, радостно христосовался друг с другом. Марковна с полным ситом крашеных луковой шелухой чернушкиных яичек, накопленных за дни Великого поста, чтоб хватило каждому казаку в Светлый день по одарку, обходила людей, брала яичко из сита и, по-девичьи раз-румянясь, оповещала:
— Христос воскресе!
— Воистину воскресе! — улыбаясь, со влагой в глазах, восклицал казак и трижды целовал протопопицу.
Она подносила сито к другому, тот, как чудо чудное, брал из него яичко, бережно перекатывал с ладони на ладонь, отвечал с рыдинкой в голосе: «Воистину воскресе!» и, едва касаясь губами, челомкался с сияющей одарительницей.
Христосуясь с Динеем, Аввакум показал на неё глазами и, открыто любуясь протопопицей, шепнул:
— Яко Магдалина средь цезарей ходит, оповещая о Воскресении Спасителя.
Диней заподдакивал и, ласково глядя на Марковну, вздохнул так, что запотрескивала на крутой груди рубаха:
— Эх, да шшитай, она и о твоём, батюшка, воскрешении оповещат, чтоб не таясь боле заступничал за нас пред Господом.
Казаки осторожно сколупывали с оранжевых яичек скорлупу, прятали по карманам и долго — теша душу и сердце — отщипывали от нечаянной благодати по крошке, уважительно брали губами…
Пасха Пресветлая! Христос воскресе из мёртвых, смертию смерть поправ!
Приспел день и Аввакуму с семьёй ехать на Русь. Заботливый воевода Толбузин загодя поручил казакам насушить и навялить на дорогу мяса, напечь хлебов и нагресть в мешки муки. Всё это снесли в лодку, уложили поудобней, да ещё повелел поставить мачту, обернуть её парусом и хорошенько увязать верёвками. Это проделал сотник Диней с холмогорским помором Гаврилой.
— По реке-то вниз по течению самосплавом спуститесь, а Байкал, даст Бог попутного ветерка, под парусом перебежите, — наставлял Диней Аввакума, — одними гребями долгонько-ть надобе ворочать, сам знаешь, батюшка, — море.
— Гребями токмо парусу подмогать, то и ладненько, — поддержал бывалый помор Гаврила. — Стался б с вами кормщик умелый.
Диней заговорщицки мигнул протопопу и посоветовал помору:
— Вот и сплавляйся с имя, ты по морям-то поднаторел, а воеводу как-нито упросим, отпустит.
— Ежели так, то чё, — кивнул Гаврила, — смогём со святым Николой. Он нам, поморам, завсегда в помогу, сказывают, из наших мест чудотворец, а уж мы ему церкви ставить не скупы.
— То всякому вестно, — серьёзно, но с весёлинкой в глазах подтвердил Диней. — У вас от Холмогор до Колы на версту тридцать три Николы.
— Раз тако дело, стану просить тебя у воеводы, — пообещал Аввакум.
Но сразу идти к воеводе просить себе кормщика Аввакум не стал, да и занят был Илларион Борисович: вдвоём с Еремеем в избе воеводской вершил важное дело — выдавал казакам задолженное Пашковым царское жалованье. Направился в амбар к новому приказчику, лицу доверенному, просить замолвить за себя слово. Тот замялся, видно было — не хотел отказывать протопопу, но остерегался лезть к воеводе с досужей просьбой.
— Не отдаст, чаю, помора, — почёсывая бровь, озадачился приказчик, — но подступлю с одного и другого боку, хоть малозначно сие: людей в остроге раз-два и обчёлся, ну да спробую. Сойдёт, авось, не наискось.
Аввакум сходил к лодке, взял подмышку толстенную книгу, вернулся в амбар.
— Я те книгу «Кормчую», а ты мне кормщика, — сказал складно, и оба рассмеялись.
Приказчик принял книгу, взвесил на руках, удивлённо вертя головой, и смело водрузил её на полку, на видное место, знать успел сбегать к воеводам и всё уладить. Довольный Аввакум зашагал к землянке, где у входа кучкой стояли казаки и подходили другие. Говорили они с Марковной, по бокам которой стояли выросшие сыновья с котомками через плечо, а спереди к ней притулилась Агриппа с узлом в руках. В этих котомках и узле было всё кое-как годное барахлишко семейное. Сундук с церковной утварью, возвращённый Аввакуму, был уже в лодке, кроме двух икон, оставленных в церквушке: больно было оставлять её пустой, пускай приходят казаки помолиться, а то когда ещё прибудет с отрядом из Тобольска новый священник.
— Не хотится прощаться, да чё поделашь, натерпелись вы тутока по самый край, — не пряча слёз и кланяясь высказывали казаки Марковне, трущей глаза концами головного платка. — Ты нам, матушка-государыня, была светом в оконце. А уж што не так случалось, прощай нас, несуразных.
— И меня прощайте, — кланялась Марковна, а с ней и дети. — Мно-ого разного худа бывало, ой как много, а днями и отрадывало, родные вы мои, спаси вас Бог.
Подошёл Аввакум, и с ним так же стали прощаться казаки. Протопоп ничего им не говорил, не было подходящих слов — все всё и обо всём знали и так — он только благословлял их крестом, чувствуя, как слёзы щекочут щёки, и кланялся им, кланялся.
Простились и молчаливой гурьбой двинулись на берег, а из воеводской избы навстречу им воевода Толбузин с Еремеем и приказчиком, за ними шёл помор Гаврила и сотник Диней, ведя за собой окованного Кривого.
— Куда его правишь, воевода? — встали на пути и грозно загудели казаки. — Оставь, он наш.
— Энтого кровохлёбу на кругу казачьем своим обычаем порешим!
— Секир башка и весь майдан!
Блеснули выхваченные сабли. Толбузин, унимая галдёж, вскинул руки:
— Ваша правда, да он под «государевым словом и делом»! — громко объявил воевода. — Его не замай до розыска и суда царского! Как не знаете? Расступитесь!
Казаки, раздосадованно урча, заклацали саблями, бросая их в ножны, раздались в стороны. Толбузин утёр рукавом лоб и, глядя на Динея, отмахнул головой в сторону озера, дал понять сотнику — уводи Кривого от греха в лодку. Диней так и поступил, а Толбузин повернулся к Аввакуму.
— Вот тебе, святый отче, кормщик, — смущённо, как при всяком расставании с пришедшимся по сердцу человеком, проговорил воевода и легонько, в плечо, подтолкнул к протопопу улыбистого Гаврилу. — А грешника того, не обессудь, с тобой отправляю. Мне его отсюдова властям доставить — людей посылать, а это никак не можно. В Братске сдашь в тюрьму, а там оне далее в Тобольск переправят. Вот и грамотка моя о нём воеводам. А теперь айда, я сам лодку на воду спихну на счастливое плавание. Примета есть такая.
Аввакум улыбнулся:
— Так у нас на Волге в путь направляют.
— И у нас на Волге тож, — расправил усы Толбузин. — Я ж костромской!
Обнялись, крепко хлопая по спине друг друга.
— Ой, да осердья отшибёте, — пожалела Марковна, и Аввакум отпустил воеводу, забрался в лодку.
Она, хоть и большая, была загружена плотно: кроме своей семьи протопоп увозил ещё двенадцать человек, не годных к службе: тяжелобольных, раненых и всяко увечных.
— Ну, уселись? — крикнул Толбузин. — Тогда в путь с Богом!
Навалился грудью на нос лодки, потом плечом — она не шелохнулась.
— Каши ел маловато, — засмеялся воевода. — А ну, православные, навали-ись!
Навалились, столкнули на воду и стояли на берегу, кто и в воде по колена, смотрели, как им машут отчалившие на Русь, и сами махали, пока лодка, становясь всё меньше и меньше, уточкой не заплыла за зелёный мысок камыша-черноголовика.
Странные чувства будоражили Аввакума: столько-то много печального, а и радостного оставалось за кормой лодки, но больше всего думалось о том, чем встретит его Москва. Ведь вызволил Русь из-под рук Никона-антихриста промысел Божий. Сбылись слова Ивана Не-ронова, высказанные патриарху перед ссылкой на Колу: «Никем не прогоняем, кроме сил небесных, соскокнешь со святительского трона и побежишь, яко кот пакостливый». Вот и соскокнул, много напаскудив и наблевав на веру дедичей, тщась угасить её огнь благостный, да, мнится, притушил токмо. Неспроста же поведал Киприан-юродивый видение своё протопопу Никите Суздальскому, когда начал Никон блудить умом в Писании и с хозяином своим, сатаной, принялся колоть на баклуши веру древлюю. Поведал с улыбкой, с благостными слезьми в очесах, как во время службы патриархом обедни в Успенском соборе, пала на пол ослопная свеча пред образом Богородицы Всех Скорбящих Радости и погасла. Никто из собравшихся и Никон того не узрел, одному Киприанушке открылось, как преподобный Сергий — печальник и молельник за Русь — аж э-эва откуль углядел нехорошее, явился светом одеянный, поднял её, тяжелую, и водрузил на место, и та свеча сама огнём возжглась. А как шепнули Никону про откровение блаженного, Никон засмеялся: «Зна-аю су пустосвятов тех! Сами себе наморочили сие и других в морок вводят». И вот от-шед от своей паствы худой домостроец, теперь-то и время воспылать вере старой…
Не проплыли и три версты, как вдруг, проломив кусты, с берегового уступа впал в лодку людина с обезумевшими глазами.
— Батюшко-о! Матушко-о! Спасите ради Христа, укройте, живота лишат! — удушливо хрипел он, задохнувшись от бега.
Аввакум едва узнал Ероху, да и все не сразу признали в измызганном, плачущем человеке подручника Кривого Василия и доносчика воеводы Пашкова, горе-замотая грешного, но, не желая ему злой смерти, а покаяния пред Господом, протопоп велел ему лечь на дно лодки, сверху набросали одёжки, укрыли одеялом, поверх него улеглась Марковна с Агриппой. Едва уладились, глядь — погоня. Трое острожных казаков спрыгнули на берег с откоса.
— Причаливай, батюшко, нужда есть! — кричат, а сами уж забредают в воду, руки тянут к близкой лодке.
Как проплыть мимо них молча? Гаврила причалил, казаки поддёрнули, как смогли, лодку к берегу, вошли в неё, зорко всё оглядели.
— Убивец, Ерошка, сподручник энтова, — указали пальцем на Кривого, — сбёг, а куды подевался, вражина, найти не знаем. Уж ты, батюшко, позволь пошарить ладом в лодке-то, можа, как загружали её, он под рухлядью и схоронился, нору себе нашёл, хорёк!
Не раздумывал Аввакум, не мог отдать на казнь человека.
— Нет его в лодке, видите же, — спокойно, с противной самому улыбкой, ответил разгорячённым казакам. — Разве под матушкой с дочей пошарите?
— Ой, да лежи ты, матушка! — замахали руками казаки, — ты и так всякого натерпелась, государыня. Прощайте нас, а вам путь добрый.
Столкнули лодку, вспрыгнули на откосик береговой и побежали, треща кустарником.
Плыли, молчали, пока кормщик Гаврила высказал не то похваляя, не то осуждая жалостливого протопопа:
— Доброе смолчится, так худое смолвится.
Отсутствующе глядя на него, Аввакум кивнул, сам не зная чему.
Вниз по реке сплавлялись скоро, и помору Гавриле в малый труд стало править веслом по полной воде, а там и в Селенгу вплыли и по ней быстро побежали далее, вниз: после дождей она вспучилась, кое-где вышла из берегов и несла лодку стремглав меж сказочно бравых утёсов и муравовых долин. Восхитясь её простором, глядел Аввакум на мелькающие мимо поляны и разлоги в жаркой кипени цветного разнотравья, заляпанного блуждающими по нему солнечными пятнами, подобно огненным валам морским, кои то меркли, то вновь блистали, являя несказанный свет, а он, то ли рождённый здесь, то ли пленённый богоделанной красотой, царил над всем широко и свободно. И скалы — красные, белые, синие — обстали реку и, горделиво высясь, любовались на своё отражение, а ступени и террасы, застланные изумрудным мхом, будто обитые рытым бархатом, манили обресть на их мягких залавках отдохновение и сон чудный. «Воистину сады райские», — ликовало сердце Аввакума, и было отчего: когда тянул лямку, буровя тяжелые дощаники встречь течения, не замечал их запавшими от смертной устали глазами. Особо умиляли стоящие у воды скальные останцы — в наброшенных на плечи алых шалях всё ещё буйно цветущего багульника, они походили на вышедших к берегу праздничных боярынь русских поклониться ему, Аввакуму, чудесно сбережённому силами праведными за молитвы святых отец. А он и семейство его, стоя на коленях, кланялось, эхом повторяя за ним псалом «Во всяко время благословлю Господа».
