Книга: Гарь
Назад: ГЛАВА ПЕРВАЯ
Дальше: ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ

Стылыми, в голубичной дымке глазами смотрел с корабля на людское безумство воевода, и усомнилось заскорузлое сердце вояки в правде сгубить не на поле брани поперечного человека, но пуще того — убоялся боярин царского сыска за убиение протопопа. Ведал — жалует Аввакума не токмо государь, а и вся верхняя женская половина дворца нежничает с ним, особливо сестра царская Ирина Михайловна. А тут он, воевода неугодный, любимца их, патриаршего человека бессудно до полусмерти намокал да за борт в Волгу спихнул, а там уж народишко с его покладу ухайдакает батюшку, а позже не под кнутом, не на дыбе, но по простоте душевной с радостью на него, зачинщика, укажет: мы-де протопопа уж убиенного из воды волочили. Ну-у, нет уж, не надобно того! Тут и сын Матфей в затылок тяжко дышит, жалкует, ждёт знамо чего.
— Выуживай попа-а! — взревел на всю Волгу Шереметев и увидел, как дружно с баграми, верёвками скакнули на берег стрельцы. И другое узрел: от главных ворот градских галопом мелись на толпу конники, а попереду их, припав к лошадиной гриве, мчал воевода Крюков, выфуркивая саблей над головой блёсткие круги. Он первым влетел на коне в воду, сцапал протопопа за шиворот и поволок к берегу. Толпы не стало, она пугливо отметнулась от Волги, рассеялась по овражкам.
Пушкари подхватили Аввакума под руки, оттащили от воды, усадили на песок. Пробовали унять кровь, ахали над обилием её и гущей.
— Рудища-то кака! — суетились они вкруг протопопа. — Эво, комками, так впрямь комками и выпадат!
Тут и поп Иван с тряпицей холщовой поспел, обмотнул голову раз-другой, утужил узлом. Еле взгромоздили протопопа на коня и, подпирая с двух сторон, поехали неторопко, а из овражка, как черт из дымохода, выпрыгнул дьякон Струна, прокричал озлённо:
— На конь взвалилси-и, так клешни-то раскинь! А то брякнешь наземь — и морда в лепёшку! Станешь татарином!
Грозно развернулся на крик воевода Денис Максимович, но дьяко-нец сусликом унырнул в овражек. Крюков отмахнул рукой, дескать, эка вражья пасть, хоть бы ей пропасть, тут бы скоренько протопопа живым до хоромины доставить.
Привезли Аввакума на его дворище, переполошили домочадцев. Марковна не порхала птахой, как прежде: вспугнутой утицей ковыляла — переваливалась с ноги на ногу, поддерживая руками огромный живот. На сносях страдала протопопица, вот-вот разверзится.
Уложили Аввакума на лавку, дали нюхнуть уксуса, привели в чувство. Он открыл глаза, виновато поморгал на Марковну, попросил уйти в покои с ребятишками и племяшами. Сродник Евсей — петушиный рубщик — на все промыслы гожий, смотнул тряпицу с головы Аввакума, промыл рану настоем чистотела, чем-то ещё и, как уж там, но унял кровь. Лафтаком белой мягкой плесени, схожей на тонко выделанную лосиную кожу, прикрыл рубленую рану, подержал на ней ладонь, легонько придавил. Когда отнял руку, довольно хмыкнул: плесень, добытая из трухлявого лиственничного пня, всосалась в рану и чуть побурела.
— И всё? — удивился воевода.
— И всё, — кивнул Евсей. — В жисть не загноит, отпадёт с коростой.
— Чудно-о! — поцокал языком Денис Максимович.
— Чудно, нет ли, однако воистину так-то вот. Древляя лекарства.
Помолчал воевода, удручённо и виновато глядя на протопопа, поклонился, прося прощения. Аввакум начал было приподниматься с лавки, но Денис Максимович придержал рукой — лежи. И пошёл из хоромины.
На крыльце топтались стрельцы, он отрядил шестерых охранять протопопа денно и нощно, помянул недобрым словом буйных людишек и заспешил к пристани, к большому воеводе Шереметеву, быть под его рукой со всей Юрьевец-Повольской ратью. А тут и дети духовные Аввакумовы, прослышав о беде, прибежали поохать над батюшкой, а буде надобно, и оборонить. Обружились кольями, заложили ворота тяжёлой берёзовой слегой, расставились вдоль оградного заплота.
Отчалили от пристани огрузшие корабли, укутала, скрыла их в просторах Волги навечерняя сутемь, разбрелся по домам утихший люд, да не весь: в потемках тихими ватажками притекли ко двору Аввакума, и вот уж орава человек с тыщу забурлила, распыхалась. Дикошарые, во хмелю, мужики с дубьем да бабы с рычагами-ухватами криком крыли друг друга. В суете и гвалте шныряли в толпе попы подвластных Аввакуму церквей, толкались, подныривали под руки, зудили людишек кто как может. Верховодил бунтом поп Сила, подмогал ему вертлявый дьяконец-зельепивец из жёлтоводского монастыря Ивашка Струна — тулово бочонком, лицо блинцом, и бороденка округло стрижена.
— Гнать Аввакумку, ежели не помер ещё! — надсаждался Струна. — Не протопоп он нам! На то указу из Москвы нетути!
— Верно-о, миряне! — сучил кулаками поп Сила. — По воле своей самозванит! Расстрига он! Выперли из первопрестольной, тамо он все церкви Божии неистовыми проповедями вконец запустошил! Теперя, одначе, к нам переметнулси-и, житья не стало!
Осада взревела:
— Удушим вражину! Кабаки закрыл. А оне царевы!
— Токмо по склянице на праздник!
— Нашенские пастыри нам добры-ы. С ними всяк день — гуляй Душа.
Не вынесла угрозного реву Настасья Марковна, расслабленно пошатываясь, оглаживая раскрыленными руками бревенчатые стены сеней, вышла на крыльцо. Трое из осаждавших молодых удальцов забрались на высокий забор, свесили ноги, но спрыгнуть во двор не смели. Они-то и замахали на толпу руками:
— Тишь-ко! Матушка тамо!
— Хворая, вишь!
Осада поутихла, перешёптывая от одного к другому, что там содеялось во дворе. Перешептались, загалдели:
— Матушку, государыню, не обидим!
— Добра Марковна! Люба нам!
— Не боись, протопопица. А сам-то пущ-щай кажет себя миру! Хоть и смутно вплёскивались в хоромину шумы, но по ярости выкриков, неубывному гуду Аввакум понимал стряхнутой болью головой — беда ломится в двери и негоже ему, протопопу, встречать её лёжа. Отвёл оберегающие ладони домашних, сел, свесив с колен бессильные руки, чая света помрачённым глазам, ждал, когда перестанут зыбиться половицы, откупорится слух. Вяло и вроде не в своей голове пошевеливались мысли, и были они туманны, раздёрганы на пряди, будто одна мутная волна накрывала другую. Сквозь ватную затолочь в ушах дальним шумком, продувным посвистом проникали в него придушенные выкрики:
— …тебя, матушка, и деток не тронем!
Голоса жёнушкиного было не разобрать, но Силино уханье филином — боталом долбило в темя:
— Люд сам церкви блюдёт, а не он, подкидыш московской!
И другой, со всхрапом, вывизг Струны:
— Ишь, рукосуй, язви его, явилси-и! Мене за пустинку сущую тако в клиросе заушил — три дни в горшке звон малиновый плавал!
— О-ха-ха! Правду байт! Всем городом сбегались послухать!
— Таперь самого заушим да в Москву для помину стужим!
— Сиди-и там в тиши, а нам грамотки пиши!..
Заворочался, запыхтел Аввакум от бесстыдной лжи и сорому, поднялся было на ноги, да насели домашние, повисли на плечах, придавили к лавке — не выходь к злыдням, растолочат, как горох в ступе. Сидел, вслушивался. Не понять было, что выкрикивала Марковна, голос её мяли другие оры:
— Твои слова, матка, на вей-ветерок сказаны!
— На пусты леса кукушкин звон!
— Пусь-ка выносит наши денежки! Многонько, небось, надрал с миру, пёс рыскучий!
— Лю-юд! Ломим ограду! Катай его, сволоту, покель не отдаст!
— Об чём орут? — Аввакум глядел на дверь, на домашних, смутно понимая по их испугу — вот-вот случится жуткое. Евсей, пуча обезумевшие глаза, дёргал белыми губами. Справился с ними, проорал в лицо Аввакуму:
— Деньги просют! Отдай!
Домочадцев била трясовица, поддержали в голос:
— Отдай! Матушку раздавят!
— Сбезумили! Всех порешат и робяток малых!
Денег податных, задолжных, с грехом пополам, но собрал протопоп полностью, но это были патриаршей казны денежки, за них особый спрос и розыск. А набралось два кошеля-кисы, да всё больше серебряными чешуйками — ефимками. Как их отдать? И не отдать мочи нет. Окружила беда Аввакума, смертынькой близкой осетила, как муху, не вырваться, не порвать липкие тенёта. Впервой вот так-то сокрушило протопопа людское озлобство.
— Отдайте, — слабо шевельнул рукой. — В сундуке они, в боковушке.
Распорядился, обронил голову и сидел отстранённый от себя и других. Евсей метнулся к сундуку, выхватил кожаные, округлые от монет, тяжеленькие кошели, выбежал на крыльцо. Стрелецкий десятник в зашнуренном красном кафтане, с пистолью за поясом, с обнажённой саблей в руке, увидя принесённые деньги, пошарил глазами по двору, приказал:
— Ворота не отпирать! Телегу к заплоту, живо!
Подкатили высокую телегу, десятник взобрался на нее, высунулся по грудь из-за забора. Притих народ, кто озорно, кто мрачно глазел на него снизу. Десятник поднял над головой кошель, потряс им:
— Пою-ют! — приложил к нему ухо. — О розыске царском над вами панихиду поют!
— Ты бросай давай!
— И мы споём, как их пропьём!
Он занес руку и было бросил кошель в толпу, но помедлил, распустил шнурок, выгреб горсть серебряных ефимок и, широко, как сеятель, метнул в толпу. Веер денежек карасевой чешуёй облестил народ. И снова, и опять десятник загребал полной горстью ефимки, пока не опустошил кошель. Он и его швырнул вниз.
