Седьмая
I
Его разбудил крик. Он нисколько не удивился: так оно и должно быть. По логике сна. Во сне ему явился всадник в сверкающих ратных доспехах. В правой руке он держал обоюдоострый меч с двумя глубокими выемками. Голову рыцаря защищал шлем в форме куриной головы. Из забрала-клюва изливался свет, такой яркий, что ему казалось, сейчас ослепнет. Он ухватился за стремя, лишь бы сослепу не упасть.
Что бы ни случилось, Алеша, помни, – из щели раздался любимый голос. – Мы – члены великого Ордена, – шеф покачал петушьим пером, венчающим шлем, – который борется против зла, защищая свое добро. В то же мгновение всякий страх исчез. Он хотел спросить: а почему свое, разве добро не общее?.. Но, вспомнив свой договор с Эбнером, счел за благо промолчать.
Ответил как положено.
– Я помню. – В надежде не только услышать, но и увидеть родное лицо шефа, поднял глаза.
Свет немного ослаб, но не настолько, чтобы смотреть без опаски.
Помнить мало. Надо соблюдать заповеди. Первая – любовь к Родине. Настоящий рыцарь обязан сражаться с неверными, ее врагами.
– Сражаться значит вызывать на дуэль? – тут он заметил: рыцарь-то без перчатки. Поводья держит голая рука.
Это уж как получится, Алеша. Все диктует оперативная обстановка. Наша задача – выводить всех на чистую воду.
Он хотел сказать, я готов. Но Геннадий Лукич крикнул страшным голосом и поскакал прочь, нахлестывая вороного коня…
На самом деле кричала женщина, заходясь на высоких нотах, падая вниз и захлебываясь, будто глотала глубокую густую воду, и снова взмывала к зияющим вершинам, откуда крик, замерев на излете, срывался в безобразный визг.
«Люба?.. Мама? – он открыл глаза. На соседней кровати сидел Ральф, тряс лохматой со сна головой. Все вернулось, встало на свои места. – Я – здесь, в Петербурге…» – окончательно пришел в себя, точно вынырнул по другую сторону реальности.
Теперь из прихожей слышался тихий плач, словно перебитый голос здешней сестры полз по дну пропасти, в которую канул. Доползя наконец до двери, как раненый до родного порога, последним усилием воли ввалился в комнату, замирая на бездыханной ноте:
– Фа… фа… фа… – она силилась выговорить.
– Ты чо? – хриплый голос Ральфа прервал потуги.
– Фа-тер… Там…
Пока Ральф обеими руками тер пустые со сна глаза, он – словно в пролом разверзшейся стены – увидел дырку в носке, не достающем до пола, и синий язык, который стариковская смерть вывалила на галстук-удавку…
Половинки стены сомкнулись, как полотна разведенного моста.
Не попав в бесполезные тапочки, он уже шагал босиком.
Огляделся с порога, ища глазами то, неестественно-вертикальное, однако оно, полыхнувшее на сетчатке воображения, оказалось ложной версией: тело располагалось горизонтально. Левая рука свесилась, пальцы сведены в кулак, точно покойник в последнюю минуту жизни еще надеялся встать, искал для себя точку опоры.
Беглый осмотр места происшествия и положения трупа вызвал обоснованные сомнения.
Стараясь не отвлекаться на жалкие причитания: «…Да чо ж это, оссподи, вчера ить, вчера, картошечки, сам попросил, картошечки, грит, жареной, а я ить, сука такая, оссподи твоя воля, завтра, грю, там же эти, на кухне-то, к плите не подступиться, а он, сердешный, на своем стоит, хочу, грит… А эти, то одно то другое, от, думаю, истинно твари желтые, заманали, то воды им дай, то чо…» – он осматривал серое лицо: впалые щеки, обросшие седоватой суточной щетиной, рот слегка приоткрыт…
– Гляди, гляди, сыночка, дедушка-то. Прям как живой, глазыньками на нас смотрит, ах ти оссподи…
Левое веко сомкнуто, из-под правого, словно покойный кому-то подмигивает, посверкивал будто живой и любопытствующий взгляд.
– А утром-то, дай, думаю, зайду, поздоровкаюсь, спрошу, можа, чо надо, а потом, сука такая, в прихожей, думаю, сперва вымыть, эти-то аспиды наследили, не вымою – по комнатам разнесем, черным-то ехало-болело, за них все сделают, а мне? Самой корячиться… Да чо ж ты глядишь, мой родненький, или сказать чево хочешь? Доченьке своей, сиротинушке… Ах ти оссподи! – она всплеснула руками: – Поняла я тебя, поняла. Подвязать, ротик тебе подвязать…
Пропустив мимо ушей несущественное, он сосредоточился на белых следах. «Рабочие. Или она? Утром, когда вошла…» – гадал, пытаясь высмотреть отпечатки каблуков.
– И не сумлевайся, все для тебе сделаю, и подвяжу и обмою, неужто в чужие руки отдам, не, чужим не доверюсь, будешь у меня как куколка… Подушечка смялась, дай-ка поправлю…
Он отступил в сторону: хочет – ну пусть.
– Жрать-то буем или как? Даже обернулся, не узнав голоса. Будто сама себя перещелкнула на другой сериал, в котором никто не умер, самое обыкновенное утро.
– Завтракать, грю, а? Или полицайку сперва? Понаедут. Одно, другое, и не пожрешь спокойно.
Ралька почесал в затылке и скрылся. На письменном столе лежал раскрытый блокнот, рядом – карандаш.
– Я тут, с ним… побуду.
– Дык посиди. И ему повеселее лежать, всё не один, – сестра покивала и, взявшись за щеку, – зуб что ли у нее разболелся? – ушла.
Ему казалось, старик смотрит, следит нехорошим взглядом. Стараясь действовать осмотрительно, он сел в продавленное кресло. Вытянул шею и скосил глаза.
Теперь стало понятно: верхний листок вырван, но, за исключением некоторых букв, остальное более или менее отпечаталось.
Дор га Ма ия, как же я был сча ив, когда уви твоего сы узнал, что вы жи и и девочки вместе хотя бы после смер ни дня в мо горест жизни, чтобы я не увствовал свою п д вами ви у.
Старик лежал молча, прикусив свой поганый язык. Буквы выступили снова, точно их смазали химпроявителем. Но слабым. Поэтому проявилось не всё.
«Ишь, каяться надумал…» Он подтащил кресло вплотную к письменному столу.
Предатели пишут химическими карандашами. Если карандаш химический, на древесине остаются разводы.
Разводы, кажется, были. Но едва заметные. Словно старик, каясь перед советскими компетентными органами, не слюнявил карандаш, а лизал самый кончик грифеля сухим от страха языком.
«Ну, и как мне это проверить? Лизнуть и выплюнуть?..» – но брезговал после старика, будто карандаши предателей напитаны еще не известным науке ядом. И тут сообразил.
Стараясь двигаться бесшумно, слава богу, в кабинете пол не меняли, подкрался к лежащему навзничь телу. Нижняя челюсть отпала. Радуясь тому, что сестра не успела подвязать, он заглянул в приоткрытый рот: темная щель, впавшая, однако слишком узкая, чтобы удостовериться окончательно.
Старик смотрел на него одним глазом.
Мертвый глаз белел, будто подмигивал: мало ли что я наболтал твоему Гансу. Чтобы передать дело в трибунал, нужны доказательства. Вот ты их и найди.
Ему понравился такой, официальный поворот: похоже, мертвец одумался, оставил все эти личные глупости. «Какой я ему родственник! Даже не пасынок. Здесь, на оккупированной территории, я – единственный полномочный представитель советского правосудия».
– И искать нечего, – он ответил строго, как и подобает при исполнении гособязанностей. Тем более преступник и не думал оправдываться, во всем сознался, причем не устно, а в письменном виде, что делает излишними все дальнейшие следственные действия.
«И что теперь, закрывать дело? – однако на темном небосводе мозга занимался какой-то тревожный отсвет: – Рано, рано».
передать с пусть оста тся у тебя на память.
В пробел между словами, плотно, как в эбонитовый смертник, ложилось имя: А-л-е-к-с-е-е-м.
У него не осталось никаких сомнений. Старик задумал его подставить, всучив это письмо: «Чтобы фашисты меня схватили на границе, как того парня, – перед глазами качнулось и поплыло: приземистое здание, похожее на вокзал, таможенник с эсэсовской эмблемой, вражеские солдаты в черных тулупах. Но где-то в конце тоннеля уже маячил свет, в котором черные тулупы становятся белыми. – Положим, даже схватили… И что? Теперь не прежние времена. Наши с захребетниками сотрудничают. Меня обменяют. На их шпиона…»
Совсем было успокоился. Но тревожный отсвет высветил другое слово: останется. «Ляжет мертвым грузом в наши архивы. Документы – не солдаты. Бывает, что и оживают. Если со мной решат расправиться… Да кто решит?! – он воскликнул про себя, словно опомнился: – Что бы ни случилось, шеф меня защитит. Мы – члены великого Ордена», – однако страх не исчезал. Наоборот.
Ему вдруг показалось, будто кто-то, заранее наточивший карандаш, разложил на столе пустые бланки и теперь записывает за ним каждое слово.
Прочтите, – холодный голос придвинул заполненные листы.
«Нет-нет, я вам доверяю», – он попытался отодвинуть, отвести от себя беду. Но заполненные листы допроса словно прилипли к столу.
Положено, – голос ответствовал сурово, тем самым исключив саму возможность человеческого контакта.
