ГЛАВА ПЕРВАЯ
Вторую седмицу не молкнет гуд сорока сороков московских колоколен. Звонарь Ивана Великого старец Зосима от труда бессонного изнемог, сидит на полу звонницы, подперев костлявым хребтом каменную кладку, и, вяло помахивая рукой в сползшем на локоть пыльном подряснике, управляет малым звоном, вроде бы только пробуя настрой колоколов, а уж и теперь земля и небо постанывают. И так который день. Едва тронулся Никон с мощами святого Филиппа из далёкого монастыря Соловецкого, так и возликовали города попутные вплоть до Первопрестольной. В ней теперь пребывать святому, тут ему особая честь и привечание.
Отряжённые в помощь Зосиме дюжие стрельцы — пятеро с одной, пятеро с другой стороны семидесятитонного колокола — чуть-чуть покачивают напруженным вервием многопудовое било.
— Бо-ом!.. Бом!..
От колоколен до теремных крыш и обратно метельными табунами шарахаются голубиные стаи. Обессилев, припадают на кровли, но новый рёв меди подбрасывает их, и они, одуревшие, соря помётом и перьями, всполошно умётываются ввысь, но тут же снежными хлопьями сваливаются обратно. Зной июльский, ярь златокупольная, переголосица стозвонная. Ни облачка, ни ветерка.
На много вёрст видны с колокольни окрестные дороги, виляющие к стольному граду. Потому и сидит на самом темени Ивана Великого остроглазый послушник. Он-то и узрел первым в сиренево-маревой дали движение к Сретенским воротам, пыль высокую и шевеление многолюдное. Векшей скользнул вниз в медностонущее творило, заблажил:
— Везу-у-ут!!!
Откупорил Зосима уши, заткнутые овечьей шерстью, силясь уразуметь оглушённым умом — о чём вопиет послушник? Уразумел, поднялся на тряских ногах, строго нацелил на стрельцов очёсок кудельной бородёнки и бодро зарубил сверху вниз растопыренной пятернёй. Упёрлись и дружно закланялись по сторонам толстотулого колокола взмокшие стрельцы. И взревела утробно во всю свою грудь крепкокаменная звонница, от рвущей боли в ушах расстегнулись стрелецкие рты.
— До-он! Бо-ом-м! До-о-н-н!! Бо-о-ом-м!!!
И, повинуясь Ивану Великому, будто под бока пришпоренные, радостно взыграли все прочие звонницы московские, оповещая люд православный о явлении к месту вечного упокоения святых мощей митрополита Филиппа, умученика Отроч монастыря, удавленного по приказу многогрешного царя Ивана Грозного окаянным Малютой Скуратовым.
От гуда всемосковского заколыхалась земля, ахнул, приседая, запрудивший улицы народ, хлынул толповою стеной к Сретению. Вихрь пыльный, горячий взыграл над Боровицким холмом и пошёл, колобродя, к Зарядью.
У церкви Димитрия Солунского и дальше — вдоль мучного ряда и до ворот Сретенских — обочь дороги глухим заплотом стрельцы выставлены. Начищенные полумесяцы бердышей волнами колеблются, будто два ручья переливаются, отблёскивают ярь солнечную, жгут глаза. Тут, у Солунского, не так гомотно, тут стрельцов погуще, тут сами большие бояре плотно стоят, да в степенности. Им и жара не жара: одеты богато, по-праздничному — в шитых золотом полукафтаньях, в мягких узорчатых сапогах, в шапках горлатных да в опушённых соболями мурманках. У древних князей и бояр седые навесы бород от тяжкого дыха на груди ворошатся. Стоят, переглядываются ревниво — не выпер ли кто поперед другого не по чину. Первенствующий здесь — воевода Алексей Никитич Трубецкой, друг царя. Он и мощи святого Иова встречал. По левую руку от него мается краснолицый и потный князь Никита Иванович Одоевский, комнатный боярин и дружка государев. По правую руку замер степенный, себе на уме, оружейничий Богдан Хитрово, тоже любимец царёв. За ними теснятся полукольцом тесть государя Илья Милославский, дядька царя Морозов Борис Иванович, князья и бояре Стрешневы, Салтыковы, Долгорукие и прочие. Здесь же во втором и третьем ряду приказные дьяки — Иван Полянский с Дементием Башмаком со товарищи.
А обочь дороги, чтоб не застить очей думских бояр, чинно замерло чёрное и белое духовенство московское, высшее. Наособицу, по другую сторону дороги, впереди пяти рядов певчих, скучились дьяконы и протопопы во главе с духовным отцом царя Стефаном Вонифатьевым. Тут одеждой скромной, опрятной, лицами радостными выделяются настоятель Казанской церкви, что на торгу, Иван Неронов, Даниил костромской, протопопы Логгин муромский с Аввакумом Петровым да смешливый муромский поп Лазарь.
За певчими — море людское, мужская и женская часть родовитых фамилий московских. Стоят друг от друга отдельно, как в церкви.
Едва показалась чёрная, заморской работы рессорная повозка, грянул многоголосый хор, вплёлся ладно в колокольный стон. На повозке стоял огромный гроб-колодина, покрытый чёрным покровом с белым схимническим крестом. В ногах гроба, лицом к сияющим главам кремлёвских соборов, сидел митрополит Никон, великий ростом и телом, моложавый для сорока семи лет, во всём чёрном с чёрными же чётками, свисающими с запястья. Мотая на стороны пегой от проседи широкой бородой, Никон без устали благословлял народ золотым наперсным крестом. Из-под насевших на цепкие глаза кустистых бровей он скользил по лицам синим и весёлым прищуром, тая в бороде благостную улыбку. К повозке сквозь цепь стрельцов рвались толпы, ползли, причитая и плача, убогие и калеки, матери тянули ко гробу святого истаявшие от хвори тельца дитятей. Падал на колени народ, сгибался в земных поклонах к пышущей пылью и зноем земле. Дым кадильньй сизо дрожал над головами, блестели златотканые ризы, мокрые лица и бороды. Плач, пение, охи колокольные…
— Бом-м-м! Бом-м-м!
Согнулись и замерли в поясном поклоне бояре, поддерживая высокие шапки. Никон с достоинством кивнул им, благословляя. С особым доброжелательством покивал кучке протопопов, в знак дружеского расположения прикрыл веки.
Сопровождающий мощи святого князь Иван Хованский со свитой уступил место впереди большим боярам и высшему духовенству, а сам смешался с протопопами, кои пристроились следом, далече от повозки.
Шагающий рядом с высоким Аввакумом тщедушный от давней хвори, вялый в движениях протопоп Стефан поманил его нагнуться, прокричал на ухо:
— Храмы-то как-а-ак веселуются!
— Во славу еси! — отбухал Аввакум.
— Радостно, брат!
— Как ни радостно! — Аввакум ещё ниже склонился к Стефану. — Чаю, не токмо мученика соловецкого встречаем, а?
Стефан улыбнулся, поднял палец, мол, то-то догадливый, но я помолчу пока.
— Че-о-рт!!! — прорезался вопль сквозь радение певчих и звон колокольный. За повозку с гробом сзади ухватился юродивый с огромным на груди каменным крестом, подвешенным на цепи, босой, обёрнутый по плечам размочаленной рогожкой.
— Лихо нам, чадушки-и! — орал он, тыча в Никона пальцем и натужно задирая к нему лохматую голову с наискось обгорелой скопческой бородёнкой. — Чиннай-блохочиннай! Серой воняет! Козлищем! Тьфу-у!
Князь Хованский проворно подметнулся к нему, напёр грудью, отдавливая в сторону от телеги, но тот мёртво влепил ладони в грядки повозки и вопил, пяля безумные глаза от какого-то ужаса, одному ему явленного. Всё же князь оттёр его на обочину, поддел коленом. Юрод пал на четвереньки, выжал над лохмами свой тяжкий крест, будто щитом заслонился им и заблажил жуткое:
— Еде-ет Ниха-ан, с того света спиха-ан!!!
Оторопевший было князь торкнул его кулаком в шею, и тот выронил крест. Падая, крест цепью дернул за собой юродивого, и он впечатался лицом в истолчённую в пыль дорогу.
Из толпы, напиравшей на стрельцов, заревели, громада тяжело колыхнулась, ещё сильнее налегла на служивых, прорвалась обидными криками:
— Нелепое творишь, княже!..
— Бога побойсь!
Растрёпанная великоглазая жёнка, повиснув на древках бердышей, плевала в князя.
— Христа ради юродивого — в шею! — вывизгивала она. — Святого? Чума на тебя!