Клубился люд, ползал по земле, ладонями подхватывал пыль с денежками, прятал в пазухи и за щёки. И не кричал боле: елозил, сопел, давя друг друга, да матюгался весело.
И второй кошель растряс десятник, охлопал руки, спрыгнул с телеги. Столбиком замерла на крыльце Марковна, глядела перед собой запустошёнными страхом блекло-синими глазищами, постанывала.
Увели протопопицу в дом, усадили на лавку рядом с Аввакумом. И всё бы ништо стало, да вновь дремучим бором в непогоду загудело с улицы, вымело из хоромин налаженную было тишину и покой.
— Нашими ж деньгами откупилси-и!
— Лово-ок!
— Ишшо чаво-о!
— Рушь вороты! Навали-и-сь!
Напёрли скопом, затрещали створы, прогнулась коромыслом берёзовая слега. Отхлынули и снова волной-тараном:
— И-ы-ых!!!
Отпрыгнули от ворот стрельцы, нацелились пищалями. С треском расхлобыстнулись створы, и взъерошенная, жаром пышущая толпа, давясь, ввалилась в усадьбу. Стрелецкий десятник побледнел, пальнул поверх голов, следом громыхнули ещё пять пищалей. Споткнулась орава, пороховой дым сизой тучей заволок двор, в туче удушливо матерились, бестолково метались тени, но всё рассеялось вместе с дымом. Опустел двор. Озабоченно хмурясь, стрельцы стряхнули из пороховниц в стволы колесчатых пищалей по мерке пороха, сыпанули сверху дроби, вогнали пыжи и крепко утолкли их шомполами. Приготовились, пождали время, однако ко двору никто не приступал. Кричали издали всякое — грозили, срамили. И когда с помощью жильцов Протопоповых водрузили на место ворота, никто не принудил стрельцов хвататься за пищали. Так же споро подвинули к заплоту телеги, застлали их досками — соорудили рундуки, чтоб ловчее отстреливаться.
Сентябрьская ночь зачернила город. Кое-где в закоулках суетились огоньки, пропадал, то вновь волновым прибоем подкатывал людской гомонок, опять отхлынывал и глох в темноте, как под лохматой овчинной полстью.
Десятник вернулся в хоромы. Аввакум стоял на вечерней молитве с домочадцами. Он не мог класть земные поклоны — кружилась голова, стоял на коленях, читал по памяти из Псалтири:
— Поспеши, Боже, избавить меня, поспеши, Господи, на помощь мне! Да постыдятся и отступят враждующие против души моей! Преклони ухо Твое ко мне, услышь и спаси мя…
Десятник достоял со всеми до конца службы, дождался, пока протопоп разболочется, перекрестит, благословляя на ночь родню и детей духовных, сам подставился под благословляющие персты. Аввакум с виду был здрав, не было видно и нашлёпки на голове, её крыли расчёсанные волосы. И поступь твёрдая, и глас рокочущий, одно казало смуту душевную — неспокойный блеск слюдисто гнездился в глазах под хмурью стриженых бровей.
Стрелецкий десятник пришёл сказать горькие слова, не было у него других.
— Бежать тебе стало, батюшка. Теперь же, не мешкая, — проговорил как приказал, твёрдо, не тайничая перед челядью, — по темноте утянись от греха. Отсидись тамо-где, а повыветрится из людишек угар да воевода вернётся, тогда уж к нам жалуй. Наче порешат.
Понимал Аввакум своё положение, но сомнение высказал: как же детки, Марковна как же? И на кого церкви покинуть? На попов-замотаев? Да они в день один превратят церкви в кружала питейные, в сараи плясочные. Вон сколь их, воронья, из пропасти чадной повылетало! И всякий гад на свой лад. Исклювят души останних добрых христиан. Так как же?
— Бог не попустит, свинья не сожрёт! — десятник клацнул саблей в ножнах. — И червь капусту съедает, да сам вперёд пропадает.
Во дворе громыхнул выстрел и как бичом стегнул по сидящим в хоромине. Жильцы подхватились с лавок, замышковали суматошными глазами, вверху заплакали детишки. И тут же в дверь ввалился стрелец, смахнул с головы шапку, поклонился, как боднул Аввакума.
— Приступают! — стрелец ткнул пальцем в плечо. — По душу твою, батька, ве-есело прут! Бревно-колодину подтащили и у ворот бросили. Матерно сулят великую поруху содеять: стены пороком ломить, а дымоходы и окна заткнуть накрепко, чтоб как барсука из норы вынудить. Все мы близь смертки стоим, что деять-то?
— Дуй назад! — прикрикнул десятник. — Да скажи им — нетути протопопа… Да погодь, сам скажу. А те, батюшка, азям бы вздеть да следом за нами, а там на суседский двор прошмыгнешь и к дальним воротам. Я покажу, мне лазейки знамы. Выпущу тя, ворота городские зазявлю, поди ищи — пропал протопоп. Порыщут-понюхтят да отступятся. А матушку и детишек не тронут, не-ет. Оне хоша разбойные, да всё не басурмане.
Простился наскоро Аввакум с детками, обнял Марковну и перекрестил. Попросил у детей духовных прощения, взял посох и покинул хоромы, горбясь под лёгкой котомкой. Не впервой уходил так-то вот — не по своей воле, — крадучись в ночи татьей.
Выбрался за город и не гадал, куда дорожку выбрать, ноги сами несли по костромской к брату во Христе Даниилу. Шагал долго, отмахал вёрст тридцать, утомился, свернул к Волге. На берегу набрёл на сгнивший струг: осталось от него днище, да торчали гнутые рёбра без бортовых досок, отчего походили остатки струга на большой и белый скелет рыбий.
Сел на камень, возле положил котомочку, на неё посох, скрестил на коленях руки, опустил на них тяжёлую голову и вроде забылся.
Глухонемая ночь баюкала томного Аввакума, обволакивала сонью. Ничто не спугивало чаемого покоя. Ласковый ветерок мырил воду, гнал лёгкую зябь, иссиня-чёрную глубь неба утыкали яркие шляпки звёзд. Они густо теснились там, срывались в Волгу и, посверкивая на пологих волнушках, живо вьюнили к Аввакуму, а у ног его, вильнув светлыми хвосточками, выплёскивались на берег и, что-то шепелявя, зарывались в песок.
«Сколько же их в песке? — не дивясь, в полудрёме, плёл думу протопоп. — За веки-веков должно нападать поболе, чем ноне в небуш-ке», — повёл глазами вдоль берега — не узрит ли въяве вороха наплесканных Волгой звёзд? Он поворошит руками их свет несказанный, зачерпнёт ладонями и выструит наземь голубенью мерцающий дождь и, может, расключит извечную для ума тайну — что оно, звёзды? И тут вроде кто шепнул, вроде ветерком принесло слышанное в детстве: «…это ангелов глазоньки смотрят на нас, грешных, промаргиваются, роняя на юдоль земную горючие печалинки слёз».
Так и сидел рядом с брошенным за ненадобностью остовом струга, чувствуя себя таким же ненужным.
«Ну почто я, раб суемудрый, возомнил в себе Моисея, тщась вывесть из душ христианских морок сатанинский, а сам мирюсь в сердце своём с гордыней вражьей? Али так-то уж свят, что токмо пеленой обтереть да в рай подсадить? О горе-горе! Над людишками малыми столпом вышусь, а пред большими в грязи у ног червячусь. Ан было же, было! — казал на корабле воевода Шереметев парсуну свою, кистью еретиком ляшским намазюканную, хва-а-астал, ждал похвальбы, а я обнемел, токмо в мыслях своих обличал его тайно: Беда с тобой, человече! Рожей своей говённой на доске, яко икона намалёванной, куды на божницу ко святым суседишься! А надо бе на всё раздолье гласом живым взреветь — дай-ко, адушко горькое, во лбу пощупать тя, не проклюнулись ещё рожки те?! Не взревел, раб, на грозного боярина глядя, поопасся, мол, время позади нас, время перед нами, а при нас его нету, нету и парсуны богомерзкой, всё только блазится. Увы, мужичьему рассудителю! Клювом сопливым поклевал Аристотелеву книгомудрость безбожную, нахватал всего, не жуя, и уж сам замудровал по-эллински о Господнем времени. А оно не каравай хлебный — отпластал кус, потом не приставишь, его пластай хошь на сколько ломтей, ему всё едино: было оно, есть и во всякий срок цельно пребывает. Рознит его лишь зловредное мечтание человеков, посему не можно православному, одного Бога боящемуся, на ересь зрети и немтырём жить. Обличай её всюду, где ни высунется, сшибай со змеищи главу за главой, калёным глаголом, аки головнёй, прижигай выи, чтоб обесплодилось гадище, ересь агарянская. Вон она — тучей аспидной нависла над закраем отчины, прёт и пучится из гнилого угла латинянского, клубится зловонными лохмами, плюёт плевелами, наваливается на обитель Пресветлой Богородицы брюхом ненасытным и мечет-мечет заразу боговредную…»
Уж и звёзды смыл с неба рассвет росный и заалела на восходе горбушка солнца, а протопоп всё сидел, свалив голову на руки, убаюканный вкрадчивым шуршанием волн. И так же вкрадчиво, лениво пображивали в голове мысли, тонюсенько названивали, будто льдинки о край ковша, и Аввакум под их телепанье из яви вплыл в полусон ли, в полуобморок. И так-то зримо предстал пред ним юнош-белоризец с лицом тихосияющим, задумчивым. Смотрел на него протопоп, и в отпущающем его непокое утешалась смятая было сомнениями душа. Улыбнулся светоносный предстатель, всё проглядывая в Аввакуме, всё понимая, и протопопа объяла лёгкость облачная, перистая, словно выпростался из пут телесных и так же, как юнош, завис над землей.
— Откуда ты, отрок светлый? — робея от высокого восторга, шепнул он.
— Я, как и ты, из Дома Пресвятой Живоначальной Троицы.
И восхитилось, но и озаботилось сердце протопопа:
— Как устоит Дом Святый пред злоязычных латинян и махме-тов?
И успокоил юнош:
— Не предаст Господь имени Своего в поношение чужим языкам — Посуровел, вознёс перст. — Токмо сами не прельщайтесь суетными прелогами земными. Сами.