Стараясь не шевелить губами, он читал и не узнавал своих показаний. Суровый голос записал за ним совсем другие слова. Если верить бланку, на вопрос: «Вы уверены в безупречности вашего шефа?» – он показал следующее: «Раньше – да. Теперь не знаю. А вдруг, пока я был здесь, в России, что-нибудь открылось?» – «Иными словами, вы не исключаете того, что при известных обстоятельствах ваш шеф способен предать Родину? В этом случае вы, его ученик, становитесь членом преступной группы, с которой у пролетарского государства разговор короткий», – голос сглотнул слюну, будто передернул кадык. Как затвор.
– Нет-нет-нет, я ничего такого… – он понял, что запутался. – Я не говорил… то есть говорил, но не так, – отшатнулся, боясь ненароком коснуться лежащей перед ним бумаги.
Подписывайте, – голос приказал отстраненно.
Он осознал: выхода нет, подписать все равно придется, и не такие подписывали. Взял воображаемый карандаш. И тут…
Ну чо, обосрался? Бушь знать, как делать мне козью морду.
По сравнению с голосом, заполнявшим протокол допроса, голосок его внутренней наружки растекался медом и киселем.
«Ну, погоди! – он пригрозил. – Сквитаюсь с тобой. Попомнишь свои гнилые игры…»
Чо гнилые-то! Ты, эта, арбайтай давай. Старик пишет предсмертное письмо…
«Старик пишет предсмертное письмо», – он заторопился, будто ловил не сокрытое свидетельство преступления, а свет погасшей звезды.
А потом действительно умирает. На первый взгляд, своей смертью…
«Дыхательный спазм, сердечная недостаточность, обширный инфаркт…» – он перебирал естественные причины смерти.
Иными словами, внезапно. Ну, и где оно?
Отсутствие подлинного документа указывало на то, что событие, которое он расследует, носит не очевидный характер.
«Возможно, уничтожил, – в надежде отыскать подлинник, которым старик подставлял под удар свою бывшую жену и нездешних дочерей („И меня“, – холодели кончики пальцев), он шарил по столу, перебирал разрозненные бумажки. – Да какая разница! Если подследственный во всем сознался».
Сознаться-то сознался. Но идейно не раскаялся. Не разоружился перед органами. Не осудил свои прежние заблуждения.
Теперь наконец дошло. Вот почему он сперва запутался, заплутался в этих трех соснах. Все дело в том, что план старика, каким он представлялся в начале расследования, на поверку оказался куда коварней. Бывший руководитель Локотьской республики сумел-таки скрыться от правосудия. Вопреки исторической справедливости, гласящей: предатель не должен умирать своей смертью. Его смерть принадлежит народу.
Белый глаз подмигивал из-под прижмуренного века, насмехаясь: «Ах, народу? Ну-ну!» – старик снова понукал, сжимая кулак.
«А если письмо там?..» – он приблизился и опустился на колени. Подавив в себе брезгливый холод (оперативная работа предполагает и не такие испытания), попытался разжать мертвый кулак. Кое-как сладил с указательным пальцем. Остальные пальцы не поддавались. Но и этого, одного, хватило, чтобы убедиться: нет там никакого письма.
Из-под дивана несло грязными носками. «Вон они», – два мятых, как черные тряпицы. Сквозь настырную вонь пробивался другой, слабый запах – химический. Такая же противная смесь стояла в прихожей, когда он вернулся в новой куртке и с Любиной искусственной шубой. В день, когда пришел бригадир.
«Зачем он пришел? Чтобы замазать протечку. Нет, замазывали рабочие. Они и наследили. Почему они наследили? Потому что их привел бригадир…»
Стариковский подбородок заострился, казалось, старик прислушивается к его мыслям, даже торопит:
– Ну! Ну!
«Разнукался! Я ему не лошадь…»
Мертвец упрямо тыкал в пол. Будто, решив сотрудничать со следствием, желал на что-то указать.
Следуя стариковскому указанию, он приник ухом к полу, точно русский богатырь Алеша Попович, припадающий к Матери-Земле…
Снизу, из-под пола, раздался сухой щелчок. Явственный. Уловив который, он, словно воочию, увидел офицера-оперативника, снимающего с головы наушники. И понял, чем, если не считать грязных носков, воняет из-под дивана. «Надо пошарить, залезть поглубже…» – лег, распластавшись животом.
Мелькнувшая догадка не обманула.
«Вон он. Пустой, без иглы… Иглу унесли. А его не успели. Или выронили. Он и закатился…»
От осознания того, что в действительности случилось, его бросило в жар.
– Сырники гото… Ты чо тут? Змеюкой ползаешь.
– Держит. Смотри. Сжимает что-то, – пряча находку в левой руке, он указал на стариковский кулак.
Сестра плюхнулась на колени. Пока она, демонстрируя неженскую силу, крутила и выворачивала стариковские пальцы, он успел спрятать шприц в карман. Прямо из-под носа местных полицаев, которые вот-вот явятся.
– Скажи, а уколы ему делали? Бригадир, ответственный за спецоперацию, пожал плечами, видно, не одобряя его вопроса.
«А вдруг сто лет тут валяется…» – он ответил с некоторым вызовом, как полноправный участник спецоперации (в отличие от Ганса, которого шеф использует втемную). А заодно поставить на место своего внутреннего, норовившего влезть со своими соображениями: Как же, ага! Лекарство на другой день выветривается. Спецсредство тем более.
Сестра подняла голову:
– Ходила одна. Из поликлиники. Наглая! Мне, грит, плати… У меня чо, грю, станок печатный? И по рехтунгу в кассу внеси, и в карман ей сунь…
– А вчера?
– Вчера – не. Не приходила.
– Ты уверена?
– Дык цельный день дома, с этими. То одно, то другое… – сестра поднялась, кряхтя и держась за спину. – Глянь-ка. Золотое. Обручальное вроде…
Может, и обручальное, ему-то какое дело, если здесь, в этой самой комнате, почти на его глазах, приговор над военным преступником приведен в исполнение. Он развернул плечи, как перед полковым знаменем, реющим на холодном ветру.
– А я-то, дура бестолковая. Нет бы догадаться. Эти-то – и скорая, и полицайка. Так и норовят, што плохо лежит…
«Вот тебе и евреи… Мы, русские, не хуже. И вывозить не понадобилось. На месте все решили…» Он смотрел на свои голые руки с любопытством. Будто пальцам передалось последнее содрогание преступной плоти.
Хотя бригадир и другие неизвестные оперативники все сделали за него.
II
Пока сестра договаривалась с дежурным полицаем: «Через час дык через час. Мое дело отзвониться. А дальше ваш головняк…» – он успел заглянуть в ванную комнату. Вымыл руки с ароматным мылом, перебивающим неприятные запахи: «Ну вот и все», – теперь командировка и вправду закончилась, причем не в календарном смысле – согласно дате отъезда, указанной в его обратном билете, – а в другом, высшем.
«Торжество исторической справедливости».
Эти слова вызывали дрожь, похожую на подкожный зуд. Страстно, как почесать, хотелось выйти и объявить во всеуслышание: «Я, простой советский парень, причастен к этому торжеству».
Неприятный запах не исчезал. Даже сырник, казалось, припахивает чем-то химическим.
– Чо нюхаешь?
– Я? – он вздрогнул.
– Воняет, што ли? – сестра повела носом. – Не. Ничо не чувствую. Нос, што ли, заложило? То-то чихаю с утра. А сама думаю: ох, примета плохая, к чему бы? А вона как обернулось… И правда, воняет, – она втянула широкую струю. – Вчера ить просила. Вынеси, грю, завоняется…
– Он тоже жрет, – Ральф надулся по обыкновению. Как мышь на крупу.
– Да вынесу я, какая проблема, – наглость племянника оказалась весьма кстати.
– Тока по-быстрому. Эти-то вот-вот заявятся, – увязав черный пластиковый мешок, сестра глянула на часы.
Сворачивая в сторону помойки, он снова почувствовал зуд, другой, похожий на обиду: «Ведь захребетники так и не узнают, как ловко я распутал это дело. Гансу, и тому не расскажешь».
Но одобрение шефа уж точно заслужил. Он представил лицо своего пестуна, которому всегда завидовал, мечтал перенять его талант. Оказалось, у него тоже есть. Свой, особый: воображение, которое не следует путать с фантазией. Фантазеры выдумывают. А он проник в самую суть. Во все перипетии спецоперации. Уж если на то пошло, не вполне безупречной: «Наши тоже маленько накосячили. Поторопились с ремонтом. Пришлось организовать дополнительную протечку…»
Освободившись от жгущей карман улики, он шел обратно спокойно и уверенно. Как по своей земле.
Геннадий Лукич говорил: лучшая легенда – правда. Раньше, пока единственным пятном на его безупречной жизни лежала гибель отца, подозрительная, не подтвержденная никакими документами, он принимал эти слова на веру.
Но сейчас, подняв глаза на окна квартиры, где лежал мертвый старик, который вмешался в его жизнь, он думал: что же будет теперь, когда частью этой правды стал и сам старик, и его здешняя дочь, и Ральф – ее сын?
Выходит, в его жизни тоже действуют два начала. Темное (инь яо) и светлое (ян яо). Однако, вопреки уверениям Моськи, им никогда не слиться. Не образовать новую сущность. Две ветви его семьи навеки противостоят друг другу – решительно и бесповоротно. «Но кроме Геннадия Лукича об этом никто не знает…» И не узнает – если правильно составить легенду.
«Мать, сестры. Пусть тройняшки, как в документах… Но лучше, чтобы Надя умерла в блокаду. А отца сестер убили на фронте. В первые дни войны».
Чтобы легенда вышла безупречной, оставалось решить судьбу его собственного отца.
