Четвертая
I
Весточка с Родины – на этот раз несомненная. Одним, но безусловно могучим авиаударом она разбомбила маленький областной город его смутных логических построений, догадок, подозрений и далеко идущих выводов. Он бродил по руинам, но не мертвым, а, напротив, подвластным воле шефа, чье вмешательство все переменило. Эта – почти божественная – воля одним мановением построила другой, правильный городок, в котором посланником оказался не Лаврентий Ерусланович (даже стыдно, кого он принял за полномочного представителя своей великой Родины), а Ганс – майор-особист с энкаведешными петлицами (краповые, голубая выпушка – крепятся к шинели золотыми пуговицами). Уж если сравнивать, ставить по ранжиру, профессор Нагой – всего лишь полевой генерал, выполнявший спецзадание командования.
Белый квадрат окна вытягивало и плющило по осям симметрии, пока не свело в косой ромб жизненно важного для него вопроса: «А я-то теперь кто?..»
Самое неприятное, что ответить на этот вопрос мог исключительно Ганс. И ответ грозил ему новой бедой. «Наверняка ведь донес», – и про совместное предприятие, и про деньги, не говоря уж о сомнительных разговорах. Он смотрел мимо Ганса, стараясь унять страх, – с тем же успехом, с каким унимал бы кровь, которая бьет толчками из раны: сквозной, но задевшей кость.
Ясно одно: Ганс приставлен к нему с самого начала. Свести знакомство, войти в доверие, расположить к себе, выспросить, склонить к сомнительному делу и, наконец, дать полный и развернутый отчет.
– Ты понял? Их нашли. – Лицо Ганса белело как чистый лист: будто все слова и буквы отчета, отправленного по назначению, исчезли – как с той, первой записки: история не знает сослагательного наклонения…
– Кого? – он переспросил покорно, чувствуя себя ломтиком колбасы между двумя кусками хлеба. Эдаким бутербродом. Снизу – внутренняя наружка. Сверху Ганс.
Вот только где те челюсти, что его сжуют?
– Родичей твоих! Круто, а? – в глазах Ганса посверкивали искорки дружелюбия, будто и не агент наблюдения и оперативной связи. Просто друг.
«Родичи… – Точно бесплотные призраки, ему явились мать и сестры: Люба и Вера. Встали у окна. – Неужели их привезли?»
Даже в этом смятенном состоянии он понимал: мама и Люба – еще куда ни шло. Но Вера? Веру задействовать не могли. Ее муж – профессиональный комсомолец. Геннадий Лукич их терпеть не может, однажды прямо сказал, предупредил: комса – самая гниль, ни совести, ни идеалов. «Вырастили достойную смену! – Шеф чертыхнулся. – Только и ждут, когда мы, старики, ослабнем». С зятем он вел себя осторожно.
«А, – он смотрел на Ганса, – с ним?»
Торопливо, боясь запамятовать что-нибудь критически важное, иными словами, опасное и лишнее, перебирал все, о чем в эти дни говорили: Любина шуба, коммуналка – ну, это ерунда; поезд – хорошо хоть не особенно восторгался, просто подтвердил: да, хороший, современный; архивы – тема сомнительная, но сам-то он больше слушал да помалкивал. Про архивы говорил Ганс.
– Что их искать? Они всегда дома. Когда не на работе.
– Ты чо, не въехал? Сам сказал, все погибли. А они – вона где, – Ганс ткнул пальцем в письмо-бумажку с Родины, о которой он отчасти забыл, выпустил из виду. – Отъезд отменяется. Ты остаешься. Поселишься у них.
Судя по всему, ожидал от него вспышки радости по вновь обретенным родственникам, но он уже успел овладеть собой. Расправил лицо, как мятый лист, – не считаешь ни слова, ни мысли, даже самый короткий промельк. Только пустая улыбка. С расчетом на то, чтобы скрыть неуместную радость, проступившую из-под слоя патриотизма, толстого, как вечная мерзлота его родной Сибири: «Ура. Остаюсь».