И стал отдаляться от Аввакума, а ему до стона сердечного надобе стало договорить с ним о земном своём. Он сонно посунулся вперёд за юношем и… свалился лицом в Волгу. За спиной кто-то весело гыкнул, спросил:
— Спужал? Прощай ради Бога!
В натянутом на уши поверх камилавки сером колпаке, в долгополом сборчатом азяме, низко подпоясанный кожаным ремнём, Аввакум стоял на коленях в воде и не сморгнувшими сон глазами косился из-за плеча на подошедшего мужика.
— Хворый никак? — помогая Аввакуму подняться, басил мужик. — Али сонушко свалил? Этак, петухом с шестка и кувыркнулси, не прокукарекав.
— Ты кто? — спросил протопоп, не понимая: явь это или сон? И куда подевался светозарный юнош?
— Пахом я, костромской посадский человек! — весело скалился мужик. Был он опрятен, сероглаз, в рубахе до колен, сапогах. — Туто-то с брательником вербу-талу на протоке рубим, корзины плетём, короба, корчажки.
Протопоп хмуро глядел на топор, вправленный за пояс мужика, на нож-засапожник, торчащий из голенища. Видя настороженность Аввакума, посадский успокоил:
— Не тати мы. Это имя зверь ли человек — всё едино. Обухом по затылку — и молчок. А мы во Господе живём, по заповедям, а как же! — разговорчивый посадский плёл словеса бегло, пришвыркивал воздух губами, вроде прихлёбывал кипяток. — Да я уж како время тут за тобой углядываю, и в толк никак не входило — чего это на берегу? Ведмедь какой пятнит або человек. А как чуток развиднялось, учал сюды подступать тихохонько, а ты возьми и свались… Не хворый?
— Ночь всюё отшагал, приустал маненько, — отжимая полы азяма, объяснил Аввакум. — Далече до Костромы-то?
— Да верст пять! — мужик хохотнул, видно было — сам радовался встрече с человеком, которого принял было за зверя берложного. — Как есть пять, токмо коломенских! Да не жамкай лопатинку-то, весь до нитушки обмок. Разболокайся, одёжку на кусток надёрни, ветерок её обыгат, а и солнышко како браво выпячивается, обсушит.
— А-а, — отмахнулся Аввакум, — на мне как на печке.
— Ну, коли так, то так. Пошли к таборку, — мужик откивнул головой. — Тамо-ка, за леском. Мы уж было домой собрались. Воз навьючили, увязали, да не посмели на темноту глядя. Балуют по дорогам бедовые людишки, а ночи ноне глухие, воровские.
Протопоп шёл за Пахомом мокрый, только в плотных высоких сапогах было сухо, чуть зачерпнул голенищами водицы. Подошли к балагану, крытому слежалым, почерневшим сеном, рядом громоздился высокий воз нарубленного тальника, увязанный верёвками. У остывшего кострища, понуря голову, стоял соловый конь с чёрной гривой, пофыркивая над лежащей на земле старушкой со окрещёнными на груди иссохшими руками. Над ней на коленках покачивался плача мальчонка с попрошайной сумой, надетой через плечо, гладил ладошкой по лицу страдалицы. Рядом переминался с ноги на ногу молодой мужик, брат Пахома, тискал в руках кнутовище.
Тут же у балагана Аввакум приметил родничок, снял котомку, положил посох. Родничок бил из земли прыткой струёй, лопотал, перекидывая жёлтые песчинки, манил угоститься живой водицей. Протопоп зачерпнул пригоршней, хлебнул её, студёную, аж заломило зубы, охнул, стащил с головы колпак. Ещё зачерпнул из родничка, обдал лицо и снова охнул, как обожжённый.
— Чисто кипяток! — помотал головой, отвёл от глаз космы, утёрся колпаком.
— Да ты ж поп! — дивясь, выкрикнул Пахом. — Ну тебя сюды Бог послал, батюшко! Тут эвон чё стряслось!
И пока протопоп поднял котомку, взял в руки посох и колпак, подошёл к старушке, Пахом успел отскороговорить:
— Нищенка отходит, а ты поп как раз. Пока я тебя на берегу разглядывал, оне сюды и прибрели, а она сразу и давай помирать.
Подошёл Аввакум, глянул — помирает. Выпростал из-за ворота азяма наперсный крест, опустился на колени перед страдалицей. Мальчишка хлюпал, глотая слёзы, тормошил старушку, ныл однотонно:
— Ба-аушка, чё мне отка-ажешь-то? Ба-аушка-а!..
С лица нищенки уже стекла жизненная явность, и на лоб, на щёки напудривалась густая бледность, заострялся свечной проглядности нос, но губы, стянутые нитками морщин, все же обороли последнюю в жизни немочь, вышептали останним выдохом:
— Суму, внуча, и тропку к церкви-и…
С последним вздохом нищенки Аввакум приложил к губам её крест, будто поставил конечную вешку на страстном пути, прочел отходную. Пахом с братом пошептались, решили не везть покойницу на костромское кладбище.
— Недалече погост есть, колысь тамо отруб был, люди жили, церковь стояла, да поляки в самозванщину всё спалили до угольев. Мимо поедем, тамо и схороним.
Сбросили несколько вязанок тальниковых прутьев, иссохшее тельце божедомки уложили на их место, туда же подсадили мальчонку, тронулись.
Коня вёл под уздцы брат Пахома. Поскрипывал, покачивался воз, баюкал на вербной перине тельце усопшей, в ногах её сидел нахохленным галчонком внучек, прижимая к груди нищенскую суму с подаянными кусочками.
Аввакум ступал за возом тяжело, думал своё, вполуха слушая болтливого корзинщика.
— На погосте том поляков дюже много зарыто, да подальше от православных. Они хочь и во Христа молятся, да всё по-своему, всё-то у еретиков тех супротив нашего умыслено: осеняются на левое плечо, кресты носют о четырех концах, поклонов земных не кладут, во как! Потому што Бога истинного не знают, во тьме бредут, а глаголить учнут, то одне шипы-пшепы из горла выдавливают. И всё-то не по-нашему! Сказывала матушка Меланья, удумали накрыть нас, как перепелов, сетью католической да к стремени антихристову подвесть под благословение копытом. Еле отмахались. Вишь чего умудрили — царя-батюшку Михайлу Фёдорыча, вьюношу совсем, смертью злою сказнить. Набродом воинским доскочили до этих мест, а далее им тропки неведомы. Ну-у, костромские — люди боевские, — пожалуйте, сведем куда вам надоть. И повёл их Сусанин Иван, что во-о-он в той, отселе не видать, деревушке жил, все места гиблые знал. Ну привел к хорошему месту и увязил всех в болоте. А как же? Наш народ таковской: держит утварь и конь паче икон. И дюжий. Свой век уживёт и от другого отшимнёт. И доселе в посаде Матрёна Сусаниха, доча Ивана, живет. Годков давненько за шесть десятков, а всё баба ёрзкая, язычок что у змеи клычок. Троих мужей уездила, а зубьё в роту всё целёхонько! Она и счас всякого супостата в дебри уманит и затрясинит. Бойкая! Воеводе дерзит. Тут, вишь ты, поблажка царская роду их сусанинскому во веки веков положена. Матрёну не замай!
Похоронили нищенку, прочёл Аввакум над могилкой просьбу ко Господу, да спасёт и приютит душу её бесприютную во Царствии Своём, пропел «Со святыми упокой» и поехали. Теперь Пахом угрюмо молчал, шагая за возом, строго глядел под ноги, вздыхал. А скоро и монастырь Ипатьевский выпятился из леса к Волге, а вдали маковки Церквей градских из-за стен выставились, будто вершинки еловые с крестиками зелёными.
— Кострома! — объявил и заулыбался Пахом.
Остановились передохнуть, помолиться на купола, на звон колокольный. И мальчонка, на возу сидя, крестился истово, ширил потерянные, выплаканные до суши глаза в неведении: что теперь деять одному во широком миру, как сиротине добывать хлебушко?
— Ну-тко, миленькой, спрыгивай, — Аввакум протянул руки, и мальчонка обрадованно соскользнул с воза в его ладони. Протопоп, жалеючи, гладил его белобрысую головёнку, словно ласкал отбелённый солнцем льняной снопик. Парнишка притих, утаился в бороде протопопа, млея от незнаемой ласки и страшась ненароком лишиться её, как ненароком обрёл в огромном добром батюшке.
Простился Аввакум с Пахомом и братом его, взял парнишку за руку и стоял на росстани, провожая глазами постанывающий на ухабинах тяжёлый воз.
— А нам, детка, во-он туда, — показал посохом на монастырь. — В нём нам большая заботушка.
Шли, не бежали. Мальчонка с сумой через плечо поспешал рядом, шлепал, как гусёнок, голыми ступнями по наезженной дороге, крепенько ухватив ладошкой палец Аввакума.
Скорбное думалось протопопу о изгнавшем его люде: ведь вёл их, как теперь парнишку, вёл за руки по стезе праведной в ладу с Божьими заповедями, чтобы они воззрением на Святую Троицу побороли страх перед рознью мира сего. И каждого макал в иордань своего сердца, а люд его, протопопа, оборол упрямством, прогнал.
Скорбел Аввакум, однако не винил их, вину всегда и теперь укладывал на свою душу — пусть очищается, всяко терпя печали и утраты ради Господа. Знать, не как надобе учительствовал.
Аввакум сглотнул подкативший к горлу комок: а сколь трудился сгрудить паству под скинь спасительную! А оне заворчали и от церкви отбились. Не всем скопом, но во множестве! В мороке бродят — слепые слепых поводырят — беснуются, как гнус перед дождём, жди беды: в народе, что в туче, в грозу всё наружу выпрет. Тут уж так — клади в зепь орехи, да гляди — нет ли прорехи. А что с ним, протопопом, содеяли, так это не гроза ещё, а токмо ненастье малое.
Надеялся Аввакум повидать игуменью, мать Меланью, утешиться беседой исповедальной, тихой. И на Ксенушку глянуть, как она тут, в послушании, душу правит. Потом уж в град Кострому к другу верному Даниилу за сердечным советом. Сядут друг перед другом, как бывало прежде у Стефана в Москве, и станет Аввакум со смирением внимать Даниилу златоустому, знамо, речь красна слушанием, а беседа смирением.