Хованский, винясь, обмахивал грудь мелким двуперстием и, загребая пыль усталыми ногами, в полуобмороке от многодневного колокольного гуда, пения, жары и ладанного дыма, брёл, отстав от телеги. Бабу, не перестающую вопить, рыжий, с пересохшими губами стрелец, тоже очумелый от жары и пыли, ткнул тупым концом бердыша в тощий живот, и та, обезголосев, откинулась на руки толпы…
Перед церковью Казанской иконы Божьей Матери, уже на виду Кремля, процессия остановилась. В заранее приготовленные сани, застланные коврами, златотканой парчой и запряжённые шестёркой лошадей цугом, блистающих драгоценной сбруей, перенесли гроб-колодину. Далее святой Филипп поедет, как и положено митрополиту, — зимой и летом — в санях.
Медленно, наискосок через Красную площадь, великое скопище народа поплыло к воротам Фроловской башни, недавно надстроенной диковинным, стрельчатым верхом с боевыми часами. Площадь бурлила людским водоворотом, некуда шапке упасть. Трещали торговые ряды и палатки, сыпались пуговицы, колыхались над головами иконы и хоругви, крики, сдавленная ругань, но вдруг на людское море упала напугавшая всех почти забытая за многодневный перезвон тишина: то враз смолкли все колокола, и великая тишь мигом присмирила, сковала немотой площадь. Тянулись из рубах шеи, топорщились вверх бороды, жадно пучились глаза, нашаривая в проёме ворот, в сплошном сиянии одежд вышедшего навстречу мощам в окружении кремлёвского духовенства Государя-царя всея Большой и Малой Руси, великого князя Московского Алексея Михайловича.
Молодой и круглолицый, недавно отпраздновавший своё двадцатитрёхлетие царь, облачённый по случаю великого торжества в Большой наряд, долгим и низким поклоном встретил мощи святителя Филиппа. Казалось, тяжёлый золотой крест на золотой же толстой цепи, массивные оплечные бармы, сияющий каменьями самоцветов венец уж не дадут государю распрямиться. Никон, утруженно, налегая на рогатый посох, пошёл к царю, издали благословляя его, шёл с открытой люду радостью на широком сероглазом лице. Вроде бы не к месту и времени было являть столь явное довольство, но ничего поделать с лицом своим не мог. В пазухе, на груди, надёжно ухороненная, лежала и льстила сердцу грамотка государя, написанная ему сразу после смерти дряхлого патриарха Иосифа и доставленная в Соловки. Грамотка эта весьма и весьма поторопила его тронуться с мощами в Первопрестольную. В ней, после горестного сообщения о преставлении патриарха, вскользь да бочком намёк сделан, мол, скорёхонько ожидаю тебя — великого святителя, наставника душ и телес, к выбору нового патриарха, а имя того нового, сказывают, святого мужа знают только трое. Первый — царь, второй — отец духовный Стефан, а третий знающий — митрополит Казанский Корнилий. Радуйся, архиерее великий!
Грамотку эту доставил Никону в Соловки Христа ради юродивый Вавила, старый знакомец, помогавший когда-то Никону, тогда ещё новгородскому митрополиту, раздавать милостыню в страшный, неурожайный год оголодавшему городу. Царь об этом помнил, а пришло время — только ему доверил сокровенное послание. Знал — слова не перетечёт в чужие уши, верен погробной преданностью митрополиту пригретый и обласканный им Вавила-Василь.
Алексей Михайлович, хоть и тяжко ему было, распрямился, ласково кивнул Никону, указал на место рядом. Из рук временного Местоблюстителя Патриаршего Престола ростовского митрополита Варлаама взял развёрнутый лист и стал читать своё молебное послание святому Филиппу. Звонкий, но прерывистый от волнения голос его отлетал далеко. Никон слушал и не слушал, знал послание наизусть, сам чёл его в Соловках пред ракой преподобного. Теперь он с интересом наблюдал за напряжёнными вниманием лицами бояр, стоящих напротив. Уж очень был осведомлён — недолюбливает его большое боярство за откровенную любовь к нему молодого царя.
«Ох-ти, охоньки! — насупясь, думал он. — Какими волчищами-то смотрят на меня, бедненькие. А как и не смотреть: мужицкий сын, из поповичей сельских, а поди ж ты — собинным другом царским выявился. Боятся, ой как боятся, что усядусь на место патриарше. Не щерьтесь, не обнюхав. Придёт мое время — сами учнёте слёзно просить! Уж тогда-то слезе вашей как откажу? Вот и сочтёмся в чинах и знатности. Паче сам преподобный Филипп мне в помочь скорую. Как и не помочь?.. Ваших дедов попустительством оплёван святой и сослан в Отроч монастырь, а там удавлен подушкой Малю-той Скуратовым, тож великим боярином. Вот и смотрите теперь на верховенство Божьей церкви над вашей тленной светской властью, посягнувшей стать выше власти церковной. Внемлите! Вот оно — сам царь державный молит святого о прощении всему роду своему за произвол греховный. Так-то Господь располагает. Не заноситесь!
Сомлевший в своём тяжком златокамнецветном наряде с потёками пота на лбу и щеках, хлопая длинными слипшимися от покаянных слёз ресницами, Алексей Михайлович искренне просил:
— О священное главо! О святый владыка Филипп, пастырю наш! Молю тя, не презри нашеш грешного моления! — Тут голос его ссёк-ся, слёзы обильно потекли по щекам. Бояре, духовенство, певчие и все, кто был рядом, опустились на колени. Лишь народ на площади остался стоять на ногах, будучи утолчен и сдавлен. Стоять остались только царь да Никон с Варлаамом. Царь справился с рыданием и вознёс голос:
— Входи-и к нам с миро-ом!.. Ничто столь не печалит души моей, пресвятый владыко, как то, что не явился ты к нам ранее в царствующий град Москву, во святую соборную церковь Успения Пресвятой Богородицы к прежде усопшим святителям, чтобы ради наших совокупных молитв всегда пребывала неколеблемой святая соборная и апостольская церковь и вера Христова, которой мы спасаемся. Молю тебя, входи и разреши согрешение прадеда нашего, царя и великого князя Иоанна, по прозванию Грозного, содеянное против тебя нерассудством и несдержанною яростию… Хоть и неповинен я в досаждении тебе, но гроб прадеда моего вводит меня в жалость, что ты со времени изгнания твоего доселе пребывал вдали от своей святительской паствы.
Отче святый! Преклоняю пред тобою сан мой царский за согрешившего против тебя, да отпустишь ему согрешение своим к нам пришествием, и да отыдет поношение, лежащее на прадеде нашем за изгнание тебя. Молю тебя о сем, о священное главо, и преклоняю честь моего царства пред твоими честными мощами, повергаю на умоление твое всю мою власть!
Царя качнуло, он выронил из рук бумагу и под грянувший отдохнувшими голосами архиерейский хор тяжко рухнул на колени. Тут уж и Никон с Варлаамом опустились на землю. Побыв коленопреклонённым сколь приличествовало, Алексей Михайлович сделал попытку подняться, но не смог. Тогда, опершись руками о землю, он раз-другой без толку подбросил задом, тут его под руку подхватил Никон и помог утвердиться на ногах. Монахи кремлёвских монастырей выпрягли коней, сами виряглись в оглобли и поволочили сани под благостный распев хора певчих в ворота, далее по Спасской улице мимо подворий Афанасьевского и Воскресенского монастырей, церкви Святого Георгия к Крутицкому двору. Миновав широкий двор Бориса Ивановича Морозова и церковь Николы Гостунского, вывезлись на Ивановскую площадь. Тут двигались совсем тихо. Царь с Никоном и сопровождавшими боярами шёл за санями. Внезапно взявшийся откуда-то порыв ветра подхватил с гробовины чёрный, с белыми крестами покров, распластал в воздухе и швырнул, как постлал, под ноги Никону. И царь и бояре будто споткнулись, замелькали руки священства — кто широко, кто меленько осыпал себя крестным знамением. Никон, не сбившись с шага, ловко подхватил покров и понёс его в руках, прижав к груди двурогим посохом, будто знал и ждал, когда святой Филипп на виду главного храма Руси благословит его, избранного, своей богосмиренной схимой.
Певчие умолкли. Сани остановились у паперти Успенского собора, и при людском и колокольном безмолвии мощи святого внесли вовнутрь и поставили на заранее уготованное место. Началась литургия, великая служба вернувшемуся пастырю.
Протопопы не смогли пробиться сквозь скопище народное. Огромная толпища набила собою Красную площадь, бродила медленным водоворотом вкруг прянишного Покровского собора, а внутри Кремля ещё больше утолклась, намертво запыжевала соборную площадь. Дальше Посольского приказа было не протиснуться. Стефан, страдальчески морщась и покашливая, глядя на яркие, накалённые солнцем главы недоступного теперь У спения, на замерший за плотной стеной народ — не протолкаться, — смирился.
