Книга: Белый квадрат. Лепесток сакуры
Назад: Глава 10. Между часом шестым и девятым
Дальше: Примечания

Глава 11. Ветра судеб

Виктор Афанасьевич сны видел редко, а запоминал еще реже. Скорее всего, это к лучшему – тому, кто прошел две страшные войны и потерял самого дорогого ему человека, вряд ли приснится что-то хорошее. К сожалению, наши сны – это по большей части наше прошлое. Говорят, что сон – это старая память, а потом нам говорят, что мы должны спать спокойно…
В ту ночь Виктор Афанасьевич увидел во сне Клавушку. Он не мог бы сказать, где состоялась их встреча, он не запомнил никаких деталей окружающей обстановки, лишь жадно смотрел на нее. Клавдия Григорьевна была в черном платье, какие до войны носили курсистки, с длинной юбкой в пол и длинными рукавами и в черной шляпке с черной вуалью, не прикрывавшей бледного ее лица. Прошло двадцать лет с того дня, когда на ее гроб опустили крышку, которую потом покрыла мерзлая кладбищенская земля вперемешку со снегом, рано выпавшим в тот год, но он помнил каждую веснушку, каждую ее ресничку. Помнил так, что, если бы он умел рисовать, нарисовал бы портрет, не уступающий по точности никакой фотографии. И все равно не мог насмотреться на ее дорогие черты, смотрел и молчал.
Она тоже молчала, глядя прямо ему в глаза, а потом сказала тихо, как она говорила при жизни:
– Ничего не делайте этому человеку.
– Кому? – не понял он.
– Тому, с которым вы должны встретиться, – отвечала она. – Ничего не делайте ему, чтобы мы с вами могли быть вместе.
– Мы… будем вместе? – спросил он с воспрянувшей было надеждой, ведь атеистов во сне не бывает и все люди верят в чудо, даже не так – знают, что чудеса возможны.
Она улыбнулась ему своей обычной, немного робкой улыбкой:
– А вы сомневались? Я вручила вам свою душу… Где ваша душа, там и моя. Я не ушла из вашей жизни и никогда не уйду. Только не потеряйте свою душу, не сгубите того человека.
Виктор наконец отважился обнять ее, чувствуя, как в ту страшную ночь, через тонкую преграду из ткани, ее жизнь. Она была жива, она была опять жива, и это было самое главное. Что еще нужно? Пусть бы весь мир сейчас взорвался ко всем чертям, пусть бы сам он сгинул – он был бы счастлив, ведь она с ним!
Он хотел отодвинуть вуаль, хотел коснуться губами ее губ, но не успел – поезд сбросил ход на стрелке, вагон резко качнуло, и Спиридонов проснулся, словно ангел, охраняющий Эдем, обнаружил лазутчика и, схватив за шкирку, вышвырнул на грешную землю, обратно в чистилище безжалостной реальности.
Он понял, что плачет. Это было так несправедливо! Он на мгновение поверил, почувствовал, что Клавушка вернулась к нему, и ее вновь у него отняли! Но слабость длилась лишь краткий миг: взяв себя в руки, Виктор Афанасьевич встал и, насколько позволяло пространство купе, занялся зарядкой, приводя в порядок клубок взбудораженных чувств.
Эти чувства было нелегко взять в узду, как тогда, когда он, простояв, наверное, не один час над свежей могилой, которую засыпал влажный осенний снег, промокший насквозь и вымерзший до костей, вернулся в осиротевший дом. Он упал на кровать и почувствовал, как револьвер уперся ему в бедро. Очень кстати…
Вытащив из кармана «наган», собранный им некогда в японском плену, Виктор положил его на колени. Как это просто: открыть рот, зажать ствол зубами, слегка отодвинув назад нижнюю челюсть, чтобы пуля пошла в нёбо, чтобы наверняка, и спустить курок. А дальше – трехлинейная пуля мощного тридцатидевятимиллиметрового патрона сделает свое дело, разнеся вдрызг наполненный болью и гневом мозг, выбивая из него память об ужасной потере, мысли о бессмысленности дальнейшего существования, пылающий гнев на мир, на себя, на Бога, на все вокруг, кроме одной Клавушки, и смертную, острую, как зубная боль, тоску от невосполнимой утраты…
Но.
Он обещал ей. Он всегда выполнял данные ей обещания, а потому она всегда ему безгранично верила. Ее вера хранила его всю войну, в это он верил, что бы там ни говорил ему здравый рассудок. Но теперь ее не было, не было и никогда не будет рядом… в этой жизни. А в другой? Да и есть ли она, та, другая жизнь, есть ли после неотвратимой смерти хоть что-то, помимо тлена? Ум и сердце боролись между собой. Разум не верил, душа не могла не верить. Разум ему говорил: все это пустые фантазии, самозащита для смягчения боли утраты, а его сердце…
Сердцу было все равно. Если это только обман – сердце готово было обманываться. В конце концов, зачем жить, если нет надежды когда-нибудь обрести то, что ты потерял? Зачем держать обещание, если того, кому ты обещал, больше нет?