С волнением подходил Аввакум к воротам святой обители, знал, здесь, в келье дома чудотворцева, бабка Алексея Михайловича, чадолюбивая монахиня Марфа, молила Господа — да не ввергнут на шаткий престол российский, яко на Голгофу, сына Михаила, малолетку несмышлёного. А и было чего страшиться, смута который год висла гарью болотной над Русью, выморочила умы и сердца хужей мора чумного, жоркого. Как не сокрушиться сердцу материнскому за кровиночку свою, чадо милое, у Бога вымоленное.
У ворот стоял возок, повапленный лазоревой краской, теперь вы-шорканной, облупленной. И конёк пегий с отвислым брюхом дремал в оглоблях, немощно отвалив дряблую губу. Упряжь, когда-то богатая, ныне тускло проблескивала медными заклёпками и вставами, а небрежно кинутые на спину витые шёлковые вожжи давно измочалились, висли до земли мохнатыми гусеницами. Конёк переступал ногами, звякала ослаблая подкова, всхрапывал во сне, роняя с губы немочную слюну.
Подошли к возку, остановились. Протопоп снял колпак и камилавку — жарко стало голове, пусть ветерком обдует.
«С боярского захудалого дворища возок, — прикинул Аввакум. — У справных всё в дорогом наряде. Кони их и сами, стар и млад, раз-наряжены, будто сплошь женихи».
На облучке возка сидел согбенный старичок кучер, клевал носом, к нему от монастырских ворот шла высокая старуха в жёлтом летнике, красных сапогах. Кику на голове крыл шёлковый плат, в руке несла скляницу со святой водой. Подошла, раскланялась с Аввакумом. Протопоп догадался — Сусаниха. И имя вспомнил:
— Доброго здравия, сестра Матрёна!
Старуха придвинулась вплоть, уставилась в Аввакума своими костромскими, цвета болотной ряски, ведуньими глазами.
— Здрав будь и ты, — низким дьяконовским басом пожелала, кланяясь, Сусаниха и вроде прочтя в лице его: зачем он тут, по какой неволе, жалеючи покачала головой. — Плакотно мне, на тебя глядючи, Аввакум… К игуменье Меланье сокрушение сердца своего несёшь… Да не отпрядывай от слов моих, не жеребчик уж, а конь уезженный.
Вижу, к ней стремишь, к ней, утешительнице, а она в скиту дальнем, в посту строгом молится. Как три дни назад протопопа Даниила Волгой отселя на гребях в Москву сплавила, так удалилась и заперлась. «Лихое приступило времячко, — сказывала. — Антихрист при дверех храмов православных толочется и уж многих людей спихнул с пути Божьего».
— Истинны слова её, Матрёна. Нигде от дьявола житья не стает, — Аввакум понурил голову, побугрил желваками, спросил тихо, не разжимая зубы: — У вас-то тут што содеялось?
— А то и содеялось по наущению дьяволову, — зашептала Суса-ниха. — Даниил опосля заутрени учал проповедь долгую говорить о пьянстве, о блуде кромешном прихожан наших и воеводу, Юрья Аксакова, кобеля сущего, в том же укорил. А воевода в церкви стоял со всей своей пьяной свадьбой, голов в тридцать, ну и не снёс укоризны, метнулся, ревя, к протопопу и при всём народе так-то залещил по щоке Даниила, тот аж отлетел и сшиб налой с книгой священной.
— Воевода?
— Ну дак сам! Голова у него сроду набекрень, — Матрёна округлила глаза, промигнула по-совиному. — За волосья сцапал и как есть, в ризах, поволочил из церкви, а там уж, в ограде, всем скопом истолкли до смерти и под стену бросили. Ладно, добрые прихожане — не все ж озлыдились — отходили протопопа да ввечеру на телеге вместе с игуменом Герасимом, тож изувеченным, сюды втай примчали.
«За что такая изголь над нами? — в замешательстве думал Аввакум. — Почто одичал и зарастает путь, Тобою указанный, а антихристов ширится? Неужто пойти Руси по путям пагубным?»
Ответ не являлся на ум, кружил вокруг да около, но и уже пугал знобящей догадкой — не по умыслу ли скрытному сгоняют с мест старших священников, хранителей обрядов отеческих? Да они ж есть скрепа православию! И кто и кого на их места налаживает?
Тут и припомнились слова бестии — воеводы Шереметева, грозно выкарканные в лицо ему: «Дурак ты, протопоп, все-то лаптем щи нахлёбываешь, всё-то добрых новин дичишься, а времена настают другие, весёлые времена! Соскребут плесень затхлую с вашего брата скребком просвещёния, сдуют пыль душную и копоть. Вот ты, поп, на парсуну мою глядя, аки волк ощерился, а ведомо ли тебе — сам великий государь-царь да другой государь велий Никон-патриарх тож изволили свои лики на досках запечатлеть? Красками ляшскими!»
Не поверил тогда Аввакум в блажь его несусветную, хотел было проклясть еретика самомнивого, да приспешники сатанинские схва-тали, опутали вервием и с хохотинками скоморошьими спихнули за борт в Волгу.
— Как знаешь меня? — спросил Аввакум. — Вроде не встречались.
Сусаниха насмешливо завиляла головой:
— Ёшеньки ты мой! Эт ты, батюшка, меня не встречал, а я тебя много раз. — Матрёна улыбнулась, затеплила глаза. — В Юрьевце бывала, в соборной церкви Входоиерусалимской обедни стаивала. А уж как ты, батюшко, возглашаешь «Отцу и Сыну и Святому Духу-у!»… Как есть труба ирихонская. И сердцу вострепение до оморока, и в ногах трусь. Как же не встречала? Встречала! Вот таперь гляжу на тя, на машкарад твой и вот чё думаю: уж не прогнали, как Даниила? Эва и отметина во лбу под волосьями залеплена.
— Што скажу тебе, жоно? — уклонился Аввакум.
— И не сказывай, батюшко, — отмахнулась Сусаниха. — В Иру-салиме и то собаки есть.
Сказала и упрятала улыбку в подковке губ, а глаза её, затуманенные скорбной поволокой, всё что-то высматривали в лице протопопа. И ничего-то в ней не было от злой ведуньи, врал, небось, болтливый Пахом, но заговорила Матрёна, и протопопа ознобило от слов её вещих:
— И Ксенушку не ищи… Пропала девка. Надобе станет, сама сыщется, — посоветовала ли, приказала ль. — А сиротинку-мальчонку к себе возьму. Пущай живёт при хлебне, а то вона какой хилой, хворает, чё ли? Ну, это я справлю, я могу.
Откупорила скляницу с водицей, бережно отлила в ладонь и оплеснула чумазое, со светлыми промоинками на щеках личико парнишки, приговаривая:
— Как с гуся вода, как с лебедя вода, так с тебя, мое дитятко, вся хвороба.
Утёрла подолом мордашку, взъерошила пальцами светлые волосики.
— Дал тебе Бог живот, будет и здоровье, — потрепала за щеку. — Ну што, молодец, спомогло?
— Ага-а! — оживился, проблеснул глазёнками парнишка. — В хлебню-то мине куды-ы с добром!
— Ну и поехали, — взяла за руку. — Кланяйся батюшке.
Мальчонка часто, в пояс, откидывал поклоны доброму человеку, степенно поклонилась Сусаниха. Старичок кучер подобрал вожжи, сидел на облучке, прямил кривую спину. Матрёна подсадила приёмыша в возок, взгрузила себя на красный рундук, придержала рукой дверцу.
— Прощай меня, батюшко Аввакум, — попросила. — Горе, оно от Господа, а неправда от дьявола, а уж что мучит, то и учит.
Стукнула дверка, подмигнуло слюдяное оконце, напрягся, всхрапнул коняга, заскрипел, покатился возок.
Долго стоял Аввакум, провожая тоскливыми, серым пеплом подёрнутыми глазами убегающий возок и впервые восчувствовал, как гнетёт человека одиночество, давит плитой могильной, плющит неприкаянную душу. Стоял, удерживал рвущийся из нутра волчий вой морозный, стеная — как же воистину бывает долог день Божий! Всего-то ночью только распрощался с Марковной, с детками, с племяшами, роднёй близкой и дальней, а поди ж ты… Брел в Кострому к брату во Христе Даниилу ночь с полднем, а блазится, век одиноко пустынничает.
Вот она, Кострома, без друга-протопопа пугающая хладом, словно поддувает от стен её каменных, как из погреба, льдом утолченного. Не встретит Даниила, не обнимет, не утешит мать Меланья беседой тихой, не знамо куда подеялась доча духовная Ксенушка и мальчонка, обретшийся Божьим промыслом, скрылся в пыли дорожной. Только и оставил в горсти Аввакума лёгкую теплинку птичью, словно отогрелся и упорхнул пташонок пуховый, с земли стылой подобранный.
Рухнул на колени пред куполами монастырскими, уткнулся горячим лбом в дорогу, моля прощения, что не смеет явлением своим навлечь беду на невест Христовых. Они-то, бедненькие, напуганы бурей, воздвигнутой супротив Даниила грозным воеводой, а узрев его, Аввакума, обомрут от страха, вот-де, мол, новую напасть приволок к ним из Юрьевца, своей нам мало! И как не пожалеть их, миленьких, сёстры знавали его, часто обитали в подначальных ему монастырях. Знать, не можно войти, затеплить свечу. Вон и ворота перед ним, одиноким, запирают до времени.
И вскричал отчаянно в сердце своём Аввакум: «Лю-юди, што содеял вам? Слепцам нёс прозрение, воздвигал расслабленных от одра смертного! Чем отблагодарили меня? За манну — желчь, за воду — уксус!»
И вострясся нутром от промысленных всуе слов Исуса, яко вперве, до него, сам исторг их из своего сердца. Покаянно забухал в грудину кулаками, возопил, плача:
— Христе мой! Бог мой! Не сирота человек в любви к Тебе! Светлым Твоим Воскрешением навеки сокрушено одиночество! Прости и помилуй мя, Господи!
Поднялся. Утёр покаянные слёзы, подхватил с земли котомку и, минуя хмурые ворота обители, побежал скорым шагом вниз, к Волге.
На попутных телегах, где в лодке, где пешком Аввакум добрался до Ярославля, а это, почитай, уж Москва. У придорожного голбца помолился почерневшему от непогод образу Николы Мирликийского, подумал, не на этом ли месте нововыбранный на царство Михайло Романов, прибыв с матушкой из Костромы, ждал послов от всего земства русского, дабы под руки, под звон колокольный въехать в радостную столицу?
