Книга: Жизнь венецианского карлика
Назад: 35
Дальше: 37

36

Это не тот человек, которому я до сих пор ежедневно передавал свертки со съестным. Этот привратник усмехается при виде меня (наверняка есть миллион способов подшутить над карликом, который пришел навестить ведьму), но, похоже, не все люди, исполняющие низкую работу, сами становятся низкими, какая бы мысль ни мелькнула у него в голове, он оставляет ее при себе. Он проводит меня в маленький внутренний дворик, где меня поджидает другой человек, и тот ведет меня за какую-то дверь, и мы спускаемся по одному, второму, а затем еще и третьему маршу ступеней. Дневной свет, хотя бы скудно проникавший сквозь верхние окошки, по мере спуска меркнет. Там, глубоко под землей, царит вечная ночь. Внизу меня поджидает третий привратник. Он толст, как бочонок, а разит от него так же, как от узников, хотя скорее это вонь от кислого пива, чем от его собственного нечистого тела. Он глядит на меня как на таракана, пока я не выкладываю на стол кошелек. Тогда он высыпает его содержимое и делит монеты на три кучки. Три тюремщика — три кучки. Он пересчитывает монеты, потом с ухмылкой смотрит на меня:
— А где остальные?
Было время, когда детины его роста и толщины нагоняли на меня страх и силой кулаков, и тупостью мозгов. Но сейчас я никого не боюсь. Сейчас они для меня — всего лишь говорящие куски мяса. Да приберет Господь их души… если сумеет их найти.
— У тебя в заднице, — отвечаю я.
На миг он мрачнеет и издает рычанье, словно вот-вот размозжит мне голову об стену, но вдруг разражается смехом, подходит ко мне и хлопает меня по плечу, словно я его давно потерявшийся брат. Неожиданно он становится услужливым, предлагает вина, добывает откуда-то свечи и, ведя меня в камеру, несет табурет, чтобы мне не пришлось сидеть на холодном полу.
Я иду вслед за ним по черному коридору. Мы проходим мимо дверей десятка тесных камер, величиной каждая со свиной загон. Тусклое пламя от двух свечей тюремщика иногда выхватывает из темноты чью-то фигуру, скорчившуюся на полу, но лиц узников мне не видно. Вдруг звук моих собственных шагов начинает казаться мне куда страшнее, чем свирепый вид привратника. Тьма, зловоние, сырость. Боже мой, да как можно бояться смерти, если все это считается жизнью? Тюремщик отсчитывает двери, чтобы не ошибиться камерой, и ставит на пол свечи, чтобы отомкнуть замок.
Я захожу в камеру. Вначале мне кажется, что там никого нет. А потом, привыкнув к мраку, я различаю маленькую фигуру, сидящую на тюфяке в дальнем конце каморки, лицом к стене. Она… как мне ее теперь называть? Ведь она для меня больше не Коряга! Она, Елена, не поднимает головы и не оборачивается, когда я вхожу. Я смотрю на тюремщика, но тот лишь пожимает плечами, ставит рядом со мной табурет и одну из свечей, а потом с лязгом захлопывает за собой дверь. В замке громыхает ключ.
Я подхожу к ней ближе, ставлю свечу так, чтобы разглядеть ее лицо. Глаза у нее в жутком состоянии — это я вижу сразу. Они страшно распухли, один глаз почти заплыл, другой подергивается и гноится, она непрерывно моргает им.
— Елена?
Никакого ответа.
— Елена! Ты меня видишь? Я здесь. Прямо перед тобой.
Она наклоняет голову набок и слегка хмурится:
— А! Кто же это — дьявол или пес?
А поскольку мы никогда не были настолько дружны, чтобы смеяться над чем-нибудь вместе, на миг я пугаюсь, что это не шутка, а безумие.
— Нет, это я. Я, Бучино. — Я перевожу дух. — Помнишь?