Не выпуская из закоченевших пальцев револьвер, он продолжал думать. Он думал о том, что если действительно существует загробная жизнь…
А ведь Клавушка верила в это и даже попросила собороваться накануне своей смерти; Виктор Афанасьевич с трудом нашел молодого священника, но просьбу Клавушки выполнил. Это было первое и последнее их расставание с того дня, как он продал свои ордена и принес ей лекарства, и больше всего он боялся тогда, что когда он вернется, то не застанет ее в живых. К счастью, она дождалась его. А после соборования прожила еще двое суток.
…то самоубийство поставит крест на возможности их встречи в будущем. Да, эта возможность была призрачной, да, рассказы о загробной жизни походили на сказку, в которую почему-то верит так много взрослых, серьезных людей… но отчего-то же верят они в эту сказку! Если есть хоть какая-то, хоть призрачная, самая ничтожная надежда на то, что они смогут когда-нибудь быть вместе – он не хотел упускать даже такого неверного шанса. Да, остаться жить – значит обречь себя на многолетние муки в разлуке с тем, кого любишь, но…
Она же ждала его с фронта! Ждала и тогда, когда он пропал для нее без вести, когда всякий рассудительный человек решил бы, что он сгинул в бою и никто не узнает, где он погребен. Конечно, это было не совсем то, но…
А если бы он не вернулся? Он был уверен – она ждала бы, ждала до последнего дня, до последнего вздоха. И ей было бы так же больно, как сейчас ему, только еще больнее, ведь она слабее, нежнее, чувствительнее, чем он.
Но она ждала бы, пока тлела бы в груди искорка жизни. И он должен ждать. Ждать, пока жизнь не кончится сама собой. И он обратился к Богу с горячей молитвой: пусть его поразит болезнь! Москва повально заражена тифом, разве не может и он заразиться?
Казалось, Бог услышал его молитвы: к вечеру у Спиридонова начался жар. Увы, это оказалось не более чем насмешкой – всего лишь простуда, о которой через неделю Спиридонов забыл.
* * *
Закончив зарядку, Виктор Афанасьевич умылся приятно холодной водой, побрился, вытерся казенным вафельным полотенцем и, сев за стол, закурил папироску, думая, чем ему заняться сначала – брошюрой или делом Ощепкова. Логика подсказывала второе, поскольку встреча их приближалась со скоростью поезда, в котором ехал сейчас Спиридонов. Но, памятуя свой сон (а к снам Виктор Афанасьевич относился серьезно: он полагал, что сон – это откровенный разговор с самим собой; мы можем себя обманывать наяву, но во сне мы над собой не властны, и все наши низменные страсти, все страхи, равно как и надежды, проявляются в снах), Виктор Афанасьевич решил больше к делу не прикасаться. Общее впечатление он получил, теперь осталось лишь подтвердить его или опровергнуть при личном общении.
Виктор Афанасьевич понимал, что ему предстоит поединок с Ощепковым, при этом не только в переносном, но и в прямом смысле. Но он вовсе не боялся сразиться с обладателем высшего мастерского дана на татами, он опасался в жизни принять неправильное решение. В любом случае ему придется отвечать, и прежде всего перед самим собой: если он неоправданно «подрежет крылья» Ощепкову – он будет виноват; если незаслуженно поверит ему – опять же виноват будет он. Виктор Афанасьевич не боялся брать на себя ответственность, он боялся поступить не по совести.
В нерешительности он взял ощепковскую папочку и покрутил ее так и эдак. Может, все-таки почитать еще? Второе прочтение дела дало ему много и ответов, и новых вопросов. Может быть, если прочесть дело в третий раз… Но Виктор Афанасьевич отложил папочку, затушил папиросу и задумался.
Итак, второй брак Ощепкова, столь смутивший его. Ему, Спиридонову, в жизни повезло встретить Клавушку, но до нее у него была Акэбоно, которую он любил; были и другие, менее серьезные приключения. Акэбоно… воспоминания о ней до сих пор причиняли ему боль. Пусть эта боль и потерялась на время, растворившись сначала в сладости их с Клавушкой любви, а затем – в боли ее потери, но она до сих пор давала о себе знать. И поясок Акэбоно лежал в подаренной ею шкатулке, а поверх него покоилась Клавушкина варежка. Они даже пахли одинаково…
Так вправе ли Спиридонов осуждать Ощепкова? Возможно, тот вступил в первый брак скоропалительно, не особенно думая о последствиях? Молод был, жизни не знал, не устоял – а потом оказалось, что рядом с ним чужой человек? Ну и что? Разводиться? Но за свои поступки надобно отвечать. Жена – не рукавица, за пояс не заткнешь. Виктор Афанасьевич поморщился, вспомнив вакханалию, начавшуюся после революции… не сразу, а в восемнадцатом, когда советская власть развязала борьбу с «религиозным мракобесием». Общественная мораль, и дотоле успешно катящаяся под горку, просто-таки ухнула с обрыва. Среди «революционных масс» стало модно кичиться своим развратом, едва ли не коллекционировать пороки. Виктор Афанасьевич никогда не был ханжой, но от того, что творилось тогда в Москве, да и вообще на Руси, его выворачивало. Хотелось взять огнемет, действие которого он не однажды наблюдал на фронте, да и хорошенько пройтись по этим революционным массам очистительным огнем. На этой почве Виктор Афанасьевич едва не ушел к белым.