Лицо, прилипшее к стеклу его жизни: широкие дальневосточные скулы, нос с едва заметной горбинкой, – смотрело на него из темноты. Поезд шел, постукивая на редких стыках. Он следил, как образ отца постепенно размывается, сливаясь с невнятным степным пейзажем. Превращается в пустой овал. Как на старых довоенных фотографиях, когда лица (которые не встроить в правильную семейную историю) вырезают бритвой: был человек и нету.
Осталось только тело. Старик сказал: если мертвое тело лежит долго, его не опознать. Тут никакие архивы не помогут. «Этим и надо воспользоваться… Да, – он чувствовал, что и сам в это верит. – Мой отец, павший смертью храбрых, лежит в земле». Четверть века – срок, который не выдержит никакая ладанка. А тем более деревянный смертник – как у тех, кого призвали в конце войны.
Он ждал, что пустой овал покатится вниз по насыпи, но пустота распухала, надуваясь тяжелым болотным газом. Пока не превратилась в огромный шар. Сквозь прозрачную оболочку проступило лицо, но не отцовское, а его собственное. Будто это он – там, внутри. Он ощутил невыносимую резь в бронхах: «Выдох – вдох, выдох – вдох…» – на третьем вдохе резиновая оболочка лопнула. Словно кто-то, орудующий опасной бритвой, догадался полоснуть.
Поток холодного воздуха окончательно купировал приступ удушья. В подворотню он вошел новым человеком, про которого можно сказать: родился в рубашке.
В сущности, он был даже рад за отца: новая легенда спасала его отца от настоящего Дулага, где умирали от ран или с голоду. Либо выживали, сделав шаг вперед. Непоправимый, облачающий пленных советских солдат в фашистскую полевую форму…
Тут, где-то на периферии сосредоточенного на себе сознания, возникли полицаи – с рожами, заспанными еще со времен их тупого захребетного детства. О чем-то толковали с охранником. Желтый высунулся из узкого окошка и оттопырил большой палец:
– Туда идыте. Шийсят четвертая – там.
Он услышал слабый хлопок ладоней времени, поймавших эти слова, похожие на бессмысленное насекомое вроде тощего подвального комара. Не то привет из первого дня, когда он в сопровождении Ганса явился в этот двор. Не то отблеск не заслуживающей внимания реальности.
Далекой, как его барачное детство. Счастливое. Все-таки Пашка и Серега, командир и комиссар, главари компании, его не прогоняли. Считали своим. С городскими, с которыми жил в одном дворе, дружбы не получилось. Он учился в китайском интернате, зубрил иероглифы – они ходили в простую школу, прогуливали уроки, качали мышцы, писали на заборах. В тайной надежде, что это поможет, он тоже мечтал написать. Не иероглиф – а то самое слово. Даже носил кусочек мела в кармане. Мел раскрошился, так и не найдя себе применения.
Однажды, кажется в шестом классе, разговорился с одним парнем, которого дворовые тоже не держали за своего. Илья сказал: «Зря ты к ним лезешь. Они – шантрапа».
Больше не разговаривали. Встречаясь на лестнице, кивали и проходили мимо, обоюдно признавая: им нечего друг другу сказать. Илья учился в Политехническом, потом переехал в Москву. Что было дальше – мнения соседей разделились. Одни говорили, сбежал, ухитрился перейти границу с Монголией. Другие – сел по политике. Вроде был даже обыск, нашли листовку. Но дело не в разговорах. А в том, что жизненная позиция, которую выбрал для себя Илья, не довела его до добра…
«А моя?»
Он вспомнил слова Геннадия Лукича, призвавшего защищать добро.
Значит, он был прав, когда тянулся к дворовым мальчишкам – надеялся стать для них своим. Тогда он просто не знал: чтобы стать своим, следует от многого отказаться. Во всяком случае, от китайского интерната. А значит, по логике вещей, и от своей основной профессии.
Он шагал, каждым шагом укрепляя еще мягковатый костяк новорожденной легенды: «Если не китаист, то – кто? – выбор был неширок. Мнимая профессия не берется с потолка. Геннадий Лукич говорил: выбирать следует из того, что уже наметилось в реальной жизни. – Может, философ?»
Конечно, не путаник из Кёнигсберга. А серьезный, гегелевского толка. Этому направлению философской мысли он всегда отдавал пальму первенства. Все действительное разумно, все разумное действительно. В сущности, формула, позволяющая примирить действительность с воображением. Доказать, что воображение не противоречит разуму. Наоборот. Воображение – одно из главных его свойств.
Еще одно ключевое понятие гегелевской теории: национализм. Не этот, вульгарный, извращение фашистских идеологов. А национальный дух, живущий в народном теле. «Или в теле народа? – он закашлялся: как тогда, в церкви. – Да. Пожалуй, так благозвучнее…»
– Опаздывашь. Жду тебя, жду… Полдвенадцатого уже, – Ганс постучал по стеклышку часов.
О том, что у них назначена встреча, он – за событиями этого безумного утра – начисто забыл.
– Простыл, што ли? – Ганс спросил заботливо. – Дохаешь. И глаза красные…
– Не в то горло попало. – «Зря я сюда сунулся. Надо было через другой двор».
– Я, эта… с Эбнером перетер. Эбнер грит, в деканат глупо. Пересидеть надо. Поищут и плюнут.
– Ты… ему звонил?
– А чо такова-то? Черных не прослушивают.
– Ну ты-то пока еще не черный.
– Дак я из автомата, – радуясь своей сообразительности, Ганс просиял.
«Наши все равно бы вычислили. По голосу. Дня за три. Вторник, среда, четверг», – он сосчитал, неприметно загибая пальцы.
– Ну, мне пора. Собраться надо. Упаковать вещи.
– Как? – Ганс смотрел растерянно. – Прям щас? А я? Можа, прошвырнемся? Посидим где-нить…
«Полицаи не выходили, значит, все еще там, в квартире».
– Ладно, – он согласился. – Если недалеко. Счастливое сияние вернулось: Ганс махнул рукой и зашагал в направлении бывшей мечети.
Он шел, размышляя о своем: «Да ну ее, эту философию… История лучше. Во-первых, более или менее знаю. Позаниматься дополнительно, почитать… – но опыт жизни в России подсказывал: тоже небезопасно. – Ляпнешь что-нибудь. Вроде бордюра-поребрика. И, считай, спалился….»
– Если… ну, мало ли. Вдруг захочу поменять специальность, – над крышами домов стояли призраки минаретов. – Как думаешь, я мог бы стать но-вистом?
– Тебе-то нахера? Китаист – круто! И язык ихний знаешь.
– Нет, ну а все-таки? – призраки растаяли, оставив по себе пустые пятна на куполе небес.
– А ты… эта, – Ганс замялся. – Не обидишься?
– Конечно нет! – он ответил искренне. – Мы же с тобой друзья.
– А, ну да… Помнишь, ты рассказывал про свово учителя? Имя такое… Еврейское. Типа Абрам.
– Моисей. Моисей Цзинович.
– У меня тоже был. В гимназии. Веньямин Саныч. Классный манн. А главно, умный! Не, ты тоже умный. И память у тебя – дай бог каждому! Только Веньямин знашь чо говорил? Памяти мало. Если есть сомнения, нельзя отмахиваться. Историк думать должен. Слышь, а как правильно: должен или должон?
– Должен. Полагаешь, я не умею?
– Умеешь. Тока… Я давно заметил. Кто-то у тебя внутри. Не, не то штобы… А как будто. Типа охранник. Ты идешь, а он: сюда можно, а тут – ферботен! Во мне ить тоже это было…
– Значит, – он усмехнулся, – ты сбежал. Может, и у меня получится.
– Не, – Ганс смотрел вперед, будто видел взорванные минареты. – Это Веньямин. Без него я бы не смог…
Он тоже смотрел вперед. Но видел пустые пятна.
– А хошь, – Ганс остановился на перекрестке, – Ленинград тебе покажу? Настоящий.
– Как это, настоящий? – он оглянулся. – Где?
– Тут, – Ганс указал на дом с высокой зеленой башенкой. Краску разъела рыжеватая ржа. – Две сестры жили. До войны учились в консерватории. Одна на скрипке, другая на рояле. Пока мать была жива, еще ничо. А потом… Вопщем, солдат заманивали.
– Фашистских?
– Да какое! Ваших. Убивали и… – Ганс сглотнул с трудом. – Блокада, все вокруг помирают, а им хоть бы хны. Румяные, кровь с молоком. И глаза светятся. По глазам-то и догадались. Сообщили куда следует…
Он старался не глотать. Однажды мать обмолвилась: «Случаи людоедства – да, бывали».