До устья Селенги со множеством проток, густо заросших камышом, доплыли без больших помех и левой её протокой вынеслись в спокойные воды Байкала и тут, на берегу его, увидели несколько балаганов, крытых травой и тростником, а возле них дымки костров и несколько мужиков. На песчаном отмыске четверо бородатых парней в синих рубахах, низко подвязанных красными опоясками, колдовали над перевёрнутой плоскодонкой: конопатили, промазывали смольём, ещё двое перебирали сети. Завидев лодку с большим крестом Господним на носу, все они бросили работу и понеслись к приезжим, взмётывая песок голыми ногами и громко крича. И от балаганов, спрыгивая с берегового уступа, подбегали русские люди, здравствуясь и кланяясь. И приезжие им кланялись, а протопоп благословлял их всех стоя, «яко на водах», в своей лодке. Люди вбрели в Байкал по грудь, ухватились за низкие борта плоскодонки и поволокли её на песок, а там и дальше, на взгорок — подальше от воды на случай шторма. Они колготили, перебивая друг друга, ширили глаза на случайных гостей, особенно на священника с крестом в руке, и снова кланялись, радостно и белозубо скалясь.
Степенно и позже всех подошёл библейского вида мужик, с длинной седой бородой, представился старостой Терентием, склонился до земли.
— Крестьяне мы из Балаганского острога, — объяснил он, глазами, впитавшими в себя синь байкальскую, ласково оглядывая приезжих. — У себя там землицы сколь смогли подняли, засеяли, таперь сюды подались рыбёхи попромышлять. Много её тут, до бяды много. Зимой-то мы охотники, рыбку для приманки кладём в плашки и давки, чтоб, значит, соболя брать как ни есть чистым, в шубке с искрами, дробью не порченной, в казну государеву. А соболя в местах здешних дюже богато, да и там у нас густо.
— Слыхал я, бабы, по воду идучи, коромыслами их зашибают? — улыбаясь, с хитринкой в серых поморских глазах, полюбопытствовал Гаврила. — Ловко так-то, ай врут?
Староста построжал, оглядел помора с головы до ног.
— Пошто же врут? — помёл бородой по раздольной груди. — Пойдут бабы по воду, а оне, соболя, в ногах путаются, або пролубь обскочут, сядять кружком, ведром учерпнуть не дають, как тутока без коромысла. Не вру-ут.
Смеялись мужики-соболятники, а с ними и все приплывшие с Аввакумом.
— Ну да ладно-ть, — Терентий пальцами обобрал с глаз выступившие слёзы. — Энто кто таков сидит к мачте чепью приключен?
— Злогрешен он человек, — перекрестился Аввакум. — Бог ему судья.
— Душ загубил боле полуторасот, — вмешался Гаврила.
— Чьих душ-то? — притушенными голосами спросили мужики.
— Казачьих, православных.
— Вона оно чё-о, — Терентий широко развёл руки. — Да нас тутока по Сибиру на тыщу вёрст по одному лаптю и того мене. Ну, молодец, держись за конец, что сам себе удавкой свил… А вам, батюшка с матушкой, деткам и всем людям добрым отдохнуть надобно. Не к спеху дорога, погодушкой море окинуло, дни три спокойно простоит. Да оно и корабль ваш подконопатить надоть. Айда к балаганам, угощайтесь чем Бог послал.
Пришли к шалашам. Терентий усадил всех за два сколоченных из осиновых жердей стола, а когда принесли из тенёчка ладненький котёл с ухой, ещё не остывшей, дал каждому по ложке деревянной, ухватистой, на большой противень выложил куски осетрины, а протопопу на дощечке подал уваренную долгоносую голову.
Ели жадно, ложки так и порхали над котлом: редко приходилось что-либо варить в дороге, нечасто приставали к берегу — боялись туземцев, вдруг да наскочат врасплох, а ружей Аввакум не взял, хотя и предлагал ему воевода, мил человек Илларион Борисович. «Моё оружьё — Крест Господень», — сказал ему тогда протопоп.
Похлебали шулью, принялись за рыбу. Аввакум разбирал руками осетриную голову, поднесённую ему из почести, наслаждался нежным мясом, высасывал из неё, костяной, сладкий мозг, хрумкал мягкими хрящами, испачкал жиром руки, он тёк по запястьям в рукава ряски. Терентий подал холщовый утиральник ему и матушке, прочие обходились кто рукавом, кто подолом рубахи.
— Скусна рыбка, — поддакивал Терентий, светясь радостью, наглаживая библейскую бороду. — В сковородке жарить никак не сподобно, всё жир будет.
Наелись, отяжелели путники. Терентий устроил их по балаганам — спите до утра, а нам ещё надо лодку вашу подправить да запоры, на рыбу оставленные, проверить, сети перебрать, сенца на постели подкосить. Спите…
Один Гаврила не укладывался, попросил у Терентия взять пару кусков рыбьих, покормить узника.
— Ну чо же, надоть, — вздохнул староста. — Хоть и грешник, а в ём, кака-никака, всё ж человекова душа мается.
Аввакум по привычке поднялся рано. В шалашах было тихо, сладко спалось людям на утренней зорьке. Спустился к Байкалу, воткнул в песок сошки, утвердил на них свой походный ставенек иконный, сделал «начал» — земно поклонился на восток Гробу Господню и стал на утреннюю молитву.
Молился долго, пока не зашебуршились в балаганах рыбаки, выползли на свет белый, зевая и потягиваясь, но тут же встряхнулись, прогнали сон и всяк взялся за своё дело. Терентий собрал мешки и все сунул в один, и тут увидел, как из балагана на четвереньках начали было выползать Иван с Прокопкой, да замешкались, глядя на старшого. Очень хотелось им увязаться за рыбаками, поглазеть, как там они ловко удят, на какие ловушки, а надо будет, и помочь. С вечера ещё между собой договорились не проспать, встать загодя, да вот позовёт ли с собой строгий староста. Две копёшки выгоревших на солнце головёнок голубыми росными каплями глаз поблёскивали из тёмного нутра балагана, умоляли.
— Ну да айда, парни, привыкайте, милые, добычить, — позвал Терентий. — До свету вскакиваете, то добро. Берите носилки.
Парни ветром выметнулись из балагана, сцапали короб-носилки, плетённые из прутьев тальниковых. Довольный ребятами, охочими до работы, староста бросил в облепленный рыбьей чешуёй короб крапивный куль и пошёл берегом вдоль протоки. Артель и принятые в неё парни зашагали следом. Аввакум их заметил сразу, как только услышал приглушённый, чтоб не будить протопопицу с дочей, разговор. Проследил за ними до отворота к малой протоке, собрал сошки, сложил икону-складень и стоял, смотрел вдаль на невидимый отсюда, притуманенный утренней дымкой берег. Державный Байкал ласкал взор покоем, пока огромное, слепящее нестерпимыми лохмами солнце не взошло где-то там из лазурной глуби и, омытое ею, не окинуло море сусальным золотом — не глянуть, ослепнешь.
Поднялся Аввакум на береговой уступик к своей лодке. Она лежала на одном боку, припёртая кольями, и мужики деревянными клиньями сноровисто конопатили её по щелям. Увечные казаки кто как мог подсобляли им, только спасённый протопопом замотай Ероха, поджав ноги калачиком, сидел поодаль с пустыми и неподвижными глазами. Марковна с Агриппой хозяйничали у кострища над низко подвешенным артельным котлом, помешивали в нём мутовкой ячневую кашу из своего запаса, старались чем могли отблагодарить добрых хозяев.
Скоро вернулись рыбари. Короб несли мужики. Видно, тяжёл он был — подгибались ноги. Другие мужики несли на горбушках мокрые кули, а Прокопка с Иваном тащили по два осетра, поддев их под жабры пальцами. Позади всех осадистой ступью вышагивал Терентий, неся на плече — хвост по земле — толстого, в красных пятнах по спине и бокам, огромного тайменя. Мужики-конопатчики только глянули на добытчиков — эко како мудрёное дело — и продолжали постукивать деревянными молотками, а люди Аввакумовы, и он с ними, сбежались, обступили рыбаков.
Гордые участием в непростом мужичьем деле парни улыбались, приподнимали, тужась, осетров, хвастали.
— Будя, надорвётесь, — урезонил их староста, и парни умостили рыбин в короб поверх других.
Аввакум удивлённо водил головой. Шушукаясь и ширя глаза, I смотрели на немысленный улов Марковна с Агрипкой.
— Всё это, батюшко, на твою часть Бог в заездке нам дал, — Терентий сбросил с плеча трёхпудового тайменя на траву рядом с носилками. — Возьми себе.
Марковна даже испугалась, прижала к груди мутовку.
— И эту чуду-юду? — прошептала и подняла на Аввакума растерянные глаза. — Это каво же с ней делать станем?
Аввакум начал отказываться:
— Нашто нам столько, Терентьюшко? Тут их не мене сорока. Возь-I мём три-четыре, а остальных, пока шавелятся, пустите в свой садок.
— Твоя воля, отец честной, — поклонился староста и отбросил из I короба на травку четырёх осетров. — А таймешонком вас сам Господь благословил. На скус спробуйте. Таких нигде в целом свете нету.
Мужики унесли носилки, вернулись к балагану. Ловко вспоров рыбину, надрезали хвост, и один, ухватя за голову, другой — за хвостовой плавник, упёрлись ногами, натужились и с причмоком выдернули из спинного хребта белый жгут вязиги. Такое проделали и с остальными осетрами.
— В котёл её, — распорядился Терентий и объяснил парнишкам: — Уснёт осётр с вязигой внутри, такова есть, Боже упаси, а вытягнул, то и жарь, парь, соли — всё будет добра. Вот и присолим её на дорогу, да и тайменя тож. Скусен он, ежели как есть, прямо из воды да в соли вывалять, то и можна ясти на третий дён.
— Спаси Бог, мил человек, — кивнул Аввакум. — О здравии поминать тя стану.
Закланялся растроганный Терентьюшка, и протопоп ему поклонился, сказал:
— Довольно откидывать, милой, аз есмь самый грешной среди человек.
Староста выпрямился, улыбнулся смущённо.
— Ну уж, батюшка протопоп, так-то не сказывай, — махнул рукой как бы за море. — Те казаки, што не так давнось проплывали, святым тебя величают, да и у нас в Балаганском остроге, айв Братском, и в Енисейске, а буде и дальше по Руси молва та поперёд тебя бежит. А уж поклонами спины не надсодишь, шеи не свернёшь.
Выговорил такое и тоже ввёл в смущение протопопа, но и приласкал нежданной лестью, как в сердце поцеловал.
— На молву суда нет, — глядя на лодку, ответил старосте. — Тут уж как в поговорке — пил ли, не пил ли, а коли двое-трое скажут, что пьян, иди ложись спать…
— Тако, гако, батюшко святый, — заподдакивал староста. — На всяк роток не накинешь платок, да людям виднея. Надобе пойти глянуть на работу.
Подошли к лодке, осмотрели.
— Знатно проконопатили и засмолили, — похвалил Аввакум. — Хоть за три моря ходи, выдюжит, а то уж отчерпывать убились, дюже протекала. Завтра спустим на воду и поплывём.
Староста не был столь уверен:
— Спустить — спустим, да поглядим ишшо, каво там. Ночь покажет.
— Надобно плыть, — Аввакум внимательно оглядел небо. — Тишь эта недобрая. У меня перед непогодью спина саднит.
— Ну надоть, так чо ж, — согласился староста. — А то ба гостевали. На мой погляд, погодка пять дён побалует… А энто кто таков? Увечный тож, чё ли?
Он смотрел на сидящего в сторонке от других Ероху, тихого, с пустыми и отрешёнными от всего вокруг глазами. Аввакум сразу и не нашёлся как ответить. Выручил подошедший к разговору помор Гаврила.
— Шибко увечный. Они вдвоём одну лесину пилой тёрли, да не в ладную сторону свалили, — объяснил Терентию. — Она и зашиби их. Энтот тихой, а напарнику, што к мачте прицеплен, башку вовсе стряхнуло, стал ндравом буён, кровушкой питалси.
— Кудеса-а! — как-то недоверчиво вздохнул Терентий. — Чё токмо жисть не протяпыват над людями.
— Да-а уж. — Гаврила приподнял плечи, развёл руками. — Пойти глянуть, можа водички подать.
Аввакум глядел вслед кормщику, дивился складному вранью. Староста тронул его за рукав.
— Пора отведать варева, батюшко. Сёдни у нас знатной кашевар.
Они пошли к балаганам, а помор забрался в уже поставленную на днище лодку. Кривой был примкнут одной рукой к мачте, сидел к ней спиной и свободной рукой что-то долбил щепкой в котелке. Гаврила настрожился, спросил:
— Воду толчёшь?
— Толку, — нехотя ответил узник.
— А пыль идёт?
— Нет.
— Толки ишшо, — посоветовал Гаврила, заглядывая в котелок. В нём был чёрствый сухарь, его-то и долбил Кривой. — Вынь, сгрызёшь и так, волчара, я в котелке каши принесу.
Взял котелок, выплеснул из него воду, окликнул Ероху.
— Айда сюда к Василею, счас есть будете.
Ероха не шевельнулся. Гаврила сплюнул и, помахивая посудиной, вразвалочку пошёл к костру, подумав: «Можа и в сам деле ушибленной замотай».
Едва начало светать, мужики подняли лодку, снесли её на воду, кормщик распустил парус, и под утренним ветерком-потягом, что слабо дует по-над водой, поплыли по спящему, едва тронутому застенчивой отзорью морю.