Удержал его Сашка Егоров, тогда уже красный командир. Разыскал он его в Москве, где Спиридонов постепенно погружался на дно, живя в то время одной только своей дзюудзюцу, продолжая тренировать всех желающих, поток которых не прекращался. В остальном же он проводил время как заведенный механизм в ожидании конца завода – почти не ел, много курил, перебивался случайными заработками, по преимуществу охраняя чье-то имущество, но бывало – даже сапожничал и промышлял мелким ремонтом. И вообще все делал как механическая кукла – мылся, брился, тренировался. Тренировался, впрочем, он регулярно, даже больше, чем раньше, доводя приемы до автоматизма.
Его ученики делали успехи, в марте восемнадцатого они выступили на соревнованиях по «тяжелой атлетике», проводившихся в дикой, полуголодной Москве. Жизнь Первопрестольной, постепенно превращавшейся вновь в столицу, словно раздвоилась: часть москвичей всеми силами пыталась жить по-прежнему, невзирая на царивший кругом хаос. Другая часть сложила руки и пустилась во все тяжкие. На этой почве пробивались ростки нового строя, но большинство обывателей не верило в то, что большевикам удастся удержаться на плаву долго.
На турнире его ученики произвели фурор; Виктор Афанасьевич присутствовал там, но чувствовал себя призраком среди живых. Все, что его окружало, внезапно стало чужим и непривычным, и лишь одно оставалось неизменным, знакомым, родным – белый квадрат татами. Мир за его пределами рушился, летел в тартарары. Сгинула страна, которой он приносил присягу. Умерла любимая, единственная Клавушка…
Там пропало все, там царила кромешная тьма и дули ветра Апокалипсиса, а белый квадрат оставался нетленен. Это был его мир, мир, который невозможно было отнять у него. Здесь, среди бросков, подсечек, захватов, среди болевых и удушающих приемов, Виктор каждый день находил спасение. В его жизни больше ничего не осталось – только этот белый квадрат.
Временами его томили какие-то обрывки порывов, он задумывался, например, о том, чтобы уйти к Деникину – авось шальная пуля красных сделает то, чего он сам обещал Клавушке не делать.
По его внешнему виду сторонний человек вряд ли мог бы сказать, что у него какие-то проблемы: всегда подтянут, выбрит, причесан, носил чистую, выглаженную полевую форму без орденов и знаков различия, сапоги всегда до блеска начищены, воротник накрахмален. Несколько раз пьяные компании «революционного пролетариата» пытались совершить «классовое возмездие» явно «бывшему», каким казался им Спиридонов, и неизменно получали свою порцию впечатляющих их приемов, вне зависимости от количества нападавших и наличия у них холодного или огнестрельного оружия. Так что для человека стороннего Спиридонов был вполне нормально себя чувствующим гражданином из категории деклассированных элементов.
Из этого внутреннего столбняка Спиридонова вывел внезапно появившийся у него на горизонте Сашка Егоров. Их встреча произошла в начале июля тысяча девятьсот двадцатого года на станции Москва-Сортировочная. Спиридонов охранял стоящий на запасном пути опломбированный вагон. Что содержится в этом вагоне, он понятия не имел и не особенно желал знать. Солнце по-летнему пригревало, и день выдался таким тихим, спокойным, словно в мире не происходило ничего дурного, словно не громыхала по всей России Гражданская война, а там, где этой войны не было, не вздымалась кровавая коса красного террора. Словно никто не мучился в застенках, не бредил, мечась на госпитальной койке, не сгорал от тифа, не умирал от голода.
Виктор Спиридонов сидел у вагона на снарядном ящике от трехдюймовки (этого добра по всей Москве хватало) и скручивал самокрутку из газеты «Воинствующий безбожник», которую покупал у мальчишек-разносчиков как заготовку для курева. Один раз он попробовал ее почитать, но после первого же абзаца из статьи какого-то Карпова в раздражении оторвал кусок листа и скрутил из него козью ногу. Только на это, по мнению Спиридонова, сия паршивая газетенка и годилась, зато была самой дешевой из всех, что продавались в Москве.
Сейчас со страниц газеты на него смотрело печальное лицо недавно восстановленного патриарха Тихона под заголовком «Звериный оскал мракобесия». Звериного оскала на портрете Виктор Афанасьевич не наблюдал, но охотно верил, что другие его там с легкостью видят – народ стал поразительно внушаемый и, даже голодая, искренне полагал, что живет лучше, чем при царе-батюшке. Спиридонов удивлялся этому, но как-то глухо, у него вообще все эмоции стали какими-то приглушенными, как звук из-под воды, как хрипение того, кого душат подушкой. Однако он искренне удивлялся, что какая-то способность чувствовать у него сохранилась.