— Бог нас простит, — виноватясь, проговорил он. — К святому и завтра не поздно будет. Ко мне в хоромину двинем, отсюда легко протечём, а дружище наш Никон после положения мощей к нам явится.
— А служба-то сладостная на всюё-ту ноченьку! — сокрушаясь, что не попадут в собор, пропел Павел, епископ Коломенский.
— К Стефану, отцы! — густым от долгого безмолвия голосом поддержал Аввакум. — В тиши помолимся преподобному, Никона послушаем. Много ездил, много повидал.
Руками, плечами высокий Аввакум раздвигал народ, за ним, как за баржею, гуськом поспешали друзья-протопопы. Люди, взглянув на Аввакума, сторонились, кто с опаской, кто с интересом оглаживал его взглядом. В пыльном подряснике, чёрной скуфье, заросший до глаз никогда не стриженной бородой, со впалыми щеками и горящими фосфорическим светом глазами, он воочию являл собою мученика первых веков катакомбного христианства.
От Посольского приказа мимо двора Милославских прошли к Благовещёнию, домашней церкви царской семьи, протопопом которой и духовником Алексея Михайловича был Стефан Вонифатьев. Церковь была не заперта, пуста и тиха. На паперти равнодушная от старости к мирской суете, сухоньким, остроносым куличком сидела нищенка. И тут с колокольни братию поприветствовал лёгоньким, опасливым звоном малого колокола огненно-рыжий, в красной как пламя рубахе звонарь Лунька. Стефан погрозил ему пальцем, мол, не чуди, грешно.
— Чадо нелепое, ёра, — улыбнулся он, — но в вере крепок. И звонарь баский.
— Не я чудю! — радуясь молодости, празднику, рубахе красной, весело отшутился Лунька. — Ветер чудит! Здесь он вольнай, хмельной.
— Прости его, Боже, бесстыдника, — отмахнулся от парня Стефан и попросил подошедшего ключаря: — Собери нам брашно какое ни есть. С утра не вкушали, а уж и вечер.
Молодой поп Лазарь из Мурома, весельчак и простец, прогнусил, изображая шибко подгулявшего:
— И споём гладко-о, есте выпьем сладко-о!
Ключарь, строго глядя на невзрачного Лазаря, пообещал:
— Монастырского дела медок найдётся. С Житного тож хорош, да не всякому гож.
Пока ключарь со сторожем над чем-то мудрили в подклети, протопопы усердно молились святому, каждый канон завершая возгласом:
— Преподобный отче Филиппе-е, моли Бога за на-а-ас!..
В добротных покоях царского духовника было просторно и прохладно. Окна по случаю уличной жары занавешены тёмными покрывалами. В красном углу, сплошь уставленном древнего письма потемневшими иконами, царил покой. Едва-едва казали себя богатые оклады, рубинового стекла лампадка тепло подкрасила строгие лики святых, огонёк горел стройно, не колеблясь. Пахло подвядшими травами, ладаном, немножко фитилём от трёх больших поставцов, утверждённых на широком столе, с горевшими в них свечами.
Принесли и расставили яство. Большую серебряную братину с медовым взваром уместили в центре стола. Прочтя благодарственную молитву, Стефан благословил хлеб, малым черепцом бережно наполнил кубки. Холодный, с погребного льда, чуточку хмельной мёд пить было благостно. Поп Лазарь и тут повеселил: укатив под лоб озёрной сини озорные глаза, зачастил по-пономарьски:
— Не токмо пчёлки безгреховные взяток беру-у-т!..
Отдыхала братия — единомышленники, сомудренники. Дух любви и товарищества незримо восседал за их столом. И пусть были они разного возраста — от двадцати до пятидесяти, — связывало их ревностное радение за истинное благочестие Руси, крепкая служба древней вере отцов и дедов, готовность принять смерть за единую букву «аз» в православных божественных книгах.
Ласковая беседа текла как ручеёк тихожурчливый, и вся она, так ли, этак, касалась Никона. Пока он странствовал, умер дряхлый и малодеятельный патриарх Иосиф. Местоблюстителем Патриаршего Престола временно стал добрый пастырь — митрополит Ростовский Варлаам, старец восьмидесяти четырёх лет. По старости он совсем не вмешивался в дела, всё церковное устроение давно перешло в руки Стефана с братией. Имя нового патриарха не называлось, но кто им станет, не было тайной.
В сенях затопали, арочная расписанная цветами и травами дверь, тонко звякнув колокольцем, растворилась. Вошёл князь Иван Хованский, добрый друг тесного кружка братии, во всём свой человек. Щурясь после дневного света, он вполуслепую прошёл к столу, по пути угадывая сидящих, здоровался, приобнимал за плечи.
— Каково ездилось, княже? Садись, — лаская его серыми глазами, спросил Стефан. — Хошь бы грамотку с дороги наладил. Всё недосуг?
Князь припал к чаре и долго, до ломоты в зубах, тянул родникового холода питьё. Отставя чару, шумно выдохнул, проволок тылом ладони по густым усам, какое-то время мрачно глядел в стол, затем тяжело опустил на столешницу дюжий кулак. Свечи вздрогнули, стрельнули дымными язычками.
— А худо ездилось, отцы святые! — Князь поднялся, тёмными омутинами глаз из-под лохматых бровей оглядел сотрапезников. — Никон житья не давал. В монасей превратил нас, все дни и ночи в молитвах выстаивали, от земных поклонов поясница трещит, а от постов строгих темь в глазах и омороки. А мы люди ратные, к долгим бдениям неспособные, ну и ослабели всяко. Спроси у дружины — хужей смердов харчевал! Не токмо скудно давал, да ещё в тарели заглядывал — не едим ли много, не пьём ли чего не велено. А кого так и посошком потчевал за безделицу сущую. Совсем уморил. Раньше такого бесчестья князьям да боярским сынам не бывало, а ноне выдал нас государь митрополиту животами. Назад ехали, так со мной разговаривает, как через губу сплёвывает! — Хованский рванул себя за бороду. — А я — князь! Рюрикович!.. Уж прощайте меня, выкричался тут, дурной, как наябедничал, но всё, что поведал, — голая правда. Ещё скажу — от новин, что он замышляет, впору будет за Сибирью пропасть.
Князь как-то опасливо опускался на скамью, будто пытал себя — всё ли выговорил, да ладно ли. Протопопы, кто помрачнев, кто с недоверием, смотрели на Хованского. Распустив яркие губы, страдальчески глядел на него поп Лазарь. Стефан, покашливая, гладил тонкой ладонью красносуконную скатерть.
— Может, чем прогневали брата? — тихо обронил он. — До днесь за ним злобы не водилось.
— Бредня какая-то! — забухал Аввакум. — Я Никона ещё попом Никитой знавал. К нему в церковь мальцом хаживал, земляки мы. Он и тогда добром и правдой жил.
Сидящие за столом загомонили всяк свое, но стихли, когда снова — туча тучей — поднялся Хованский. На красное лицо его со впадинами худобы на щеках наплывала бледность, глаза зверьми забились в глазницы и высверкивали оттуда, как из нор.
— Да вы што… отцы мои? Вот крест! — Князь обнёс двуперстием широкую грудь. — Не бредня моя! Да и не гневили владыку, кто бы посмел. Говаривали, уж не порча ли на него наведена, воочую в нём измена видна и внутри и по обличию. А я его и раньше знавал, не хужей Аввакума. По Новугороду ещё… К людишкам добр был и милостив, берёг и любил всякого. А в лютый голод всю свою казну спустил. Триста и больше человек в доме его корм имели во всякий день. По тюрьмам милостыню подавать ходил, богадельни устраивал, сам все службы правил, упокойников отпевал. А их тыщи! Когда и спал! А как приключился бунт дерзкий да сбёг из города воевода Хилков, вышёл к люду сам Никон, увещёвал людишек. А народ, он что, разве добро долго помнит?.. Извозили в кровь и в канаву бросили — подыхай! Уж как он на ту сторону Волхова в лодчонке ухлюпал, того не пойму, Бог ведает. Токмо и в тамошней церквушке Господа молил за непутевых овец своих. Когда я с полком московским смял упрямство новгородцев, так што вы думаете? Они же в ноги Никону пали, славили, что унял их, не допустил до крови великой, что зла им не помнит. А он у царя им прощение выпросил. Как же я его не знаю? Вот таким и знаю. А тут за полугодину вроде подменили его…
— Ну как лодию развернуло и понесло супротив течения. А попервости ласкался со мной, — продолжил, налаживая улыбку, Хованский. Он крупнокостной рукой ухватил бледное лицо, повёл ладонью к бороде, как бы сдаивая в нее бледность, — К столу звал, грамоты государевы, личной рукой писанные, давал читывать. А зачем?