Медленно отдалился берег с молчаливой стайкой провожающих, а люди в лодке жались в своих немудрёных одёжках от свежего байкальского утренника. Вкрадчиво шелестела, взбулькивала под днищем вода. Казаки хохлились всяк на своём месте, молчали, Марковна что-то вполголоса рассказывала детям, да Аввакум тщетно пытался разглядеть берег, к которому правил кормщик Гаврила, и не мог. Не скоро проглянули освещённые солнцем далёкие хребты гор и тёмный под ними берег, но, почуяв восход, вода отдала туманом, он зазыбился над ней во всю ширь, отсёк от глаз всё другое, оставив в небе парящие огненные вершины. Всё выше взбиралось солнце, и Байкал заиграл яркими бликами, люди обогрелись, задремали, надвинув на глаза лёгкие шапчонки.
Не дремал один Кривой Василий, он напряжённо вперился в бездонную толщу воды, как казалось ему — ждущую от него чего-то и затаившуюся в ожидании. И помор Гаврила, положив поперёк колен рулевое весло, тоже ждал, но знал чего — ветерка. Он слюнил палец, вертел им над головой, будто проковыривал в небе дырку, и тихо подсвистывал, заманивая в парус хоть какого-нибудь дуновения, но парус печально обвис тряпкой, и одинокая лодка на помаргивающем высверками выпуклом оке Байкала была досадной соринкой.
Сидел Аввакум, думал о своём и невольно улавливал певучий говорок жёнушкин. Для неё, оказавшейся с детьми в лодке, не понять — застывшей средь безбрежного океана или незаметно плывущей незнаемо куда — было тревожно за детей, пусть взрослых, но таких беззащитных в этом чуждом без надёжных берегов просторе, который, она чувствовала это, таил в себе, в глубине себя, несказанные страхи, и надо было от них уберечь своих чад, а как — не знала, потому-то и нашёптывала всё то, что нашёптывала когда-то им, малолеткам. Иван с Прокопом сидели по бокам матушки, слушали её из сочувствия к её страхам и беззаботно улыбались. Иван дотрагивался пальцами к верхней губе, к едва-едва пробившимся усам, снисходительно щурил на Прокопку весёлые глаза.
— Ещё эвот чо деется, — шептала, как секретничала с детьми Марковна. — Кошка в лукошке ширинки шьёт, кот на печи толокно толчёт…
Прокоп, разморённый на солнышке, потянулся, зевнул и продолжил знакомое:
— А блошка банюшку топила, вошка парилася, с полка удари-лася!
Ребятня прыснула в ладошки и впервые, как отчалили от станицы рыбаков-соболятников и пропал из глаз берег, отступил страх от сердца матушки, улыбнулась Настасья Марковна:
— Ой, да каво я вам сказываю, вы уж выросши. — Она, прижму-рясь, оглядела в сплошь огоньках-высверках море. — Браво-то ка-ак! Поди-ка и тамо такое бывает…
— Где тамо, матушка? — живо спросила Агриппа.
Марковна посмотрела на протопопа, как бы испрашивая позволения, и начала:
— Видите крапинки живые по морю рассыпаны? Так-то быват в Ирусалиме в навечерии Светлого дня: как начнуть петь литию, так сходит небесный огнь на Гроб Господень. Перво засветится он в паникадиле христианском, что стоит у Гроба Господа нашего, а потом по всему гробу рассыплется этакими же крапинами, а с него на все восемьсот паникадил, которые в храме. Тут в руках православных христиан свечи сами возгораются…
Примолкли дети, изумлённо глядя на солнечные высверки, и в их синих, как Байкал, глазах играли юркие зайчики.
— А ещё, ребятки, такое было, — продолжил Аввакум. — Армены-католикосы, у коих пришёлся праздник на один день с православными христианами, дали туркам двадцать тыщ ефимков, чтоб они пораньше, до прихода православных, отомкнули им двери ко Гробу Господню. Ну а туркам-махмедам чего надо? Ефимки взяли, дверь отворили, а огонь не сошёл к арменам, а пал на руки инокине нашей веры, которая в то время прилучилась в церкви Воскресения Христова. Ей одной. Так-то сильна вера наша православная! А уж какая досада тем, кои прельстились духом католическим?! Отпали от истинной веры в Отца-Света нашего.
— Батюшка, — как во сне проговорила Агриппа. — А пошто к Господу нашему двери те махмеды отворяют?
Аввакум погладил дочку по голове, опрятно увязанной в белый платочек, вздохнул:
— По грехам нашим Гроб Христов пока в турской земле.
Слёзы полнили глаза Агриппы:
— Стану я инокиней, как та, — шепнула она и опустила ресницы. — Хочу, чтоб и мне на руки огонёк Божий.
Аввакум притянул её голову к груди, поцеловал в платочек.
— Ежели и не станешь ею, голубка, не печалуйся: огонёк с Гроба Господня достаёт до всякого истинно православного сердца.
Жгло солнце, томило людей: ни дуновения, ни шороха в парусе. Стояла ли на воде без движения лодка, или плыла по-над водой по густой тишине, сморённые зноем люди не гадали, ждали что будет.
Надоело помору Гавриле слюнить палец: ни с какой-то стороны не обдувало его холодком, не обнадёживало скорым ветром, как ни старался подсвистывать ему жалобной пичужкой. Но он был кормщиком и должен был при любой погоде сидеть у руля идущего по нужному курсу судна. На судне же было шесть уключин и шесть крепких вёсел. «Но кого усадить за них, — прикидывал Гаврила. — Сяду сам, сядет протопоп, ещё Ероху-замотая усажу, да из увечных одного приглядеть можно. Маловато для большой и загруженной лодки. Надо заставить потрудиться и Кривого, ещё и парнишки Протопоповы пущай веслят по очереди в меру силёнок».
— Пробудись, мужики! — позвал он. — Надобно идти на гребях. Охотники есть?
Охотники нашлись: Иван с Аввакумом да двое увечных, но с руками казаков, да отомкнутый от мачты Кривой с напарником-замотаем Ерохой.
Надели на уключины вёсла и поначалу вразнобой, а пообвык-нув и слаженно начали гресть под командные покрики Гаврилы. Повеселели люди — поплыла лодка. Солнце сдвинулось с зенита и пошло на другой перегиб, уклоняясь к далёким отсюда гольцам. Стало прохлаживать, и люди оживились. Плыть, лишь бы не стоять на месте, а куда плыть — знает кормщик. Гаврила правил лодкой, улыбался.
— А пошто не поём? — озорно подначил он. — Надоть, идём ладом!
И запел:
Чтой ты белая берёзонька,
стоишь, не шатаешьси?
Чтой ты, море, чтой ты, синее,
стоишь не колеблешьси-и?
Чтой ты, чтой ты, добрый молодец,
сидишь, не рассмехнишься?..
А чему же мине радоваться,
а чему ж, чему рассмехиваться?
Мине ночесь мало спалося,
мало спалося, во сне виделось:
как на нашей-то на улочке,
как на нашей улке бравенькой,
 стоит брошена хоромина,
стоит брошена некрытая —
все углы-то отвалилися,
по бревну-то раскатилися!
А от мине непутёвого
Отец с матушкой отступилися,
а род-племя отказалося-а!..

Кривой Василий бросил грести, аккуратно уложил весло вдоль борта лодки. И у остальных замерли над водой греби, сцеживая ворчливые струйки.
— Ты чего это залодырничал? — прокричал как пропел на мотив прерванной песни Гаврила. — Невжель пристал?
— Приста-ал… душой, — простонал Василий, поднялся с седушки, полез рукой за пазуху, казалось — за измученной душой, чтоб показать её людям, и вынул что-то в зажатой ладони. — Исповедь мою прими, протопоп, как на суде каком поведаю.
Он стоял перед Аввакумом с бескровным, умершим лицом и смотрел сквозь протопопа уже нездешними глазами.
— Дело сие тайное, неприлюдное, — не сразу ответил протопоп, не зная, на что решился Кривой. — Тут не судилище, и не я, грешный, судия тебе.
— Не ты, — зашевелил восковыми губами Кривой. — Но ослобоню душу… Послов енисейских с пятидесятником Елисеевым погубил я на реке Ингоде. Ночью ножом зарезал на берегу самолично, а сумку с грамотами нарочито в воде умочил. Вот тому на меня свидетель. С Костки Иванова, зарезанного, снял.
Кривой перешагнул через седушку, разжал ладонь и бросил на колени Аввакуму наградной золотой — «московку».
— Из тебя тож бы умученика сотворил, не заявись живым из похода Ерёмка, сын Пашков.
Василий зажмурился, аж выкатилась из-под красного века мутная слезина, переступил борт лодки и без всплеска, без брызг ушёл вниз, словно провалился в тёмное подполье, и крышкой над ним замкнулась на ключ вечный бездонная глубь моря.
И сразу поддул попутный ветер, будто Байкал опростал безмерную грудь от надолго затаённого выдоха, дождался, когда покинет лодку человек, огрузивший её злыми грехами, и дал ей лёгкий ход.
Поначалу налетая порывами, ветер подул ровно, парус напрягся, зашелестела под днищем вода и от носа лодки побежали по сторонам два живых вспененных уса.
Казаки убрали вёсла, молча разошлись по своим местам. Молчали и другие, но молчание не было тягостным, в нём было жданное освобождение от извечной муки жалостливого русского сердца за плывшего с ними в одной лодке злодея, рядом с которым незримо мостилась и страшная кара его.
На губах людей блуждала смутная улыбка сожаления с радостью, и сколько б ещё времени гнела людей эта невольная участность к обретшей свой исход многогрешной душе, но натянутую гужами немоту ослабил кормщик Гаврила:
— Эх, Васёнок, худой поросёнок! Шейка копейка, алтын голова, по три денежки нога, вот ему и вся цена. Лекко жисть покинул, не как казаки, што в руках его корчились в муках мученических. Да о нём слово доброе вымолвить — рот изгадишь, прости, Господи!
Аввакум что-то пошептал, перекрестился:
— Всюду Бог. А этот человече не в Боге полагал укрепу свою. А приспела нужа рогатому и ухитил его падшую душу. — И осенил всех троекратно и призвал, глядя в небо:
— Господи Боже сил! Восстанови нас, восстанови! Да воссияет лице Твое, и спасёмся!
В третий день как-то вдруг испортилась погода.1 ветер завывал и насвистывал в растяжках, разводил по морю белые кудряшки волн, и чем ближе подплывали к ясно видимому берегу, тем неистовее завывал баргузин. На лодку наваливались, подминая одна другую, вспененные горбины, она взмывала вверх и тут же ухала в чёрные провалы. Люди, смятые страхом, жались комочками друг к другу, лица побледнели и заострились, а над дикой пляской волн тоже взлетали и падали в брызги и пыль водяную радостно хохочущие чайки.
Гаврила не скоро присмотрел спасительный закуток за вбредшей по брюхо в Байкал бурой скалой, похожей на огромного медведя, ловко юркнул за него, и люди повыскакивали на песок. Только теперь, нервно смеясь и подбадривая себя криками, вцепились в борта лодки и отволокли подальше от воды. В заливчике было тихо и безмятежно, а что море ревёт и бухает совсем рядом, то пусть себе ревёт и бухает, расшибаясь об надёжного «медведя», вкатывается в заливчик косыми присмирёнными волнушками, ласково выплёскивается на песок и, как собачонка руку, лижет его, причмокивая. Пережив беду, народец осмелел, вспоминали, кто как геройствовал в бурю, подсмеивались над собою, но больше всего удивлялись капризному морю сибирскому.
— Отплывали, оно будто рубелем выглаженное стлалось.
— И глянуть-то больно было — сплошной лоск!
— А как закуролесило, завыло что вражина!
Помор Гаврила, повидавший на веку всяких штормов, уважительно изрёк:
— Выжили, так непошто врать. Байкал, он особая стать, — помолчал глядя из-под ладони на море. — А ведь стихает, угомонивается, знать избавилси-и… И то сказать, водица в нём — скрозь слеза чистая, как в Иордане освящённая. Святая вода.
— От чего, говоришь, избавился? — спросил увечный казак.
— Ну, прикинь, от чего, — посоветовал помор и сам же ответил: — Да от срамца энтого, Кривого. От ветха человечья, чтоб святость не завонил. Вишь, спокоится морюшко?
Всюду успевал расторопный Гаврила: развёл костёр, и вокруг огня уселись люди, приладил на тагане котёл, всыпал в него толчёного сухого мяса напополам с мукой, выхлопал и развесил на кустах, разостлал на валунах лопатинку для просушки. Похозяйствовал, подсел к огоньку, протянул к нему ладони, накалил их и стал, как бы намыливая руки, втирать в них жар костра.
Поужинали. Море лежало тихим, вечерело. Сидели примолкшие от сытости, глядели, как плавится на вечерней зорьке рыба: вода булькала, пузырилась от тысячи тысяч всплесков, рябила кружками-волнушками, будто падал на неё крупный дождь.
— Пляшет рыбёха, — с нежной завистью молвил лежащий на песке обезноженный казак.
— Гуля-ат! — любуясь игрой, улыбнулся Гаврила. — А чё ей, вольнай?