Прошло больше двух лет со дня смерти Клавушки, но боль утраты не становилась слабее. Когда у Спиридонова не было ни тренировок, ни дежурств, он дневал у нее на могиле, словно собака, ждущая не вернувшегося домой хозяина – таких псин по Москве было множество; одного бобика Спиридонов подкармливал, и тот теперь повсюду бегал за ним, повиливая бубликом пушистого хвоста всякий раз, как Виктор обращал на него свое рассеянное внимание. Впрочем, воспоминания о Клавушке, причинявшие ему столько боли, немного начали утихать, но не оставили его совсем и, как думал он, никогда не оставят. И сейчас за скорбным лицом опального предстоятеля гонимой новой страной церкви ему смутно виделись тонкие, почти прозрачные, но такие родные черты…
Виктор докрутил самокрутку, отложил газету и чиркнул спиртовой зажигалкой из патрона. Бензина для зажигалок было не достать, зато низкокачественного алкоголя, фактически того же спирта пополам с сивухой, в Москве было хоть залейся, и Виктор Афанасьевич пользовался им как топливом для зажигалок. Пить он так и не начал, но курил много, как никогда раньше. Дзюудзюцу была для него единственной отдушиной, он научился до предела изнурять ею свое тело и загружать мозг, отгораживаясь от болезненных воспоминаний. А вспоминая слова Фудзиюки Токицукадзэ о том, что боевые искусства Востока – намного больше, чем умение драться, что это философия, концепция жизни, он все более понимал, что она неприменима для русского. Философия дзюудзюцу идеально подходила для японцев, китайцев или корейцев, но русскому человеку не давала того, что давала им.
Всерьез вознамерившись разработать русскую дзюудзюцу, систему, учитывающую национальный характер жителей некогда великой, а теперь раздираемой на части империи, он даже решил, что новая «русская дзюудзюцу» может примирить русский народ, прекратить братоубийственную войну, заменить в этом отношении религию и пресловутое (весьма неконкретное) классовое сознание.
Эти последние мысли явились ему в полубредовой горячке – он подхватил воспаление легких, – когда же горячка его покинула, оставив по себе лишь недолгую слабость, он, конечно, эти мысли перестал воспринимать так уж всерьез, но то и дело они к нему возвращались. Зато после болезни он с большим воодушевлением погрузился в размышления о новой, на тот момент пока еще безымянной Системе.
Это вдохновение было единственной ниточкой, державшей бывшего штабс-капитана в числе живых. Но человеческая жизнь Спиридонова была неглубока, как фронтовая могила. Если бы не занятия дзюудзюцу, можно было б сказать, что Виктор живет, как опавший с дерева по осени лист, гонимый холодным октябрьским ветром. Иногда, да что греха таить – каждый раз, когда он об этом задумывался, Спиридонов не понимал, почему он все еще жив. Весь этот мир, согреваемый сейчас ласковым июльским солнцем, оставался для него руинами отчего дома, разрушенного прямым попаданием фугасного снаряда, – чуждым, неуютным и неприветливым.
Виктор Афанасьевич подкурил и затянулся горьким, с гадким душком дымом от самосада. Вкус у самокрутки был такой, словно ты пожевал ношеную калошу, – мерзкий, как красный террор, но для Спиридонова необходимый, как для морфиниста доза наркотика. За этим занятием он прошляпил появление на соседнем пути, который проходил мимо водокачки и угольного склада, состава, оказавшегося бронепоездом с гордым именем «Смерть врагам диктатуры пролетариата», причем слово «смерть» было заменено другим, куда более емким синонимом из того лексикона, который выпускницу Института благородных девиц отправил бы в обморок с эффективностью нокаутирующего удара в переносицу. Виктор Афанасьевич равнодушно скользнул взглядом по чуду пролетарской техники, ощетинившемуся по бортам изрядно потрепанными «максимами» с поржавевшими кожухами и с парами трехдюймовок Лендера в брезентовых чехлах, стоящих открыто на трех из четырех бронеплощадок. Орудие четвертой было одно, но куда крупнее, не иначе как морская шестидюймовка, если вообще не восемь дюймов…
«Мне б такое чудо под Цзиньчжоу, – рассеянно думал Виктор Афанасьевич, – наделали бы мы тогда дел… глядишь, не я у Фудзиюки, а он бы у меня гостевал…»
Вспомнив учителя, Виктор Афанасьевич загрустил. Как, интересно, тот поживает? Он так хотел приехать в Россию, но сейчас страна, словно белены объевшись, поднялась на дыбы и неслась, как бледный конь к яру. Хорошо, что он не приехал. Хорошо, что не узнал о свадьбе Спиридонова… и обо всем остальном. У японца было большое сердце, он умел сострадать, и от того, что он узнал бы, он явно бы не был счастлив.
«Почему я думаю обо всех в прошедшем времени? – урезонил себя Спиридонов. – Так нельзя. Пусть все они будут живы, и Фудзиюки, и Акэбоно, и другие, кого я знал, тот же Сашка Егоров…»
Последние слова могли бы выглядеть как некое пророчество в свете последующих событий, если бы не одно «но» – когда эта мысль появилась у Спиридонова, он уже видел мужчину, который, прихрамывая и опираясь на палочку, ковылял к нему сквозь стравленный с паровоза пар. Мужчина был похож на Егорова, потому неудивительно, что им он и оказался – возмужавшим, каким-то заматеревшим, но все тем же Сашкой Егоровым, однокашником Спиридонова. При виде старого друга (пожалуй, единственного, кого Виктор мог считать другом, кроме далекого Фудзиюки) Виктор Афанасьевич почувствовал радость, но тоже приглушенную, придавленную невидимой подушкой. Тем не менее он понял, что улыбается – впервые за два года искренне и от души.