Аввакума никто не встречал, но и не оборотил назад, да и знакомцев в Ярославле не было, кроме епископа Павла, горячего в вере, со всплывчатым сердцем, но скоро отходчивым. Но повидать его годил, да и как знать, что с ним, может, тоже скитается. Добро, если в Коломне епископствует, был такой слух. Подумал так о Павле и не зашёл ни в одну церковь, узнать о нём, с тем и покинул город.
На девятый день бегства из Юрьевца на ночь глядя Аввакум прошёл Сретенские ворота и, минуя заставы и рогатки, пробрался неузнанным до Казанской церкви. Было совсем темно: рядов и лавок на Пожаре не разглядеть, небо вдали за Неглинной нет-нет да ополаскивало бледным светом и нескоро докатывалось сюда притишенное Далью сердитое ворчание.
Сторож торговых рядов разглядел намётанным поглядом одинокого человека, опасливо подошёл, кашлянул.
— Мир добрым людям, — поклонился он и перебросил из руки в руку увесистую колотушку. — Сон не долит, подушка в головах вертится? Али кости к ненастью ломит? Вишь как взблескиват? То огненный змей кому-то денежки бросат. Не табе?
— Не вяжись, знай дело, — попросил Аввакум. — Я к Ивану протопопу гостевать иду.
— Да ну? — подхватился дозорный. — Ты его тут никак не об-рящешь!
В свете близких теперь молний Аввакум вгляделся в мужика. Был он широкоплеч, в плетенном из бересты дождевике, застёгнутом наглухо деревянными пуговицами, с трещоткой на поясе. И холодком ознобило Аввакума, не от грозного вида стража торгового, а от слов его. Да неужто и на Москве их брата-протопопа лишают мест, ни-чтожат? Однако страж как напугал, так и успокоил, того не ведая.
— Не живет тутако наш батюшка, — щурясь от слепящих вспышек, заговорил он. — Хоромина его, слышь ты, худа стала, подновляют, так он пока на подворье ртищенском проживат. О-ой, ты че-о-о! — сторож присел, испуганный уж совсем близкой вспышкой, схватил Аввакума за полу азяма, потянул к стене под скат церковной кровли.
Великие молнии простёгивали чернильное небо. Яркие промиги их высвечивали из тьмы гроздья соборных куполов. Бледно помельтешив перед глазами, они тут же с грохотом проваливались во мрак, и наступала глухая тишина, лишь тоненько постанывали ожученные громовым раскатом невидимые колокольни.
— С-сухая гроза! — ежась, завскрикивал страж. — Как раз убьёт!
И новый сполох молнии. И опять от верхушки до комля Спасской башни зазмеились синие зигзаги, забрызгали золотом искр, будто кто незнаемый раз за разом бил тяжким кресалом по шатровому шпилю.
— В-вдарил булат о камень палат! — дёргался дозорный.
— Ужо линнет! — Аввакум потуже надвинул на глаза колпак.
Но дождь всё не налаживался, хотя тучи мрачным табуном жеребых кобыл, топоча громом, быстро мчали над Боровицким холмом, пока одну, вожачиху, не охлестнула, как подпоясала, широкая молния, и она, сослепу навалясь на острие шелома Ивана Великого, распорола громовое брюхо. И хлынул обвальный, парной ливень. И поддул из-под туч низовой обезумевший ветрище. Он крутил струи, свивал их столбами, швырял пригоршнями в лицо протопопа хлёсткой калёной дробью.
— Чёртова свадьба, — ругнулся Аввакум и сплюнул.
Сторож, крестясь, жался к нему, бодрил себя выкриками:
— Да-а-л Бог дожжу в полную вожжу!
— Веселай ты! — крикнул Аввакум.
Сторож робко хохотнул:
— Да со страху! — поднял к протопопу мокрое лицо. — Гроза грозись, а мы друг за дружку держись!.. А ты, того, в переплетину-то торкни, староста не спит, поди. Да не стой, не пужайси и не мокни здря.
— Вместе и схоронимся!
— Не-е! Мне положено мокнуть и пужаться, а то объезжачий наедет, а мене нетути! Тады в батоги! Да ты стукай!
Аввакум костяшками пальцев поторкал в свинцовую переплетину. Скоро тусклый свет оживил слюдяное оконце, в нём зашевелилась тень. Человек с осторожей приоткрыл дверь, всматривался. Сторож успокоил:
— Гостя ночевать Бог привел, Михей! Ты уж приветь знакомца батюшкиного!
— Чаво не приветить? — брякнула цепь, дверь раззявилась. — За-ходь, мил человек.
Аввакум медлил, глядя на волосатого, голого по пояс, здоровенного старосту. Тот усмехнулся, наложил лапищу на плечо протопопа, задёрнул через порожек в сени.
— Шагай, — мужик подталкивал Аввакума в спину. В сенях было темно, протопоп ступал с опаской, поваживал перед собой посохом, нашаривая дверь.
— От себя толкни её, — направлял Михей. — А там свеча.
Нащупал дверь Аввакум, толкнул посохом. В низкой сводчатой каморе усладно пахло ладаном, свечным нагаром: живой, тёплый дух. Перекрестился в угол на едва угадываемые оклады икон, на мигающую звёздочку над густо-красного стекла лампадкой.
Следом ввалился староста, оглядел протопопа, буркнул:
— Не признал? — взял свечу, осветил лицо. — Ишшо не кажусь?
— Кажешься, да на память не всходишь, — Аввакум оглядывал комкастое от мускулов тело, лицо, заросшее дремучей волоснёй. — Наг ты, как в мыльне, а тамо все одинаковы. Хотя погодь-ка, ты не тот ли Михей, кулачный боец из Бронной слободы?
— Он я, он, — задовольничал Михей. — А теперь одёжу сымай, моя сухая тебе, батюшка, впору станет.
Помог Аввакуму снять мокрое, развешал на рогули. И сапоги помог стащить раскисшие, тяжёлые. Всё делал не спеша, степенно. Протопоп сидел на лавке, слушал старосту. Знал он его мало, а на службах видал часто, когда помогал здесь, в Казанской, править службы Ивану. Много было знакомых у Аввакума, многих помнил. А Михея видывал и на льду Москвы-реки у Свибловой башни. Не раз любовался им в кулачных сходках — стенка на стенку. Бравый боец, ловкий: двинет кулаком — пролом в ряду супротивников, махнёт сплеча — околица вкруг него, снопами валятся, ногами дрыгают. Хохот, визг, свист разбойный. Сам государь любил посмотреть бой молодецкий. Как-то рублём пожаловал доброго молодца, ан и ему, удальцу, попадало: из кучи-малы тож, бывало, выползал на карачках, скользя и размазывая коленями по льду буйную кровушку московскую.
В сон уваливало Аввакума, давала знать многотрудная дорога: где пехом, где скоком да галопом. Догадливый Михей приткнул его на лавку в углу, подсунул под голову окованный подголовник — спи.
Проснулся Аввакум затемно, перед заутреней. Пока шебуршил, одеваясь, поднялся и Михей. Сполоснулись из рукомойника, подвешенного на цепках над ушатом, вышли на вольный роздых.
Расшевеливалась Москва, блистала умытая ливнем, потягивалась с ленцой, хрустя косточками, постанывала истомно. Гроза потеснилась в сторону Твери, там теперь супились выдоенные тучи, нет-нет да поуркивал гром, но широкая радуга уже прободнула их яркими бивнями, обещая радостное вёдро. А здесь поднималось ясное солнышко, было свежо, легко было: торговые ряды отпахнули ставни-прилавки, таровато захвастали баским товаром. Звоном малиновым напомнили о Боге сияющие колокольни, взнявшись с тугих Варваринских лабазов, заплавали раздольными кругами над площадью белые голуби, разминая упругие крылья.
Навялился Михей проводить протопопа до хором Фёдора Ртищева, до самых ворот Боровицких, и пошли меж рядов к собору Покрова. Народу в рань утреннюю было мало, двигались без толкотни, не спеша.
— Глянь! — Михей придержал Аввакума за плечо, указал на фроловскую башню. — Не видал ещё, небось? Новые часы, с боем! А как же! Аглицкой хитрости струмент. Я подмогал, молотобоил. Лепота-а!
С недавно надстроенного верха проезжей башни, хвастая лазоревым кругом с золотыми на нём звёздами, солнцем и полумесяцем, сиял огромный циферблат. Он вращался вкруг неподвижного луча-стрелки, ласково подталкивая к его острию видимые издали чёткие цифири.
— Сие Головей исхитрил, аглицкой земли мастер, — откровенно хвастал и переживал свое участие в хитром деле дюжий староста. — Он исхитрил, да-а. А сработали на-а-ши, устюжане, а как же! Ждан с сыном Шумилой Ждановым да Алёха Шумилов, внук Жданов. Однех колоколов дюжину с одним отлили, да каких! Высокой пробы серебро с медью мешано. Вот послухай, скоро четверть шостого часа бить учнут. Их сюды два дни возили во-он оттель, от кузни, что у Варваркина крестца, там формовали в яме и отливали. Ох! Жаркая работёнка. Два дни возили, да день цельный вверх тянули, а опосля неделю крепили. Я тож помогал, говорю, молотобоил. Там колёс однех со сто будет, да тяги, да цепи с подпружьями… Слухай!
И поплыл с Фроловской звон напевный, глубокий, колыхнул воздух над площадью и стал медленно отдаляться, журча в ушах подвесками серебряного бисера.
— Каково било?! — сияя глазами, выкрикнул Михей. — И звон и время внове кажут!
— Душевный звон. Новый. А что время новое кажут… Сказывай, коли знаешь, какое оно теперь на Москве новое?
Шевелил бровями Михей, бугрил лоб, никак не истолкуя себе слов протопопа.
— Ну-у, всякое, — ответил, испытующе глядя на часы. — А чаво?..