Она прокашливается.
— Ну, тогда теперь тебе лучше носить белое и ходить прямо, иначе тебя можно принять за них обоих.
Тут я невольно разражаюсь смехом, но страх у разных людей проявляется по-разному. Откуда-то, наверное из соседней камеры, доносится звук глухого удара, а потом слышится женский стон.
— Ты… я… Как ты чувствуешь себя?
На ее лице появляется полуулыбка-полунасмешка. Каждую из этих гримас я видел раньше — уже тысячу раз, но почему-то сейчас у меня к горлу подкатывает ком.
— Я же ведьма, сам знаешь. Но почему-то не могу вылететь в окно, на свободу.
— Да… но здесь же нет окна, — возражаю я мягко.
Она нетерпеливо прищелкивает языком.
— Сама знаю, Бучино. Как же ты сюда проник?
— С помощью денег. Фьямметта обратилась за помощью к своей вороне, а потом мы подкупили стражу.
— А-а.
— Мы бы подкупили и судей… Ну, хотя бы попытались, чтобы они… Да только…
— Да только те — ни в какую. Да-да, я знаю. Они очень гордились собственной суровостью.
— Но в народе говорили, что ты им не уступала умом.
Она пожимает плечами:
— Она божилась, будто видела, как из моего окна вылезает пес-дьявол, но всем известно, что она дальше носа своего не видит, и на суде я это проверила. Она не смогла отличить судью от статуи, что стояла рядом с ним.
Вспоминая об этом, она криво улыбается. Теперь в каморке делается светлее — или просто мои глаза привыкли к темноте. Лицо у нее выпачкано, но поток слез, сочащихся из одного глаза, проделал дорожку в этой грязи. Мне хочется рукой вытереть ей щеку. Я гляжу, как она силится прогнать боль, морщится.
— Тебе ведь приносили еду, которую мы присылали, да?
Она кивает, хотя непохоже, что она сытно ела в последнее время.
— А тебе говорили, что это от нас? Мы ведь делали для тебя все, что могли.
— Мне говорили, что у меня объявился благодетель. — Она произнесла это слово как-то торжественно-насмешливо. — Благодеяния — в ответ на злодеяния. А потом они сказали: добро в ответ на зло, потому что думали, что я ничего не поняла. Они думали, что записи в моей книжке сделаны дьяволом, пока я не раскрыла им код. Кое-что даже зачитали на суде — это оказался рецепт средства от запора. Пожалуй, нужно было потребовать с них плату за лечение!
— Вряд ли им помогло бы это средство. Некоторых людей от говна так и распирает.
Она усмехается моей грубости.
— Как она поживает? Фоскари уже уплыл?
— Да, — отвечаю я. — А она… Ей без тебя очень тяжело.
— Ничего, — говорит она и снова часто моргает. — У нее же остался ты.
Я вижу, как ее лицо снова искажает боль. Я перевожу дыхание.
— А что с твоими глазами, Елена? Что с ними происходит?
— Воспаление. Это из-за стекол. Оно у меня уже много лет. Обычно я пользовалась одним лекарством — жидкостью, которая успокаивала раздражение. А без нее… тебе, наверное, приятно будет узнать, что я не вижу почти ничего.
— Нет! — воскликнул я. — Нет, мне это не доставляет ни малейшей радости!
Из соседней камеры вновь доносится глухой стук, а затем стоны — на сей раз громче. А потом откуда-то из-за стены слышатся частые громкие проклятья — словно безумный хор.
Она поднимает голову, прислушиваясь к этим звукам.
— Фаустина? Не бойся. Ты в безопасности. Ляг, попробуй уснуть. — Голос ее звучит очень мягко, он похож на тот, что рассказывал о стеклянных душах карлику, захлебывавшемуся болью. Она снова оборачивается ко мне. — Она бьется головой о стену. Говорит, что это отбивает все мысли.