– Чем же тебе патриарх-то не угодил? – спросил Егоров, остановившись и тяжко опираясь на палочку.
Спиридонов вскочил на ноги и пожал плечами:
– Это не мне, это советской власти. Лично мне товарищ патриарх до лампады, если говорить честно.
И крепко обнял старого друга, а потом – помог ему сесть на освобожденный им ящик. У Егорова то и дело сводило судорогой лицо, так что казалось, он чуть подмигивает, приподнимая краешек губ в странной кривой усмешке.
– Искал тебя, – признался он, усевшись на ящик и доставая из кармана пачку папирос, – брось ты свою вонючую козью ногу, покури вот.
– «Нимфа», – прочитал Спиридонов на пачке надпись латиницей. Чтобы уж совсем было ясно, надпись дополнялась картинкой с игриво изогнувшейся неодетой девицей, видимо, по замыслу художника, нимфой. – Откуда такие?
– Трофейные, – ответил Егоров. – Из Десятой армии прислали выздоравливающему командарму. Сенька Буденный постарался небось.
– Командарму? – удивился Виктор. – Я правильно понял, ты у нас уже…
– По-старорежимному я генерал-майор, – улыбнулся Егоров, – а по-новому, значит, командарм второго ранга. Да чего ж мы здесь на солнышке-то расселись? Давай ко мне, а? Выпьем по маленькой…
– Не могу, – ответил Виктор. – Пост у меня.
Егоров удивленно воззрился:
– Какой еще пост, Петровский, что ли?
– Тьфу на тебя. – Виктор хмыкнул. – Вагон я охраняю.
– А что в вагоне? – хотел знать его друг Александр Ильич.
– Пес его знает, – отмахнулся от него Спиридонов. – Да мне и неинтересно.
– Так это же не проблема, – ответил Егоров и зычно скомандовал: – Жеребцов, Чернопахарев, ко мне!
Из опадающего пара появились два красноармейца – чисто герои из русской народной сказки – двое из ларца, одинаковых с лица. Здоровые, как бугаи, с массивными челюстями, они были похожи, как братья, только один был, если это применимо к такой ходячей горе, постройнее. Егоров махнул рукой в сторону вагона:
– Принимаете под охрану. Чернопахарев на посту, Жеребцов в пикете. Ясно?
– Угу, – ответил стройный, второй кивнул.
Александр Ильич тяжело вздохнул и сказал по-отечески:
– Ну сколько мне вас учить? Не «угу», а «так точно», ровно в солдатах не были!
– Может, тебе и «ваше высокобродие» добавлять? – буркнул массивный.
Глаза Егорова сузились в щелочки:
– Вот что, товарищ Чернопахарев, ты мне это брось! Ты не путай старорежимную муштру и нашу рабоче-крестьянскую дисциплину! Сам давно бы у меня комвзводом был бы, да норовливый больно! Чтобы хорошо командовать, надо самому уметь подчиняться приказам. Командир – это у нас кто?
Егоров говорил, не повышая голоса, но громадина Чернопахарев сжался, как куренок при виде парящего в небе ястреба:
– Вы, ваше высокоб… товарищ командарм!
– Тьфу на тебя, дурилка, – почти ласково отозвался Егоров. – Запомни, чурка: командир – это пример своим солдатам! И чему у тебя солдаты научатся? Как хамить вышестоящим? Вот ты бы хотел, чтобы вместо выполнения приказа солдаты тебя к монахам посылали?
– Никак нет, в… товарищ командарм! – рявкнул Чернопахарев. – Разрешите приступать к выполнению поставленной задачи?
Говорил он с каким-то чавканьем, словно жевал слова.
– Приступай, – разрешил Егоров, поднимаясь. – И ты, Жеребцов, тоже. За сохранность вагона с содержимым отвечаете головой. А сунетесь внутрь – пойдете под трибунал, ясно?
– Так точно! – хором ответили красноармейцы.
* * *
– Вот с таким материалом и приходится работать, – вздохнул Егоров, шагая в сторону прицепленного к бронепоезду донельзя ободранного вагона, бывшего некогда пульманом. – Ребята толковые, но дисциплину, похоже, закопали в бруствер окопа, когда с войны по домам расходились. А самое худшее, что некоторые комиссары и ревкомовцы их только поощряют.
Егоров сплюнул:
– Навязали их на нашу голову, толку с них никакого, только солдат развращают. Ты спрашивал, как я стал генерал-майором…
Ничего подобного Спиридонов не спрашивал, но помимо воли кивнул.
– Все просто, дружище: в Красной армии офицеров, или, как теперь говорят, военспецов, кот наплакал. Так что из полковников в генерал-майоры – это даже тьфу, а не карьера. Вот из прапорщиков в полковники…
Он остановился у площадки, достал пачку папирос и протянул Спиридонову.