Потом молчала. Больше никогда. Наоборот. В ее памяти Ленинград остался живым пространством, заселенным интеллигентными людьми. «Можно подумать, сплошь, – Люба пожимала плечами. – А как же пришлые, деревенские?» – «А вот представь себе! – мать сердилась: – В Ленинграде особая почва. Или воздух. Атмосфера. Все, кто приезжал, впитывали культуру». А Люба, нет бы смолчать, снова за свое: «Культурный не значит интеллигентный. Вон, Верка тоже у нас культурная…» Как-то раз спросил: «А в Петербурге тоже особая почва?» – «Не знаю», – мать растерялась. Но Люба тут как тут: «Ага, особая. Вырастет какой-нибудь интеллигент, ну мало ли, по ошибке, а его – раз! – и с корнем, как сорняк»…
– Знашь, как меня ломало. На первом курсе, когда открыли блокадные архивы. В автобусе, бывало, еду, боюсь оглядываться: кажется, што вдруг дети людоедов. Типа потомки ихние. Потом ничо, прошло. Люди-то разные. А тогда, в блокаду, особенно… А тут, на углу, – возвращаясь к теме экскурсии, Ганс указал на вывеску. – Это теперь молоко. В войну булочная была. По ночам машины с хлебом подъезжали. Крысы их пугались, выскакивали. А женщина, Вениамин Саныч дневник ее читал. Ослабла совсем, живую крысу не поймать. Дак она раздавленных. Собирала и варила… А там, – Ганс обернулся в другую сторону, – парнишка один, из фабзауча. Девчонка хлеб получила, а он у нее вырвал. И ну в рот себе запихивать! А хлеб мокрый, сразу не проглотить. Очередь на него накинулась. Чуть насмерть не забили. Если бы не военный один… А здесь, на ступеньках, брат с сестрой сидели. Брату одиннадцать. А ей шесть. Отец на фронте. А мать ихняя пропала. И карточки. Вот они сюда и пришли. Вдруг кто-нибудь сжалится, подаст. Брат держался ищо, а сестра умирать стала. Он ее тянет: вставай, вставай… А тут женщина. Из булочной вышла. На сестру его глянула. А у той глаза прозрачные, как в ледяной корке. Он и не просил. Сама. Кусочек отломила, махонький, меньше довеска. Рот ей разжала. Не умирай, грит. Она и ожила.
– А как твой Вениамин узнал, что именно она сказала?
– Дак слышал… – Ганс смотрел прозрачными блокадными глазами. Ему вдруг почудилось: обреченными. – Брат – это он сам… А тут, где мы с тобой стоим, старик упал. Лежит и просит: помогите, помогите. А другие мимо идут. Сил ни у кого нету. Дня три лежал, пока в ров не свезли…
Он не хотел ничего видеть. Но увидел: впалые щеки, жесткий щетинистый рот. Старик, лежавший на снегу, шарил вокруг себя, собирал рассыпанные хлебные крошки, каждая обещала сил для продления жизни, но ослабевшие пальцы не удерживали, крошки уходили в мерзлую землю.
«Это не я. Это фашисты вас убили», – под скрежет сорвавшихся с цепи жерновов, перемалывающих время в обратную сторону, он обращался к старику. Вот только к какому? К тому, блокадному? Или к этому, который дожил до нынешних времен и теперь лежал на продавленном диване.
Но старик его не слушал, смотрел в другую сторону, куда указывал Ганс. Словно они с Гансом сговорились. Словно мертвый старик передал Гансу неотъемлемое право: свидетельствовать за себя.
– А вон там, гляди, гляди. Женщина. Стоит и смотрит. А глаза у ней мертвые, пустые… – Ганс охнул и отступил: – Ты… эта… чо?
– Что – я? – он спросил раздраженно.
– Смотришь. Как… она.
– Никуда я не смотрю, – он отвернулся.
– Это она смерть увидела. Не свою. Свою-то многие видели. Привыкли… Веньямин говорил: блокада, да, героизм, подвиги, но главное – муки. Смертные… Экскурсии нам устраивал. Память у него, как у тебя. Кажный дом помнил.
«Нет, – он думал. – Блокада – это вера. Мать говорила, страдали, но верили». С этим и вырос: блокадники не глядели на смерть. Они ее презирали. Трудились, делали танки и снаряды, защищали город, спасали детей. Есть блокадная правда, беззаветная. Этой правды у него не отнять. Как бы Ганс ни старался, что бы ни выдумывал про настоящий Ленинград.
– А где он теперь, твой учитель?
– Нету.
– Умер?
– Не умер, – Ганс смотрел вниз, как в землю. – Вопщем, вывели нас…
Он вдруг представил двор. Широкий ров, вырытый заранее. На гребне сырой земли стоят школьники. Со своим учителем.
– Я ищо подумал, фест. Тогда што ни месяц – новый. То день эсэсовца, то еще кого. Типа сплочение нации. Гляжу: Веньямин. Стоит в углу и молчит. Директор нас спрашивает: как вы думаете, киндеры, кто это? А я ему говорю: учитель наш, Веньямин Саныч. А он: все так думают? Ну что ж, придется вам узнать правду. Перед вами Вениамин Менделевич Зильбершток, который подло воспользовался временными послевоенными трудностями, штобы спрятаться за нем-русской фамилией. Теперь, либе киндеры, жид изобличен. Но своего он-таки достиг. Дождался, пока наше государство ввело мораторий на смертную казнь, заменив эту меру национал-социалистической защиты гуманным запретом на профессии…
– А Вениамин? – он перебил.
– Всё, – Ганс сморщился и развел руками. – Больше его не видели. Через месяц ваще забыли. А я не мог. Все хотел понять. Раз уж юде, чо он в школу-то сунулся? Шел бы на завод. Типа слесарем… А потом понял. За другое его убрали. Он ить знаешь што говорил: давайте предположим, что немцы потерпели поражение. Могло быть? Еще как могло! Но дело-то не в немцах, а в нас. История пишется не врагами. А теми, кто внутри страны. Ну, понял?
– Донесли.
– Ага, – Ганс кивнул. – Типа отрицает нашу победу. А директор – он чо, дурак?! Прознают, самого на завод сошлют. Вопщем, как ни крути, надо увольнять. А статьи нету. Только через год приняли, я в одиннадцатом классе учился: фальсификация истории – до двух лет. Вот директор и решил. Представить его евреем. А Веньямин Саныч ни разу не еврей.
– Ты уверен? – он чуть не рассмеялся. – Забыл, чему тебя учили? Если есть сомнения, нельзя отмахиваться. Так?
– Ну. А чо? – Ганс силился что-то сказать, но он не позволил.
– Рабиновича помнишь? Профессор, который не приехал. Ты еще сказал, странная фамилия.
– Дак я… эта… – Ганс смешался.
– А я: обыкновенная, еврейская. Он смотрел, как лицо Ганса стягивает гримаса страха.
– Не только фамилии. Имена тоже бывают. Хочешь узнать – какие? – По деснам бежал приятный холодок. – Или боишься?
Отступив на шаг, будто старался удержать равновесие, Ганс кивал как китайский болванчик.
– И правильно, – он одобрил. – Новист не должен бояться…
Предвкушая момент торжества, сглотнул сладкую слюну, как в детстве, когда надеялся поймать осетра. Пашка говорил, ничего не выйдет, нужна снасть, а у нас ни блесен, ни удочек. На ивовый прут попадалась мелочь.
– Ничего. А тем более правды.
Не ерш, не пескарь, приварок к скудному барачному рациону – огромный осетр, мечта его детства, дергал верхней губой, будто еще надеялся сорваться с крючка.
– Обыкновенные, еврейские. Например, Бень-я-мин…
III
Можно подумать, молотком ему врезали. По кумполу. Он шел обратно, удерживая в памяти эту странную картинку: Ганс дернулся и замер, тяжело дыша, словно давясь отравленным воздухом. Или газом. Вспомнил название: Циклон-Б.
Вчера, когда Ганс спросил про фашизм, он немного растерялся. Теперь, после недостойной выходки Ганса (фактически тот предал своего учителя), у него был готов мстительный ответ: «Фашисты – антисемиты. И всё. И весь сказ».
Сворачивая в переулок, он думал: «Положим, Моська оказался бы китайским евреем…» Проверяя себя, вообразил Моську в черной еврейской шапочке. Старый учитель кивал доброжелательно: «Все холосо, все плавильно, мы, зывсые в Тибете, тозе немнозечко евреи – для остальных китайцев, котолые стлоят коммунизм…» Сморщенный старик засмеялся тихонечко, прикрывая ладошками маленький китайский рот.
Мысленно сложив на груди руки, он поклонился своему старому учителю, от которого – по будущей легенде – ему, возможно, придется отказаться… Но отказаться – не значит предать. Моисей Цзинович может не сомневаться: если бы Ганс что-нибудь эдакое ляпнул, уж он нашелся бы с ответом: «Ну еврей, и что?»
Тут у него заныла губа. Будто что-то впилось и застряло. Крючок, но не тот, который заглотнул доверчивый Ганс.
Он пошевелил языком, зализывая ранку. Язык нащупал металлический острячок. Будь Ганс умнее, он бы догадался, на какую снасть его ловить: а ты уверен, что у Геннадия Лукича кристально чистая анкета?
«Да, я уверен», – ответил, но не Гансу, а своей внутренней наружке, следившей за ним исподтишка. Рыцарей всесильной организации проверяют до пятого колена. А может, и до шестого.
Но тебя-то приняли. Не посмотрели, что отец просто погиб.
Это-то и кололо, впивалось в верхнюю губу – будто кто-то водил его как пескаря на длинном ивовом пруте. «Ну а вдруг? Вдруг бы открылось, что в жизни шефа было что-нибудь плохое. Ну пусть не плохое. Пусть сомнительное…»
Он не успел понять, как поступит в этом случае. Потому что увидел давешнюю дворничиху, которая копошилась у парадной. Заметала мусор в огромный железный совок. Хотел поздороваться. Но желтая, брызнув в него тонкой струей ненависти, прошипела:
– Иш-шь, фаш-шистская сволочь!
– Это вы… – он опешил. – Мне? Какой же я фашист! Я советский человек…
Но она плюнула и, подхватив совок с мусором, ушла.
Обиду он сорвал на Гансе: «Тоже мне, новист прыщавый. Трагедию развел – на пустом месте. Вот и пусть разбирается со своим Вениамином, а у меня своих дел невпроворот», – позвонил в дверь.
– Мать где? – спросил коротко, с порога.
– На кухне. Тебя ждет. Куды, грит, подевался? – племянник хмыкнул и ушел к себе.