Тактика скрытности себя оправдала. Ганс смотрел разочарованно, как малец, развернувший конфету-леденец, на поверку оказавшуюся фантиком. Он тоже развернул и прочел, на этот раз осмысленными глазами: улица Малая Посадская – прежнее название его родной, имени Братьев Васильевых; дом 6. Совпадение не коснулось номера квартиры, где обретаются какие-то уцелевшие родственники: ее номер стоял в седьмом десятке. Как, впрочем, и они сами, седьмая вода на киселе.
– Вопщем, завтра с утра, – Ганс распорядился деловито, уже не майор-особист, а какой-нибудь зам по хозчасти, – но с теми же самыми нашивками (крап, голубая выпушка).
И ушел.
Действуя сугубо автоматически, он развернулся на каблуках, прошагал к вешалке, взялся за ручку чемодана: «Собраться. Лучше сейчас, не откладывать на завтра… – и вдруг осознал: – Родственники. Здесь, в России…» Для него, советского человека, само существование этих темных людей не предвещало ничего хорошего. Напротив: бросало густую тень. Гуще, чем неподтвержденная гибель отца, – с этим он с грехом пополам (спасибо Геннадию Лукичу!) справился: все-таки отца призвали, его отец погиб. А эти – наоборот. Уцелели, оставшись под немцем, не исключено, что по собственной воле.
«Сотрудничали. Как пить дать, сотрудничали…» – он стоял, держась за косяк, прислушиваясь к нарастающему гулу: что-то глухое и неотвратимое собиралось на гребне Уральского хребта.
Уже понимая: разговоры – чушь. Болтовня, от которой всегда можно отпереться. Слово против слова. Еще неизвестно кому, ему или Гансу, Геннадий Лукич поверит. Это же не документ. Вроде той справки, на которой написано черным по белому: Мохнаткин, Лихайчук, Свирский – преступная троица, избегнувшая советского правосудия. Тут ему пришла еще одна мысль: а что если Ганс предъявил эту справку не случайно? Дескать, таковы и твои родственники. Еще и намекнул: вот возьму и передам вашим органам. Дал понять.
Он лег и свернулся улиткой, калачиком-эмбрионом.
Теперь он был почти уверен: этих родственников (по которым в лучшем случае плачет тюрьма, а в худшем – виселица) раскопал не кто-нибудь, а именно Ганс. Обнаружил, роясь в фашистских архивах. В качестве архивиста его и используют. Чтобы выводить пособников на чистую воду. Все остальное, вроде сегодняшней весточки, – так, в качестве мелкой услуги: попросили – передал.
Страдая, что оказался таким слепцом, бог ты мой, сущим идиотом, он выбирал и отбрасывал мелкие камушки, боясь подступиться к крупным валунам.
Собственно, что он знает о довоенной жизни? У сестер был отец, который погиб, а мать снова вышла замуж. Если б не погиб, как бы она вышла?
Как-как? А как другие выходили. Писали заявления, мол, муж или жена остались под немцем…
Он представил себе глаза матери, ее ладонь, запечатывающую рот… И представив, заткнул гнусного наветчика: «Мало ли что другие! Она не могла».
Уж кто-кто, а мать все понимала. Ради личного счастья подставить под удар дочерей? Поэтому и стояла на своем: нет никаких родственников, погибли в блокаде. Отец ее девочек, дед, бабка – все.