Протопопы в долгом, неловком молчании слушали князя, а он, выговариваясь, успокаивался, сел на скамью, покусал ус, налил себе мёду.
Неронов, самый старый из братии, встретился взглядом с Хованским и, повёртывая меж ладонями кубок, вежливо пожурил:
— Ну-у, Иванушка… по церковным делам, по монастырскому строению што бы и не дать почитать. Какая в том корысть?
— Верно, брат Иван! — Тень снова порхнула по лицу Хованского. — И по монастырским и по церковным читывал, но и другие, отличные. Теми он открыто похвалялся мне, а по какой нуже?.. Да как и не похвалиться! Такая в них честь Никону выписана: и солнце он светящее во всей Вселенной и друг душевный и телесный! Пастырь избранный, крепкостоятельный. Во как! Забава?..
— Не соромь! — качнулся к нему, будто боднул головой, Аввакум. — В царёвой воле честь воздавать.
— Оно этак, брат, — соглашаясь, уткнул бороду в грудь Хованский, но тут же драчливо вздёрнул ею. — Токмо чаю — высоко-о сидеть Никону. С высоты той как бы мы ему букашками казаться не стали, мравиями малыми.
Опять помолчали. Аввакум пальцем что-то выписывал на красносуконной скатерти, Неронов следил за его рукой, словно силился прочесть невидимые каракули. Тихонько, опасливо, чтобы не звякнуть, подливал в свой кубок медовуху Лазарь. Этот разговор, эта тягостная за ним тишина омрачили Стефана. Надо было возвращать лад.
— Ты там Вавилу-юродивого часом не встречал? — спросил он князя. — Давненько его по Москве не видать.
— За нами скоро в Соловках объявился, — кивнул Хованский. — Денно и ношно при Никоне. Ласков с ним брат наш по старой памяти. В Белозерье утянулся.
— Коли заговорили о Божьих людях, скажи, за что ты Ки-приянушку-то скудного лицом в пыль втолок? — Стефан поднял укоризненные глаза, тут же отвернулся, поправил в поставце оплывшую свечу, заодно прихватил полуосушенный кубок попа Лазаря и отставил подальше от выпивохи. Хованский некоторое время наблюдал за царским духовником, потом стал припоминать:
— Он что-то о козлище вякал… Будто бы серой воняет… Не упомню.
— Едет Никон с того света спихан! — подсказал и хихикнул поп Лазарь.
— Во-от! За это и ткнул, — виноватясь, закивал Хованский. — Может, и зря, может, на него откровение снизошло, а я обидел. Каюсь, грешен. Но вы-то как знаете? Далече брели.
— Да со слуху, княже, — сдерживая улыбку, ответил Неронов. — Народишко уже перекидывает его слова. Худо это.
— Ну, не от моей же тычины заблажил он этакое! — снова набычился Хованский. — Пойду я, с весны дома не бывал. Благодать с вами, отцы, простите, што не так.
— Бог простит, Иван, — перекрестил его Стефан. — Иди с миром, а что обидное высказал тут о Никоне, друге нашем, так то усталость да жара несусветная нудит тебя. Отдыхай.
— Я тож, извиняйте, но тож… — выпрастываясь из-за стола, начал, заплетая языком, поп Лазарь.
Стефан глазами показал на него Хованскому, князь взял попика под локоть, повёл к выходу.
— В ледник его, греховодника, — посоветовал Аввакум.
Из сеней донеслось удалое:
Сера утица ества моя,
лебедь белая невеста моя-а!
Стефан плеснул руками, укорил себя:
— Мой недогляд, вот грех-то!.. Ещё в плясь пойдет!
Хованский свёл Лазаря с крыльца, и тот заартачился, потянул князя под навес в прохладу. Там на соломенной подстилке и за храпел сразу, как свернулся. Князь пошёл со двора по сомлевшей, податливой под подошвой, гусиной траве. Во всю мочь наяривали кузнечики, всё ещё плавал над Боровицким холмом звон, но теперь он был благостно-ласковым, растяжным.
Из Боровицких ворот Хованский вышёл на мост через Неглинную. Влево от него сонно текла, пожулькивала в брёвнах плотов Москва-река, мельтешила солнечным бисером. Берега обезлюдели, только на портомойных сплотках в устье Неглинной одинокая стрелецкая жёнка с высоко подоткнутым мокрым подолом без устали истязала вальком немудреное белье. Навстречу князю с другой стороны Неглинной из правобережной стрелецкой слободы шел, Хованский сразу узнал его, боярин Фёдор Ртищев, молодой, начитанный, щедрый податель христорадствующим, за что был прозван «сердечным печальником». Встретились на середине моста. Приветливоглазый Фёдор обнял князя, расцеловал.
— Заждался я тебя, Иван! — душевно признался он, открыто, по-детски глядя на него. — Рад видеть здравым. Никон-то как?
— Улидишь, — пообещал Хованский, тоже довольный встречей с боярином.
— Добро-добро, — закивал Фёдор. — Я тебя, брат, порадую! Ух, каких певчих да монахов киевской учёности вывезли мы из Печерской лавры! Сейчас они насельниками в Афанасьевском монастыре жительствуют. И греческий язык разумеют и латынь! Я школу достраиваю, учиться у них будем. Они и в справщики книг годятся, государь о том пытал их. А распев, распев-то какой у киевлян!.. Нашего куда благостней. Государь послушал — ослезился.
— Уж такая ль услада латинянское пение? — Хованский потрепал боярина за плечо. — По мне, так мы по-своему ладом распеваем, как пт г ты и деды… Ты к Стефану? Там все наши. Очень знатный разговор я им наладил.
— Вроде обижен чем? — участливо поинтересовался Ртищев.
— Рад я тебе, Фёдор, — ответил, как отгородился от долгого разговора Хованский. — А греков-побирушек да малороссов с их угодливостью к ереси латинской не люблю. Упаси Бог! Прощай.
Тяжело топая по настланным широким плахам, князь перешёл мост, миновал сторожевые рогатки слободы и направился домой, жалея, что оставил в обозе коня. Тут, в низинке, с верховья Неглинной в спину ему поддувало влажным, чуть прохладным ветерком, отложистые берега речки сохранно зеленели, цвели буйным луговым разнотравьем.
«Туманы утрешние поят травку», — вслух подумал Хованский и припомнил себя мальчонкой в ватаге одногодков, как с визгом и криком ловили выползающих на берег по мокрой от туманов траве юрких сомов. Для такой охоты с вечера притаскивали какую-нибудь пропастинку и поутру, чуть свет, начинали потеху. Сомы были большие, с гибким широким плесом, усатые.
«Дождя бы, — глянув в широкое безоблачное небо, мысленно попросил он. — А то беда, Господи, сушь».
Никон пожаловал в хоромину Стефана уже ввечеру. Жара немного унялась, открыли окна. Вечерняя заря вырядилась красно и iiihdoko, в полнеба.
— К ветру, — предсказал он. — Ещё и дождичка натянет, Бог даст.
О своей поездке в Соловки Никон уже рассказал, теперь больше расспрашивал сам. Сидел за столом на дубовой скамье, покрытой красным сукном, великотелесен, умиротворён. Был он одинок, давно уж, после смерти детишек, постриг жену в монастырь, сам постригся. Обосновавшись в Москве, любил бывать в гостеприимном доме царёва духовника, чтил Стефана за ум, за великую преданность вере отеческого благочестия. Когда составился кружок ревнителей, занял в нём достойное место. В хоромине бобыля Стефана можно было длить разговоры всю ночь. Находил он нужный тон и с умудрённым годами Нероновым, и со вспыльчивым Аввакумом. Сюда частенько заглядывал и Алексей Михайлович. И не только как сын к духовному отцу и не как государь к подданным. Приходил к единомышленникам, считая себя, и справедливо, членом кружка ревнителей благочестия. Здесь он отдыхал в опрятно-простецкой, греющей душу обстановке от дел государственных, от тягостных дум боярских, жалоб, прошений. И не только. Беседуя с такими разными людьми, как Неронов, епископ Павел Коломенский, Аввакум, царь набирался мудрости, особенно у рассудительного Никона. Этот седеющий, волнующий толковостью речей митрополит был любим им сыновьей любовью. Государь был убеждён — нет неразрешимых дел, если брался за них Никон, по выражению Стефана, бел конь среброузден. И обязательно разрешал их раньше, чем исхитренные дворцовыми интригами думные бояре.
Фёдора Ртищева встретили как желанного гостя, он молча прошёл в красный кут и, крестясь на образа, полушёпотом, будто боясь того, с чем пожаловал, произнёс:
— Упокой, Господи, душу новопреставленного раба Варлаама…
С лдящие потянулись к нему лицами и, кто округлив, кто сузив глаза, ждали. Ртищев не стал томить их.