Утром под малым ветерком, что с ночи принянчился в парусе, потянулись к устью Ангары. И тут их опять встречали и провожали до Шаман-камня любопытные мордахи нерп. Они подныривали под днище лодки, выползали на лежбища и, как добрым знакомцам, хлопали ластами по округлым бокам, радуясь их возвращению и прощаясь.
Вниз по Ангаре, туго скрученной из пенистых струй, летели пулей. Гаврила ловко уворачивался от немногих каменных залавков и, азартно ворочая кормовым веслом, весь в движении, краснолицый, пел-заливался. Ему подпевали Марковна с Агриппой да подсвистывали по-разбойному казаки.
Так и выскочили стремглав из-за кривуна реки и увидели на левом берегу Ангары, напротив реки Иркута, острожек из ошкуренных сосновых брёвен, сияющий под солнцем золотой шкатулкой, и бегущих от него к берегу казаков с ружьями.
— Надоть причалить, батюшко, то наши люди, — крикнул помор. — Когда мы за Байкал направлялись, острожка ещё не было.
— Изба на той стороне на острову была, — припомнил Аввакум. — Сюда перебрались — отстроились. Причаливай.
Подгребли к берегу, однако сильное течение сносило лодку, но ловко брошенную Гаврилой расчалку казаки поймали, ухватились за неё, упёрлись ногами, пробороздили в галечном берегу мокрую борозду и осилили лодку, поставили боком к берегу, привязали накрепко за вкопанные в берег чурбаны. И тем и другим было радостно встретить своих, русских: обнимались, целовались. Облапав друг друга, гулко хлопали по спинам заскорузлыми в работах ладонями. Обрелись и старые знакомцы, плакали, обменивались нательными крестами.
Боярский сын Яков Похабов — рослый, костяком широкий, блистал в мелкокольчатой, до колен, кольчуге, с зерцалом на груди, в круглом шеломе с наушами и шестопёром, сжав его рукой в боевой рукавице. Видом грозен, но улыбчив, он первым подставился под благословение протопопа и к руке приложился, и облапил.
— Никак на брань снарядился? — освободясь от медвежьих тисков его, поохивая, заулыбался Аввакум.
— Не-е, батько! Тебя встречаем! — зарокотал Яков. — Знамо нам было о твоём возвращении. Казаки, что Пашкова везли, сказывали, ну как тутока не прихорошиться? А то заедешь на Русь, а там царь-батюшка вспомянет: «Как там Якунька Похабов сын Иванов, здрав ли?» А я вот каков.
— Брав, — любуясь им, похвалил Аввакум. — Да пошто в лаптях-то, сын боярский? Не по чину так-то.
— Да у нас сапоги горят, — Яков притопнул лаптем. — А энтим, из кожи берёзовой, износу нет.
Пошли глянуть на острожек. Поднялись на крут-бережок, остановились, любуясь медвяной под жарким солнцем сосновой крепостцой с одними воротцами, глядящими на Ангару, со стрельницами в истекающих янтарной смолой бревенчатых стенах-забралах.
Похабов гордился своими умельцами-казаками:
— В одно лето поставили, — живо рассказывал атаман, поводя рукой с шестопёром. — Лес-то брали прямо с корня, сушить времени не стало, туземцы-браты частенько вольничать начали. В той-то избе, на острову, — показал за руку, — житья не стало, да и подтапливало паводком. Иркут-река по весне бешеная. — Помолчал, спросил: — Не устал, батюшка? А то бы сразу и острожек освятил. Вишь, казаки в какой доброй справе? Ждали, а как же?
Казаки, их было с Похабовым двенадцать, стояли принаряженные, а при словах атамана стянули шапки, поклонились. И Аввакум поклонился им благодарно, сходил с Иваном к лодке, обрядился, как подобает случаю, зачерпнул котелком ангарской водицы, освятил, взял волосяную кисть, Ивану дал нести небольшую икону Спаса, с которой не расставался. Подошли к радостно притихшей толпе, а тут из калитки воротной гордо выступил сам сын боярский Яков Похабов с иконой-хоругвью на тёмном, залощённом казачьими руками древке. Писана икона-хоругвь, как определил Аввакум, в Сибири, должно быть в Енисейске, местным богомазом из осибирившихся русских насельников: лик Христа смотрелся одутловатым, бородка длинной и реденькой, глаза чуть раскосыми. На обратной стороне хоругви изображено Крещёние Господне: смутным столбиком выставился из тёмной воды Спаситель, подле Него охристым стручком изогнулся Иоанн, а над их головами крестиком мутных белил изображён, надо полагать, голубок. Краски были плоходельными, изуграф смелый самоучка, но это была казачья боевая святыня. «Иже во Иордани креститися изволивый», — пришёл на память Аввакуму крещёнский отпуст.
Увидев атамана, толпа упорядочилась и с пением пошла посолонь вокруг острога. Впереди шёл Яков, за ним Иван с иконой. Протопоп гудел басом, макал в котелок кисть и со старанием брызгал на стены. Трижды обошли девятисаженную по длине крепостцу и втянулись во двор. Здесь Аввакум окропил святой водой внутренний двор и стены, запоры на воротах, казачью избу. В углу острожка освятил место, где должно будет стоять церквушке, повесил на стену икону Спаса.
— Приделайте над ней голбец, и пока ладно будет, — поясно кланяясь Спасу, наказал Якову. — А там и храму бысть на месте сём.
Окропил и казаков, всю святую воду вымакал кистью из котелка, остаток слил в горсть, плеснул себе в лицо:
— И стоять ей здесь сей век и будущие. Аминь.
Задержались в гостеприимной крепостце. Аввакум до ночи проговорил с Яковом, было о чём, после исповедовал казаков, молился долго, до заутрени. Так и не прилёг до солнышка, а там и дальше поплыли вниз по Ангаре. И опять, как и несколько лет назад, казаки острожные бежали за лодкой, кричали, напутствуя, палили вверх из 6 пищалей.
Промелькнуло устье ещё одной небольшой речки, а там острова заслонили от глаз острожек. Бесконечные сосновые боры, чистые и строгие, в накинутых солнечных сетях, выступали к Ангаре полюбоваться на себя. Тут и там изваяниями стыли на каменных отстоях густорогие, статные изюбри, глядели вслед людям огромными, при-туманенными древностью глазами, непуганые табуны гусей и уток взнимались на крыло из-под самого носа летящей по стрежню лодки. Всё в мире ликовало, ликовало и сердце протопопа: с каждым поворотом реки всё ближе были други-единомышленники, всё ближе Русь, стряхнувшая с себя мизгиря Никона со всей его еретической липкой сетью, Русь святособорная, древлеотеческая, под охранной десницей очнувшегося от наваждения царя-батюшки. Летела лодья, несла к заждавшимся чадам Сибирью выкованного пророка.
У каждого острожка и зимовья останавливалась лодья Аввакума, и всюду как родных встречали их люди. Тихо стояли на молебнах, благоговейно внимали проповедям, смахивали слёзы под рокочущий бас протопопа, крестились двуперстием. От каждого выслушивал исповедь, причащал, так и до Братского острога добрались благополучно, даже грозный Падун пропустил лодью меж скальных лбов, поиграв ею, как веретенцем, в пенистом водовороте. Увидел Аввакум башню, бывшую ему тюрьмой мёрзлой, перекрестился, вздохнул, | вспомнив, как маленького Ивана не подпустили повидать в ней батьку, как выпнул парнишку за ворота в мороз лютый Кривой Василий. И собачонку милостивую помянул. Жива ли?
Острог за прошедшие годы отстроился: венчала его деревянная церковь и высились стройные по углам башни, даже появилась слобода — избами отшагнувшая к Ангаре, а там баньками разбежавшаяся по берегу.
Причалились к знакомой верфи, где на стапелях стояли дощаники, копошились плотники, рядом на помостах-козлах мужики в разноцветных рубахах — одни сверху, другие снизу — лихо распускали брёвна на доски, слышался шорох пил, брызгали наземь оранжевые опилки. Тут пахло прелью слежавшегося соснового корья, от груд опилок и щепья щекотало ноздри. К лодке сбежался весь люд острожный, стояли, разглядывая приезжих, кланялись. Аввакум не заметил средь них знакомцев. Это были новые люди — пашенные крестьяне с жёнками и детишками и около двухсот казаков.
Аввакум со своими людьми сошёл на берег. Встретил его приказный человек Ждан Арсеньев, поведал, что мимо острога дён уж тридцать как проплыл Пашков, что воевода в отлучке по ясашным делам, а он с плотниками-мужиками и прибывающими партиями казаков строит дощаники для сплава за Байкал на Шилку большого войска к воеводе Толбузину.
— К весне урядимся, — пообещал Ждан.
— Добро бы так-то, — кивнул Аввакум. — Там на всё про всё по острожкам и сотни служилых нету.
— Што-то не так шшиташь, батюшка, — усомнился Арсеньев. — По грамоте царской, ведомо мне, там-от четыреста двадцать казаков да охочих людей сто. Как же этак-то?
— Этак, этак, Жданушко… Вели людям в церковь идти, вижу, нету у вас пастыря.
— Как нету? — пожал плечами приказный. — Е-есть, да какой-то невсамделашной, молебствует не по служебнику, путается и всё-то плачет, пла-ачет. Пошто такого прислали?
— Плач есть дух сокрушён, сердце сокрушенно и смиренно, которое Бог не уничижит, — вздохнув, вразумил Аввакум. — Такого и прислали.
В церкви он застал молодого попа с припухшим лицом и смятой бородкой, в наспех напяленном подряснике. Увидев на пороге высокого, под притолоку, протопопа, он так и обмер с опояской в руке. Видя его замешательство, Аввакум пробасил помягче:
— Как имянуешься, отец духовный?
Отвалив губу, попец с испугом таращился на протопопа, суетил на груди пальцами, складывая их то в двух-, то в трёхперстие, молчал. Аввакум нахмурился и показал ему два. Попец закланялся, пятясь к алтарю задом, видимо наслышан был всякого о сосланном в глухомань дерзком хулителе великого государя и святейшего патриарха Никона.
— Ипатий я, отче Аввакум, — как-то вдруг оживев, взахлёб начал представляться. — Я при архимандрите Иоакиме костыльником состоял, да как-то раз подал неловко, а костыль упади на пол Крестовой палаты при патриархах греческих. Теперчи я тут… с повышением.
Аввакум улыбнулся молодому попавшему в опалу священнику:
— А пошто молитствуешь без служебника?
— Да не разумею, по какому ныне служить потребно. По новому, никоновскому, боязно, паства ропщет, прибить грозятся за три перста, а по старому служить запрет строгой, а я старый-то в голове ношу, вот и чту по памяти, а новый в руках бездельно держу, не знаю, что и творю, прости, Господи. — Ипатий перекрестился хорошо, по-древнему, чем порадовал протопопа.
— Добре творишь, брате Ипатий, — обласкал его глазами Аввакум. — А вот и народ подходит. Мы вот чё содеем: вдвоём службу править станем.
— Станем, батюшка протопоп, — обрадовался Ипатий. — С тобой, отче святый, мне в честь велию!
Давненько не служил Аввакум в заполненном людьми храме. Громом катался под сводом его застоявшийся голос, пугливыми пламеш-ками метались над свечами огоньки, в стенании валился на колени заворожённый страстью протопопа народ, рыдал от распиравшего груди торжества, от чуда присутствия среди них небесного Спасителя.
И Аввакум чувствовал полным восторга сердцем, как расклёпывается душа его от льдистых оков, морозом прокалённых в тюремной башне острожной, мнилось, навечно. Но высвобождалась душа; омытое радостным ожиданием сердце покидала неприязнь к мачехе Сибири, а нахолодавшее неприязнью к ней место заполнялось ликующей теплотой. Он смотрел на павшую ниц Марковну с детьми, на помора Гаврилу, вернувшего их на утлом судёнышке к новой жизни на Русь, на самый пока её окраешек, и плакал, расслабленный высшей милостью.
Закончился молебен, как всегда, проповедью, и прихожане толпой повалили к берегу провожать батюшку. Кланялись вслед, крестили на добрую путь-дорогу.
Отдалялся острог, расстояние размывало лица, и тут краем глаза ухватил протопоп в стороне от толпы, на взлобочке, рыженький клубочек. «Жива! — возликовал Аввакум, — проводить прибежала, милосердица!»
Напружив глаза, всмотрелся в рыжее пятнышко, потом нагнулся к Марковне:
— Настасьюшка! Глянь-ко туда, я покажу, Настасьюшка. Тамо она, собачонка моя. Ну же, ну, видишь?
Марковна тянула шею по направлению руки его, всматривалась.
— На взлобочек глянь-ко, — тормошил Аввакум. — Ванятка, Агриппа, Прокоп, глаза у вас молодые, увидьте, я вам про неё сказывал!
Дети дружно повернули головы, забегали глазами по берегу.
— Чой-то нету, Петрович, собачки, — щурясь на берег из-под ладони, проговорила Марковна. — Тамо-ка, на пригорушке, токмо деушка.
— Деушка, батя, — подтвердили сыновья. — Можеть, ты, Агриппка, тамочка осталася?