Промолчал Аввакум, да и себе не ответил бы на пришедший вдруг в голову вопрос. Он лишь малой искрой пыхнул в мозгу, такой же малой, как та свеча, что на его памяти выпа та из светца на пол в церковке Параскевы Пятницы в самом начале улицы. Свеча была малой, да от неё как по шнуру пороховому побежал большой огонь по деревянной Варварке. Зной и пламя породили злой ветер, он подхватывал горящие головни и брёвна, метал их на и через соседние дома и улицы. Закорчилась берёстой, запластала Варварка, метнулась лисой-огнёвкой к Покровскому собору, слизнула рыжим языком все торговые ряды и лавки на Красной площади, жарким хвостом перемахнула за стену Кремля, и за два часа всё запустошилось, являя собой одно великое пепелище. Только долго ещё Кремль, как огромный котёл, чадил своим жутким варевом.
Развёл руками Михей, мол, чудной какой-то вопрос, зряшный, и пошёл вниз, обок собора к Китай-городу. Аввакум и без него знал дорогу к хоромам Ртищева и направился было, но день только начинался, времени было много, и потолкаться по Москве, поглазеть да народ послушать хотелось. Пошёл за Михеем.
На Варваркином крестце уже вовсю водоворотила толпа. Как обычно, подторжье волновалось, приценивалось, било по рукам, договариваясь, расторгало договоры, кричало. Всякого занятия люди толклись на крестце, зазывали всяк в свой ряд: ягодники, бронники, рыбники, холщевники, чашечники и прочие перехватывали пред главным торгом покупателей. Ражие, денежные купцы, володеющие крепкими лабазами, гнали зазывал в шею, в угол Китай-города, но тщетно: сделав круг, те тут же тянулись назад, ввинчивались в толкотню, терялись.
Здесь читали пришпиленные к столбам указы, доносы в скабрезных виршах, тайком играли в запрещённые зернь и карты, приторговывали винцом и табачищем. Ничуть не страшась объезжачих, веселили народ глумцы и смехотворны, разыгрывая «позоры бесовские со свистаньем, с кличем и воплями».
Кабацкий ярыжка — неудачливый рожей, но справно одетый, сиреневый с перепоя, что-то казал из-под полы девке с ключом на шее и рогожкой под мышкой. Девка хихикала, шлёпала по рукам ярыги узкой ладошкой, а когда он загнул должно быть совсем затейное, она строго поджала губки, осердила их и вишнёвым тем сердечком язвительно выдула:
— Тю-ю-ю, дурак немошной.
— Зато с мошной!
Девка с пониманием подсунулась лицом к лицу ярыжки, и они зашептались с уха на ухо, так что было слышно с угла на угол:
— Так мошна-то пустом полна!
— А таракан? Вишь усами шаволит, табя молит!
Деваха языком выпятила щёку, поворочала им во рту и презрительно выплюнула на ладонь ярыги грошик.
— Опохмелись с дымком, чтоб таракан дыбком.
Аввакум сплюнул и отвернулся.
Рядом на земле кажилился придур-калека, забрасывал за шею чёрную ногу, подёргивал её руками, в такт пофукивал, взгыкивая:
— Ай да дуда! Шкворень б туда!
Аввакум забрёл в толпу, как в омут, и, разваливая её на стороны, двинулся к шумной стайке попов. Уж больно знакомым по голосу и прыти был один из них, никак дружок попа Силы, пономарь Игнатка. То-то не видно было, чтоб бузил в ораве Юрьевец-Повольской, когда она осаждала дом его. Знать раньше по своей волюшке в Москву отбрёл не сказавшись. Подступил ближе — как есть Игнат. Вот, язви его, на крестце, на кормном местечке беглых попов ярыжничает! Пожду, пусть кажет своё ремесло.
У гроба с покойником, поставленного торчком и прислонённого к забору, трое подвыпивших попцов в застиранных и порыжелых скуфьях и рясках дерзко наседали на растерянную, с вымученными слезьми глазами, опрятную бабёнку.
Пономарь Игнатка, по молодости бесшёрстный, с гладким блудливым лицом, орал бессовестно:
— Никак не признаешь, чё ли? Да твой это, хошь и не похож! — вывернул длинную ладонь. — Клади алтын и отпою! В рай пущу безгрешным!
Баба приблизила лицо к покойнику, меленько затрясла головой.
— Не сумневайси-и! — требовали подельники. — Смертка кого красит? Хошь и не похож, а всё твой Хомка!
— Мой не Хома, мой Василей.
— Вот и темяшу те! Василей он, вылитой! Гони алтын! — Игнат-ка крутил у носа бабенки мису с кутьей, другой рукой-горсточкой стращал зачерпнуть кутьи и вбросить в широко раззявленный рот. — Клади! Взалкал я, а на сытое брюхо отпевать Бог не велит!
— Ой, да погодь ты-ы-ы… Многонько алтын-то, — переча, всхлипывала баба. — Скидай половину.
— Вот нар-р-родец! — заширился пономарь. — Скидай ей, а сама его, небось, в ров и спихнула! Вишь, какой ладненький! Вся образина содрана и в глине, как и признать сразу-то!
— Счас оботру, — засуетилась бабенка, задрала подол, повозила им по лицу покойника, отступила, всматриваясь.
— Ну-у! — хищно пригнулись попцы. — Он?
— Не-ка.
— Как это — не-ка? Рубаха, лапти его?
— Ну, вроде ба.
— Алтын!
— Не-ка. У энтого нос велик и губы толсты.
— Дак жадничаешь! Обижаешь, он губы и надул. У сё, хватит, скоромлюсь!
— Ох, грехи-и! — запричитала баба. — И-и-и!.. — поддёрнула концы платка, горсточкой, по-беличьи, обобрала мокрый рот. — Пол-алтына — и хва! Он, изверг, боле и не стоит. Скоромься и провались ты совсем!
Попцы ухмыльнулись, перемигнулись, мол, дельце в шляпе, дружно тыча перстами в небо, внушили бабе:
— Кто сколь стоит, токмо Ему вестно, но твой в точию пол-алтына. Эй, Гришунь! Подводу сюды подпять!.. Берём его, братья.
Весело подхватили гроб, сунули на задок телеги, протолкнули вглубь, туда же подсадили бабёнку. Она нахохленной вороной вертела головой, морщилась, глядя на мочальный черезседельник, на хомут, из которого сквозь прорвы торчала солома, на мосластого коня.
— Гдей такого выдрали? — поджала губы. — Прямь из скотмо-гильника.
Игнашка прыснул:
— Ты ж не конягу дохлого отпевать едешь, а свою жеребца! Трогай!
— Тьфу! — плюнула баба. — Твоим языком помои мешать!
Хохотнули попцы, налегли брюхами на телегу. Конек уронил голову ниже оглобель, напрягся, стронул поклажу и вяло закопытил, мотая башкой, будто раскланивался с народом.
Аввакум пристроился за попами, а когда выехали из толчеи, сгрёб Игнашку за ворот, развернул к себе.
— По какой нуже в Москву прибёг? — спросил опешившего пономаря. — Ты почто на торгу над покойником изгаляешься? Ну-ка, отвякивайся, Игнат без пят.
Не ожидал пономарь так просто угодить в руки своего грозного протопопа: облупленно глазел на него, как на привидение. Хватко держал Аввакум за шиворот, поддёргивал вверх, отрывая ноги Иг-нашки от земли.
— Поп Сила меня нарядил! — удушенно вякнул он, жмуря глаза от страха. — Грамотку, паче того — донос на тя в приказ Патриарший доставить велел.
— Кому передал?
— Дык в пазухе грамотка, туто-ка.
— Как про донос знаешь? Чёл?
— Не чёл! Да что ещё Сила могёт? Он на тя, батюшка, ушат чернил тех извел.
Протопоп выпустил ворот, Игнашка нырнул ладонью за пазуху, достал сложенную вдвое бумагу с надломленной печатью. Аввакум прочёл и загрозовел лицом. Игнат охлопывал суетливыми руками грудь, шептал клятвенно:
— Я ее, батюшка протопоп, видит Бог, и не мыслил дале куда несть, а ужо здеся который дён. Прости, Христа ради! И за упокой-ника меня, несураза, прощай: брюхо ествы просит, а Сила в дорогу копейки не дал.
— В страхе Божьем живи, прощён будешь, — пообещал Аввакум. — Да сего же дни уматывай в Юрьевец, кто там за тебя служить будет! Денег пол-алтына есть, а Силе скажи, дескать, грамотку в Приказ нёс, Да Аввакум отнял. Поспешай, покойника и без тебя отпоют.
Всхлипнул пономарь, сцапал руку протопопа, припал к ней губами, Ждал благословения, а с ним и прощения батюшкиного. Аввакум наложил на буйную головушку непутя ладонь, подержал мало и легонько оттолкнул, не осеняя. Кланяясь, отшагнул растопыркой Игнатка и дунул прочь, пузыря полами ряски, вниз мимо кузен, лабазов к Всехсвятскому мосту и затерялся в кривулинах улок Зарядья.
Вздохнул Аввакум, глядя на церковь Святой Варвары, пожму-рился на её блескучие купола, перевёл взгляд на Замоскворечье: прямо перед глазами тихо шевелилась мать Москва-река, хвастала отраженной в ней синью небесной, вдыхала полноводной грудью послегрозовую утреннюю благодать. Редко озорник-ветерок втай припадал к её лону, и она, уловив робкое лобзание, темнела, морщилась и гнала прочь к берегу тёмно-изумрудный, в искорках, клин ряби.
Михей, удалой кулачник, пропал где-то в толчее, да и не было в нём надобности: дорогу к подворью доверенного советника царя Фёдора Ртищева, к его каменному дому о двух этажах в росписи и позолоте знал, бывал в нём на умных беседах. Протолкался сквозь люд, обошёл Покровский собор, сплошь застроенный торговыми лавками, и мимо лобного места вышёл к Фроловской проездной башне с образом Спаса над воротами, нет-нет да взглядывая на чудо-часы. Соорудил их Галовей в его отсутствие, то-то новина! Как только оживали они, вся площадь замирала и, раскрыв рот, слушала в блаженном столбняке серебряный стон их.
И ещё заметил и порадовался, что мост во всей длине, по обеим сторонам вплоть до башни, заставился новыми книжными лавками. Шёл от одной к другой, брал и листал новопечатные сборники с затейливо выписанными киноварью заглавными буквицами — хорошо, достойно бысть! Многонько книжек напечатал патриарх.
С добрым чувс гвом заплатил за три, бережно упрятал в котомку вящую благодать. Тут и окликнули его:
— Отче Аввакум!