— Дьяк из Патриаршего приказа у двора Житного мне встретился. — Боярин подошёл к столу, но не сел. — Сказал, что вот только што чудо содеялось, как в Писании про Симеона-богоприимца… После молебна блюстителя под руки повели чернецы в трапезную отдохнуть, а он на руках у них возьми и помре. Древний же был старец. Сказывают, его во младенчестве сам святой Филипп крестил. Во как! Выходит — дождался крёстного и отошёл ко всеблагим. «Ныне отпущаеши раба твоего…»
Теперь все уставились на Никона, а он, поражённый не меньше их чудодейственной вестью, жамкал в руках чётки и, не мигая, вглядывался в угол на рубиновый жарок лампадки.
— Истинное чудо, — заговорил он. — Токмо не Симеоново. Там надежда в мир явилась, а тут…
Стефан поцеловал наперсный крест:
— Мощи нам в поможение.
— Да что за напасть такая? — обмахиваясь крестным знамением, с дрожью в голосе спросил Даниил костромской. — Ведь было же — обрели и положили в Успение мощи святого Иова — умер патриарх Иосиф, теперь вот приобрели святого Филиппа — помре Варлаам. Вновь опростался патриарший престол. Кто теперь другой?..
На вопрос Даниила: «Кто другой?» — ответом была тягостная тишина. И не потому, что неуклюже поставленный вопрос можно было истолковать и так — кто теперь следующий покойник? Молчали, понимая, что протопоп говорит о другом, грядущем патриархе, молчали, зная, что новый патриарх здесь, с ними делит скромную трапезу. Ещё задолго до возвращения Никона из Соловков, сразу после успения Иосифа, этот вопрос задал братии царь. На слуху было три имени кандидатов — митрополита Никона, Корнелия и протопопа Стефана Вонифатьева. Но Корнелий и Стефан отказались, хотя братия настаивала, хотела иметь патриархом Стефана. Однако духовный отец царя яснее всех видел, кто на примете у государя. И, как человек мудрый, скромно отошёл в сторонку, объясняя свою несговорчивость немочью, застарелой грудной хворью, что было правдой. Что его не переубедить, братия знала, потому не настаивала, тем более что Никон был человеком их кружка, крутой ревнитель церковного благочестия, «собинным» другом государя и всей женской половины дворца. Уповали на него, митрополита, надеясь, что при поддержке царя и братии этот волевой человек восстановит прежние, строгие церковные порядки, вернёт их, полузабытые, в народ, который отныне будет под постоянным и бдительным надзором строгого пастыря.
Ратуя за это, Стефан ещё в выборное воскресенье 1649 года, когда осторожный патриарх Иосиф и находившиеся в Москве епископы после службы собрались во дворце в средней палате для представления молодому государю, выступил против них с обличительной речью. Царь ещё не вышёл к священному собору, а Стефан уже сжёг их гневной речью, виня за то, что в Московском государстве не стало церкви Божьей, все пастыри с патриархом губители, а не ревнители благочестия, не отцы благочинные, а волки блохочинные, грызущие православие. Ещё и похлещё словеса употребил, блядос-ловами сущими обозвал. Духовник государя мог себе позволить и не такое.
Патриарх Иосиф тогда же и пожаловался царю, подводя Стефана под суд по первой статье только что принятого Соборного уложения, гласящей — «…богохульника, обличив, казнити и сжечь». Однако государь ответил: «Не Богу хула его». Хоть и негодуя, но тайно, патриарх и весь собор покорились Стефану и братии, состоящей в основном из сельских протопопов. Им, проповедующим слово Божье в глубинке России, как никому было видно общее падение христианских нравов в народе.
Над дверью в хоромину снова нежно тилинькнул колоколец, и порог осторожно перешагнул Герасим, младший брат Аввакума, служащий псаломщиком в крестовом чине у царевен в верхах. В строгой ряске, в плотно надетой на голове скуфье, с едва испачкавшими верхнюю губу усиками, он мало походил на брата, ростом был невысок и в костях тонок. Глядя на стоящих под образами и старательно, в голос, молящихся отцов, Герасим тихо, не помешать бы, прокрался к Аввакуму, тронул брата за локоть. Тот склонился к нему, отвернул от уха намасленную завесь волос, шепнул:
— Сказывай, братец.
— Царь-батюшка Никона со Стефаном звать изволил, — прошелестел он. — По переходам идти велено. Благослови, отче.
Аввакум погладил его по плечу, отстранил к двери.
— Иди с Богом, — шепнул. — Кончим херувимскую — и пойдут. Скоро.
Прошедшую накануне встречи мощей страстотерпца Филиппа ночь Алексей Михайлович провёл скверно, почти без сна. Сказалось напряжение последней недели: плохие вести с польской границы, из-за пустяка сущего впервые накричал на Долгорукого, большого боярина, князя, главу приказа Сыскных дел, а тут ещё старец, нищий уродец, выпал из верхних окон царского дворца и захлестнулся насмерть. А грех от смертки его на царе — ведь просился же, бедненький, на Афон, надо бы и отпустить с оказией, да пожалел немощного — пускай доживает свой век в тепле и сытости с другими такими же усердный труженик молитв. Крепким был за царский дом заступником-богомольцем.
Поджидая Вонифатьева с Никоном, царь сидел в своём кабинете за столиком у окна в удобном, обитом малиновым бархатом кресле, покоя ноги в мягких туфлях на низенькой, бархатной же, скамеечке. Одет был по-домашнему — в лёгком, из зелёной тафты халате, опоясанном голубым кушачком с серебряной пряжкой, простоволос. Справа сквозь слюду, забранную в свинцовые переплетены, горела от света вечерней зари арочная оконница, испятнав радужными бликами молодое лицо Алексея Михайловича. За высокой спинкой кресла на стене, над головой государя, распластал крылья искусно изображённый двуглавый орёл, которого по бокам охраняли два зверя с круто изогнутыми хлёсткими хвостами и поднятыми для страшного удара когтистыми лапами. Сводчатые стены и роспись на них были приглушены полутенью, округлая печь отсвечивала радостной росписью изразцов. Было покойно и хорошо. Государь любил этот час: уходил ещё один данный Богом день, в тишину кабинета неприметно вплывал вечер, в его прохладе яснее думалось. Было ещё светло, и он не звал принести свечу.
Теперь он перечитывал любезную сердцу грамоту Иерусалимского патриарха Паисия, давнего знакомца. После многословного приветствия, жалоб и просьб о вспомощении на нужды церкви Христовой, томящейся под ярмом богопротивных агарян, были те самые, льстящие самолюбию Алексея Михайловича слова:
«…И мы, порабощённые турками греки, имеем в царе русском столп твёрдый и утверждение в вере и помощника в бедах и прибежище нам и освобождение. И мы желаем государю, чтобы Бог распространил его царство от моря и до моря и до конца вселенной. И пусть благочестивое твоё царство возвратит и соберёт воедино всё стадо Христово, а тебе быти на вселенной царём и самодержцем христианским и воссияти тебе яко солнцу посреди звезд. А брату моему и сослужителю, господину светлейшему Иосифу Патриарху Московскому и всея Руси, освещать от махметовой скверны соборную апостольскую церковь — Константинопольскую Софию — премудрость Божью…»
«Не пришлось Иосифу освещать Софию, далече ещё до того дня, — думал Алексей Михайлович. — На своей земле навести бы порядок, где уж тут «воссияти яко солнцу».
Царь спрятал грамоту в ларец, вынул другую и стал читать только что доставленную ему многотревожную правду о положении дел в запущенной Иосифом церковной жизни. Таких посланий, не надеясь на дряхлого патриарха, слали ему каждодневно по нескольку.
«Учини, государь, свой указ, чтоб по преданию святых апостолов истинно славился Бог, чтобы церкви Божьи в лености и небрежении не разорились до конца, а нам бы в неисправлении и в оскудении веры не погибнуть. И вели, государь, как надобно петь часы и вечерни в пост Великий, а то неистовствуют в церквах шпыни и прокураты, мутят веру. И о игрищах бесовских дай свои государевы грамоты».
«Вот уж и за патриарха дела решать досталось! — с раздражением, в который раз за последнее время, подумал Алексей Михайлович. — Никона! Немедля Никона ставить в святители, да своими митрополитами! Недосуг звать да ждать приезда греческих иерархов».
Чёл далее: «А попы и причт пьянством омраченные, вскочут безобразно в церковь и начинают отправлять церковные службы без соблюдения устава и правил. Стараясь скорее закончить службу — раздирают книгу на части и поют зараз в пять-шесть голосов из разных мест всяк свое, делая богослужение непонятным для народа, который потому ничему не научается. В церквах чинят безобразия, особенно знатные и сильные, а священники не то чтобы унять их — потакают им! Великое нестроение, государь, на Руси! Прежде такого бывало разве что во время самозванское».