Выходит, был. Кто-то еще, кого она никогда не поминала: брат, сестра? Положим, двоюродные: наверняка они остались на тех забытых фотографиях. Если бы мать не ошиблась, не перепутала с жировками, это еще можно было исправить. Вырезать, превратить в лица-овалы. Начни кто-нибудь расспрашивать, тыкать в размытые фигуры: а это, мол, что за пыльник – случайно не твой двоюродный брат? А это старушечье платье в мелкий цветочек – не твоя ли двоюродная тетя? – пожать плечами: и пыльники, и такие же точно платья до войны продавались в магазине. Кто их только ни носил…
Разве могла она знать, что где-то далеко, в покинутом навсегда Ленинграде, подрастает другой мальчик, Иоганн, ровесник ее сына («Для друзей – Ганс», – он усмехнулся через силу), которого проклятые фашисты допустят до своих архивов.
Он не заметил, как оказался у окна. Там, в чернильной тьме Иоганнова доноса, заливавшей его новую жизнь, ходили бесплотные тени родственников. В сравнении с ними тети Гисины имеют если не кровь и плоть, то, во всяком случае, ясную память о своей бывшей плоти и крови: их память можно вставить в рамку и прибить к стене. Чтобы стряпать их любимые еврейские блюда, разговаривать, предаваться ностальгии – тоске по утраченному аду. Тете Гисе больше нечего бояться. Ее семейная история не имеет сослагательного наклонения. Ни в прошлом, ни тем более в будущем. Ее родственники не нуждаются в защите. Они уже под защитой: ясной и несомненной еврейской смерти. Непроницаемой, как облако черного дыма, в котором они ушли в небеса.
Впервые в жизни он завидовал евреям: «Их история не имеет. А моя?» Как выяснилось, еще как имеет! Просто не знает, точнее, не знала вплоть до сегодняшнего вечера, когда круг беспамятства, очерченный матерью, лопнул ободом гнилой бочки или разошелся, как шов, наложенный руками неумелой фельдшерицы. И теперь они, признавшие над собой преступную власть оккупантов, сбиваются во мраке, готовясь ринуться на приступ, чтобы перечеркнуть его будущее кривым фашистским крестом.
Думал скрыться… Утаить… Отсидеться… От нас не скроешься… Нас не скроешь… – сонм неведомой родни, от которой нет ни спасения, ни защиты, то взвизгивал, то шептал злыми голосами.
Вглядываясь во мрак, он дрожал точно огонек свечи, которую зажгли, прилепили к подоконнику – как знак для разгулявшейся нечисти: ваша жертва здесь.
Подымите мне веки… – кто-то могущественный (Геннадий Лукич в сравнении с ним – мошка) взывал из темноты. Он втянул голову в плечи, зная, что за этим последует: Вон он, я его вижу…
Но в этот последний миг, который навек ему запомнился, бесплотные тени отпрянули от стекол. Он вздрогнул и обернулся на стук, резкий, как крик петуха.
– Войдите, – ответил, дивясь своему ровному голосу.
Ежели бывает на свете облегчение, вот оно: в дверь входил его сосед по комнате, тот самый парень из нашей советской Москвы.
– Добрый вечер, – и бросил назад, обращаясь к кому-то в коридоре. – Заноси.
Крепкий мужик – судя по выражению глаз, из желтых – втащил кожаный чемодан.
– Не сюда, к кровати, учи тя, мля, учи, – московский парень распорядился сварливо и, дождавшись, когда носильщик скроется за дверью, картинно пожал плечами: – Видал? Тупари.
Он отвернулся, сделав вид, что собирает листочки с материалами конференции. Щелкнули застежки чемодана.
– Шмоток надавали, – сосед зашуршал пакетами. – Думаешь, Китай? А вот и нет. Чистая Европа! Сестры говна не хавают.
– У тебя… есть сестры?
– Ну да, двоюродные, по матери, – сосед подтвердил легкомысленно, словно в этом нет ничего особенного. – Мать-то моя отсюда. Питерская.
– А… отец?
– Не. С Тюмени. Архитектор, строил нашу Москву, – парень сунул руки в огромный пластиковый пакет. – Видал? Красота!
Мех зыбился, переливаясь черными волосками.
– Скажи, а? Натаха охренеет!..
– Повезло тебе с родственниками, – он выдавил из себя клейкую улыбку.