Он не расслышал, шумно было вокруг, да и сам отрешённо от гомона пристально разглядывал невеликую иконку. Ими торговали тут же в иконной лавке. Торгаш улыбчиво глядел на великана протопопа, подсовывал одну, другую, стараясь угодить. Однако протопоп нахмурился, ссоюзил густые брови, глядел из-под них недобрым взглядом, и видно было, сдерживается, чтоб не вскричать, оттого-то и закусил губу.
Было чему дивиться: на иконе, величиной с Аввакумову длань, было тщательно, до волоска, выписано распятие Господа Исуса. Не понимая, что раздосадовало батюшку, торговец угодливо казал другие такие же, взахлёб нахваливая мастерство выучеников новомодного иконописца-изугрофа Симона Ушакова из Заиконоспас-ского монастыря.
— Все образа теперь такие? — сипотно от неприязни увиденного спросил Аввакум, взял стопку досточек, пересмотрел как перелистал и сердито припечатал к прилавку.
Торговец растерялся, открыл было рот закричать от такого непотребства, но увидел идущую к прилавку улыбчивую верховую боярыню царицы Марии с двумя сенными девками, защепил губы.
— Здрав, отец Аввакум! — поклонилась боярыня, а за ней и девки.
— Будь и ты здрава, матушка Анна Михайловна, — с поклоном ответствовал Аввакум, с ещё не сошедшим с лица негодованием.
Анна Ртищева, глядя на него из-под надвинутой на ярко-синие глаза густо обнизанной скатным жемчугом кики, ласково улыбалась. На ней был жёлтый опашень с длинными до земли рукавами, из-под подола выглядывали красного бархата вызолоченные башмачки на высоченных серебряных каблуках.
— Благодать словам твоим, отец милой, — поклонилась боярыня, горделиво распрямилась и перевела глаза на руки лавочника, наблюдая, как тот ловко улаживает стопку икон, разворошенную протопопом, взяла одну холеными руками.
— Не спешишь ли куда, батюшка? — спросила, рассматривая Спаса Ярое Око с полным, подрумяненным лицом. — Как браво поглядеть, воистину живой! Сейчас обменяюсь и перемолвимся, а то когда уж и видались.
Из шёлкового кошелька, привязанного к запястью золотным шнурком, вынула две деньги, положила на прилавок и бережно подвинула к лавочнику. Тот поиграл бровями и так же бережно отодвинул их боярыне. Она добавила ещё денежку и вновь подвинула все три к нему. Лавочник, глядя на боярыню, смахнул денежки в ладонь, важничая, ссыпал их в подприлавочный ящичек и только тогда отвёл от лица Анны потерявшие интерес глаза на других покупателей.
Анна взяла облюбованную иконку, поцеловала, передала девкам, и все пошли за боярыней к воротам. Тут остановились, крестясь и кланяясь надвратному Спасу.
С пустяшными разговорами Аввакум проводил Ртищеву в конец Спасской улицы до Ивановской площади к оставленному возку боярыни и здесь распрощался. Из болтовни с Анной о том о сем понял — Неронова у них нет. Жил два-три дня и перебрался куда-то, надо у брата Фёдора справиться, должно знает, а иконку обменяла на денежки в подарок крестнице Одоевской, наречённой, как и она, Анной. Да и как не подарить такую лепоту: ноне святых вырисовывают с бравыми телесами и ликами, глядеть празднично.
На хвалебные слова боярыни — подрумяненной, напудренной, всегда с игривыми распахнутыми очами — Аввакум никак не ответил, знал — длить разговор о новинах Симона, значит не удержать в себе гневных слов, а боярыня Анна добрая. К тому же похоронила мужа, уж который год сиротинкой живёт, а брови насурмила, льстит себе и другим, горемычная. Не гоже так-то матёрой вдове.
Проводил взглядом роскошный возок её до церкви Николы Го-стунского и дальше до Никольской улицы и скорым шагом прошёл Ивановской площадью до Посольского приказа, а там и к Благовещёнию, к Стефану.
В уютных покоях духовника всё было по-старому. Так же стояли в шандалах на столе свечи, тот же застоявшийся запах трав, ладана обласкал Аввакума. И на скамьях сидели те же братья по кружку ревнителей древнего благочестия, будто и не покидал протопоп Москву, а так — выходил за дверь и тут же вернулся в хоромину.
И встретили его не как давненько не виданного — без возгласов, без радушной суеты и объятий. А были тут Стефан с Фёдором Ртищевым, многомудрый Иван Неронов, друг добрый Даниил Костромской с процарапанным лбом и рукой на перевязи да тёзка его Даниил Тем-никовский. И поп Лазарь смирненько сидел за углом стола, улыбался перекошенной щекой. Аввакум поклонился.
— Вот шёл миму да свернул до дыму. Здравствовать вам!
— Садись и ты, — просто и как-то устало пригласил Стефан. — С добром ли прибыл в Москву?
— Благодать с вами, отцы, — снова поклонился Аввакум. — Ноне с добром в Москву не бредут.
— И то правда, — кивнул Стефан, покашливая в платочек. — Здрав — и хорошо. Ждал я тебя.
Аввакум присел было на красносуконную скамью, да зацепился взглядом за зеркало, висящее у двери. Было оно в причудливой оправе серебряной с двумя гнутыми под ним рожками для свечей. Подошёл, глянул в него, увидел себя мрачного, с ввалившимися глазами. Раны на косице не было. Правду сказал псаломщик Евсей — отпала таёжная нашлёпка вместе с коростой, только белая отметина пятнила на лбу над правым глазом. Пожалел зря горящие свечи, дунул на них, отлетели огоньки с фитилей, и пропало отражение лохматого лица, будто и его сдул с бездушного стекла.
Ртищев с доброй улыбкой наблюдал за Аввакумом. И Стефан поглядывал со всегдашней ласковой хитрецой.
— Хоть причешись перед ним, — посоветовал.
— Может, и перекреститься, в стеклину глядя? — ухмыльнулся Аввакум. — В дыру льстивую.
— Тогда уж не топчись, брат, садись поплотнее. Тут беседа у нас…
— Ой, затейная, — вклинился поп Лазарь. — От неё голова кругом.
Аввакум порыскал по нему глазами, подмигнул сочувственно:
— То-то скосоротило тя, шеей не ворохнёшь.
Уселся за стол, поёрзал на скамье, устраиваясь поосновательнее, как перед боем на мешках с половой, спросил:
— Небось, о новинах беседа? Тогда в точию, затейная. Я ужо кое-чому успел подивиться.
Совсем седой, огрузлый, Неронов пытливо воззрился в Аввакума.
— Ну и чего доброго успел, сыне? — спросил, клоня голову набок. — Чему порадовался?.. Староста Михей затерял тебя на Варварке да к Фёдору прибёг. Сказывал, ночью в грозу к нему заявился, перепугал. Дак чему за утро надивиться успел?
— Чем его напужал-то? Что в Москву грозу приволок? — Аввакум насупился. — Так я до нее ещё приплёлся, да долго по улкам блукал, на всякие диковины ротозея. За Покровкой на Яузе иноземной слободой тешился. Во-о-льно прёт она вширь и ввысь, что тесто из квашни. Тамо-ка уж три кирки лютеранские, да одна реформаторска топорщится. Ла-а-дненько вцапалась корнями в Русскую землю набродь немецкая! Затейная, говорите, беседа ваша? Да какой ей быть-то во время тако?
— Ну а часы галовейские? — весело спросил Ртищев. — Чем плоха затея, хоть и не наша? Во всякое время, одинаково всем, жизни текучесть кажут.
— Знатная хитрина, — кивнул, соглашаясь Аввакум. — И книжек добрых много усмотрел, сам три ладненьких приторговал: «О граде царском», «Обучение нравов дитячих» да переводной «Лечебник». Это суть нужные новины… Ну а иконы новоизмысленные каковы? Любо ли на Христа-Света глядеть очам православным? Щёки нарумянены, брюхо туго, руки и ноги толсты, ну в точию яко немчин учинён, токмо у ляжки шпаги нет. Будто его, Света нашего, кнутьём да тернием не умучали, да измождённого на крест не пригвоздили, а вот этакова по-ихнему — внарочь откормленного яко убоинку — в мясном ряду повыбыгать на плахах растелешили. Ты, Фёдор Михайлович, зорче глянь на иконку-то: сестрица твоя Анна на мосту Фроловском бесстыдство сие в лавке приобрела, глядит не усладится на латинское измышление…
Ртищев понурил голову, но снисходительную улыбку с губ не убрал, слушал Аввакума с вниманием почтительным, любил вникать в суждения откровенного протопопа, хоть того и заносило частенько. И не одного его слушал с интересом: всех близких к компании боголюбцев привечал дружески и длил с ними беседы за полночь, укладывая в память рекомое. Особенно чутко внимал священникам дальним, по всяким нуждам прибегавшим в Москву. Уж они-то приносили самые насущные новости о настроении народном. И понимал и видел яснее многих, что если иноземные новины, кои он принимал и с тщанием продвигал в глубь жизни, достигали низов и там едва начинали шевелить нервы, то в верхах боярства, во дворянстве и высшем духовенстве будили заботу — а что же Россия, каково её место в ряду пугающей и манящей своим просвещёнием Западной Европы? И кто как тянулся приобщиться к её знанию и поведению. К тому ж частые наезды посольств иных земель зудили желание казать заграничным глядачам, что и в Московии хорошие люди умеют жить не хуже, а желание показать себя принуждало падко бросаться на иноземную роскошь, на привозные соблазны, ломая свои староотеческие привычки и вкусы. Малое время назад митрополиты ещё выезжали зимой и летом в неуклюжих санях, а царица в наглухо закрытой от посторонних глаз душной кибитке, теперь же, по образцу иноземному, царь и бояре стали разъезжать в нарядных немецких каретах. Одну такую Алексей Михайлович подарил своему дядьке и свояку Борису Морозову — обтянутую золотой парчой, с хрустальными окнами, подбитую внутри дорогими соболями, окованную вместо железа чистым серебром, с толстенными шинами на колёсах, тож серебряными. И музыку за границей подыскивали, присылали ко двору московскому «трубачей доброученых, чтоб умели на высоких трубах танцы зело искусно трубить».