— Да ну вас совсем! — отмахнулась ладошкой Агриппа. — Здеся я.
До рези в глазах вглядывался Аввакум и не видел на том месте собачку. «Неужто сморгнул, — подумалось ему, — на миг отвернулся и сморгнул милостивицу». Он глядел на пригорушек, на одинокую фигурку в тёмном, тоненькую как былинка, и отчего-то подумал: «Уж не Ксенушка ли?». Привстал в лодке, перекрестил её, далёкую. Былиночка качнулась, как поклонилась, раз, другой и третий.
«Не расступиться мне с вами, — думал Аввакум, — пламешек ли ты рыженькой, в узилище ледяном меня отепливший, дочь ли духовная, мной из хладных уз могильных исторгнутая — не расступиться…»
Осенью добрались до Енисейска, где радушно встретил Аввакума старый дружище местный воевода Иван Ржевский — сухощавый, с живоподвижным лицом, с уродливым шрамом от левой брови к виску, отметиной стрелы иноземной. Без лишней докуки и прежде угождавший протопопу, теперь он ненавязчиво, но твёрдо положил — зимовать Аввакуму с семейством в его хоромине. Вежливо отказал ему протопоп, ссылаясь на свои долгие и строгие посты, на всенощные бдения, да и народ, надо полагать, станет навещать его, а подросшие сыновья и дочь всяко принесут в дом беспокойства. Уговорил воеводу поселить в избёнку. Ржевский не перечил долго, знал упрямый норов протопопа, поселил в доброй избе неподалёку от мужского монастырька на тихом отшибе.
Вселились, зажили. Увечных казаков разобрали по семьям родные и просто знакомые; замотая Ероху, прознав о его даурских подвигах, Ржевский запер в тюрьму; а помор Гаврила поселился на верфи с корабелами-плотниками, благо, сам был знатный умелец и топором звонким вытворял такое, что и местные мастера только покачивали головами и задумчиво мяли в горсти лешачьи бороды:
— Топор-от знатно идёт, ровно гусля гудёт.
Дней пяток отдохнул Аввакум и направился в соборную церковь послушать-посмотреть, каков дух в ней дышит, хоть и допрежь знал от воеводы — никонианствуют попы, а в пастве разброд: кто старой, кто новой веры держится. До драк доходит прямо в Софийском храме соборном, а уж что в других, да в монастырях деется — Анчутка ногу сломит.
Пришёл к обедне, стал у алтаря. Немногие из прихожан малым кивком отметились ему, а местный протопоп и клир церковный вроде бы и не заметили его прихода. Обедню служил Евсевий, незнакомый ему и чем-то похожий на Стефана. Он едва скосил и тут же отвернул глаза от Аввакума.
Евсевий не встречал ссыльного на берегу, но и в другое время не выкроил дня навестить. Да это бы и ладно, не в обиду, да неладно служит обедню местный протопоп, по новому, никоновскому, служебнику, выщипанному усердными справщиками, и лоб свой голый фигой опечатывает. И прихожане-казаки, посадские люди и крестьяне-пахотники, обживающие Сибирь, — все крестились тремя перстами. И не было благоговейное™ в храме: шныряли детишки, громко перебрасывались словами взрослые, нищие расталкивали молящихся, гнусавили, прося подаяния. И на престоле лежал не восьмиконечный крест Христов, и не дважды, а трижды возглашалась аллилуйя, и был выброшен из службы тридцать третий псалом: «Благословлю Господа во всякое время, хвала Ему непрестанно в устах моих». А уж как вместо семи просфор священник вынул пять, то и содрогнулось сердце Аввакумово, будто из груди его, не зазрясь, выковырнул лживый пастырь само сердце, рассечённое на пять кровоточащих уродцев-агнцев. И вскричал было и уж руки воздел, да оступь сердечная прервала дыхание, и он, убоясь пасть на пол, быстро вышёл вон из храма.
Дома долго стоял на коленях пред образом Спаса и шептал, взы-скуя к душе своей:
— До старости, до последней седины моей не оставь меня, Боже, доколе не возвещу силы Твоей роду сему и всем грядущим могущества Твоего, ибо уязвлён пребываю от нечестивых и не видел спасения от них, доколе не вошёл в святилище Твое, Боже, и не уразумел конца их. Так! На скользких путях поставил Ты их, отступников от благодати Твоей, чая раскаяния, но не каются, и Ты низвергнешь их в пропасти.
Не утерпел, так и зудило встретиться лицом к лицу с Евсевием. В церкви его не было, отыскал на дому. Евсевий не обрадовался приходу Аввакума, но в своей келейке усадил за стол. Ни о чём не спрашивал, ждал, с чем пришёл к нему сосланный с глаз патриарших своевольный протопоп и — вот тебе — потребованный вновь к государевой руке.
— Гостем твоим долгим не буду, — начал Аввакум, — и где служил ты до никоновской бляди, не спрашиваю, на другое ответствуй: как такое сталось, что Никон, новый Пилат, распявь на Руси Христа, бежал со святительского престола тому уж четыре года, а плевелы ереси его, яко плевки мухи навозной, размножаются в вере православной и живут-здравствуют, поедая плоть догматов Исусовых? Тамо, в Сибири глубинной, слава Господу, такого блуда нет. Неужто ты, Евсевий, атаман головного полка бесьего, дошед сюда, и дале до моря Байкалова святого достягнуть мудруешь, а?
Евсевий слушал, как вор, внезапно пойманный на злом деле: на-турясь плешивой головой, исподлобья глядел на Аввакума блеклоголубыми, как бы прихваченными стужей глазами, будто изготовился поддеть рогом уличившего человека.
— Како велено, тако и служу, куды б не достягнул, — катая на щеках желваки, сквозь зубы высказал неприятному гостю. — Великий государь Никон всё ещё патриарх на Руси, другова покудова нету, а сюда в протопопы я лично им ставлен, и службы строю по его новым служебникам всею правдой.
«Ох уж насмотрелся я и наслушался правды той. Да чё ж опеть деять? Каков строитель, такова и обитель». И вслух съязвил:
— Правда твоя от слепого, что до сих пор безногих поводырит. Чаешь, не потечёт огонь истинной правды от престола Господня и не пояст соблазны ваши? — Аввакум поднялся. — Жди, никонияне! Воссияет от царя-батюшки свет древней веры.
Вздыбил бороду и, глядя на тёмные киоты в углу, едва подсвеченные слабеньким, изнемогшим огоньком лампады — вот-вот сорвётся и отлетит от фитиля издыхающим светлячком, — крепко вдавил персты в лоб, перекрестился по-староотеческому, сурово глянул через плечо на тяжко, по-воловьи, вздохнувшего Евсевия и покинул избу протопопа.
Сидя дома у двери на конике, молчал угрюмо и долго. Марковна, когда он уходил в церковь, как уселась за угол стола, подпёрши ладонью голову, да так и сидела, печально воззрясь на мужа.
— Сыны-то где? — наконец спросил он и как-то виновато взглянул на Марковну. — Опеть небось на верфи с Гаврилой плотничают, а доча у Ржевских коклюшками рукоплетничает. Деве то и добро.
Настасья Марковна поднялась и, как обычно, неслышно и с опрят-ством подступила к нему.
— Чё, господине, опечалился еси? — спросила жалеючи. — Ска-I зывай, не пыть себя.
Аввакум сидел, уперев в колени локти и обхватив голову руками, покачивался, зажмурясь, как кланялся.
— Каво мне творити, друже мой жёнка? Стужа еретическая лютует на дворе. Кричать ли мне о блудне сей или сокрыться где? Ох, связали вы меня!
— Господи, помилуй! Не говори такое, Петрович! Слышала я — ты сам читал речь апостольскую — «…привязался ежели к жене, так не ищи разрешения, а ежели огрешишися, тогда не ищи жены». Я тя с детьми нашими благословляю — дерзай проповедовать слово Божье по-прежнему, а о нас не тужи. Пока Бог изволит, живём вместе, а разлучат, тогда нас в молитвах своих не забывай. Поди, поди, Петрович, каво и страшиться после стольких-то страданий? Вдоль горя туда и, оттеля по Сибири едем, да силён Христос и нас не покинет.
Отнял от лица руки Аввакум и, моргая, словно сгоняя с глаз до-I садную слепоту, встал с лавки, низко поклонился Марковне:
— Другова чего из уст твоих, знал, не услышу. — Обнял ручищами и как упрятал в них протопопицу, завесью бороды скрыл головушку, шепнул:
— Жить — Господу служить, жёнушка, а сеющие слезами радостью пожнут.
…И пошёл говорить народу с папертей церковных, не входя в храмы, где лукавый празднует. На торгу, у въездных башен градских гудел набатом голос протопопа. Засуетились попы, бросились к воеводе, мол, уйми хулителя, мы народ окормляем новой верой христианской, как положил нам патриарх и царь православный, а он рёвом своим бесстыжим прихожан из церкви повымел, и они за ним табуном ходют, яко за новым пророком Христовым.
Подавали челобитные, а Евсевий даже посохом протопопьим по полу дрызгал, мол, своих людишек в Москву к государю наряжу, поскольку ты, воевода, явно темничаешь, в хоромине своей злыдня принимаешь, а ходу бумагам нашим никак не даёшь.
А и правда: придерживал жалобы воевода Ржевский, не пускал в Москву опасные писули, но и сам не урезонивал Аввакума, а как-то высказал Евсевию, дескать, чего ты ждёшь от меня, коли его сам государь Великия и Малые Руси своей рукой из ссылки позвал? А по какой нуже, тебе ведомо ли?.. Допишешься, как дать турнут самого в край света Якутского.
Не любил воевода жалобщиков и, чтя новую челобитную, стенал:
— Боже мой, Боже, всякий день то же!
И не удержался в очередной раз. Пробежал глазами бумагу, швырнул её на стол, накричал на посланца:
— Вякни-ка чернецу Евсевию — пусть своим ходом мимо меня грамотки сии в Москву правит, чаю, наскребёт на свой хребёт! — в отчаянии хватил кулаком по столу, челобитная пугливым голубком спорхнула на пол. — Слышно, Аввакума на место Никона в патриархи метят!..
Посланец выгорбился в поклоне, ловко схватил с пола бумагу и спиной вперёд выбежал из воеводских хором. Больше не донимали воеводу Ржевского жалобами, притихли мышами, ждали весны, когда бунтарь, угодный царю, съедет из Енисейска восвояси…
Кончались холода, постепенно отеплило, закапали сосульки с дровяных покатых крыш, а там сдвинул с себя и сплавил на низа ледяной панцирь могучий Енисей. Помор Гаврила подготовил лодку, переволочились в реку Кеть, простились с провожавшими и поплыли по ней до Оби. Шли в основном под парусами, кои за долгую зиму скропал из добротного полотна, по-поморски, умелый кормщик. Где-то на полиути к Тобольску повстречали баржу с казаками, спешащими в Енисейск. Причалились бортами. Казачий десятник поведал новость грозную: от Урала до Оби восстали на русских за притеснения да I великий ясашный побор татары с черемисами и башкирцы с хантами, ещё и вогулы взялись за луки. А на бунт поднял их внук хана Кучума Девлет Гирей.
— Куды вас немытый ташшит?! — пугал десятник, вертя головой, [обвязанной тряпицей в засохшей крови. — Мы еле выдрались, а наших тридцать Березовских христиан стрелами яко белок проткнули! Вертайтесь с нами от греха.
И не подумал Аввакум возвращаться, поплыли вперёд, уповая на Господа и Николу-путеводителя. Вечером другого дня обступила | лодку флотилия узких плоскодонок, резво вылетевшая из-за мыска, но не тронули туземцы, молча порыскали по русским лицам при-I плющенными глазами, а их старшой потыкал пальцем в Аввакума и в крест на носу лодки, что-то прогорготал своим воинам, да и махнул ладошкой, мол, пускай плывёт урус-шаман.
Не без страха ежедневного, почти не приставая к берегу, добрались I осенью до Тобольска. Город заметили издали, но и лодку Протопопову I далече узрели казачьи посты с башен: мурашами покатились фигурки из посада, а потом и из ворот градских к берегу. И чем ближе под-I плывали, тем зримее виделись белые платки вперемежку с колпаками и шапками, порхающими над головами встречающих.
Едва выйдя на берег, Аввакум впал в дюжие объятия воеводы [Ивана Хилкова, сына прежнего воеводы Василия Ивановича. Рас-[целовались, Аввакум перекрестил его, а Иван приложился к руке.
— В отца-а молодец! — любуясь белокурым и синеоким в чёрных I крылах бровей, вровень с ним ростом Иваном, откровенно радовался I Аввакум. — Это ж сколь годов минуло! И вот ты воевода, да какой I богатырь!
— Десять годин, батюшко святый, не виделись! — сияя глазами, кричал, перекрикивая шум, воевода. — Отец наказывал дождаться тебя, веру имел — воротишься здрав, вот как в воду глядел! И Настасья Марковна здрава и детки уж парни взрослые, а Агриппа невеста! Ну да поговорим вдоволь дома, ох наговоримся-а!