«Этому хоть трава не расти. Опять, небось, залег, – он думал неприязненно. – Закатать бы его к черту, к дьяволу, в бараки! Работать хоть научится…»
Сестра плакала, приткнувшись к обеденному столу.
– От суки каки бесстыжие! Я им: он жа ветеран, кровь за вас проливал, ему ить льготы полагаются, гроб бесплатный, венок от вермахта… А они, ничо, грят, не знаем, документов нету, может, вы, эта, ваще. Да чо мы, грю, ваще? Фотка же есть, в форме, с товарищем со своим. Вместе типа служили. А они морды гнут: можа, форму-то купили. А я им: ага, в военторге, в войну типа всем продавали, иди да покупай…
– В форме? Так он… разве… в фашистской?
– Ну не в совейской же. Он чо – дурак? Был бы в вашей, неужто на стенку бы повесил?.. Говорила ить, просила как человека, сходи, оформись…
Он мучительно вспоминал фотографию, которую так и не успел подробно рассмотреть. Но теперь она будто встала перед глазами: «Нагрудные карманы на пуговицах…»
А в глубине кармана патроны для нагана и карта укрепления советской стороны… – внутренняя наружка пропела высоким голосом солиста пионерского хора.
– И чо?! Опять в кредит впрягаться?! – Отчаянный голос сестры толкнул патефонную головку: перечеркивая музыкальные дорожки, противно заскрежетала игла. – А куда денешься? За место заплати, могильщикам сунь, и этим, в морге, которые покойников раскрашивают. Такое нарисуют, фатера родного не признаешь. Про гроб я уж молчу… Ценник от пяти тыщ и выше.
– Гроб и за тыщу можно, – Ральф сунулся в дверь. Но, видно, на свою беду.
Сестра взвыла:
– Чо, больной на всю голову! Типа как у желтых? Во те, – выставила фигу. – Это тебя в таком-то пущай зароют. Я чо – нищенка! И дед твой, слава богу… Дед-то… – вдруг охнула и, распустив сложенную фигу, запечатала рот.
– Ты чо? – Ралька моргал недоумевающими глазами, но она только подвывала, мотая головой.
Он махнул племяннику: мол, нечего тут торчать, не видишь, мать переживает. Ральф скривился, но ушел.
– Да что случилось-то? Объясни наконец.
– У него, эта, конт в Нерусбанке… Забыла ить совсем. Из головы вон. Доверенность у меня. Надо было туда сперва. А уж потом в полицайку. Теперь сообщат… – она всхлипнула и ткнулась лбом в стол.
– Ну сообщат. Вот уж, право слово! Ты – прямая наследница. Через полгода все получишь.
– Хер я чо получу! У синих изымают. В доход го-суда-а-арства, подчисту-ую гребу-ут, – она плакала, противно кривя рот.
– Погоди рыдать! Надо сходить, попробовать… Вдруг еще не поздно… – он вспомнил полицаев, идущих по двору вразвалочку: не похоже, чтобы эти горели на работе.
– Да ты чо! – она крикнула звонко, по-птичьи. – Ферботен. Вон, у нас в офисе. Мутерша у одной откинулась. Она такая и пошла. Радовалась, дескать, успела. Дык ее жа и обвинили. Сама, мол, мутершу кокнула. Лишь бы наследством завладеть. Десятку впаяли. До сих пор сидит…
Он вспомнил заповедь своего великого Ордена: бороться против зла, защищая добро.
– А много там? – спросил осторожно, словно прощупывая почву, прежде чем сделать шаг.
– Где? – сестра оглянулась на дверь.
– На счете.
– Двести сорок… тыщ, – она шевельнула неверными, оплывающими губами, будто сама изумилась непомерности отцовского наследства.
– Ух ты! – он даже присвистнул. – Машину можно купить. Помнишь, ты хотела.
Всхлипнув в последний раз, сестра подперла щеку кулаком.
– Да хрен с ней, с этой машиной! Я ить до-олго потом думала. Когда с мола-то вернулись. Сдурели мы с ентими деньгами. То чашки, то тарелки. То люстру, то шкап зеркальный… Ну не будет у меня шкапа. На хрен мне этот шкап!
– А Ралька?
– Вырастет – сам заарбайтает. Руки-ноги есть. Не инвалид.
– А вдруг война?
– В смысле… на отмазку? – она оглянулась на кухонный телевизор, будто ждала подсказки: убьют, станет героем.
Но темный экран молчал.
– Конечно, вольному воля… Сама решай… Она смотрела с испуганной надеждой, будто не здешняя Люба, с которой его ничего не связывает, кроме сомнительного родства, а Надя – подруга его детства.
– Но на твоем месте я бы рискнул.
– А ты… сходишь со мной? Ральке хыть скажешь. Если меня, ну, типа… – она сложила руки крест-накрест. – А с Ралькой-то чо будет? – замерла, прислушиваясь.
Он не вмешивался: пусть сама взвесит. Это ее решение. Даже отвернулся. Но следил исподтишка, как в ней материализуется его мысль, становясь неодолимой силой.
– Так, што ли, лучше? – Надя вопрошала тихо и грозно, обращаясь не то к оккупационным властям, не то к самому захребетному богу, в которого, за неимением другого, верила. – Верчусь, как белка в колесе – и чо? – она растопырила локти и оперлась о стол свободными запястьями. – Што бует – то и бует. Моя жизнь проклятая, можа, хыть Ралька не повторит…
Не курица, точащая жалкие слезы. Тигрица, спасающая детеныша, – ходила по квартире, распахивала шкафы, что-то выхватывала и запихивала в сумку отработанной ухваткой опытного бойца, который – хоть среди ночи разбуди – вскочит и соберет разобранный автомат. Будто в мыслях своих, занятых обыденными делами, давным-давно приготовилась. К своей войне.
– Законов напринимали. Плевать мне на ихние законы…
С экрана телевизора на нее щурилась огромная гуттаперчевая рожа: то хохоча, то беззвучно морщась, чмокала мягкими щеками, разевая рваный рот.
– Ну вот, на первое время, – сестра застегнула молнию и приткнула сумку в угол. – Если чо, в полицайку снесешь. Ралька-то дурак, растеряется… Так. Доверенность, паспорт, – она порылась в другой сумке. – Ну, с богом типа.
Он думал, перекрестится. Но она подняла на него глаза, в которых еще минуту назад жили сомнительная любовь и подлинная надежда. Теперь будто обе умерли. В живых осталась только вера. Истовая, в его правоту.
IV
– Тут жди. На лавочке. Если чо, не было тебя. И знать ничо не знашь.
Он сел на скамейку, стараясь не думать о том, что будет дальше, когда она войдет в высокую дверь. Словно станет новорожденной. И ее снова украдут. Но теперь, когда здесь нет матери, некому будет бегать, расспрашивать: «Вы не видели, не видели?» – надеяться на мифическую цыганку, которую якобы видели на полустанке. Он поднял глаза к небу, словно где-то там – под низкими серыми облаками – уже летела ее маленькая неприкаянная душа.
Из стеклянных дверей выходили клиенты банка. Кто-то направлялся к машине, ожидающей хозяина, другие – к автобусной остановке. Он вглядывался, пытаясь прочесть по лицам. Но на их лицах ничего не отражалось: ни возмущения ее беззаконным поступком, ни сострадания к ее будущей несчастной судьбе.
– Не, я-та подчистую сняла. Слава те оссподи, ученая таперича. Вон, в позатом году, по телику: бла-бла-бла, всё у фюрера под контролем. Наши с офиса-то, умные. Кинулись. А я, дура, поверила. Сижу, будто меня не касается. А потом – тыц-пер-дыц! Выдают. Стошку в день.
Две женщины. И не заметил, откуда появились. Одна (как он понял из их разговора, снявшая деньги со своего счета) тяжело плюхнулась на скамейку. Будто не в банк заходила, а шпалы ворочала.
Другая, рыхлая блондинка, шарила в сумочке.
– Пасс-то… Дома забыла.
– Чо, долго? Туда – обратно. На завтра закажешь…
– Чо на завтра-то? Ты ить сразу сняла.
– Дык повезло. На мне и кончились. Тетка за мной стояла. Всё, грят, под заказ. Тетка-то эта – ох! – мне типа срочно, сын, дескать, заболел. А я думаю: врет. На отмазку небось снимает.
– Ага, хватилась. Как жареным-то запахло. Эти, в военкоматах, тоже не идиоты. Вдвое щас взлетит. – Рыхлая блондинка говорила с удовольствием, словно глупость матери чужого сына снижала накал ее собственной недальновидности.
– А они такие: мы, либе фрау, деньги пока што не печатаем…
– Пока што? Так и сказали?! – рыхлая охнула и кинулась в ближайший проулок.
– Простите, – от волнения он чуть не стянул с головы шапку-ушанку. – Та женщина. Которой срочно. Темненькая такая, в синей куртке?
– Можа, и в синей. Тебе-то што? Ходят тут всякие, шпиёнят, – тетка защелкнула сумку и загородила ее собой. – Поживиться задумал? Ща. Будут тебе и синие, и черные. Ага, с погонами… – пошла, но обернулась: – Тока посмей за мной, фашист. Урою. Голыми руками. И полицаев не надо.
«Да что ж такое делается, всеобщее помешательство… Всё, пора уходить».
И тут, словно по волшебству, в дверях показалась Надя.
Он кинулся навстречу.
Но она шла быстрым шагом, не останавливаясь.
Заглядывая сбоку, он пытался прочесть по ее лицу:
– Получилось? Скажи.