– С одной стороны, это и хорошо – сколько талантливых ребят выбилось в люди: Буденный, Климка Ворошилов, тот же Ика Городовиков. А с другой – не каждый прапорщик может стать полковником. Не каждая кухарка может управлять государством…
Он дал подкурить Спиридонову, подкурил сам, потом с трудом принялся забираться в вагон:
– В штаб-вагоне смоли сколько влезет. На бардак не обращай внимания – рабочая, так сказать, обстановка.
Виктор пожал плечами, подставил плечо, на которое Егоров тут же, не спрашивая, оперся, чтобы забраться в вагон, и сам полез следом.
В вагоне, конечно, никакого особенного бардака не наблюдалось. Часть его была предназначена для работы, здесь стоял большой стол с картами, еще одна карта РСФСР с обозначением фронтов красных и белых и многочисленными пометками, от которых рябило в глазах, висела на стенке позади этого стола. У входа была пирамида с винтовками, среди которых были мосинки всех трех систем, мосинские карабины, пара немецких винтовок маузера, одинокий австрийский манлихер и старенькая берданка в приличном состоянии; под пирамидой стояли вскрытые цинки с патронами. К своему удивлению, Виктор заметил на маленьком столике в противоположном от пирамиды углу запыленный киот и столик с граммофоном.
Вторая половина вагона была обычной купешкой. На скамейках у купе сидели два пожилых красноармейца, между ними был поставлен ящик, на котором эти двое самозабвенно резались в подкидного на щелбаны. Егоров со Спиридоновым застали их аккурат в процессе выдачи одним другому «выигрыша». Заметив появление начальства, красноармейцы вскочили и вытянулись «во фрунт».
– Погода на улице хорошая, – заметил Егоров. – Я наших дуболомов на другую задачу направил, идите подежурьте у вагона. И ящик с собой заберите.
Красноармейцы, как пристыженные, ни слова не говоря, поспешили выполнять приказ. У одного из них повязка закрывала глаз и половину лица, но из-под повязки виднелись края страшного шрама; у другого кожа была покрыта язвами ожогов от кожно-нарывного газа.
– Хороший вагон, – заметил Егоров, открывая купе и пропуская туда Спиридонова. – Когда-то принадлежал Ставке, достался мне по случаю в Брянске вместе с бронепоездом. Главное его достоинство в том, что снаружи не слышно, о чем внутри говорят. Сам проверял: включил граммофон на полную громкость, вышел – ни звука. Вошел – Шаляпин Мефистофелем воет. Так что, дружище, говорить можно свободно, не стесняйся, это только про наши уши.
– Что-то ты не особенно своим товарищам доверяешь, – заметил Виктор, присаживаясь на один из диванчиков. Александр тем временем, усевшись на другой, извлек откуда-то бронзовую пепельницу с дразнящимся голым чертом и судок с двумя графинами и несколькими рюмками. В одном графине было нечто мутно-прозрачное, в другом – жидкость цвета обувного крема.
– Знаю, какой из тебя пьяница, – улыбнулся Егоров, разливая темную жидкость по рюмкам, – потому предлагаю испить винца. Портвейн, не поверишь – «Массандра», сбора одна тысяча девятьсот восьмого года.
Спиридонов скривился с неудовольствием. Видя его гримасу, Александр Ильич серьезно добавил:
– Первую – не чокаясь.
Они выпили. Вкус у портвейна вполне отвечал тому, что поведал Егоров, – мягкий, бархатный, словно впитавший в себя всю ласку крымского солнца… совершенно чуждый нашему времени, невоенный, мирный.
– Знаю о твоем горе, – без обиняков начал Егоров. – Видишь ли, брат, я тебя искал, почитай, с семнадцатого. На квартиру к тебе приходил, да тебя поди застань. Ты там вообще-то бываешь?
Виктор Афанасьевич у себя бывал редко. Каждая вещь в квартире напоминала о Клаве, так что он предпочитал проводить время где-нибудь еще, кроме собственного жилья. Он охотно сдал бы ее, если бы было кому сдавать.
– В основном нет, – сказал он. – Что мне там делать?
– Обычно в квартирах живут, – хмыкнул Егоров, вновь доставая папиросы. – Но я тебя понимаю. Понимаю, но не одобряю. Кажется, брат, ты и себя прикопал два года назад.
– Что-то вроде того, – согласился с ним Спиридонов. – Сам не понимаю, зачем я еще живу. Только ради дзюудзюцу, а больше у меня ничего не осталось. С одной стороны, стреляться не хочется, как-то это не по-человечески, да и Клавушке я обещал не сводить счеты с жизнью. А с другой…
Он взял из пачки папиросу и подкурил.
– А с другой, Сашка, нет у меня без нее жизни. Вот хоть убей, но нет. Волочусь по свету, а зачем – бог весть…
– Значит, надо зачем-то, – пожал плечами Егоров. – Завязывай ты с этим, брат. Ты верно сказал – не одобрила бы твоя Клавушка, ежели б ты сам себя порешил. А такое твое прозябание, как думаешь, она одобрила бы?
– Нет, – согласился и на этот раз Спиридонов. – Вот только по-другому не получается.
– Ох ты батюшки, как же тебя искорежило, – нарочито сокрушаясь, проговорил Егоров. – И куда делся мой дружок Витя, который из всего русского языка не знал только одного слова: «невозможно»?
– Умер, – глухо ответил Виктор. – Умер, еще в семнадцатом.