Гудел народ, обступив семейство протопопово, выкрикивал добрые слова, бабы градские и посадские макали глаза ширинками. И Марковна кланялась низёхонько и не утирала слёз. Протопоп кивал знакомым, благословляя толпу крестом.
— Тебя, батюшка, как Христова воеводу встречают, — радовался Хилков. — По-омнят, да ино молва о тебе, верно, что и до Белокаменной достягнула. Жаль, нашего Симеона архиепископа нету, в Москве он, а тожеть наказывал стретить и оберечь!
— Кто таперь тут за него, добрый? — идя сквозь народ, кланяясь и обнося всех крестом, спросил Аввакум. — Али его в городе нету?
— Е-есть, — растяжно, с неприязнью ответил воевода. — Да мы с ним дружбой не водимся. Вот уж кто не обрадуется твоему приезду. Тож Симеон, да не тот он.
В знакомой Аввакуму воеводской хоромине после широкого обеда, устроенного в честь возвращения протопопа на Русь, остались вдвоём. Расторопный воевода знал о скором прибытии сосланного семейства и загодя отвёл для него ту самую избу, в которой оно проживало до отъезда в Дауры, и всё необходимое предоставил. Теперь, наедине, молодой Хилков, князь Иван Васильевич, учтиво слушал о злоключениях протопопа и сам рассказывал много. Поведал, как вскоре после отправки Аввакума в Енисейск сюда под его догляд привезли сосланного Никоном попа Лазаря. И уж как мятежил он в церквах! Дрался с попами и сам бывал бит ими. Всё-то просил отправить его по Аввакумову следу далее в Сибирь, и прежний Симеон архиепископ решил было послать шумного попа с оказией в полк Пашкова, а Лазарь возьми и пропади невесть куда. Сказывали, объявлялся в Великом Устюге, позже в Тотьме и ещё где-то. Небось уж в Москве обретается, шатун этакой.
— Бедовый! — представив перед глазами Лазаря как живого, улыбнулся Аввакум. — Такой не пропадёт… Скажи-ка, Пашкова по пути сюда туземцы не воевали?
— Целы мимо проехали. Видать, шибко торопится в Москву Афанасий Филиппович, — улыбнулся воевода. — Да кто бы посмел воевать их: на носу дощаника пушка выставлена, да народу человек двадцать и все с огненным боем.
— Стало быть, Бог пронёс, — кивнул Аввакум. — А на меня их раз и другой бес навёл…
Хилков, любопытствуя, подвинулся к нему:
— И-и, что же вы?
— На Иртыше, в три дни от Тобольска, станица их большая стоит, — продолжил Аввакум. — Ну, нам куды деваться? Пристали к берегу. Я на носу лодьи стою, крест древяный обняв, а их видимоневидимо из лесу набежало и обскочили нас с луками натягнутыми, целют стрелами, улюлюкают. Нехорошо стало…
— Ну же, батюшко, ну, — торопил, округлив глаза Иван Васильевич. — Каковы они вблизи-то, воины кучумские, боевиты ли?
— А всяки люди. Тож Божьи творения.
— Я о том, что мне вскоре на них идти, подводить под крепкую руку государеву. Ты, чаю, видел в городе рейтар и солдат польского строю? Тысяча! Из Москвы приданы.
— Видел, любовался их строем гусячьим. Это чё же, царь православный повоевал себе иноземную затею? Как они по тайге-то строем тем пойдут на туземцев?
— Как-нито пойдут. — Воевода задумался, покрутил ус. — Капитаны у них обстрелянные… Ты, отче, далее про своё сказывай.
— А я про своё и говорю. — Аввакум наложил ладонь на руку воеводы. — Рейтары эти с виду не наши, какой они веры?
— Лютераны и католики. За денежную мзду служат государю. — Иван Васильевич поглядел на завечеревшее оконце, вздохнул. — В нашу церковь не ходят, у них своя есть в шатре походном, а в нём крест и на нём Господь распят. Тож христиане, поди.
— Поди, поди, — Аввакум убрал руку, сжал пальцы в волосатый комок, легонько запристукивал по столешнице.
Глядя на захмуревшего протопопа, воевода перевёл разговор на первое:
— Ну так што, батюшка, обскочили вас кучумцы, луки со стрелами наставили, а дале-то каво там?
— Сошёл я сверху к ним на землю, крестом наперсным благословил и руки раскрылил, да и давай с имя обниматися, яко с чернецами, и они, миленькие, меня обнимают, а я им приговариваю: «Христос со мною и с вами той же!» И оне до меня добренькими стали и жёны своя привели. Марковна моя ласково с имя лицемеритця, как в мире лесть свершается, и бабы их удобрилися. А то уж и вестно: как бабы бывают добры, то и всё о Христе бывает добро. Спрятали мужики луки и стрелы своя, начата торговать со мною. Деньги те московские у меня ишшо были, да и теперича маненько осталося, ну и накупил я у них «медведей» — товару залежалого — полста шкурок собольих, да двести беличьих, да оленьих столько же, да и отпустили меня. А начальник у них в панцире бравом, золочёном и по-нашему мало-мало толмачит, мол, панцирь на нём Ермака Тимофеевича. То ли снял его с атамана мёртвого предок его, то ли в подарок получил, толком не разобрал я. А как собрались мы отплывать, он долго на крест, что на носу лодьи выставлен, смотрел и губами каво-то лопотал по-своему… Христос-от во всяком дышит.
Дивился услышанному воевода, долго не отпускал от себя разговорами. Уж и ночь затмила окна, а они всё сидели при свечах ярого воска, да так и не наговорились. Проводили Аввакума стрельцы воеводские до самой избы, когда уж стали меркнуть звёзды, а свод небесный по самому краюшку подшило лазоревым шнурочком.
Молитствовал протопоп дома, строго по древнеотеческому уставу. Ходил по улицам, слушал, посматривал и понял, что Тобольск хоть и Сибирь, да с отпашкой никонианской. Это удручало, и он всё чаще впадал в молчанку, а тут ещё повстречал старого знакомца, дьячка Антония, и тот поведал ему печальное — помре Стефан Вонифатьев через год после ссылки Аввакума. В построенный им же монастырь постригся под именем старца Савватия и вскоре отшед ко Господу. Эта весть ошеломила Аввакума, обездвижила волю и чувства. И в таком-то смятении духа, влекомый нужой всякого православного обратиться ко Господу об упокоении души родного человека в Царствии Небесном, он переступил порог Воскресенского собора поставить свечу за старца Савватия.
Народ только подходил в церковь. У ящика со свечами, вроде подсчитывая их, горбился воскресенский настоятель-протопоп.
Он из-за плеча удивлённо скосился на Аввакума, сбросил в ящик свечи, будто отряхнул руки, и быстро скрылся в алтарь северной дверкой. Аввакум и не заметил его, взял свечу из ящика, подошёл к иконе Спаса, затеплил её от горящей тут же свечки, поставил свою и опустился на колени. Стоял, не видя помутнённым взором ничего вокруг, шептал молитвы и земно кланялся, а когда церковь кое-как заполнилась народом, он тяжело и не сразу поднялся на ноги, отошёл к дверям, да и остался стоять до конца.
И на другой день и на третий притаскивался ко Воскресению, ставил свечи, истово обмахивал грудь двуперстием, не замечая движения в храме, шепотки, баловство детишек, не вникал, как бывало, в неладность служб по новым, никоновским, служебникам. Многие тобольчане ещё помнили, как он сам служил в этом соборе, вспоминали его страстные проповеди, доводящие прихожан до слёз. Теперь, узнавая его, полуседого, с потухшими глазами, кланялись, целовали руку, он привычно осенял их, но безучастно, молча и сразу уходил после службы.
В избе всегда была тишина. Марковна ни о чём не спрашивала, дети, сидя кружком, читали «Учебную Псалтирь». И теперь он как вошёл, так и залёг на лавку. Странная пустота вселилась в Аввакума: жизнь ковыляла мимо, никак не касаясь его. Так и пролежал, не встав на вечернюю молитву, а ночью приснился сон, будто что-то нависло над ним, стеснило сердце, а в голову высверками огненными впечатались слова: «После стольких-то страданий соединишася с ними погибнуть хощешь? Блюдися, да не рассеку тя наполма!»
В ужасе великом, будто жалом пропнутый, подхватился с лавки Аввакум, пал на колени пред иконою, закричал:
— Господи-и! Не стану ходить, где не по-нашему поют, Боже мой!
Переполошил семью. Дети с Марковной повскакивали и, видя, что батька как бы не в уме колотится лбом о половицы, плачет и кричит одно и то же, попадали рядом с ним, закланялись в страхе образу Божьему.
Вернулся в себя Аввакум, ладонью смахнул с лица испарину, откидал тыщу поклонов, да прочёл кряду триста молитв, то и отпустило сердце. Так все вместе и заутреню отслужили, а к обеду пошёл протопоп не в церковь, а ко князю-воеводе Ивану Васильевичу поведать о реченном ему Господом, а по дороге припомнил сказанное во сне не ему, а маленькой Агриппке там, за Байкал-морем, в Нерчинском остроге. И так-то представилось ясно, как оголодавший вкрай, еле добредя из леса с вязанкой дров, застал в их убогом жилище плачущих, на земле сидя, Марковну с дочкой. Сбросил вязанку у печи, обессиленный опустился на чурбашек отдышаться. Агриппка смотрит на него и мычит, слова промолвить не может. Еле поднялся на ноги — чёрные колёса перед глазами — прошоркал по земле ичигами, подошёл к доче, положил руки на горячую головёнку, попросил:
— От имени Господа повелеваю ти — говори со мною. О чём пла-чеши?
Вся в слезах вскочила на ноги Агриппка, поклонилась и ясно заговорила:
— Батюшко-государь! Кто-то светленький, во мне сидя, за язык-от меня держал и с матушкой не дал говорить, оттого и плакала я, а он мне сказывал: «Извести отцу, чтоб он правила молитвенные по-прежнему творил, а не станет творить правила — о них же он сам помышляет — то здесь все умрёте и он с вами».
И ещё вспомнила, о чём говорил «светленький»: каков Указ для них из Москвы будет, сколько старых друзей на Руси застанем.
Обо всём этом поведал Аввакум воеводе в его хоромине. Ласковый Иван Васильевич кивал головой с плеча на плечо, удивлялся:
— А уж как услышано ею, так и содеялось! И дальше сбудется по-сказанному. Заметь-ка, батюшко, тебе уж дважды о правилах тех свыше говорено, это суть предупреждение. Ты, сказывают, в церковь-то, где по-новому служат и поют, ходить попривык.
— Я как прослышал о кончине Стефана, духовника царского и брата моего во Господе, так поверь, воевода, помрачение на разум сошло. Ходил не собою, а силой незнаемой влечён, свечи на помин души ставил, а про свои правила думать перестал. А там клирошане по-киевски поют козелковато, дьякон возглашает загугнеша, не понять чего, — будто нашкодивший юнец оправдывался Аввакум. — Теперь же, воевода, князь милой, на старой стезе стою. Всегда-то душа моя брашна духовного желает, ведь не глад хлеба, не жажда воды погубляет человека, но глад и пагуба человеку — Бога истинного не моля жити.
С этого дня стал Аввакум проповедовать, как раньше в Москве было: с папертей церковных, на площади и улицах, и всюду его окружал народ, толпами ходил следом. Плакались попы воеводе-князю, мол, утишь ссыльного, он прихожан от церкви рёвом своим отшатнул, а народец его токмо и слушает. Сам архиепископ навестил, жаловался, но как-то опасливо, заискивая. По всему видно было — дошли слухом до архипастыря слова енисейского воеводы, дальнего родственника царствующего дома, сказанные Евсевию-протопопу о вероятном патриаршестве Аввакума. Так-то вот легко и беспричинно выдал Аввакуму охранную грамоту весёлый Иван Ржевский. Да и Хилков-князь не обещал угомонить протопопа:
— Твоё преосвященство знает о грамоте собственной руки царской? — склоняясь к Симеону вопросил воевода?! — А в ней начертано: «Без замешканья ждём к нам нашего Аввакума протопопа». Чуешь, отче? Нашего! Ждут! К чему бы это, ведаешь?! И никому не вестно, одному Богу, а я, убоясь вышнего, не совру лишнего.
— Тут уж так, — закивал архиепископ, — лучше ногой запнуться, чем языком. Слышно, он в марте поедет дале. Пождём…
В ночь пасмурную, когда насвистывал чичер — осенний ветер с нудным дождичком — и в трубе печной непутёво завывало, протопоп сидел в избе со своей семьёй и дьячком Антонием, толковал им Священное Писание. Часу в пятом стали на молитву. Протопоп говорил кануны, когда в низенькое оконце с улицы кто-то дерзко задолбил. Молящиеся в испуге замерли, а Аввакум взял свечник, подошёл к оконцу и сквозь струи дождя разглядел прильнувшее к слюдяным вставкам бледное лицо в слипшейся бороде и неистовый отсвет в чёрных глазах пришлого.
— Што тебе, чадо? — спросил.
— Впусти, впусти! — требовал человек с улицы.