Стоны переходят в хныканье, а потом замирают. Мы сидим, вслушиваясь в наступившую тишину.
— Я… я принес тебе кое-что.
— Что же?
— Вытяни руку.
Она вытягивает ее, и тут я замечаю кровавые отметины, оставленные пыточными веревками на ее запястьях и выше.
— Это сладкие пирожки Мауро. В каждом — особая начинка из сиропа, он поможет тебе.
— А кто отмерял дозу? — И она чуть запрокидывает голову. Как мне знакомо это движение…
— Ты сама. Готовилось по твоему рецепту. Помнишь нашу смесь с граппой? Мауро приготовил густой сироп с этой смесью. И сам опробовал. Один пирожок притупит боль и нагонит сон, от двух ты впадешь в забытье и… поднимешься над страданием.
Она держит сверток на ладони.
— Я… наверное, я сейчас откушу немного. Полпирожка, не больше. Соусы Мауро всегда казались мне слишком тяжелыми.
Я беру у нее сверток, разворачиваю и, отломив часть пирожка — чуть больше половины, — медленно скармливаю ей, кусочек за кусочком. Она медленно жует, и я вижу, как она улыбается этому сладкому угощению.
— Тебе сделали больно? — Я показываю пальцем на рубец у нее на руке.
Она глядит на свою руку так, словно это посторонний предмет.
— Я видела, как люди мучаются куда сильнее. — Она фыркнула. — Я даже на некоторое время забыла о глазах.
— О Господи! О Боже, Боже, какой ужас! — говорю я, и тут слова начинают вырываться из меня целой рекой боли. — Какой ужас… Но знай, я не доносил на тебя… Нет, я не делал этого, но… Да, это я вломился в твой дом. После того, как увидел тебя на Мурано в тот день… Я… я залез в сундук, нашел книжку и стеклянные кружочки. Но потом я положил их на место, я никому их не показывал и никому не говорил про них. А кости — нет, я не хотел… То есть… Они были у меня в руке, но я нечаянно выронил мешок, и… этого не должно было случиться, я этого не хотел…
Она сидит совсем неподвижно, как умеет сидеть она одна, и в конце концов именно ее неподвижность заставляет меня прервать трескотню.
— Елена?
— Не будем об этом больше говорить, Бучино. Тут не о чем говорить. Стакан разбился, жидкость пролилась. Это все уже не важно. — Голос ее спокоен, в нем не ощущается тревоги, не ощущается совсем ничего, хотя вряд ли начинка пирожка могла подействовать так скоро. — Та женщина, с другой стороны канала, давно на меня зло таила. Когда-то я пыталась ей помочь сохранить ребенка, но тот умер еще в утробе. Я не сумела спасти дитя, а та решила, будто я нарочно убила его. Она кричала об этом на всех перекрестках, так что рано или поздно кто-нибудь услышал бы.
— А как же кости? — спрашиваю я через некоторое время. — Откуда они?
Она ничего не отвечает. И теперь в ее плотно сжатых губах я вижу тень прежней Коряги — той, которую я всегда боялся, той, чье молчание говорило о тайнах и скрытых силах. Раз уж она смолчала под пыткой, то и мне ничего не расскажет. Может, те кости были от нее самой? Или она, как священник, надежно хранит чужие тайны? Знает Бог, в этом городе полно женщин, которые прячут под пышными юбками раздувшиеся животы, чтобы спасти свое доброе имя. И каждый день погибают младенцы, которых те выдавливают и вытаскивают из чрева.
— Ты, наверное, давно знала, что тебя за это осудят?
Она слегка улыбается, и выражение ее лица смягчается.
— Ты же знаешь, я никогда не умела предсказывать будущее. Я просто раскидывала бобы и говорила людям то, что те сами желали услышать. Легкие деньги! Что же касается прошлого — нет, никто не в силах его изменить. Да, сколько бы денег заработал тот, кто умел бы это… — Она запинается. — Я бы отдала вам ваш рубин. Мой дед уверял, что это лучшая подделка из всех, что он изготовил.