– Ага, – Надя обернулась растерянно, будто сама еще не верила. – Всё, до копеечки. И еще одной, за мной которая. А дальше, грят, нету. На завтра. Под заказ. Прикинь, десять минут, и плакали мои денежки. – Но плакала она сама. Не вытирая набегающих слез, судорожно шмыгала носом. – Спасибо те, братец… Век бога молить. Мало ли чо в жизни-то случится. Так и знай, помню, молюся за тебя…
Гордость. Но не та, что с матерью комиссара, для которой собирался купить томик Пушкина. Подлинная, настоящая. Когда не просто задумал благое дело. А сумел осуществить.
– Ну, а как было? Просто отдали? И не спросили ничего? – Он засыпал ее вопросами. Пусть расскажет во всех подробностях, чтобы насладиться победой, к которой приложил руки.
Но сестра пожала плечами:
– Считай, повезло. Обыкновенно сто раз проверят. Кажную бумажку обнюхают. А сёдни – не до меня им. С ног сбились. Очередь с пяти утра. Уж они выдавали-выдавали…
Обижало то, что сестра, которой он протянул руку поддержки и помощи, уже преуменьшает его заслуги. «Недалекие люди склонны относить чужие успехи на слепую удачу». Что касается его самого, в целом не сомневаясь в том, что удача – птица капризная, он окончательно уверился: птица-удача на его стороне.
– Папаша, царствие ему, конешно, небесное, дурак старорежимный. Всю жизнь, почитай, в России. А как был совейский, так и помер. Скока раз просила – дай. Ральку от армии отмазать, – она рассказывала, становясь все словоохотливее, переживая радость возвращения в свою по-новому счастливую жизнь. – Уперся. Ни в какую… Мы, дескать, служили, и он послужит. Сравнил! У них-то нормальная война была, человеческая. А у нас… Где тут свои, где чужие?..
Надя рылась в шкафу, перетряхивала вещи, выуживая какие-то кофточки, свитера, платья.
– Не с пустыми руками явишься. Вещи хорошие, почти што не ношеные. Платок – матери. Бог даст, свидимся. Тока бы войны не было… – обеими руками она подхватила разноцветную, будто шевелящуюся груду.
– А ты как же?
– Ничо, – сестра разулыбалась новыми фарфоровыми зубами. – Жива буду, куплю.
– Не поместится, – он раскрыл чемодан. Там сиротливо жалось свернутое и упакованное в бумагу пальто, похожее на солдатскую скатку. «Будто не домой еду, а на войну. Вместо Ральки».
– Дык в сетку его пихнем. – Вынув сверток, она утрамбовала вещи: новую шубу, подарки матери и сестрам – и застегнула молнию.
Он вспомнил подарки, которые получил Олег Малышев, его сосед по комнате, чьи родственники не поскупились, купили все новое.
«А нам старье отправляет…» – покосился на ее дурацкие, с кружевами, штаны.
– Зеркало завесить надо, – буркнул хмуро. – Покойник в доме.
Думал, сестра спохватится. Скажет, спасибо, что напомнил, а то опасно, не завесишь, нечистая сила явится.
– Зеркало… ага… чем бы его… Простыней, што ли… – быстрыми пальцами она перебирала стопку наглаженного белья.
– Вроде бы черным полагается.
– Ладно. Чо уж теперь! – она развернула белую простыню. Накинула на шифоньер. Но жестко накрахмаленная ткань не удержалась. Сползла, сбившись белесыми складками.
– Надо сверху прижать. Хоть книгой. – Подсказал то, что всегда делала мама, готовясь показать диафильм.
Но сестра будто осеклась:
– Не. Фатер этого не любил. Глупости, мол. Пустые суеверия. Сёдня его день. Вот и сделаем по-его.
С этого момента, когда сестра, положившись не на него, а на своего отца-предателя: «Пусть как хочет. Мое дело – предложить», – приняла опрометчивое решение, обезумевшие жернова времени вертелись все быстрее и быстрее: казалось бы, только что стоял над раскрытым чемоданом, откуда тянуло чем-то химическим, и вот он уже на кухне. Сестра жарит свои вечные сырники.
– Жалко, – она откинула выбившуюся прядку: на лбу остался белый мучной след. – Поминки-то без тебя… – задумалась на мгновение. – А давай сёдня. Помянем.
– Пока не похоронили, вроде не полагается…
– Ну не полагается. И чо? Если б не ты, все бы у нас с Ралькой… Писец, короче.
Не только отказ от строгих предписаний веры. В ней самой что-то изменилось. Раньше она удерживала в голове одну-единственную мысль. Но теперь будто все в ней сместилось, сошло с насиженного места. Вертелось и двигалось одновременно, сбивая границы, перетекая одно в другое, словно в ее жизни больше не осталось отдельных, не связанных между собой дел. Казалось, ее пальцы уже не разбирают, что делают: лепят сырники или перебирают высокую стопку наглаженного белья; собирают в дорогу новоиспеченного брата или разгребают завалы скопившихся в доме тряпок, которые ей больше не понадобятся; накрывают стол к обычному ужину или к незаконным поминкам по отцу.
– А помнишь, когда я приехал, ты заплакала?
– Я? – она переспросила испуганно.
– Ты, ты, кто ж еще! Свечку неправильно ставила. Надо было за здравие, а ты – за упокой.
– Кому?
– Да себе, себе, – он улыбался, жуя сырник. – Я имена перепутал. Сказал, это ты потерялась в поезде. Пропала.
– Не, не помню. Не было этого. Вдруг ему захотелось признаться: для него она как была, так и осталась Надей, подругой его барачного детства, но сестра глянула на часы.
– Опять Ралька загулял. Заявится незнамо когда. Можа, отец-то прав. Человека бы из него сделали. В армии.
– А позволь-ка мне еще один сырничек, – он слегка откинулся, вытянул уставшие ноги.
– Ты чо, это ж аладушки…
– Упс! Перепуточки! – Ухмыляющийся Ралька показался в дверях.
«Явился не запылился, – он смотрел, как нахальный племянник, наложив себе горку оладий, поливает их сметаной. – Я ему жизнь обеспеченную устроил, а он ухмыляется».
Встал и, не говоря худого слова, гордо направился в комнату. «Поминки у вас… Вот и справляйте… – От темно-сладкого вина, которое Надя выставила на стол, и выпил-то всего ничего, он слегка осовел. Но это невнятное состояние никак не мешало размышлениям. Скорее, наоборот. Вострило ум, высветляло главную точку раздражения, которое с самого момента знакомства он испытывал к Ральфу (в сестре это тоже было, но в зачаточной форме, а в сыне, ее отпрыске, расцвело): полное равнодушие к тому, что выходит за рамки собственной жизни. – Будто нигде их не воспитывали. Ни в пимпфе, ни в их поганом Гитлерюгенде, где при всем при том прививают начатки общественного сознания, конечно уродливого, а как иначе в условиях оккупации? Но в вопросах общественного воспитания важен результат. – В армию его. Или в бараки, – снова явилось волнующее ощущение собственного всесилия, когда стоит захотеть, и жизнь преобразится, станет новой легендой, совершенной в своей ясности и простоте. – А то живет на всем готовом. Внук прислужника, яблочко от яблоньки… – образ племянника размылся, уступив место вездесущему Гансу, который, в отличие от Ральфа, никак не уймется с общественными вопросами, что, сказать по правде, бесило еще больше. – Вынь да положь ему: что такое фашизм? Всё-ё вам объяснят. Растолкуют. Дайте только срок», – с этой утешительной мыслью включил зачем-то телевизор, который, по местному обыкновению, нет бы пустить кино или в крайнем случае последние известия, показывал очередную муру.
Снова собирались захребетники, рассаживались рядами. Он ждал бравурной заставки, как всегда на их Первом канале. Но в студии, заливаясь широкими сердечными переливами, запел баян. Непривычные фиоритуры заставили насторожиться. Он вглядывался в лица гостей, узнавая в них вчерашних желтых, – еще накануне они моргали бессмысленно, включаясь в ход передачи исключительно по мановению ведущего. Теперь, наряженные в строгие костюмы и нарядные платья, глядели сурово, будто телевизионный маскарад переменил не только их внешность, но и внутренний мир.
«Батюшки! А это кто?!»
Давешний висельник, привыкший блистать нарядными галстуками, стоял на помосте, ссутулившись. По сравнению с собой позавчерашним, шикарный ведущий заметно сдал. Выглядел обтерханным – словно его, ухватив за галстук, долго и тщательно возили мордой по столу.
Разлившись напоследок особенно развеселым наигрышем, баян затих.
– Я эта… туточки… – обтерханный переминался, не решаясь двинуться дальше в своих унылых речах.
– Чо замолк? Давай! Кайся! – из задних рядов крикнули громко и отчетливо. Камера метнулась, пытаясь поймать выкрик, но, промахнувшись, заскользила по одинаковым лицам.
– Ишь, яйца перетирает! На яишный порошок! – женский голос утонул в общем радостном визге. На этот раз оператор нацелился без промаха: тетка славянского типа оглядывалась победительно, принимая поздравления от ближайших соседей за блестяще остроумную шутку. Блестело и ее лицо, отечное, неумело заштукатуренное дешевой косметикой.
Камера вновь поймала висельника.
– Я эта… намедни… Позволил себе. Про шелупонь… Дык это я так, шутейно… прикол типа, – извивы туго спеленатого тела выдавали его судорожные попытки вскинуть и заломить руки, но убедительной истерики не получалось. – Уж простите, люди добрые… – голова клонилась, вот-вот сорвется с плеч и покатится под ноги телезрителям. – Вы… Эта… не шелупонь. Вы… типа граждане… великой страны… – как боевой конь, заслышавший зов трубы, обтерханный собрался и заговорил бойчее. – Страны победившего равенства и братства, когда желтые ну вот ни капельки не уступают черным, а в чем-то даже опережают. Шелупонь не вы, дорогие мои желтые собратья и сосестры. А наоборот. Синие…
Студия ответила восторженным улюлюканьем.
Он поежился, гадая, что же будет дальше, но тут, разряжая напряженную обстановку, широко и вольготно вступил баян. В это же самое мгновение студийный свет, моргнув, погас. Гости затихли, как попугайчики в клетке, на которую ловкая и умелая рука хозяина накинула черный непроницаемый платок.
Однако эти несколько секунд мрака дали фору студийным операторам. Фильтр или не фильтр, – кто их поймет, профессионалов? – но когда платок сорвали, на свет явился не обтерханный уродец, а прежний красавец, ни дать ни взять сказочный Иван-Царевич. Как ни в чем не бывало обличал советских фашистов и их пособников в подлой, а главное, опасной для Великой России клевете.
«Видно, мало его по столу возили», – не зная, как иначе выразить чувство гадливости к этой продажной твари, он нажал на кнопку. Стер или, выражаясь научным языком, подверг мгновенной аннигиляции. Жаль, что элементарные частицы не исчезают. Как доказали советские ученые, на их место являются новые, чьи свойства еще не до конца изучены, но уже сейчас многое можно предугадать…
Вздохнул и прилег на диван, чтобы следующие полчаса, проведенные в одиночестве и легкой дремоте, поразмыслить о том, что за жизнью захребетников, какой бы пошлой и безумной она ни казалась, все-таки интересно наблюдать.
В отличие от него, время не раздумывало и не дремало. Бежало все быстрее. Серенький день его отъезда, едва успев затеплиться, промелькнул. Из всего, чем это время, казалось бы, полнилось, он запомнил только собственное отражение, когда, ухватив за ручку туго набитый чемодан (другую руку оттягивал неудобный громоздкий сверток с ватным пальто), заглянул в зеркало. Из зазеркального пространства, не завешенного вопреки народному обычаю, на него смотрели желтоватые, не иначе от накопившейся усталости, глаза.
И вот он уже стоит в прихожей, поскрипывая сырым полом, принимая последний Надин поцелуй и Ралькино равнодушное: «Чо, поехал? Ну, бывай». Во внутреннем кармане лежал конверт с рус-марка-ми, которые счастливая сестра вернула, не дожидаясь напоминаний с его стороны.
Напоследок он окинул взглядом гаражи, небрежно, как прощаются с теми, с кем рассчитывают встретиться в самом недалеком будущем, и, стрекоча колесиками по сероватой, под стать вечернему полумраку, дворовой плитке, двинулся к метро. То, что Ганса во дворе нет, нисколько не удивляло. Уж в этом он успел его изучить. Поэтому был уверен: «Придет. Не сюда, так к поезду». Хотя бы для того, чтобы оправдаться за вчерашнее малодушие, когда Ганс до смерти испугался, узнав, что его бывший учитель – еврей.
«Я-то его, конечно, прощу, – он думал великодушно. – Как говорится, свои люди – сочтемся. – И все-таки, положа руку на сердце, не понимал этой странной потребности: заслужить прощение одного, пускай и близкого, человека. – Вот, например, я… Мы, советские люди, прощены изначально. Если наши действия и поступки совершаются во благо родной страны…»
В дальнюю арку, обшаривая стены электрическими щупальцами, въезжала машина.
Давая дорогу, он отступил в сторону. Однако фольксваген с черно-желтой полосой на борту не поехал дальше, а остановился у будки охранника. Передние двери распахнулись синхронно, как жесткие крылья скарабея, выпустив двоих полицаев. Один, внушительный и корпулентный – «Небось, пожрать не дурак» – держал плоскую кожаную папку. Другой, худой и желчный, поигрывал наручниками.
Отметив краем глаза, как эта парочка, ведомая предупредительным охранником, скрылась во втором дворе, где он только что оставил сестру Надю с ее сыном, которым завтра предстоят неприятные похоронные хлопоты, он объяснил себе неурочное появление полицайского наряда: «Еще кто-нибудь умер. Из жильцов. Что поделать, все мы смертны», – отметил резонно, но не слишком уверенно, будто вынося за эти скобки самого себя.
Да. Смертны. Но жизнь на этом не кончается, а идет дальше, принимая порой самые неожиданные формы, – с этой оптимистической мыслью он махнул рукой здешним родственникам, желая им всего самого-самого: счастья, здоровья и успехов в личной жизни – как пишут на первомайских открытках, – и энергично зашагал к метро.
От ранних сумерек рябило в глазах. То и дело смаргивая густые желтые плюхи, опадающие с фонарей, как листья с осенних кленов, он дошел до ступенчатого подземного перехода, но решил перебираться поверху, пожалев чемодан. Не стоит лишний раз бить колесики. Была надежда, что чемодан у него не отберут, оставят в личное пользование.
Неподалеку от входа в метро стояла телекамера на распяленной треноге. Ловя в прицел идущих мимо пассажиров, оператор, маячивший за ней, прилип к глазку. Девица-корреспондент в пушистой вязаной шапочке нянчила большой, поросший черной шерстью микрофон.
– Скажите, пожалуйста, вы поддерживаете политику фюрера? – старательно выговаривая сов-русские слова, она выбирала кого-то одного из сплошного потока и, сделав короткий выпад, совала ему микрофон под нос.
По его наблюдениям (он остановился из любопытства), выбранные вели себя по-разному. Некоторые шарахались как от чумы. Но большинство, по преимуществу желтые, охотно уставлялись в камеру старательно-напряженным взглядом, словно перед ними не последнее достижение научно-технической мысли двадцатого века, а древний фотографический треножник, откуда вот-вот вылетит птичка – главное, не спугнуть. Выражая безусловную поддержку всем политическим начинаниям фюрера, они помогали себе руками. Видимо, сказывалась общая нехватка сов-русских слов.
В надежде, что его тоже заметят и выберут, он подошел поближе, репетируя про себя достойный развернутый ответ, осуждающий текущую политику оккупантов. Однако пронзив его острым взглядом если не сложившегося зрелого мастера, то уже вполне многообещающего телевизионного подмастерья, вынужденного до поры довольствоваться простенькой работенкой на подхвате, девица буркнула:
– Чо стал, совок недорезанный? Давай, давай! Не отсвечивай. Вали.
«Для них же, дикарей, стараюсь. Чтобы шерстью не заросли, – он скривился обиженно. – Не хотят как хотят, не больно-то и надо», – влекомый общим потоком, влился в стеклянные двери.
Спускаясь по эскалатору, вглядывался в лица встречных пассажиров, словно надеясь уловить их новые общественные настроения, но улавливал неприятный запах. Отнюдь не технический, характерный для метро. Ноздри ела смесь застарелого пота (будто однажды и до смерти напугавшись, пассажиры забыли вымыться) и затхлых грязных носков. Выходя на платформу, он ждал, что этот слишком человеческий дух развеется, но его терзания только усилились: из черного тоннеля, откуда вот-вот должен появиться поезд, тянуло сладковатым смрадом, о природе которого лучше не размышлять вовсе, иначе придется вообразить мертвое тело, по-хозяйски вольготно раскинувшееся поперек рельсов, чтобы – как к заслуженному отдыху – приступить к процессу разложения собственных органических тканей…
Тошнотворную вонь перекрыл отчаянный низкоголосый гудок.
В вагоне он старался не дышать. Мало-помалу это стало получаться. Теперь можно было вообразить, будто вокруг – никого. Ведомый приятным чувством абсолютного, космического одиночества, он доехал до нужной станции и, выйдя на поверхность, поднял глаза.
Поперек площади, ровно над тем местом, где в Ленинграде высится памятник героям, павшим за Родину, а после войны торчали виселицы (заиндевелые тела пособников и предателей неделями покачивались в прочных веревочных петлях), – полоскалась огромная тряпка с нарисованными на ней лицами. Точнее сказать, контурами лиц. Будто выведенных фломастером. Синие силуэты на белом фоне с несоразмерно увеличенными носами и подбородками походили на евреев – как их изображали фашисты. Или на изображения самих фашистов из его любимого журнала «Крокодил».
Пятеро бились в предсмертных судорогах, корчась на ветру.
Острие электрического луча, наведенного на них с гостиничной крыши, высвечивало грозный лозунг:
ПОЗОР ПРЕДАТЕЛЯМ ФОЛЬКА И ФЮРЕРА!
Но не одной всеохватной вспышкой, а переползая с буквы на букву. Медленно и последовательно, точно школьная указка. Словно те, кому это послание предназначалось, умели читать, но плохо. Как первоклассники – даже не по слогам.
Впрочем, что бы ни имел в виду автор этой грозной инициативы, она не снискала особого успеха. Прохожие вверх не глядели, торопясь каждый по своим делам. Он заметил лишь двоих, остановившихся под фонарем. Вторя острию указки, желтые шевелили старательно-послушными губами. По плоским, слабо освещенным лицам расплывалось невнятное удовольствие, будто символическая смерть пятерых, вывешенных на всеобщее поругание, обещала им бесплатный пропуск в царство справедливости – возможно, даже в рай.
Сверившись с табло, он вышел на указанную платформу и, докатив чемодан до вагонной двери, предъявил билет проводнику.
И вот он уже сидит на нижней полке (правой рукой прижимая к себе шуршащий сверток с зимним пальто, левой придерживая чемодан) – в тайной надежде, что другие пассажиры, купившие билеты в его купе, по каким-то им одним ведомым причинам вдруг откажутся от поездки. А значит, в целях личной и багажной безопасности, будет достаточно запереться изнутри.
За хлипкой перегородкой бродили гулкие голоса, двери соседних купе то разъезжались, то защелкивались с сухим хрустом, как вставные челюсти великана. Он сидел, затаив дыхание, совсем было поверив в счастливую звезду своего космического одиночества. Но тут шарнирная дверь чмокнула и поползла вбок, впустив румяного широкоплечего мужика в ярко-желтой куртке из пластика. Вроде бы совсем новой, но уже с глубокими заломами на рукавах.
– Чо в темноте-то, как сыч? – пассажир, от которого несло тяжелым пивным перегаром, включил свет. – Ну, как грится, привет. От старых штиблет, – и хохотнул.
С некоторым ужасом он смотрел на прозрачный пластиковый пакет, чьи бока раздували многочисленные пивные банки. Надо полагать, сосед запасся внутренним топливом на всю ночь.
– А я думал, эта, предатель в соседи попадется, – ражий любитель пива плюхнулся на свободную койку, будто застолбил территорию, принадлежащую ему по праву. – Мое место, поял? Но меня не будет. В гости позвали. Короче, чо хошь. Дело молодое, – мужик осклабился, довольный своим щедрым предложением. – А не хошь, запирайся и спи.
– А эти, верхние?
– Ты чо, белены объелся? Ваген эсве. Как грится, выше нас тока птицы… Ага, небесные, – икнув перебродившим содержимым желудка, его благодетель вышел вон.
«Вот это да! – уныние как рукой сняло. Мало того, что вышло, как загадал. Так еще и СВ. О вагонах, в которых ездит высокое начальство, ему доводилось слышать, но чтобы самому – об этом и не мечтал. Выходит, там, в центре, его вклад в общее дело оценили по заслугам. – Думал, ты один такой важный», – он пристыдил своего внутреннего соперника. Тот только губами чмокнул. На самом деле чмокнула дверь.
– Кока-кола, пепси, – из плетеной корзинки торчали цветные бутылочные пробки, – шнапс, пивко… А, это ты! – проводник презрительно махнул рукой и попятился.
– Мне, пожалуйста… – он хотел спросить кока-колу, но как-то само собой вылетело: – Шнапс.
«Ну а что такого-то, работа сделана. Уеду – так ведь и не попробую».
Проводник смотрел недоверчиво:
– Ваще-то цейн рус-марок.
– Ну, цейн, – он полез в боковой карман. – И что?
– Да ничо. Ваши не покупают.
– Что значит, наши?
– А ты, эта… – проводник окинул его цепким взглядом. – В Москву-то. Не на слет?
– Я домой. В СССР. Из командировки.
Услышав про СССР, проводник отчего-то помрачнел, даже оглянулся через плечо. Но, видно, никого не обнаружив, засуетился:
– Дык, эта… можа еще чаво? Орешков. Или колбаски. Пожрать типа напоследок. Ваши-то, када едут, завсегда… Ну, нет так нет. Отдыхай типа, – сунув десятку в кармашек белой форменной куртки, проводник исчез.
По вкусу их хваленый Schnaps, нем-русский национальный напиток, слегка походил на водку. Но существенно уступал ей по крепости. К тому же отдавал персиком или бананом. Глотнув раз-другой, он завинтил пробку и сунул бутылку под подушку: мало ли, вдруг контролеры. Но минут через десять не удержался. Приложился еще пару раз.
«Проветрить бы надо, а то пивом воняет», – сдвинул в сторону дверь.
Пустой коридор, залитый приглушенным светом, казался неправдоподобно длинным, будто пронизывал не один-единственный вагон, а весь состав насквозь. По контрасту с душным купе здесь царила освежающая прохлада. Взявшись за поперечный поручень (на то и поезд, чтобы слегка покачивало), он уловил струю воздуха – тонким приятным сквознячком тянуло от окна.
Что-то ныло над ухом. Но не тем въедливым комариным писком, от которого можно отмахнуться. А мелкой пружинной дрожью. Словно металлические кольца сжатого до отказа времени, накопив внушительный запас потенциальной энергии, грозили распрямиться во всю свою длину.
Сжимая холодный поручень, он окончательно осознал, что не просто едет в поезде. А пускается в обратный путь: из России назад в СССР. Короче, нах ост. С пересадкой в их поганой Москве.
В этом пространственно-временном ракурсе (а быть может, сдвиге) родная страна, ожидающая его за Уральским хребтом, представлялась неоглядным островом справедливости, которому угрожают коварные и завистливые враги.
Между тем поезд набирал скорость. Черно-белыми проплешинами не до конца растаявшего снега бежала мерзлая земля. Но не следом за поездом, как можно было предположить, исходя из элементарной марксистско-ленинской логики. А, напротив, – рвалась обратно. В Россию.
Впрочем, оптический эффект обратного движения легко объяснялся элементарным физическим законом: именно так, и никак иначе, это и должно представляться пассажиру, глядящему из окна.
Он не сразу заметил багровый край заката. С военной точки зрения краснота, залившая горизонт, представляла собой узкую прорезь, сквозь которую возможно проникновение на территорию, занятую стратегическим противником.
Забрав лицо в ладони, он приник к стеклу. Но то ли смотровую щель его командирского танка забросало грязью, то ли по другой причине – ближайшая перспектива получалась блеклой. Даже автомобильная развязка, которой он любовался на пути в Россию, больше не выглядела сияющим марсианским кренделем – приметой двадцать первого века. От некогда сверкавшего во тьме виадука остались серые горбатые контуры. Видно, обслуга, получив соответствующий приказ, приняла срочные меры к затемнению. С целью противодействия доблестной советской авиации.
Хотел протереть смотровую щель рукавом, но она как по щучьему велению раздвинулась, превратившись в широкое обзорное стекло. И тотчас – так ему показалось – скрипнули и застонали рычаги, с которыми он, летчик, настоящий ас своего дела, управлялся так же легко и привычно, как захребетники со своими телевизионными пультами.
Нащупав кнопку бомбометания, он примерился, прежде чем метнуть.
Под самолетным днищем заскрежетало. Железная птица, послушная его воле, распустила сжатые до отказа когти. Почувствовав себя на свободе, мегатонная бомба унеслась вниз со свистом, чтобы, разорвавшись, трижды обогнуть земной шар, опоясав его ударной волной.
«Жаль, – он прислушался к тишине, – что кремлевские старцы никогда на это не решатся». А казалось бы, чего проще: нажал – вот тебе и воронка. Километров пятнадцать в диаметре, два километра в глубину.
Дождешься от них, – внутренняя наружка заняла место штурмана. – Дымком свежим потянет, враз в штаны наложат.
«А главное, момент удобный. Бомбанем и обвиним фашистских захватчиков. Дескать, это они напали вероломно. СССР был вынужден защищаться».
Да чо нам ваще оправдываться! Ничо ж не было. Пусть попробуют доказать.
Вняв логике своего бывалого штурмана, он глянул вниз. Его недавний соперник, а теперь боевой товарищ, оказался прав. Кровавая рана облаков затягивалась, неопровержимо свидетельствуя: эту местность никто не обстреливал и уж тем более не бомбил. Он, советский летчик, охраняющий священные рубежи отечества, выполнял свою мирную задачу в условиях интенсивного бокового ветра и низкой облачности. Летчики не отвечают за природные явления. Не его вина, что внизу вспучивается и сама собой загорается багровым закатным светом нем-русская земля.
Каким бы коротким ни вышел воображаемый воздушный бой, за это время купе успело проветриться. Он взялся за ручку двери, будто перевел штурвал на положение: «вниз».
«Ну и с кем мне передать деньги?.. Все меня оставили, все», – вспомнил сестру Надю и ее сына. Им всем, включая Ганса, он как мог оказывал посильную помощь. А что в ответ?
Космическое одиночество, которое он пережил в метро, здесь, в поезде, предстало другой своей гранью: будто не пустой коридор, а иное пространство, пронизанное сквозняками истории. Выстуженное, лишенное человеческих запахов по той причине, что простым смертным вход сюда заказан. Не то что в затхлые архивы, пахнущие потом и кровью, которые облюбовал для себя Ганс. Возомнивший себя невесть кем. «Еще поглядим, кто тут будет судья, а кто обвиняемый… – так он подумал, чувствуя, что снова кружится голова. – А всё шнапс. Слабый-то слабый, а куда коварнее нашей водки… Ой! А это кто?..»
У дальнего окна, примыкающего к туалету, возникла, будто вышла из пустоты, долговязая фигура. Он приглядывался искоса, не решаясь окликнуть. А вдруг – не Ганс?
Чтобы как-то привлечь к себе внимание, а заодно убедиться, что Ганс (или не Ганс) явился взаправду, а не просто ему кажется, он поднял левую руку. Полупрозрачная фигура ответила зеркальным жестом, подняв правую – тонкую и длинную, точно ножка комара: два безвольных излома, в запястье и в локте. «Передразнивает меня, что ли? Все-таки он или не он?» – повернул голову, чтобы узнать наверняка.
Вторая попытка удалась. Фигура оборотила к нему свое лицо. Но не бледное, какими бывают усталые человеческие лица. А будто закрашенное свинцовыми белилами. Явственно синел только ободок. Тонкая кайма. Начинаясь где-то сзади, у основания черепа, она огибала оттопыренные уши, вспухая под подбородком.
Заметив его изумление, Ганс, словно куражась, высунул длинный язык.
«Напился, собака! В дымину. И безобразничает», – он взялся за ручку двери, которая так и норовила вырваться. Открыл купе нарочито замедленным жестом, будто дал ясную подсказку: иди и проспись.