Протопоп подошёл к двери, отодвинул щеколду, и в избу ввалился чернец в мантии и чёрном клобуке. Стоял, дышал сивушным угаром, покачивался, с него на пол стекала вода. Вперясь безумными глазами в Аввакума, притопнул сапогом по лужице, возопил:
— Учителю! Людие тебя нарекают святым и пророком, дай же мне скоро-скоро Царствие Небесное!
«Беда моя, что сотворю?» — закручинился протопоп. А мних вопит, требует неотступно:
— Дай, пророк, дай!
— А чашу ту поднесу, можешь её испити?
— Могу-у! Давай в сий час, не закосня! — чернец скинул клобук, тут же стащил с себя мокрую мантию и бросил на пол, остался в белой исподней рубахе: приготовился внити в Царствие Божье.
— Тады молись, — приказал Аввакум и тихо шепнул Ивану, чтоб скрутил из каната добрый шелеп, а дьячку Антонию поставить средь избы скамью, сам сходил в чулан, вернулся с широким мясным топором, положил его на скамью, взял книгу и стал читать мниху отходную. Домашние закланялись бедолаге, прощаясь с ним. Притих чернец, совсем сбелел лицом. Вернулся Иван с канатным толстым шелепом.
Протопоп захлопнул деревянные крышки книги, монах от их глухого захлопа вздрогнул. Аввакум взял топор в руки, колыхнул им:
— Ну-тко, брате Антоний, подмогни ему главу на скамью возложить, — попросил протопоп, ногтем названивая по лезвию.
Слабо, но сопротивлялся чернец, однако Антоний, ухватив его за ворот рубахи, другой рукой согнул и придавил голову щекой к скамье. Чернец таращился, вращал бессмысленными глазами. Аввакум подмигнул Ивану, и тот понял, что ему надо проделать.
— Ну-у, — перекидывая топорище с руки на руку, Аввакум поплевал на ладони. Чернец, отклячив зад, зажмурился. Протопоп набрал в грудь воздуху и, глядя на Ивана, занёсшего над головой чернеца шелеп, выдохнул: — У-ух! — и в сей же миг Иван хрястнул его по шее. Дёрнулся, взлетел на ноги непутёвый искатель Царствия Небесного, вмиг протрезвев, закричал:
— Помилуй, государь, виноват! — и расслабленно вновь опустился на колени. Протопоп дал ему чётки в руки и повелел сотворить перед образом Божьим за епитимью полтораста земных поклонов. Сам стоял рядом, читал вслух Исусову молитву, чернец вторил, ударял лбом в половицу, взлетала и опадала мокрая грива, а дьячок Антоний при каждом поклоне ударял его по спине шелепом. Близко к концу монах стал задыхаться, закатывать глаза, лоб покраснел и опух.
— Передыши на воле, — разрешил Аввакум. Чернец, шатаясь поднялся на ноги, вышёл в сени и вдруг скоком перемахнул ступени, мелькнул по двору да через забор. Антоний выскочил следом, прокричал в улицу:
— Отче! Мантию и клобук возьми!
— Да пропади вы со всем! — донеслось издалече. — Не до манатьи!
Долго не показывался монах, а через месяц пришёл к окошку, стоит, читает молитву и кланяется чинно. Аввакум заложил пальцем страницу, пригласил:
— Зайди в избу, Библию послушать.
— Не смею, государь, и глядеть на тебя, — смущённый, красный от стыда ответил чернец. — Прости, согрешил.
Простил Аввакум и мантию с клобуком в окошко подал. С тех пор издали стал кланяться. И архимандрит монастырский благодарил Аввакума, мол, стал братию почитать чернец, не пьёт, а то с ним сладу не было.
Воевал Аввакум с никонианским распутством не только на площадях вне храмов: в двух посадских церквах восстановил службы по старым служебникам, вернул двуперстие и всё отброшенное Никоном за ненадобностью. Сам служил обедни. Скоро большинство городских прихожан, покинув свои церкви, стали стекаться к нему на службы и проповеди, а посадские попы со своими клирошанами вернулись под благодатную скинь старой веры. Более двухсот детей духовных уже было у Аввакума. А попы-нововерцы трёх градских церквей сходились с немногой паствой в какой-нибудь одной и в мраке душевном от угарных речей Аввакума окормляли себя сами, жаловались воеводе и архиепископу, записывали на листки доносы пронырливых подслухов и сами присочиняли, о чём кричит народу сосланный и назад востребованный царём, не знающий страха и потому опасный протопоп.
В эти-то дни и посетил Аввакума направленный из Рима миссионером в Россию и тоже сосланный несколько лет назад из Москвы в Тобольск за неуёмное проповедование католицизма Юрий Крижанич.
О нём рассказывал воевода, мол, очинно умён, а по рождению хорват, наукам учился в Риме, Болонье и Вене, книг написал полное беремя на измышлённом «общесловенском» языке — смеси русского с хорватским и польским — голову разломишь читая, так-то уж хитроумно наковырено, неначе с похмелья мудрствовал.
Аввакум был в избе один, сидел за столом, писал столбец енисейскому воеводе Ржевскому. На топот в сенях даже пера от бумаги не отнял, подумал — Марковна пришла или дети, а когда повернулся на вежливый кашляток, удивился незнаемому человеку в поношенном кунтуше и шляпе немецкой, с выскобленными до синевы подбородком и щеками.
— Здравия тебе, отец Аввакум, — человек снял шляпу и по-иноземному, шоркнув ножкой, склонился и шляпой помахал у ног, обтянутых полосчатыми чулками, будто обмахнул жёлтые башмаки на высоких каблуках с пряжкой.
— Тако и тебе, — признав, кто перед ним, встал и поклонился протопоп. — Пожалуй к столу.
— Спаси Бог, — поблагодарил гость и, не взглянув на иконы, слева направо перекрестился ладошкой.
— Впервой у меня так-то знаменуются, — усмехнулся Аввакум. — Да ты садись, коли явился.
— Крижанич я, — умостившись за столом напротив хозяина, представился гость. — Как разумею, мы ягоды одного поля?
Такое начало разговора Аввакум счёл неладным: любопытные огоньки в глазах померкли, он отдвинул вбок чернильницу с воткнутым в неё гусиным пером, потрусил над столбцом песочницей, встряхнул им и тоже отложил.
— Прослышан о тебе, — уж очень равнодушно, как давно знакомому, но нелюбезному душе человеку, ответил Аввакум. — Што ягоды мы, так то оно быть может, а што одного поля — никак. Разные поля-то. На том другом суседом тебе чернец Семёнко Полоцкой, ал-манашник, кой царю и деткам его Демосфеном да Плутархом умёнки слабенькие затемняет.
— А ты не прост, Аввакум, — удивлённо качнул бровями гость. — И философические труды Аристотеля и Платона небось с уразумением чёл?
— Ну-у, — Аввакум пожал плечами. — Забавы ради баловалси маненько, да што за польза от книг тех. Полистал, да отставил. Не чту таковых.
Улыбнулся Крижанич, прикрыл глаза и головой в долгих патлах, по плечам расчёсанных, осуждающе закивал:
— А когда не чтёшь, так и не знаешь ничего, — обронил тихо. — И грамматике как надобно учён ли, сомнение имею.
Протопоп ёрзнул на скамье.
— Грамматику отчасти разумею, — возразил, — грамматика не вере учит. А измысленные книжки философов тех, кои в болванов верили и в тщетной мудрости упражнялися, на что честь?
Крижанич выпятил красную губу, сощурил глаз.
— Ну а богословию так ли учён, как сказывают?
— Богословию Христа моего учусь всякий день, — Аввакум глянул на образ Спасителя, перекрестился. — А всё ж мне, грешному, мало знания того. Помнишь, как Августинов мальчонка восхотел море ложкой вычерпать? Тако и я тщусь премудрость Божью в себя влить, да куда там… Неуч я человек.
Тихонько, в ладошку хохотнул Крижанич, вроде — не такой уж и неуч ты, протопоп.
— Малое знание родит гордыню, — с улыбкой глядя на Аввакума, сказал он. — А большое даёт смирение. Скажи, какое надобнее?
— Ишь ты — какое? Небось сам знаешь. А вот дай-ка я у тебя спрошу. — Аввакум налёг грудью на стол, придвинулся лицом к гостю. — Вот был у Господа ангел, всё-то вокруг да около порхал, истин и знания большого набирался, а как набрал, то высокоумия ради и возроптал на Создателя. Пошто ж ему, диаволу, знание не внушило смирения, но гордыню? Не знаешь! А я тако скажу: истина не измышлениями книжными открывается, она сердцем угадывается. Чуешь ли — кто первым пришёл ко Христу-младенцу поклониться? Пастухи простые, а не самомнивые волхвы-философы, кои у звёзд хвосты аршином измеряют… И то сказать: путь-то, который умом исчисляют, тот путь и Ирод знает. Хитёр ум-от фарисеев тех книжников, што хошь измыслит, да кому нужны их внешние плетухи? Мир спасается не через мудрейших, а через верных. А всё другое — от сатаны-искусителя того, коего на месте Христа я в руках бы свернул да выжал весь сок-от без остатку. Тут Свет наш Всемогущий оплошку содеял. Не было б в миру мороки чадной.
Слушал его Крижанич с улыбкой снисходительной, как внимает многомудрый муж лепету ребятёнка-несмыслёныша, и по выражению лица его было видно: думает, кто кого учит крыльями махать, утёнок утку? Дождался, когда выскажется протопоп, заговорил сам:
— Всемогущ Бог, кто не знает? А всё же сатана миру нужен, хотя бы по вашей русской пословице о щуке в озере, чтоб карась не дремал. Но вот ответь мне: может Всемогущий создать такой, скажу, камень, что не в силах будет сам поднять его?
Задумался Аввакум: к чему это клонит униат, что за вопрошание такое пустошное? Ответил твёрдо, даже ладонью по столешнице пристукнул, словно раздавил никудышное сомнение.
— Может!
— Ну а ежели Он по всемогуществу своему да поднимет его?
— Неподъёмный?
— О чём и говорю. Ежели Бог всемогущ, то Он, и неподъёмное сотворя, по всемогуществу своему поднять должон. Ну а поднимет, значит, Всемогущий не смог сотворить неподъёмный камень?
Молчал Аввакум, вспоминая, как о чём-то схожем спорили, бывало, у царского духовника, ныне покойного Стефана. Даже поднялся из-за стола, прошёлся по избе и вновь вернулся на своё место. Жгуче глядя в ждущие ответа хитроватые глаза Крижанича, заговорил:
— Не сомневайся, книжный ты человече. Бог сотворил неподъёмный камень ой как давно. И камень тот — человек.
— И-и?
— И не подымет его, покуда человек сам не захощет подняться до Него!
— Это что же, встать вровень с Богом? Не может тварь стать вровень с Творцом. Человек сла-аб…
— В любви к Нему может.
— И, возлюбя, на крест взойти?
— И на крест, коль изберёт!
— Но ведь не всякий сможет, даже и в любви.
— Не всякий, — протопоп вздохнул. — Ибо на всякой любви лежит тень Креста.
Аввакум замолчал, вроде прислушиваясь к своему, высказанному, и было видно — отбрёл мыслями куда-то и не скоро вернётся. Кри-жанич понял это, поклонился ему и покинул избу, подумав: всего-то в нём намешано, а больше того гордыни. Такой бы и Христа осудил за то, что позволил Магдалине ноги поцеловать… Но есть воистину гожие рассуждения — «…камень неподъёмный человек есмь!»
В начале февраля по санному пути выехал Аввакум из Тобольска. Мчали быстро — нитью с клубка сматывалась обратная дорога — и вот уж спрятался за спиною в ослепительных снегах городок Верхотурский с давним другом воеводой Иваном Богдановичем Камыниным. Два дня гостевала у него семья протопопа, и не переставал дивиться воевода мирному проезду его меж немирных башкирцев и татар:
— Да как ты, батько, ехал, смертки не убоясь?
— Христос провёл и Пречистая Богородица пронесла, — беспечно улыбался Аввакум. — Не боюсь я никово, окромя Господа.
И обедню отслужил в соборной церкви по старому служебнику, и попы местные с радостью вместе с ним молились, а народу — ладошку не просунуть. В городке было двести дворов да стрельцов сотня, и к литургии сошлись все, кроме сторожевых пушкарей. Люд и на паперти и в ограде стоял плотно. Любо было Аввакуму служить по старине и видеть, как ни в чём не исказилася здесь правая вера. Он и проповедь им говорил и благословил всякого на особицу. За два ли три часа управился — рука онемела.
Коней Аввакумовых воевода заменил на свежих и возки крытые починил ладом. Ходко неслись кони, мелькали в окошицах сибирские просторы неоглядные, а там и Уральские горбины перемахнули, и всё спадала с клубка нить за нитью даль дорожная, а к Устюгу Великому остался от него всего-то комочек неболыненький. Хорошо, покойно было на душе Аввакума: кони мчали его к Москве, а он очами сердешными уже был в ней при милостивом государе, стряхнувшем с себя очумь никонианскую.