Мы некоторое время сидим молча. Нам обоим есть что воскресить в памяти.
— Я очень боялась тогда, что ты заметишь до того, как отнести еврею.
— А-а… Нет, я ничего не заметил. Твой дед был прав. Это была превосходная подделка.
— Но ты ведь понял, что это я? Потом, когда ты узнал про меня?..
Я снова мысленно вижу ту давнюю картину: она сидит на кровати, замерев, будто зверек, а я стою, приблизив губы вплотную к ее уху. Я помню в мельчайших подробностях ее кожу, темные круги под глазами, слегка дрожащие губы.
— Да, я знал, что это ты. — Но сознание собственной правоты совсем не приносит мне удовлетворения. — Ты сама это задумала?
Она колеблется.
— Если ты спрашиваешь, всегда ли я была воровкой, — то нет.
— Но почему тогда?..
— Мы сговорились с Мерагозой.
— Я не об этом спрашивал.
— А о чем? Она раскусила меня. Узнала про глаза, про то, чем я занимаюсь, и, пользуясь тем, что знает это, заставила меня украсть камень. — Она умолкает. — Но все было не так. Мы сделали это вместе, потому что могли сделать. А еще потому — да, потому, что в ту пору я нуждалась в деньгах.
— Так значит, вы и мать ее обокрали?
— Нет, нет! Я ничего у нее не крала. Никогда. — И вдруг она снова оживляется. — Я ничего не знала о ее матери. Мерагоза никогда не приходила ко мне за помощью, а ведь я могла бы помочь, кое-что я могла бы дать ей, чтобы ослабить страдания. Я говорила об этом Фьямметте, и ты должен поверить мне. Я не знала, что ее мать болела и как она умерла.
— Хорошо, хорошо, я верю тебе. — Я накрываю ее ладонь своей, чтобы успокоить ее, и некоторое время мы сидим так молча. — Я знаю, ты ведь не жестока.
— О! А я ведь могла бы быть жестокой к тебе, Бучино, если бы только захотела. — И тут в ее голосе звучит лукавство прежней Коряги. — Я с самого начала на тебя сердилась. Этого я не стану отрицать. В те первые месяцы я старалась, как могла, ради нее—ради вас обоих. Но ты никогда не доверял мне, никогда. Как только у нее снова отросли волосы, ты хотел поскорее выставить меня за порог. Мерагоза понимала это не хуже меня. Мы всегда были чересчур плохи для вас. Так она мне и сказала.
Теперь слишком поздно лгать. Особенно — себе самому. Пусть Мерагоза — мерзкая жаба, но в этом она была права. У нас с госпожой было товарищество, союз. И я твердо решил, что больше никто к нам не примкнет. Даже те, в ком мы больше всего нуждаемся.
— Но раз ты это чувствовала, то зачем же потом к нам вернулась? Ты знала, что я подозреваю тебя, и тем не менее вернулась и продолжала нам помогать. Боже мой! Меня тогда это поразило.
Она ничего не говорит. Тишину снова нарушают стоны. Теперь, когда я знаю, что происходит за стеной, эти сильные глухие удары об камень кажутся мне страшнее самих стонов. Раз, два, три… Снова, снова.
— Фаустина? — Она нашаривает остатки пирожка, потом встает и, шаркая, подходит к прутьям решетки. Я встаю, чтобы помочь ей. — Фаустина! Ты меня слышишь? Просунь руку через решетку. Ты здесь?
Через некоторое время я вижу длинную худую руку, которая высунулась, будто обезображенная конечность попрошайки. Елена кладет на ладонь пирожок и загибает пальцы соседки, чтобы та его не выронила.
— Съешь! Это сладость, и от нее тебя сморит сон.