– Это да, – парень достал бутылку с пестрой наклейкой. – Стаканы есть?
– Чашки.
– Покатит, – налил и потянулся чокнуться. – За окончание командировки, даст бог, не последняя! Бейлис. Классный ликер…
Он пил мелкими глотками, чувствуя, как что-то не похожее на жидкость мягко обволакивает язык, гортань, пищевод.
– А чо им? Я на их месте тоже, как грится, не жидился… Жируют. Не то что мы, – небрежно мотнув подбородком в сторону Родины, парень прищелкнул языком. – Прикинь. Квартира – прям на Исаакиевской. Так – немецкое посольство, – резанул густой точно слизь воздух, – а так, – поперечный разрез, – они. Комнат – штук шесть. Ванна метров пятнадцать. Малахитом обделанная, как в Эрмитаже. Сортиров – два…
– Тоже обделанные? – он вложил в вопрос изрядную толику издевки. Но сосед – «Как тетерев на току» – не уловил.
– Прикинь. Парадная – будто языком вылизали. Специальный желтый приставлен. Утром идешь – моет, возвращаешься – подметает. У каждой двери коврик. А лифт! Не поверишь, духами шибает. А у нас? То-то и оно…
Тут, будто пахнуло смрадом родной парадной, в его душу закралось подозрение: «Эге! Парень-то не прост. Похоже, засланный казачок».
– Европу насквозь объездили. Этим летом в Мексику намылились. Меня приглашали. Во суки! Знают, что нельзя мне, а зовут! – Парень понизил голос, хотя и до этого говорил негромко: – Остаться предложили. Типа, выбрать свободу…
– Это у них-то свобода! – он воскликнул возмущенно, уже почти не сомневаясь: провокатор. – А ничего, что тут оккупация? Фашизм.
– Да ладно тебе! – парень осклабился. – Может, кому и оккупация. А моим разлюли-малина.
– Чего же не остался? – спросил, будто предоставил последнюю возможность оправдаться, отыграть назад, ответить как положено: не могу предать свою Родину.
– Так здесь-то я – кто? Приживал, – нацедив беловатой слизи и коротко выдохнув, парень опрокинул себе в рот. Пустая чашка замерла в воздухе: – Не. Поздно. Алес капут. Ушел наш цуг. Раньше надо было чухаться. Не бежать как подорванные. Нах остен! Нах остен!..
«Не-ет, – он думал, – не провокатор. Просто крыша у него съехала!» – вот, оказывается, о чем предупреждал Геннадий Лукич.
– Поглядел я тут, посравнивал. Приеду, родакам расскажу. А то гордятся! Типа, спасли СССР. И чо теперь? На булку его мазать? Или на задницу заме-сто джинсов? Кому он сдался-то ваще! – парень отставил недопитую бутылку. – Прикинь, в ванной штука у них такая, вроде унитаза. Сперва думал, ноги в ней моют, – зевнул широко.
«Может, временное помрачение. Геннадий Лукич говорил, так тоже бывает. Подлечить – пройдет».
Хлипкая стенка пропускала звуки. Зажурчало тоненькой струйкой, потом хлынуло водопадом. Он подтянул одеяло, накрываясь с головой. Как в детстве, когда играл в лесного зверька, который забился в норку.
– Ну чо, свет-то гасить? Он не ответил. «Пусть думает: сплю…» Но мысль, хищная лисица, вертелась, что-то вынюхивая. Он знал: что. Так ли уж права была мать, когда устремилась на восток, потеряв по пути маленькую Надежду? Ведь если бы она осталась, кто знает?..
Лежал, конструируя новую семейную историю: «И кто тогда Ганс? В сравнении со мной. Не говоря уж про Юльгизу. Твои родственники, случайно, не из черных? Мои-то из черных… – Сосед ворочался. Значит, тоже не спал. – Со всеми, кто живет в Петербурге, поставил бы себя иначе… И с Эбнером – на равную ногу…»
– Сказать, о чем ты сейчас думаешь? Он вздрогнул и вытянул руки по швам. Прижал к бокам, будто парень мог вывернуть его, как шубу. Да еще и прощупать с изнанки.