Правду сказывали Аввакуму, что молва о его вызволении из ссылки царским повелением бежит далече впереди возка. И ещё показывали списки с грамоты Симеона, прежнего архиепископа Тобольского, государю Алексею Михайловичу о крестных муках протопопа с детишками на самом окраешке света в Даурии, где токмо морозы лютые живут. Списки ходили по рукам, будили жалость к батюшке, поднявшему мятеж на сломщика древней обрядности, всесильного патриарха, коего самого турнули со святительского места и тож упрятали с глаз долой в место тундряное, голое, сказывают, во льдинах Белого моря, а мобудь и куда глубже.
И уж совершенно поразила Аввакума толпища народу у главной проездной башни Устюга Великого. Стар и млад вышли встречать протопопа. Подлетели кони к морю людскому, пугливо захрапели, кося одичавшими глазами на ревущую громаду, резко осадили назад, аж хомуты с шей выперли на морды, засекли копытами, обрасывая людей ошмётьями утолчённого снега.
Коней мужики ловко выпрягли, подхватили возок и на руках внесли в ворота. Испуганно охала Марковна, придавив к груди Агриппу, парней Аввакум обнял за плечи, держал крепко, чтоб не выпрыгнули — затопчут.
— Батько! — испуганно ширясь глазами, тормошили его парни. — Боязно, почё ревут так-то?
— Рады, вот и… — Аввакум кивнул бородой, улыбнулся растревоженной Марковне. — Ужо мы в России, Настасьюшка, всё-то ладом.
И тут, покрыв шум радостный, ударили колокола, и от нежданного их близкого гуда оторопнул протопоп. «Аки архипастыря тя встречают», — припомнились слова костромского Даниила, сказанные когда-то на берегу Волги.
Едва возок внесли в город и опустили на затоптанный снег у соборной церкви, Аввакум в расстёгнутой шубе, с крестом в руках неуклюже выпростался из него и на четыре стороны начал благословлять устюжан, и они дружно свалились на колени, закланялись земно. Растроганный Аввакум прочёл благодарственную молитву и в конце пообещал уверованно:
— Поможет нам Спаситель наш! Избавит от всех терзающих нас! И простит невольные грехи наша, ради славы имени Своего. Боже!.. Обретись же и призри с неба, и воззри и посети виноград сей и восстанови люди Твоя в вере истинной, утверди корни ея, да воссияет лице Твое, и спасёмся!.. Восстаньте, братие моя, восстаньте!
Люди поднялись с колен и вновь зашумели, приветствуя батюшку. В толпе он различил, и не поверил глазам своим, романовского попа Лазаря. Тот проталкивался к нему вместе с мужиком в красной рубахе, длиннобородым и без шапки. Мужик что-то кричал, разгребая руками толпу, и там, где он проходил сквозь неё, гвалт стихал. Уже слышно было, о чём кричал он:
— Сей человек — пророк Аввакум! — орал голоуший. — Его при-несе к нам ангел Господень с хлебом насущным, яко вдаве Даниилу-страднику в ров вавилонской!
Вдвоём они еле выпростались из толпы, встали пред Аввакумом, и он признал в кричащем Фёдора, Христа ради юродивого, ходившего при нём по Москве летом и зимой с распахнутой миру младенческой душой, буйногривого, в одной алой рубашке, стуча по мостовой промёрзлыми, как кочерыжки, босыми ногами. И теперь он стоял красными, как у гуся, ступнями на снегу, сунув голые клешни рук за опоясавшую тощий живот железную цепь с подвязанной на ней медной кружкой, и ветерок шаловал редкими и седыми теперь кудряшками на его голове. Фёдор не кланялся как все, смотрел на протопопа широкими, как и душа его, голубыми глазами, говорил ясно и даже повелительно:
— Воздвижь, Христов воевода, крест трисоставный и поди на хищных, на чёрта большого в земле Русскоей обретошася. Мера ему — высоты и глубины — ад преглубокий. Видится мне: и во аде стоя главой до облак достигает и живуч он. Сойдись с ним и порази крыжем святым, тричастным!
Лазарь в оленной кухлянке, в шапке из рыжей лисицы, в собачьих унтах восхищённо и полорото глазел на Аввакума смокревшими глазами. Трудно было признать в нём прежнего молодца, видно было — помотала-покрутила жизнь беглая: постарел и пригорбился. И едва умолк блаженный, Лазарь бросился на грудь Аввакуму.
— Свиделись! — вскрикивал он, рыдая. — Наших-то боле никого в живых нету-ка, брат!..
Так-то был рад ему протопоп, притиснул голову к груди, другой рукой оглаживая вздрагивающую спину, прихлопывал ладонью, мол, ну-ну, брат, крепись, а у самого спазмы перехватывали горло.
— Так уж и никого! — успокаивал. — А мы с тобой? Да Бог даст в Москве добрых людей застанем? Есть они, отче, утвердись и не плачь.
Утирал поп слёзы рукавицей-шубёнкой, пытался улыбнуться, но губы вздрагивали, не давали улечься улыбке.
— Лазарь! — нарочито построжал Аввакум, — кто там на колокольне баловался?
Вопрос взбодрил Лазаря и наладил улыбку:
— А Фёдор трезвонил, — ответил. — И не безделицей, а по наказу епископа Никифора. Он в начале зимы бысть в Москву зван, вот уезжая и наказал встретить радостью. Мы от него прознали о твоём возвращении. Он тебя, брат, любит и в здешних церквах службы править велел по старым служебникам, новые-то он принародно огню предал.
— Молодец, доброй пастырь, — похвалил Аввакум. — А когда он проделал сие?
— Да уж тому пять лег, — радуясь за Никифора, за его храбрый поступок, ответил с улыбкой во всё лицо Лазарь. — Как тока царь-багюшка Никона, врага Божьего, с престола патриаршего пнул, так сразу.
— Ну-ну, — чуть принахмурясь, покивал головой Аввакум. — А до того по новым службы правили?
— Упаси Бог, батюшка!
— Тогда и молодец и доброй учитель.
Лазарь заозирался по сторонам, даже на цыпочки привстал:
— Тебя, батюшко, священство в соборной ждёт, чтоб ты с имя вместе служил. Туда, вишь, народ потянулся, дюже слов твоих на-поения жаждет.
Аввакум поднял крест над головой, указал им на церковь и пошёл к ней в окружении возбуждённой, но сразу и притихшей толпы.
Отслужили всенощную, Аввакум сказал проповедь, и рано, до заутрени, простясь с боголюбцами — отцами церквей устюжских, покинули добрый город. Теперь ехали в двух возках: в одном было не уместиться, так как прихватил с собой Аввакум праздного Лазаря и Фёдора-блаженного. В первом ехала Марковна с сыновьями и Агрип-пой, с притороченными к задку возка двумя коробами с кое-каким скарбом, а во втором с нескончаемыми разговорами, молитвенным пением — протопоп с попутчиками. Радостно ехалось: близость Москвы и близкие сердцу разговоры теплили душу, а намолчавшийся за долгие годы заштатный, но всё ещё весёлый поп Лазарь днями не уставал наговориться. Рассказал и о встреченной им год назад в Соли Камской миловидной монашенке, коя брела самоходом в сибирское бескрайе по стопам батюшки Аввакума. Сказывалась дочерью духовной вот уж как одиннадцать лет, а другого чего у неё не выведал — вся в себе как в келье скрыта. Но до чего младёшенька! Годков девятнадцати, не боле. «Это Ксенушка, — подумал Аввакум, — во скольких городах видели её люди добрые, а меня с ней всё-то Господь не сведёт. Как убралась из монастыря Ипатьевского с матушкой Меланьей, так и пропала не то што с глаз моих, а и со слуху, но токмо не из сердца памятливого. Впервой в Тобольске о ней поведали, да пошто-то всяк помнит её младёшенькой? Ей, миленькой, должно быть за тридцать. И где ныне обретается душа её неприкаянная?..»
А Лазарь всё частил да частил, поведуя о том о сём. Вспомнил о Киприане-юродивом, жившем в царских палатах с другими увечными людьми Божьими под ласковым приглядом государя Алексея свет Михайловича. Аввакум знавал Киприана: тот не ходил по Москве в одной рубашке, зато носил на себе железные вериги в три пуда, да на груди крест каменный, тяжкий. Это он кричал на Никона-митрополита, вёзшего в Успение мощи святого Филиппа: «Едет Нихан, с того света спихан». Ныне-то, однако, совсем старик, ежели не угробили крикуна никонеяне.
Лазарь говорил и на руках показывал, чему сам был очевидцем со князем Иваном Хованским:
— У собора Покрова Богородицы, что на рву, увидели его, подошли подать милостыньку, а он, сердешной. — ноги калачиком — на снегу сидит и конскими катышками мёрзлыми сам с собою в тавлетки играет, переставляет туды-сюды. Князь присел на корточки, просит:
— Со мной сыграй, я в шашки-то мастак.
— Не-е, — заупрямился Киприянушко. — Ты токмо в поддавки мастак, да мене по шее бить охочь.
И вскочил на ноги и смотрит мимо князя, да и запрыгал, брякая веригами, к месту Лобному, а там схватал под уздцы лошадей, вёзших крытый возок патриарший с архимандритами на запятках, и остановил, а сам подскочил к дверке и в стеклину катыхом стукает. Никон приоткрыл дверку и руку протянул, не зная, каво там суёт, могет, прошение, а блаженный в ладонь ему, порушителю веры древней, катых вклал и кричит:
— Райско яблочко тебе, Минька, оттель послано! — а сам другой руки пальцем в землю, яко в преисподнюю, тычет.
Оттолкнул его патриарх, хлопнул дверцей, и рванули кони прочь от Христа ради юродивого, а Иоахим архимандрит успел сапогом лягнуть Киприянушку скорбного, тот свалился в снег, заплакал обиженно:
— Бре-егует, дурачок, заедкой сладенькой, а ско-оро, грешничку, горькое пить!
Вздохнул Аввакум:
— Ох ты горюшко… А в каку пору сие было?
— В первую зиму, брат, как тебя в Сибирь укатали. — Лазарь помолчал, глядя в окошице. — А всё так-то и сталося по-евоному. Не вестно, жив ли.
В Вологде возки переставили на колёса и покатили резвее. А размотался вскоре клубочек дорожный до конца, до той петельки последней, с которой и начался путь изгойный, десятилетний.
Майским вечером тёплым предстала глазам Аввакума долгожданная Москва вся в издымье цветущих садов: они кучевыми облаками белыми парили над ней, дурманили вишнёво-яблоневым запахом, а из кипящих кущ их насвистывали, журчали истомившиеся по любви соловьиные зовы.
Въехали в широкий двор Федосьи Прокопьевны Морозовой, полный челяди, калек и нищих. По-прежнему заботилась о них богатая вдова. Дворецкий встретил возки степенно, вроде бы давно поджидал семейство протопопа. Возки поставили под навес, коней отпрягли и отвели в конюшню. Спросил Аввакум о боярыне, дворецкий учтиво ответил:
— Молится матушка, тревожить не смею, надобно подождать.
Проводил всех в просторную прихожую и ушёл. Лазарь с Фёдором не сидели на месте, чувствовали себя как дома и вскоре нашли знакомых и ушли с ними. Слуги принесли хлеб и квас — перекусить с дороги.
Но скоро вышла к ним Федосья. Аввакум не узнал бы её где в другом месте, в толпе: вся в чёрном, как и прежде, но исхудавшая как былиночка, а на усохшем в кулачок лице бледном одни глаза запавшие и узкая прищупь губ. Сказывал Лазарь, мол, живёт вдова строго, а хоромы её — монастырь сущий, носит под платьем на голом теле связанную из конского волоса колючую власяницу, а чем питает себя — одному Богу знамо. И во всякое время трудничает, пряжу на веретёнца накручивает, плетёт и вяжет и иглой ковыряет, кропая рубахи и порты, то ей и мило. По тюрьмам да по местам скудельным пеши ходит, милостыню раздаёт, нашитым за ночь одаривает. И сестру свою родную Евдокию, жену князя Петра Урусова, под свой начал привела, та и дома-то у себя редко бывает, детишек не видит, всё-то в келье с Федосьей без устали молятся. Уж князь Пётр на Федосью государю жаловался, да и царица Марья Ильинична недовольна своей верховой боярыней — редко во дворце бывает. Но сколько же можно так убиваться по мужу Глебу Ивановичу Морозову? Себя молитвами да постами суровыми извела, да хоть сына Ивана Глебовича, единственного наследника огромного богатства, пожалела б! Хвор млад-человек, пощадить надобно: в чём только душа держится.
Поклонилась всем общим поклоном, подошла к Аввакуму и, глядя на него провальным, мерцающим во глубине глазниц жарким взглядом, сказала, вроде бы и не было столь долгого расставания.
— Благослови, отче. Дворецкий покажет, где жить станете, а я теперь же пойду ко страждущим.
Всего-то и сказала, вскинула на плечо мешок с нашитыми рубахами и пошла со двора с двумя монашками, но остановилась, договорила:
— Ты чаял в благодать Божью возвращаешься, а въехал в царство антихристово.
Разместилась семья Аввакума в отдельной от хором деревянной палате, вскрыли короба, а переодеться во что ладное не было. Стеснительно расселись по лавкам.
— Обживёмся, то нам и привычно, — ободрил их протопоп. — А я схожу, надобно навестить кой-кого.
Назад: ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Дальше: ГЛАВА ПЯТАЯ