Ступая обратно к кровати, она кладет мне руку на плечо, ища опоры. Слабость это или, может быть, уже подействовал сироп?
— С твоим-то ростом, Бучино, из тебя бы вышла отличная трость. Мне часто хотелось на тебя опереться, когда спина начинала болеть. Горбунью-то изображать нелегко! Но даже когда я перестала на тебя сердиться, меня отпугивала твоя сварливость.
Я гляжу на ее подвижную улыбку. Она с самого начала все время меня поддразнивала, но в ее шутках всегда была какая-то ранящая колкость, как для нее, так и для меня. Однако это была не просто злость; похоже, она опасалась чего-то в себе самой. Ну конечно, я всегда знал, что она ощущает — злость, озорство, страх, вину, ликование. Я видел и ясно читал каждое из этих чувств у нее на лице. Наверняка она тоже все видела по моему лицу. Боже мой, так как же мы могли так долго ошибаться?
Мы сидим рядом на тюфяке, хотя в нем так мало соломы, что сидеть на нем так же жестко, как на голом полу. Она прислоняется спиной к стене.
— Я все равно не понимаю. Ты ведь еще так долго ходила к нам, помогала нам. И больше ни разу ничего не крала, — говорю я через некоторое время.
— Да… — Она замолкает. — Хотя у вас за серебряным замком спрятано целое состояние.
— Как?
— Один пять два шесть.
— О Боже! Когда же ты на нее напала?
— А ты как думаешь? Разве я когда-нибудь допускалась в твой особый кабинет?
— Значит, ты взломала код?
— Мне всегда легко давались подобные вещи. — Она выдерживает паузу. — Она применяет эти картинки для своих мужчин?
— Нет. Это наш капитал. Мы продадим книгу, чтобы обеспечить себе безбедную старость.
— Тогда надеюсь, вы выручите за нее неплохую сумму. Когда состаришься, Бучино, побереги суставы. Они окостенеют раньше, чем у большинства людей.
И от ее заботы у меня все внутри леденеет.
— А ты всегда так много знала о карликах?
— Кое-что знала, но когда познакомилась с тобой, узнала еще больше.
— Как жаль… как жаль, что я не удосужился побольше узнать о тебе.
Она мотает головой:
— На это у нас не осталось времени. — Она вытягивает руку и кладет ее мне на макушку. — Да нет, никакой это не баклажан, — говорит она. — Я сказала это только затем, чтобы позлить тебя. Помнишь, в тот первый раз? Ты еще спросил, насколько я слепа. Да, ты всегда охотно лез в перепалку со мной… — И вдруг я чувствую, что она вся трясется. — Я не…
— Ш-ш. — Я снова поднимаю руку, кладу поверх ее пальцев, а потом бережно сжимаю их в обеих руках. Я глажу ее по руке, нежно провожу пальцем вдоль запястья, там, где веревка палачей оставила отметину. — Ты права. Не нужно больше говорить о прошлом.
Ее пальцы так помогли мне когда-то! Они отогнали от меня океанические волны боли. Я бы отдал все на свете, лишь бы сделать теперь для нее то же самое.
— Кажется… кажется, я устала. Пожалуй, прилягу ненадолго.
Я помогаю ей вытянуться на тюфяке, и меня окутывает ее запах — сладкий и кислый одновременно — словно крепкие духи. Я вижу, как она содрогается всем телом.
— Тебе холодно?
— Немного. А ты не приляжешь рядом со мной? Ты, наверное, тоже устал.
— Я? Да, да… прилягу.
Я двигаюсь, как могу, осторожно, располагаясь рядом так, чтобы не потревожить ее, но как только мое тело касается ее, я начинаю невольно возбуждаться. Боже мой! Говорят, будто у висельников, когда веревка затягивается на шее, тоже наступает возбуждение. Хотел бы я знать, слушалось ли Адама его тело — до яблока? Наверное, если бы Господь хотел, чтобы мы вели себя лучше, он бы больше нам помогал. Я быстро отодвигаюсь, чтобы она ничего не заметила.