– Вот типа урод, продался за джинсы. Или за пиво. Срать мне на ихнее пиво! Не веришь?
Самое удивительное: он верил. Но это ничего не меняло. Хотя еще вчера он наверняка оценил бы искренность этого едва знакомого парня. Тем самым угодив в западню. Но сегодня – «Вот что значит – вовремя» – весточка, полученная с Родины, будто изменила состав воздуха, впрыснув в него добавочный химический элемент. Под воздействием которого он чувствовал острое любопытство: делиться с первым встречным такими опасными, безумными соображениями – неужели это и есть первый симптом тяжелой мозговой болезни?
Не дождавшись ответа, сосед опять заговорил:
– Заладили: захребетники – предатели. Когда было-то? Вон, сестры мои… Кого они предали? Родились и живут. Ты чо, думаешь, я родину не люблю? Тут-то тоже типа родина. Историческая.
Он вспомнил сестру. Люба тоже позволяет себе критику. Но там, у себя. А не здесь, в чужом враждебном окружении. «Тоже родина? – будто пробуя на вкус, повторил вслед за парнем, но с отвращением выплюнул: – Не родина. Нет». Здесь, за уральской границей, даже намек на безоглядную искренность обретает оттенок предательства. Подлой клеветы. Будь этот парень его близким другом или родственником, вполне возможно, он попытался бы предостеречь. Но чужому, едва знакомому человеку уже ничем не поможешь. Все, что он может сделать, – обезопасить себя. Опередить. Сообщить раньше, чем это сделает парень, вконец ополоумевший от роскошной российской жизни.
«Но – как? – вдруг его осенило: – Ганс. Он же на оперативной связи».
Прислушиваясь к ровному дыханию соседа, думал: «Спишь? Вот и спи, дурак…» Геннадий Лукич разберется. Если все нормально, отпустит. Теперь он готов был посочувствовать парню: если сообщение нигде не задержится, его возьмут сразу, как только поезд пересечет государственную границу…
В голове стучали колеса. Будто он снова в поезде, но идущем обратно. Нах остен. С запада на восток.
Вагон, в котором он сидел, затаившись, замер напротив серой двери. Советские солдаты несли караул. Он нашел глазами группу офицеров – все как один с краповыми (голубая опушка) лычками. Долгополые шинели расступились, являя взгляду болтливого соседа: тот споткнулся, будто толкнули в спину, и, мелькнув напоследок, исчез в дверях.
«Я-то здесь при чем? Сам напортачил, пусть сам и отвечает», – короткий смешок, прилипший к губе, вспух простудным прыщиком. Прыщ-смешок наливался, становясь крепким красным бутоном…
К утру воспаленная усмешка зажила, отпала подсохшей корочкой. В утреннем свете ночная история казалась ясной и простой. Политическая болезнь зашла далеко. Сообщить – значит прийти на помощь. Как товарищ товарищу.
Петербургское солнце, слабое и неверное в сравнении с родным, ленинградским, выглядывало из-за приспущенной занавески. Болтливый парень тоже проснулся, сидел над раскрытым чемоданом, будто изумляясь количеству подарков, полученных от здешних родственников.
– Ну чо, жрать идешь? «Ни здрасьте тебе, ни с добрым утром… Совсем он тут одичал».
– Эх, тапочки у них оставил. Хорошие такие, новые… Ничо, другой раз заберу. Как думаешь, джинсы пропустят? Или лучше – на себя? Типа замерз…
Он пожал плечами неопределенно: мне-то почем знать? Нам, простым советским людям, подарков не дарят, ни джинсов, ни тапок. Все-таки не удержался:
– И шубу сверху надень. