Книга: Жизнь венецианского карлика
Назад: 36
Дальше: Историческое примечание

37

Ночь ее казни я провожу сидя в своем кресле, в лоджии. Отсюда видна вода, а крыши домов не загораживают небо, которое перед рассветом должно стать серым. Время течет медленно. Я не сплю и не думаю. А если и думаю, то сам не помню, о чем или о ком. Я охвачен ожиданием, и ждать мне приходится долго. За час до наступления рассвета в воздухе всегда ощущается нечто щемящее. Это час последней ставки, час последних ночных нежностей, час молитвы перед колоколом, звонящим к заутрене.
В доме стоит тишина. Я спускаюсь по лестнице, выхожу на деревянную пристань, где, небрежно ударяясь о борта нашей гондолы, плещется вода, приближаюсь к самому краю дощатого настила и оказываюсь прямо над каналом. Рассвет уже ощущается в самом воздухе, но в небе еще ничего не заметно. Я чувствую его — представляю себе в виде огромной лебедки, которая медленно тянет солнце вверх, к точке восхода над горизонтом. Гляжу вниз, на воду. Она по-прежнему пугает меня, хоть я и знаю, что глубина здесь не больше, чем высота комнаты. Все равно канал кажется мне бездонным. И у меня есть основания бояться воды, так как однажды я уже чуть не утонул, и знаю, что казнь через утопление — это самая страшная смерть на свете.
Но Елена Крузики не утонет. Она, как и я когда-то, услышит плеск воды о деревянные борта, когда ее усадят в лодку и начнут грести к середине широкого канала Орфано. Но даже если представить, что пирожки Мауро со снотворной начинкой нагонят на нее дремоту, наверное, она, как и я, все же ощутит тревогу. Но ее никогда не засосет бездонная черная пучина. Потому что, пока она будет сидеть в лодке, возле священника, со связанными впереди руками, некто, стоящий позади нее, неожиданно перекинет веревку ей через голову, затянет вокруг шеи, а затем, совершив два или три сильных рывка, прервет в ней сначала дыхание, а потом и жизнь. Разумеется, и удушение гарротой — не пустяк. Как при всяком виде казни, все зависит от сноровки: настанет ли смерть медленно или быстро, будет ли мучительно умирать или задохнется сразу. Тут важно, чтобы палач оказался опытным и умелым. Нам обещали лучшего мастера. Да, она начнет задыхаться и ловить ртом воздух, но агония окажется быстрой и краткой.
В пучину погрузится лишь ее тело. Самой Елены Крузики уже не будет существовать.
Вот как помогли нам густые соусы Мауро, мольбы моей госпожи и ее гостеприимное лоно. Лоредан не солгал нам: никакого прощения в последнюю минуту не было. Он сделал, что мог, но сам признался, что, сложись все иначе, быть может… но вызывающее преступление в чувствительные к подобным вызовам времена должно быть сурово наказано. Казнь не станут превращать в людное зрелище, ибо важна не жестокость, а непоколебимость закона. Венеция мирная предъявляет иск Венеции справедливой.
Что же будет дальше? Стоя здесь, я пытаюсь утешить себя, вспоминая (о Господи, как хорошо я все это помню, хотя прошло столько лет!) стихотворение, которое Аретино однажды читал мне в Риме, в ту пору, когда и он и я только-только познакомились с моей госпожой и когда он имел обыкновение заходить на кухню и упражняться в просторечном остроумии перед слугами. О, как он был тогда неистов! Пригожий, будто девушка, умный, напыщенный, он словно мечтал воспарить к солнцу… А я был молод и все еще слишком зол на собственное уродство, чтобы желать воспарить вместе с ним, чтобы находить саму мысль о восстании против Церкви и даже Бога возбуждающей. Я помню его голос, резкий и самоуверенный:
Круглый год богач в раю,
Бедный — ада на краю.
Слеп и глуп, кто Церковь чтит,
Исповедь блюдет, посты:
Сад монахам утучнит,
Где растут у них цветы.

«Ну, Бучино? Если это верно, тогда кому из нас следует сейчас страшиться смерти? Тем, у кого и так есть все, или тем, кто нищ? Подумай! Что будет, если в конце нас ожидает не рай и не ад, а всего лишь отсутствие жизни? Боже мой, готов поспорить, что для большинства из нас даже это окажется раем!»
Я не сомневаюсь, что он давно признавался в подобных еретических воззрениях, потому что сейчас он по-своему красиво пишет о Боге, и, подозреваю, не только для того, чтобы оставаться на хорошем счету у государства. Мятежи и перевороты привлекательны для молодого ума, впереди еще столько лет жизни, чтобы успеть переменить мнение! Однако я, хотя уже не молод, по-прежнему думаю о том стихотворении и по-прежнему размышляю о человеке, его написавшем. А что, если его «отсутствие жизни» означает также и отсутствие страданий?
Воздух сделался теплым и прозрачным. Небо передо мной окрасилось в розовые и лиловые тона, в буйные, почти безумные краски — в точности как в то утро, когда я выскользнул из римского дома моей госпожи и отправился к ее кардиналу. Сколько тогда погибло людей! Тысячи душ… как те обломки, осколки, вделанные в мозаичный пол.
Теперь все уже, наверное, закончилось. Дело сделано, и она вступила в этот сонм душ.
А что будет с нами? Как мы будем теперь жить?
— Бучино?
Я не слышал, как отворилась дверь, поэтому ее голос — впрочем, почти спокойный — пронзил меня словно нож.
На ней сорочка, длинные волосы распущены. Разумеется, она тоже не спала всю ночь, просто бодрствовала в одиночестве. У нее в руках глиняная чаша.
— Возьми, это тебе Мауро приготовил. Теплая мальвазия.
— Он разве уже встал?
— Он и не спал. Кажется, никто в доме не ложился.
Я отпиваю из чаши. Вино теплое и сладкое. Совсем не похоже на воду из канала. Через некоторое время Фьямметта кладет руку мне на плечо. Я слышу, как в доме кто-то рыдает. Это Габриэлла. Ей есть из-за чего убиваться. Больше некому избавить ее от сильных болей, которые мучат ее в дни месячных кровотечений.
— Все кончено, — говорю я.
— Да, кончено. Пойдем, поспим хоть немного.
Но мне почему-то кажется, что еще не конечно. Не совсем кончено.
Я засыпаю. Не знаю, долго ли я проспал, потому что, когда я проснулся от яростного стука в ворота, мне показалось, что время все еще рассветное. Я кое-как добираюсь до двери и, распахнув ее, вижу изумленное, взволнованное лицо Габриэллы. О Господи! А что, если ее все-таки простили? Что, если мы спасены?
— Спуститесь скорее, Бучино. Она там, внизу, на причале. Мауро вышел вынести мусор и увидел ее. Не знаем, что делать. Госпожа уже там, но вы тоже ступайте.
Ноги у меня подкашиваются от усталости, я едва не спотыкаюсь на ходу. Вначале я выхожу на лоджию портего, чтобы взглянуть, что происходит внизу. Моя госпожа неподвижно, словно изваяние, стоит на пристани, почти прямо подо мной. Перед ней — крошечный ребенок, девочка. На голове у нее облачко светлых волос, а позади нее — пламенный шар восходящего солнца. У ног девочки небольшой пузатый мешочек.
Я скатываюсь вниз по ступенькам и вылетаю через водяные ворота. Моя госпожа выставляет руку, чтобы не дать мне улететь еще дальше. Я останавливаюсь. Ребенок глядит вверх, потом снова опускает глаза.
Я слышу голос Фьямметты, нежный, как шелк:
— Устала? Ведь ты проделала такой длинный путь, и в такую рань? Кто привез тебя? Ты видела, как солнце встает над морем?
Но девочка ничего не отвечает. Просто стоит и моргает на свету.
— Ты ведь голодна? У нас дома есть свежий хлеб и сладкое варенье.
Опять ни словечка. Ее мать притворялась слепой, теперь дочка столь же ловко разыгрывает глухую. Неплохо придумано — так всегда можно держать свои мысли при себе. Такой хитрости слишком рано не выучишься. Я осторожно обхожу юбки Фьямметты и становлюсь напротив девчушки.
Она меньше меня ростом, и заметно, что за последние недели ее ножки стали крепче. Боже мой! Ее сходство с матерью будет преследовать меня всю жизнь. Ах, как же это больно — снова видеть ее. Но в то же время и сладко, невыносимо сладко. Малышка переводит взгляд на меня, задерживает его на миг — очень важно, не моргая, — а потом снова отводит в сторону. Что ж, она хотя бы отметила мое присутствие.
Моя госпожа кладет мне руку на плечо:
— Сейчас вынесу нам чего-нибудь поесть.
Я киваю.
— Захвати, пожалуйста, заодно кубок с надписью, — говорю я тихо. — Тот, что тебе подарил Альберини, его первый подарок.
Я продолжаю рассматривать бесенка, стоящего передо мной. Рот у нее вымазан, как будто она недавно ела что-то липкое, на лбу — пятно. Быть может, она спала в лодке, прислонившись к грязным доскам, и проснулась замарашкой. Под нимбом белесых кудряшек — тугие щечки, такие круглые, словно внутри каждой спрятан пузырь, губки тоже полные, чуть выпяченные. Боже мой, до чего она мила! Она бы хорошо смотрелась на потолочной фреске какого-нибудь дворца. Если ей приделать крылышки, маленькие по сравнению с ее плотненьким тельцем, если сердито-упрямое выражение заменить на лукавое, то она бы поддерживала шлейф Пресвятой Девы вместе с другими ангелочками, парящими в небесах. Изобрази Тициан это очаровательное дитя, прижимистые матери настоятельницы вмиг осыпали бы его дукатами. Но что бы он запечатлел — невинность? Не уверен. Несомненно — упрямство и, пожалуй, недоверчивость. А еще — смекалку, унаследованную от матери.
Разумеется, Елена лучше, чем кто-либо другой, понимала, что в нашем доме дети не появятся, если кто-нибудь не подарит их нам; знала она и то, что, если это случится, здесь ребенка будут любить и окружать заботой. Ребенка, у которого остался лишь старый прадедушка, а мать ушла на дно морское. Предсмертная воля и завещание Елены Крузики. Понял я и то, что предстоит мне. Всякий раз, глядя на девочку, я буду видеть в ней — и сквозь нее — мать. Отныне и до гробовой доски. Это мое наказание.
Мое наказание — и наше спасение.
Вернувшись, Фьямметта вся дрожит от волнения, и бокал едва не выпадает у нее из руки. Она принесла полную корзину хлеба — там полдюжины теплых булочек. Я протягиваю булку девочке — запах соблазнил бы и Иоанна Крестителя в пустыне. Ей хочется булки, я это вижу, но она все еще упрямится, правда, чуть поворачивает голову.
Я ставлю корзинку на доски причала и беру еще четыре или пять булочек. Они, пожалуй, слишком мягкие, чтобы жонглировать ими, но я все-таки пытаюсь. Булки взлетают в воздух, и нас окутывает аромат свежевыпеченного теста. Девочка смотрит во все глаза, и лице ее расцветает от восторга.
Я нарочно роняю одну из булочек, и она падает прямо к ногам девчушки. Я ловлю остальные, а затем важно протягиваю ей одну. Малышка берет ее. Вначале кажется, что булочка так и останется у нее в руках, но малышка вдруг, одним движением засовывает ее в рот — всю целиком.
— Гляди-ка, — говорю я, пока она жует. — У меня есть еще кое-что. — Я тянусь к кубку и забираю его из рук госпожи. — Видишь? Вот здесь, сбоку, надпись? Правда, красиво? А твой дедушка умеет такие делать?
Она едва заметно кивает.
— Это — тебе. Это он нам оставил кубок. Видишь? Погляди. Погляди на буквы. Здесь нанесено твое имя — Фьямметта.
Я слышу, как у меня за спиной порывисто вздыхает моя госпожа.
Девочка с любопытством глядит туда, куда указывает мой палец. Она слишком мала и вряд ли умеет различать буквы, но свое имя она знает хорошо.
— Это тебе. Будешь пить из него, пока живешь у нас. Возьми в руки, если хочешь. Только будь осторожна — он может разбиться. Но ты, наверное, и сама все знаешь про стекло.
Она кивает и протягивает руки, бережно сжимает кубок ладонями, словно держит живое существо, и глядит на выгравированные буквы. И по искорке в ее глазах я понимаю, что уже очень скоро она выучится разбирать их. Она долго, долго разглядывает бокал, а потом молча возвращает мне.
— Ну, что — пойдем в дом?
Я подхватываю ее мешочек, и она идет следом за мной в дом.
Назад: 36
Дальше: Историческое примечание