Не без робости религиозной отваживались в Москве и на «комедийные действа». Царь об этой затее советовался с духовником, и Стефан, много посмущавшись, разрешил их, ссылаясь на примеры византийских императоров. Царь посмотрел зрелище «Юдифь», собрал пир с немецкой музыкой, щедро жаловал гостей и напоил всех допьяна. Званые разъехались по домам к утру, а царь пошёл в мыльню, парился, смывая с себя грех «бесовской игры, пакости душевной», однако ж не запретил учинять зрелищ, а наказал переводить на русский другие поучительные картины.
Засиделая в «Требнике» мысль получила от заёмных новшеств чувствительный толчок — далее сладко зудящий, — и скоро иноземный кураж обрёл благодатную почву в среде служивого дворянства. И уже не только в Москве, но и других поселищах завластвовала чужедальная мода: закачались на мягких рессорах расписные кареты, засияли нежными красками голландских изразцов высокие печи, стены завесились гравюрами, тисненными «римскими» кожами, а по улицам защеголяли в непривычном русскому глазу немецком платье приказные дьяки и дети боярские, дымя табашной воней и всячески тщась перефуфырить друг друга немыслимыми нарядами.
Простой люд молча наблюдал, как вершится привозное, в его восприятии дурашливо-весёлое «машкарадное» действо, пока оно не смутило, не поранило глубинного уклада народной совести. В угрюмом терпении, как в котле, прел-пыхтел бунт, чтоб в скором времени выплеснуться гневом супротив чуждого вторжения в святоотеческие предания, супротив изъязвления латинской грубостью православного духа русичей…
— Вот и путает меня дума неотвязная — не зряшно ль гонял я в Юрьевце скоморосей тех, когда вся Москва сплошь машкарованная, всё в ней суть нарядчики бесовские! — с горечью выкрикнул Аввакум. — Зряшно?
Молчала братия, Ртищев, прикрыв глаза девчачьими ресницами, казалось, дремал.
— Да чуешь ли о чём печалуюсь, Фёдор Михайлович! — разо-биженно воздел руки Аввакум. — Неужто не постеснишься лице обмахнуть, крестясь на мазню новодельную, поносную? Али принял её к сердцу, как певчих монасей с их партесным пением? А как и не принять! Так-то у них всякое-всё округло да плавно! И речь, и пение, и повадки! — опустил руку на плечо Фёдора. — Так поднимешь пясть?
На погляд Ртищев был спокоен, улыбчив, одно — жарко рдел молодым лицом в рыжеватых завитках слабой ещё бородки.
— А и верно, Фёдор? — поддержал Аввакума Неронов.
— Чего ж не перекреститься? — царский постельничий вежливо повёл плечом, вроде недоумевая, в то же время освобождаясь от ладони Аввакума. — Так ли, эдак ли, а на иконах образ Господен запечатлён, и мы Ему, Сущему, кланяясь, крестуемся. Не воротить же глаз от Сущего, паче того вредить образа. Вестно ж тебе, как на Афоне греческие монахи иконы нашего старого письма топорми кололи и жгли. Надобе ли нам такое деять? Попусти только — не на что будет лба осенить. Да нехристи ли мы, сыроядцы дикие?
— Во-от! — подхватил Аввакум — Не сыроядцы. Но ежели и дальше так-то быть станет, то мужик сдичает и учнёт не на иконы, а на топоры креститься. Было уж так-то, и ещё дождемся, попущая ереси.
Духовник царя поднялся, глянул на Аввакума, и протопоп под его стемневшим негодою взглядом опустился на скамью.
— А и без топора, Аввакумушко, дикуют! И кто? Да те, кому бы приличие казать прихожанам добрым пастырством, а они благочестие в расшат ввергают! — Стефан отпахнул крышицу стоящего перед ним на столе ларца, вынул грамотку. — Вот писаньице от воеводы Муромского прямо в Приказ сыскных дел Юрию Алексеевичу Долгорукому князю. Вонмите! Уж не в Патриарший приказ шлёт донос воевода, а мимо. Знать много слал, да всё недосуг патриаршему стряпчему Дмитрию Мещёрскому на сие глаз да руку наложить. Теперь воевода просит у светской власти суда над властью духовной. Эва до чего дожили! А уж как грамотка у меня обрелась, скажу — я покуда духовник царёв, мне много чего мочно. И теперь, по размышлении над ней, беду в сторонку отвожу поелико возможно.
— Что за притча? — нахмурился Неронов. — Неужто протопоп, брат Логгин, чего несусветного настряпал?
— Ужто-ужто, — зашелестел грамоткой и потряс ею Стефан. — А чего напрокудил, у Лазаря поспрошать надобе. Вместе стряпню месили: отцы духовные да дела их греховные.
Духовник неприязненно уставился на попа.
— Да чё уж, — заёрзал Лазарь, нашаривая на груди крест. — Прочти, отче, братией всей послушаем бредню.
— Я прочту, а ты наперёд сказывай: зачем бегал из своего Романова в Муром?
— Причинно, отче! Там хозяйство моё какое-никакое, все, что нажил до перевода в Романов, — Лазарь сдавил в кулаке крест, аж побелели костяшки пальцев. — Без надзору брошено, боялси, последнюю рухлядь сволокут. Причинно наезжал.
— Наезжа-ал! А ладное ли там вытворял, ездец? — Стефан развернул грамотку, стал честь: «А об Лазару и Муром и Романов-град много знают. Он в церкви не заходит, пиан постоянно, ежему всегда вулицы бываху тисны и людие его под руки водиша, сам не могаше до дома добресть. А какого ж под руки по вулицам пияна водют, тот не суть знаки апостолов, ни от Бога послан учитель на изправлянье церкви». — Стефан в сердцах скомкал грамотку, бросил в ларец и прихлопнул крышкой. — Далее чтиво сие зело прискорбно, братие мои. Протопоп Логгин с Лазарем иконы из церкви повыметали и глумились над ними всяко — хулили да плевались. Ну так не можно! Ну не по нраву, не в честь вам нового изуграфства иконы, так вежливо уберите до времени.
— До какого времени? — диаконовским басом возгудел Аввакум. — Покуда церкви православные в лютеранские перевернут, да прельстивыми и бездушными размалёвами увешивать станут? Да и увешивают уже. Да нешто ты, Стефан, сам не видишь? Не свето-приимна икона ляцкая, от земного она, а не от нетварного Божьего света Фаворского.
— Смолчи, брат! — прикрикнул, чего с ним никогда не бывало, Стефан. — Великий государь патриарх Никон о новом написании икон никаких указаний не шлёт. И в тех и других дух Божий одинаково дышит, ему нигде не заложено. А хулить да плеваться, это — смолчи.
Аввакум сидел набычась, не поднимал глаз на братию, всем видом своим казал несогласие. Неронов свесил серебряную голову, перебирал синие бусины чёток, будто сбрасывал вниз по шнурку голубику-ягоду. Заломив бровь, строго наблюдал за его руками протопоп Костромской Даниил, считал бусины. Один Лазарь немочно осел расквашенным телом, виновато пыхтел на скамье, обирая с лица градины пота.
Было отчего потеть несдержанному на язык и поступки молодому попу: нет бы отхмелять прихожан от зелия злого, так он, безжонный, сам себя окрутил с неисгшваемой бутылью целовального винца. Весельчак и острослов, он был по-своему любим горожанами. Его ласково привечали в домах, слушали со вниманием в церкви, но и поколачивали частенько. А отлежится, выпьет с обидчиками на замирение, и вновь ведут его, распатланного, распяв руки, по улице, а то и снова колотят по привычке своего в доску батюшку. Но когда воевода засадил попца за многие срамоты в камору стены крепостной, сковав бездушной чепью, жалостливый народ подступил великим полком, в гневе разогнал стражу, сбил замки и вызволил Лазаря из сырой ямы, урча на воеводу, мол, не моги сиротить християн, не мочно без попа, край как надо венчать, крестить нарожёных, отпевать почивших, а он в прозяби посиживат.
Махнул рукой воевода, дескать, пропади всё пропадом — забирайте и милуйтесь с ним, родимым. Вызволили Лазаря из узилища, он кого надобе обвенчал, окрестил, кого отпел да с устатку и влил в себя тяжкую стопу напитка, самогоном прозываемого, да не одну стопу. И опять зашиперился. А люд занятой, всяким трудом умаянный, праздных гуляк оченно не чтя в будние дни, наподдавал Лазарю, укатал по странной любви к нему до смерти, а он возьми да от ухватов бабьих ласковых и мужичьих жердей сбеги от пасомых в Муром, а там и в Москву разгонять тоску на Варваркином крестце.
— Оженится — в степень войдёт, — заступился за Лазаря Неронов. — От молодости такой прыткий. Его бы в Москве пристроить, чтоб в виду мелькал, а то пропадёт умная голова. Да и есть куда: в Новоспасский на Таганку, на Путилина покойного место. Вот бы и…
— Но уж! — выкрикнул и закашлялся Стефан. — Место то другому почту, там царь бывать любит.
То, что духовник государев волен был расставлять священников по градским и другим церквам, было не в диковину братьям-боголюбцам. Так повелось до избрания Никона при патриархе Иосифе, добром, но малодеятельном пастыре российском. Сам Алексей Михайлович во многом был в послушании своему духовному отцу, да и Никон, помня смелую речь Стефана на Соборе против Иосифа, чтил его, склонял ухо к дельным советам: мало ли чего носит в душе протопоп, ежедневно выслушивающий сокровенные исповеди государя, своего сына духовного.
— Тогда в Казанскую! — решительно предложил Неронов. — Уж я присмотрю за уросом.
— И мне бы в Казанскую, — попросил Аввакум, — а по времени куда хошь пойду-поеду. Оглядеться надобно, а то по Москве, как в мороке каком, тыкаюсь.
Стефан расшитой ширинкой промахнул испарину с лица, пригладил исхудалой, в синих веточках вен рукой узкую бородку, улыбнулся, как прежде ласково.
— Быть тому, Иване. У тебя в очередь послужит Аввакум. Место людное, а ему с паперти погудеть, то и любо.
— Ладненько, — закивал Неронов. — И Лазаря с Даниилом есть куда приткнуть. Чаю, не скоро к своим церквам утянутся?
— Наперед не скажу, не знаю, — принасупился Стефан. — Никону решать, когда, кого и куда. У него одного в руках жеребья.
Назад: ГЛАВА ПЕРВАЯ
Дальше: ГЛАВА ТРЕТЬЯ