Царь гневно пристукнул кулаком, ларец подпрыгнул, клацнув крышкой.
— Да что же это за пастыри такие? Именем только! — Государь бросил грамотку в ларец, прихлопнул крышкой. — Покоя ради своего, ради лени и пиянства предают души христианские на муки вечные!
Алексей Михайлович сам выстаивал долгие часы на церковных службах, в пост ел чёрный хлеб с солью и только, ценил пастырское благословение. В праздничные и святые дни, а их было много, ходил по Москве подавать милостыню из царских рук. Конечно, в местах, кои он посещал, всё было благополучно, об этом старались, было кому. Выезды в святые обители, дальнюю Сергиеву Троицу обставлялись загодя: правили мостки, подсыпали и мели дороги, по обочинам толпился праздничный люд, провожая и встречая молодого царя. В провинциях он не бывал, разве что выезжал на соколиные охоты в Коломенское, но это была его, любимая им, государева вотчина, и порядок здесь был накрепко отлажен. Однако он чувствовал это, надвигается что-то такое, от чего и оборониться как, не придумаешь. Неустроение церковное, вот что наводит страх и остуду. Об этом и Стефан — отец духовный — и вся приближенная братия говорит без опасу. Да как и не говорить — бегут пастыри из своих приходов от страха быть убиенными от пасомых. И куда бегут? В Москву! Эва сколько их на одном только Варваринском крестце топчется пропитания ради!
Государь резко дёрнул за шнурок, и над дверью припадочно забился колоколец. Тут же отпахнулась дверь, и на пороге восстал встревоженный, ожидая царского повеления, комнатный боярин с шандалом в руке.
— Цапку приведи, — попросил Алексей Михайлович.
Боярин поставил свечи на стол, вышёл и скоро вернулся с болонкой на руках. Эту лохматую, диковинную для всего двора собачонку подарили английские купцы, чем очень угодили государю.
Боярин опустил болонку на пол у порога, она белым растрёпанным клубком шерсти метнулась к царю, взлетела на колени и, повизгивая, трясясь от радости, стала лизать лицо. Алексей Михайлович не скоро уладил её на коленях, прикрыл глаза, будто забыл обо всём на свете. Комнатный боярин затаённо, в себя, глубоко вздохнул и вышел, опасливо притворя дверь.
Братия закончила молитву и, узнав, что государь ждёт их к себе, раздумывала недолго — с чем к нему идти.
— Ну, отцы святые, пришёл час, — заговорил Стефан, строго глядя на братию загустевшими синью глазами. — Пришё-ёл!.. Немедля сладим челобитную — Никона просим в патриархи! Негоже церкви сиротствовать. Пиши, Павел, почерк у тебя ясный.
Он ушёл в боковушку, где стояли его кровать и стол. В это время в хоромину явился Лазарь: чисто умытый, ладно расчёсанный, будто и не был пьян час назад. Зная за ним необыкновенное умение быстро трезветь, братия встретила его добродушно. Поп опустился на колени, покаянно стукнул лобастой головой в пол, Стефан вынес обитую белым железом шкатулку, поставил перед Павлом, достал из неё два полных листа бумаги, постлал перед епископом. Неспеша, со значением, откупорил кувшинчик-чернильницу, ещё пошуршал в шкатулке и выбрал лучшее, дикого гуся, очиненное перо. Братия стенкой сплотилась за спиной Павла.
— Приступай, брат, — сказал и кашлянул в кулак Стефан.
— Может, погодим… Али как? — Никон положил руку на плечо Павла. — Зачем зовёт государь, не знаем, а мы тут с челобитной заявимся. Да я и не согласен без жеребья, пусть Бог укажет…
— Пиши, — подтолкнул Павла Неронов.
Никон всё сделал, выражая сомнение: и руками развёл, и к иконам оборотился, ища у них пособления, как поступить поладнее.
— Не баско как-то, братья любезные, — мокрея глазами, пытал он одного и другого. — Приговорили, нет достойнее меня?
— Не выпрягайся, отче Никон! — забухал Аввакум. — Тебя мир хочет, а ты «не баско»!
— Господь с вами, — поклонился им Никон. — Но условие моё крепко: без жеребья — нет моего согласия. Отрину. В этом деле не людям решать, а Ему одному, на Него и уповать.
— А царю выбирать! — вякнул поп Лазарь. Никон мрачно поглядел на него, дивясь настырной простоте или провинциальной наглости, но тот, отвернувшись в угол и усердно шевеля губами, смиренно перебирал бобышки на шнурке-лестовке.
Павел лихо заскрипел пером, уронив набок голову и прикусив губу. Чёткие строчки лесенкой покрывали лист.
— Красно выводит, — похвалил Аввакум. — Как стёжкой вышивает.
— А вот и узелочек-замочек. — Павел поставил точку, потрусил на лист из песочницы, встряхнул и подал братии, скорее Никону. Тот взял челобитную, внимательно просмотрел.
— Дельно и скромно, — похвалил Никон, подавая бумагу Стефану. — Надо в гул прочесть, чтоб не всякому про себя. Государь ждёт.
Стефан прочёл вслух.
— Тако ли, братья? — спросил он.
— Тако-о, — дружно возгудело в хоромине.
Стефан поставил под челобитной подпись, подождал, пока приложат руку остальные, скатал бумагу в трубочку, спрятал за пазуху однорядки, быстро, приученно приобрядил себя перед зеркалом. Никон тоже придирчиво всмотрелся в своё отображение, будто рассматривал в нём не себя, а другого, постороннего, ладонью снизу подпушил бороду и встал рядом со Стефаном под благословение епископа Павла. И остальные благословили их вслед крестным напутственным знамением.
Стемнело, попросили свечей. Сидя за широким столом в ожидании вестей, больше молчали. Тишина и темень таились по углам, лица и жесты были натянуты и скупы.
«Как на Тайной вечере», — подумал Аввакум. И сразу же всплыла другая, заставившая поёжиться мысль: «Но где тут Христос, кто Иуда?» Напугавшись явленной, аки тать в нощи, греховной мыслишки, он громко попросил сидящего рядом костромского протопопа Даниила:
— Давеча сказывал, да не досказал ты про войну свою, теперь бы как раз.
— Ну и напал я! Давай домры да сопелки да личины козловидные ломать и утаптывать, а скоморохов тех — в шею, в шею! — продолжил, будто и не прерывался Даниил. — Отучил от своего прихода, так оне в соседний утянулись. А там в попех был шибко зельем утруждённый отец Ефим, так они ему полюбились! Сам во хмелю с харей поганой на лице христианском да с медведем в обнимку плясы расплясывает, так ещё и жёнку с детишками к тому же нудит. Вота-ка чо там деется. Москве — куда-а!
— И ни разу из тебя уроду не делали? — засомневался поп Лазарь. — Я за каждый подвиг такой умученником пребывал, токмо что без венца. Почитай, все косточки переломаны да бечёвкой связаны. Потому и в Москву прибёг отдышаться. Нашего брата в самих церквах не жалуют. Стянут скуфейку и давай дуть чем иопадя.
— Всюду бой, — кивал Даниил. — Четырежды до смертки самой, кажись, укатывали… Как дохлятину кинут в канаву али под забор, а сами со смехом на луг мимо церкви скачут: в ладони плесканье, задом кривлянье, ногами вихлянье, тфу-у-у!.. Дьявола тешат, о душах думать охоты нет, а игры бесовские им яко мед. И что подеялось с православной Русью? Вся-то она в сетях сатанинских бьётся, аки муха, и нет ей в том принуждения, а своей охотой во ад путь метит!
Неронов слушал, тая в бороде горькую усмешку, поглядывал на Аввакума. Уж как того-то обхаживали в родном сельце Григорове и других, он знал. И за долгие службы, и за единогласное чтение не раз кровянили, своими боками платил за принуждение ко многим земным поклонам, строгим постам, за патриаршьи пошлины. Посматривал — не заговорит ли, но протопоп молчал, горячими глазами сочувственно глядя на Даниила.
— Нестроение великое, — вздохнул Неронов. — Указ царский о единогласном пении не блюдут, что им указ! В храмах Божьих гвалт, шушуканье, детишки бегают, шалят, тут баб щупают без зазренья, те повизгивают как сучонки. Клирошане поют, надрываются, а за гвалтом и не слыхать пения. Обедни не выстаивают, уходят. У меня в Казанской такого срама нет, но чую — надвигается и сюда сором.