Мы лежим так некоторое время, а потом я нежно кладу руку ей на бок, обнимая ее. Она находит мою руку и сжимает ее в своей. Вскоре я слышу ее голос — сонный, ослабленный действием мощного снотворного зелья.
— Боюсь, мне всегда плохо это удавалось, Бучино. Я делала это всего несколько раз, но мне так и не понравилось. — Она делает долгий выдох. — Но все равно я ни о чем не жалею. Из-за нее.
Наконец я все понял. Но теперь уже слишком поздно.
— Да, наверное, тебе не о чем сожалеть, — говорю я и нежно сжимаю ее руку. — Поверь мне, я на все это достаточно насмотрелся — и давно убедился, что это имеет отношение скорее к телу, чем к душе. А ты за свою жизнь гораздо больше сделала для людей, избавляя их от боли, чем даря им наслаждение.
— Ты так думаешь?..
Мне кажется, что, не будь она такой усталой, она могла бы рассказать мне еще что-нибуть, ведь этот разговор запоздал, и мы многого друг другу не успели сказать. Но я уже чувствую, как она ускользает в забытье. Я притягиваю ее к себе, обнимаю ее, ощущая ритм нашего дыхания — вдох, выдох, — и вот ее тело уже обмякает. Она уснула. Уснула и скорбная Фаустина в соседней камере. И хотя я совсем не собирался спать, потому что мне хочется запомнить каждое мгновенье этой ночи, сам я, кажется, тоже впадаю в сон.
Свет зари не проникает в это каменное подземелье, а свеча давно выдохлась. Поэтому будит меня шум — тяжелый топот тюремщика и сердитое звяканье его ключей. Я сажусь, потому что не хочу, чтобы нас застигли лежащими вместе, но так и не могу высвободиться: Елена по-прежнему сжимает мою руку и во сне не отпускает ее.
Тюремщик уже за дверью, его свеча уже вторглась в темноту нашего уединения.
— Время вышло. Мне пора сменяться, так что, если сейчас же отсюда не выйдешь, до конца жизни тут останешься.
— Елена! Елена?
Я чувствую, как она зашевелилась.
— Хорошо позабавились, а? — Тюремщик поднимает светильник повыше, и теперь свет падает на нас обоих. — Да, последний разок поблудить — этого все заслуживают. Особенно если за это денежки отсчитали.
Она тоже приподнимается на тюфяке, но веки у нее совсем слиплись и не раскрываются, поэтому я не уверен, что она видит меня.
— Елена, — шепчу я. — Мне пора. Прости меня. Послушай! Не забудь про пирожки. Один — чтобы унять боль, и два… Два или три — перед тем, как тебя заберут… Они помогут тебе. Не забудешь, хорошо?
— Эй! А ну выметайся, живо! — Теперь, когда оплаченный срок истек, я снова превратился в таракана.
Однако я не в силах выпустить ее руку.
— Все будет хорошо, Бучино. Все хорошо. — И она сама осторожно высвобождает свою руку. — Мы с тобой больше не воюем. А теперь ступай.
Я поднимаюсь и на ватных ногах иду к полураскрытым воротам и замечаю усмешку на лице привратника. В это мгновенье мне хочется убить его — наброситься на него, вонзить клыки ему в шею и увидеть, как брызнет кровь.
— Бучино! — окликает меня ее голос.
— Я… Я забыла кое-что тебе сказать. Ее зовут… Ее зовут Фьямметта. — Она на миг прерывается, словно ей трудно говорить. — И еще: наверное, я вернулась потому, что мне недоставало вас. Вас обоих. И мне хотелось быть рядом с вами.
Дверь за мной захлопывается, и Елена снова поворачивается лицом к стене.
Назад: 35
Дальше: 37