– Так что, так и будешь разлагаться? – зло уточнил Егоров, наливая по новой. – Я знаю, ты на соревнованиях в восемнадцатом побывал…
– Затащили, – кивнул Спиридонов. – Не видел причин отказаться. А так – охраной маюсь, яхт-клубом вот управляю, – он хмыкнул, – одно название, что яхт-клуб, полтора корыта на воде могут держаться. Да вот молодежь тренирую.
Они выпили, и Спиридонов продолжил:
– И потом, когда я борьбой занимаюсь, я забываюсь как-то. Я даже начал подумывать, чтобы свою какую-то Систему создать. Как дзюудзюцу, только для русского человека. Простую, понятную, эффективную…
– Ну вот видишь, – оживился Егоров. – Значит, незачем себя заранее хоронить. И прозябать незачем. Хочешь ко мне, в начальники штаба?
Виктор отрицательно покачал головой:
– Это не моя война, Саша. Тебе хорошо, ты решил для себя – здесь свои, там враги. А для меня все не так однозначно, брат.
– Для меня тоже, – серьезно сказал Александр. – Знаешь, сколько там наших? Однокашников, однополчан… у нас не хватает офицеров, а у Деникина целые полки из одних офицеров, и многих я знаю лично, со многими прошел крым и рым… Что говорить, у беляков автобронью знаешь кто командовал?
– И кто же? – подхватил Спиридонов, хоть уже догадался.
– Женька наш, Гусев, – тихо сказал Егоров. – Механик. Звезды полковника получил, да погиб под Бердянском…
Егоров говорил тихо, но с каким-то надрывом, слова вытекали из него, как кровь из перерезанного горла. Спиридонов слушал понуро: ему было жаль Женьку-механика, который был больше похож на сына Афанасия Дмитриевича Спиридонова, чем Виктор Афанасьевич: в механизмах души не чаял, все время что-нибудь мастерил.
– Он у Куропаткина был, – сказал Александр, – а потом воевал на том же фронте, что ты. Даже и контужен был под Лашевым, как и ты, да не так тяжело.
– Я знаю, – ответил Спиридонов. – Виделись с ним.
– Жаль, у меня с ним не было связи. – Егоров вздохнул. – Я как узнал, веришь, весь вечер, словно девка на выданье, проревел…
– Верю, – отвечал Спиридонов. – Не пойму только, как ты можешь воевать на стороне тех, кто убил его.
– Но мы с тобой присягу давали России, ее народу… – тихо сказал Егоров.
– Вообще-то, присягали мы Государю, – напомнил Виктор.
– Государь отрекся, – жестко ответил Егоров. – Если бы не так, я бы сам под его знамена встал, при всем моем к нему отношении. Но я присягал Государю потому, что он олицетворял собой Россию. Думаю, ты тоже.
Спиридонов кивнул. В словах Сашки была логика. Да, они присягали царю, но в его лице – самому русскому народу. И не царя, а Клавушку он защищал, воюя с бошами, но…
У него была Клавушка, а у «гражданина Романова» – Сашенька, Алексис. И четыре дочери, одна из которых посетила госпиталь накануне того, как Спиридонов вышел из комы.
– А теперь Россию представляют они, – Александр махнул рукой куда-то в сторону окна. – Нравится нам это или нет, но они – наша Россия.
– Кто? – возразил Виктор. – Те, кто храмы рушит и «деклассированных элементов» расстреливает? Так вот, я тоже «деклассированный элемент», царский офицер, родом из купцов вто…
– Из мещан, – жестко поправил его Егоров. – Заруби себе на носу, из мещан Вятской губернии, правильно?
– Нет, – ответил Виктор. – Мой отец перед смертью во вторую гильдию вышел.
– И что стало с его купеческим предприятием? – спросил Егоров. – Где оно? А нет предприятия – нет и купечества, так что родом ты, дружок, из вятских мещан. А что до церкви…
Он опять разлил портвейн по рюмкам.
– Мне самому это не нравится, – признался он. – Странно-то как – ты сам говорил, что после Русско-японской веру потерял; я с социал-демократами с седьмого, а выходит, защищаем Церковь, до которой по-хорошему нам и дела-то нет.
– Ну и где мы ее защищаем? – криво улыбнулся Виктор. – Никого мы не защищаем. Я перекати-полем живу, ты воюешь за народную власть со своим же народом…
– Не со своим! – Егоров стукнул кулаком по столу, расплескав налитое. – Я тебе расскажу, брат, с кем я воюю. Ты думаешь, они – все эти марковцы, дроздовцы, алексеевцы, деникинцы, колчаковцы – за Русь-матушку, за самодержавие и народ русский? Да они эту Русь-матушку продали оптом и в розницу. И царь им не нужен, каждый уже сам себя мнит если не царем, так царьком. Они согласны поставить Россию на колени, связать ее путами займов, лишь бы не терять своего, своих домов, своих имений, своих предприятий. Я тебе почему говорю, что ты из мещанского сословия? Потому что ты за свое дело грыжу не рвешь и в горло никому не метишь. Плевать тебе на это – есть, так и слава богу, нет, так и не жалко, разве нет?
Виктор кивнул.