— Длинно, говорят, поём, — хмыкнул Даниил, — пахать надо, а тут стой, слушай цельный день. Что скажешь? Плохие мы пастыри, овец своих распустили, как собрать в стадо Христово? Их ересь дьявольская пасёт, прелести сатанинские управляют, а мы в Москву, в сугреву сбежались. Тут за живот свой не боязно, да и власть большая рядом. А ладно ли — бегать? Бог терпел… Я поутру к себе в Кострому потянусь.
— Ну и я в свой Муром подамся, — пристукнул кулаком о колено Лазарь. — А что? Как лен трепали, а жив! Дале учну ратоборствовать с соловьями-разбойниками.
— Бог тебе в помощь, воин ты наш Аникушка, — с серьёзным видом пошутил Аввакум. — Ничего не бойсь, тебя Господь наш, как тёзку твоего праведника Лазаря, воскресит, коли удавят. Муромец ты наш, виноборец.
Заулыбалась, повеселела братия.
Прошёл час и другой, ушедшие к царю не возвращались. Свернувший было в сторону разговор вновь вернулся к церковному нестроению. Здесь, в хоромине Стефана, сидела и ждала решения государя в основном не московская братия ревнителей древлего благочестия, а с российских окраин. Была и другая — столичная, также твердо стоящая за веру отцов и дедов, которую в Москве поддерживали куда как знатные, государевы люди. Эта вторая группа ревнителей от своих прихожан обид почти не имела: тут в Белокаменной всякие приказы под боком, в том числе страшный Разбойный с Земским и Патриаршим. Зато протопопам — старшим священникам, служащим по дальним и недальним городам и городишкам, от заушений и пинков спасу не было. И заводилами побоищ были, как правило, сельские попы — безграмотные пьяницы и блудники.
И столичные и дальних приходов ревнители благочестия дружно прислушивались к царскому духовнику Стефану. Он и при жизни патриарха Иосифа фактически заменял его, написал и напечатал книгу «О вере», в ней признавал необходимость тщательного ис-I правления русских книг по греческим оригиналам, доказывал — наши служебники давно подпорчены плохими переводчиками, исподволь, мало-помалу, готовил народ к непростому, взрывоопасному делу. «Муж, строящий мир церкви, — называли его, — не хитрословием силён, но простотой сердца». Однако начинать широкую реформу надо было не с сопоставления отеческих книг с греческими, не с выискивания в них расхожестей в отдельных малозначащих словах, что, в общем, не нарушало обряда, а в первую очередь с причта московских церквей, одновременно приводя в беспрекословный порядок и все остальные епархии и приходы обширной России. И Стефан настойчиво добивался своего. Битых, изгнанных из городских и сельских церквей строгих священников он на время пристроил рядом с собой, произвел близких ему в протопопы, чтобы их, молодых и деятельных воинов церкви, послать на подвиг духовный в такие буйные городки, как Юрьевец-Повольской, Муром или куда похлещё. Митрополита или епископа в такую глушь и страсть не направишь — года не те, а и попривыкли, смирились с упадком нравов: о покое мирском и покое вечном их думы.
Вошёл в хоромину сторож Благовещёнской церкви Ондрей Сомойлов с известием, что по переходам возвращаются Никон со Стефаном и вроде бы шибко довольные чем-то. Тут и они явились. Братия навострилась, вопрошая цепкими взглядами — о чем хорошем сказал им государь, с чем пожаловали такие бодрые? Кто привстал со скамьи, кто остался сидеть, но такой тишиной встретили посланцев, что ни свеча не дрогнула на столе, не всколебнулся малый огонёк в лампадке. Как умерла братия, как не дышала.
— Отцы мои! — громко, не скрывая радости, заговорил Стефан. — Содеялось, как мы приговорили, а государь приказал! Он доволен нашему радению о нуждах царства. — Тут голос его вознёсся, слеза в нём взрыднула. — Брату нашему! Никону! Быть в патриархах. На то воля Божья и честь царская!
Бурно восприяла братия эту весть, от души и сердца здравила Никона волей царёвой, а он уже не смущался, принимал поздравления как должное, с великопастырским благожелательством. Уж кто там другой, а он знал, каков будет выбор собора, а что до жребия… Не будет жеребьёвки. Всякий другой не отважится стяжать престол патриарший.
По такому великому делу Стефан — постник и трезвенник — велел доставить жбан взварного монастырского мёду да ведро сбитня с имбирём да хмелем. Далеко за полночь завершили братскую трапезу. В конце её Никон въяве дал почувствовать о своём праве и силе поучать и наставлять отныне всякого. Потому-то и высказал напоследок:
— До соборного рукоположения моего в патриархи, если то Богу угодно будет, ждать время есть, но нету его на бездействие. Потому, братья, ополчайтесь, не мешкая ни дня, всякий в свой приход. Утверждайте неусыпно свет правды Христовой, не пугайтесь хулы и мучений. Запущенные церковные подати возместить скоро, за это спрос будет особый. В Москву не сбегать, любезные, не пущу. И завтра же всех попов с Варваринского крестца и других толкучих сборищ прогоню в шею к их пастве, к овцам брошенным!
Никон взял книгу Соборного уложения и, отодвинув её от глаз подальше по причине дальнозоркости, прочёл:
— «В братолюбии будьте друг с другом как родные, каждый считай другого более достойным чести. В усердии не ослабевайте, пламенейте духом, Господу служа, радуйтесь в надежде, будьте терпеливы в скорби, в молитве постоянны, заботьтесь о странноприимстве». Так наставляют святые отцы. — Он прикрыл сияющие глаза, минуту постоял в раздумье и вдруг острым, проникающим в душу взглядом упёрся в притихшую братию. Медленно, как присягая, поднял руку и выговорил от себя выношенную годами многотрудной службы истину:
— Радуйтесь с радующимися, плачьте с плачущими. С собою будьте в вечном единомыслии, не высокомудрствуйте, но за смиренными следуйте! — Тут голос его напрягся, в очесах проблеснула слеза. — Благословляйте гонителей ваших, благословляйте, а не проклинайте! Не воздавайте злом за зло, не мстите за себя, возлюбленные, оставьте место гневу Божьему, ибо Им сказано: «Мне отмщение и аз воздам!»
Он положил книгу на край стола, перекрестился на мерцающие в слабом свете лампадки серебряные оклады икон, поник покорно пред ними головой, простёганной прядями густоседеющих волос. Руки заученно передвигали гранёные бусины чёток, отмечая число прочитанных мысленно молитв, быстро шевелились распущенные губы, подрагивала роскошно выхоленная борода.
— Голодного врага твоего накорми, жаждущего врага твоего напои, — в тишине продолжил Аввакум. — Ибо так поступая, ты собираешь горящие уголья на голову его в День Гнева. Не будь побеждаем злом, но побеждай зло добром. Если ты — древо, то не возносись над ветвями, знай — не ты корень носишь, но корень тебя.
— Аминь, — повернув к нему голову, строго заключил Никон. — Изрядно начитан ты, Аввакум. Вот и послание апостола Павла в памяти держишь… Скажу при братии — государь настоятеля дворцовой церкви Спаса на Бору приглядывает. Что бы тебе не принять на себя место сие? Всякий день при царе, патриарх рядом, а грамотеи нужны будут. Скоро. Али в Юрьевец на страсти воротиться рад?
Аввакум поклонился:
— По твоему слову, владыко.
— Оно и добро! — кивнул Никон. — Другого ответа не ждал. Поезжай. От государя к воеводам указ о строгостях готов, вам вспоможение… Благословляю вас, братья милые, на неусыпный подвиг. Замутилось благочестие на просторах российских, заквасилось еретичеством, спасайте истинную веру и сами спасётесь по слову апостола: «Или не знаете, что даже малая закваска заквашивает всё тесто? Очистите старую закваску, чтобы быть вам новым тестом, празднуйте не со старой закваской порока и лукавства, но с опресноками чистоты и истины». Благословляю всех и прошу вашего благословения.
Он перекрестил предстоящих: широкие рукава мантии в широком же крестоблагословении опахнули лица внемлющих, всколебали язычки свечей, повалили их набок, но они не погасли — пыхнули дымком и выпрямились.
— Прощайте!
Из Кремля на Красную площадь братия вышла дружной ватагой, воодушевлённая своим причастием к царскому выбору патриарха. Да какого — из своих! Друга и единомышленника, смелого и твёрдого в вере. Быть порядку на Руси, да как и не быть с этаким пастырем.
У Фроловских ворот с ликом Спаса в тёмном киоте над входом простились, обнялись, как ратники перед сечей, облобызались по-братски. Аввакум с Иваном Нероновым пошли наискосок через площадь в Казанскую церковь. Надо было к близкому уже утру успеть собраться Аввакуму в свой Юрьевец-Повольской, где ждала его осиротевшая, чудной красоты, деревянная соборная церковь во имя Покрова Богородицы, да ещё десять подначальных церквей, да два небольших мужских монастыря с двумя такими же девичьими. Хоронился невеликий Юрьевец за каменной стеной да копаным рвом. Волжский торговый городок, каких много на Русской земле. И семья там ждала, Марковна, жена богоданная, с ребятишками.