– А они не так, – Александр сжал кулак и махнул им в неопределенном направлении. – Для них Родина – это их поместья, их генеральские чины и дачи, их ленивая и сытая жизнь. Ты же был на фронте! Разве ты не видел, как дрался русский солдат?
– Хорошо дрался, – кивнул Виктор.
– Да! Хорошо, как всегда. А почему же мы не победили? Или под Артуром – не солдат русский проиграл, а генерал Стессель, генерал Куропаткин, генерал Алексеев, так?
– Так-то оно так, – согласился с ним Виктор, – но…
– И с кем ты? – спросил Егоров. – Кто твоя Россия – солдат, который ради Отчизны голову свою положит, или офицер, готовый за цацки и пенсию служить хоть Романовым, хоть Гогенцоллернам, хоть Виндзорам, хоть даже Рокфеллерам с Ротшильдами?
– Ты, Сашка, в агитаторы, что ли, записался? – усмехнулся Виктор. – Кого хочешь убедишь… но по своим я стрелять не буду, даже если они оборотни в эполетах. Рука не подымется.
– Ну и черт с тобой, – зло сказал Егоров и залпом выпил. Спиридонов тоже выпил, чувствуя, что посиделки подходят к концу. Кровавая трещина, разделившая пополам Россию, похоже, разделила и их с Сашкой.
В этом-то и трагедия гражданской войны, именно это и делает ее самым, пожалуй, отвратительным историческим феноменом: костлявой рукой она разделяет народ, восстанавливает брата против брата, друга против друга, отца против сына. И с этим практически невозможно бороться, этому нечего противопоставить. Очень сложно остаться человеком в дикости торжествующих зверств.
Однако Виктор на сей раз ошибся.
– Вот что, – сказал Егоров, доставая из пачки очередную папиросу. – Начштаба ты быть не хочешь, хозяин – барин, но и оставить я тебя еже бе не могу. Дам я тебе, пожалуй, мандат от эрвээс. Подъедешь с ним в Главное автобронетанковое управление, они тебе место найдут. Война когда-нибудь кончится, а в тылу люди тоже нужны, не всем же на фронтах воевать. Кури, чего ты на пачку смотришь, как голодный на кусок хлеба? Или думаешь, что я тебя во враги запишу из-за твоего реакционного мировоззрения? Не дождешься.
Виктор Афанасьевич вынул папиросу из пачки; Егоров посмотрел на него с улыбкой, потом сказал:
– В одном ты, брат, прав: это сучья война, война со своими. Но, знаешь, я не из тех, кто друзей делает врагами только из-за несходства позиций. В сучье время важнее всего самому не быть сукой, понимаешь?
Виктор кивнул. Он понимал. Он понимал и то, что Александр говорит вполне искренне. И что его совесть остается чистой, несмотря на всю ту грязь, что царит вокруг…
– Пойми, брат, – продолжил Егоров, вновь наполняя липкие от пролившегося портвейна рюмки, – можно, конечно, махнуть на все и уйти, куда теплее. Многие так и сделали. Я не могу. Эта страна больна, и мы – единственная надежда на то, что она когда-нибудь выздоровеет…
– За то и выпьем, – согласился Спиридонов. Они выпили, и Александр Ильич добавил:
– Вот что… ты с моим мандатом зайди еще и в ОГПУ. Найдешь там Дзержинского. Феликс, конечно, резкий, как уксус, но сердце у него хорошее. Поговори с ним о своей Системе. Здесь, в тылу, своя война, против преступности, и ведет ее рабоче-крестьянская Красная милиция.
– Против преступности я и сам с удовольствием повоюю, – оживился Спиридонов. – Если выгорит, с меня причитается.
– Скажешь еще, – отмахнулся Егоров. – Я рад буду, если ты на ноги станешь. А пока придется тебе заниматься учетом трофеев и оценкой технического состояния БэПо, сдюжишь?
– Тоже мне Саншилипу, – улыбнулся Виктор. – Безусловно, сдюжу.
* * *
Поезд остановился, выдернув Спиридонова из воспоминаний. За окном был вокзал Новониколаевска, ставшего уже Новосибирском. Виктор Афанасьевич стал собираться. Впереди было знакомство с Ощепковым, чувства к которому он испытывал двойственные. Но что поделать, именно ему предстояло взвесить, измерить и вынести свое суждение об этом человеке. Он сожалел, что согласился на это. Но раз уж ему было доверено такое задание, он должен был его выполнить.
В жизни наш выбор, наши желания, как правило, не всегда укладываются в заданные обстоятельства.
Жизнь человека подобна движению парусника. Ветры судеб дуют совсем не туда, куда нам бы хотелось, а потому к цели приходится идти сложным, запутанным курсом и использовать не только благоприятные обстоятельства, но явно враждебные. Легко править судном, если ветер попутный; легко жить, когда все тебе благоприятствует. Но не всегда такое бывает и напрасно этого ждать; чем легче путь, тем больше вероятность того, что он ведет к навигационной опасности; чем сложнее жизненные обстоятельства – тем больше шансов чего-то добиться.

 

Продолжение следует

notes

Назад: Глава 10. Между часом шестым и девятым
Дальше: Примечания