Рано светает в июле. Ещё солнышко не выставило лысину, а уж померкли и утонули в сини небесной минутой назад яркие, колючие звёзды. От двора Неронова, что стоял близко к светлой Яузе, Аввакум отправился на подводе с напросившимся Даниилом костромским к реке Клязьме. Перед отправкой Неронов в домашней церквушке отслужил молебен святому Николе Угоднику, скорому помощнику всем странствующим. Обнялись на прощание, утёрли слезу, крест-накрест охлопали друг друга на дорожку крепкими объятиями, и подвода — «с Богом!» — выкатилась со двора.
От Москвы до кривой луки изгиба Клязьмы — не так уж и далеко: какой конь попадётся. Уже к вечеру Аввакум расплатился с подвозчиком, на берегу сторговался с хозяином плоскодонной лодьи, огрузшей под тюками с товаром, сплавиться с ним до Нижнего Новгорода. Договорились полюбовно так: если до впадения Клязьмы в Оку плоскодонка сядет на мель, да, не приведи Бог, не единожды, а стягивать её с отмелей труд адский, то хозяин и одн\ деньгу со святых отцов не возьмёт. Ежели проплывут и не зацепятся — по деньге в день с бороды.
По Клязьме, тихой и сонной в верхнем течении, где под парусом, где на вёслах скользила лодья вдоль низких берегов, заросших красноталом и камышом. И редкие деревеньки, и заливные луга в пестроте цветов с разномастными бурёнками на траве-мураве, и ленивые всплески рыбин, и круги на воде слёзным удушьем измывали сердце Аввакума. «Всего-то у Него, Света нашего, припасено для человеков», — растроганно думалось ему. Ни хозяин лодьи, ни Даниил не были шибко разговорчивы, и это было хорошо. Протопоп Даниил, тот и всегда был молчун, пока дело не касалось обрядности или разночтения греческих книг с отечественными. А правка отеческих книг по греческим образцам началась давно, ещё при патриархе Иосифе под присмотром Стефана Вонифатьева и пристальным вниманием государя. Правка шла ни шатко ни валко, почти не касаясь догматов православия. За этим строго следила братия ревнителей древнего благочестия, готовая живот положить за «единый аз в старопечатных книгах». Она мирилась, пока исправлению подлежали слова, не меняющие смысла, перенос запятых, точек. И всё же один из них, Неронов, противился всяческой правке, считая такое вмешательство в священные тексты делом богопротивным, доказывая, что Русь — единственная хранительница неповреждённого православия, которое давно замутилось у плененных турками греков — «испроказилось безбожной махметовой прелестью». Это грекам надо выправлять свои служебники по нашим, горячился он, Москва после падения Константинополя вступила на место третьего Рима, а четвёртому не бывать! Неронов и на постоянные наезды в Москву греческих иерархов смотрел с неудовольствием, ворча: «Нищим как не подать, тоже христиане, поди, только пошто везут и везут к нам мощи святых угодников, хитоны мучеников, гвозди многие. И ведь не так себе, не бескорыстным подношением, а за мзду! По-христиански ли это? Канючат подаяния на церкви, на прокорм насельникам монастырским, а царь наш тишайший — пожалуйте. А они ему опять за это палец подносят, а то и всю руку святого или щепу от Креста Господня. Как не взять?.. А уж давно по всем церквам и соборам не счесть мощей этих, что, прости, Господи, досадно и в размышления греховные вводит. Подумать страшно — Иоанна Богослова пальцев с полусотни по Руси обретается. А это уму загадка — многорук был Иоанн или многоперстен? Грех и подумать тако, не токмо промышлять сим».
Во время патриарха Иосифа в кружке ревнителей вслед за Не-роновым об этих подношениях заговаривали многие, а поп Лазарь по своей простоте бойкой как-то спросил:
— А сколь пуговок обреталось на хитоне Царицы Небесной, знаете? Чаю, не знаете и никто не знает и не узнает, потому как уж все до единой пооборвали да развезли-раздарили. Тыщи их по церквам, по монастырям. Вот потщится Матерь Божья в земном своём наряде явиться нам, грешным, а чем застегнуться Ей, Богородице? Нетути чем! Пошто так творят?
Никон тогда ему ответил, горячась:
— А сколько ни обрывай пуговиц или пальцев, а то и голов самих — все не избудут. Не ума человеков дело сие. Однако же сказать грекам надобно — хватит тревожить святых упокойников, довольно у нас мощей, себе малость какую оставьте. И деньги перестать давать за это!..
Дул над Клязьмой попутный ветерок, полнил парус, он грудью лебедя напирал на пространство, путь заметно сокращался, и до впадения Клязьмы в Оку, а там Окой в Волгу — дни считай, не сбивайся. Не заметишь, как и Нижний Новгород зазолотится куполами, крестами замерцает, благодать. Песчаные мели пока миловали лодью, приставали к берегу только похлёбку сварганить, плыли и ночью меж осиянных лунной пылью разложистых берегов, в безветрие помогали лодочнику — садились за вёсла. Аввакум грёб умело и мощно — волжанин. Старался по мере сил и костромской Даниил. Погожие дни умучивали зноем и стеклянно-синим звоном небес. Звон тонко ныл в ушах, от него соловели глаза, сваливалась, моталась по потной груди лохматая голова. Пригоршня забортной воды, окатив лицо, ненадолго смывала тягостный морок, вода была перегретой, и всё начиналось сызнова.
Иногда в дальнем заокоёмье начинали выпирать кипящие снежной пеной облака, громоздились куполами, в них отрадой начинало ярко помелькивать, по-стариковски, незлобно поварчивал гром — и только. К вечеру солнце садилось по блеклому небу за ясный горизонт — без алых полотнищ зари: просто нестерпимый для глаз оранжевый бус опутывал солнце, и оно ныряло за край земли. Сразу наплывала египетская темь, яркие от лохматых лучей, густо пятнали небо мигливые звезды, а над сгинувшей во тьме речной поймой неслись, пугая, рыдающие вопли болотной выпи.
Лёжа на тюках с прошлогодним льном — длиннопрядным и вычесанным, Аввакум дремал под плеск вёсел, под ласковое бормотанье воды под днищем, и в полусне тонком как-то незаметно раздвинулись берега, завысверкивала водная ширь и навстречу лодье Аввакума понеслись два корабля. Паруса дивной белизны напружены ветром, золотом блещут мачты и вёсла и щиты по бортам, а людей на тех кораблях нету, кроме кормщиков. Изумлённый, привстал с ложа Аввакум, крикнул в ладони: «Чьи таки корабли?» Кормщики в ответ всяк свое: «Мой Лукин!», «Мой Лаврентиев!» Чудно слышать такое Аввакуму, кричит, не веря: «Так то быша дети мои духовные! Померли давно оба!» А с проплывающих кораблей долетело сугубо и стройно: «Да вишь ты, плывут доселя!» Потёр глаза Аввакум — не чудится ли, а глядь — третий корабль плывёт, да так уж пестро-то пестро изукрашен: и красно, и бело, и сине, и тёмно, но ни золотинки в нём не проблескивает, вёсла чёрные буруном воду грудят. И кормщик с лицом светлым, но строгим, на корме стоит, правит да прямо на Аввакума вроде давить хочет. «Чей корабль?!» — испуганно вопит протопоп. «А твой! — долетело в ответ. — Плавай на нём с женой и детьми, коли докучаешь!»
И мимо, рядом совсем прошёл, удаляется, удаляется, и вот уж не вёсла многие по бокам плещут, а крылья яркие — в очах от них красно — воду жемчугом катаным далеко по сторонам отряхивают, а корабль и не корабль вовсе, а птица нездешняя лапами шлёпает по реке, убегает и вдруг взнялась с воды оранжевохвостым петухом и, роняя огненные перья, пропала в зените, оставив резь в глазах Аввакума да полуумершее в груди от невыносимой скорби заплаканное сердце.
— Ревёшь-то, брат, почё? — тормошил его Даниил. — Каки корабли снились?
С глазами, утонувшими в слезах, сидел Аввакум на тюках, сглатывал и не мог проглотить тугой комок, распёрший горло.
— Вещие, Данилушко, кораблишки те, — не сразу ответил он, давясь и всхлипывая. — Вот не помянул в заупокойной чад духовных, они и наведались. Ведь Лука с Лаврентием меня и домашних моих много лет молитвами спасали. И скончались богоугодне. Помолимся за них, брате.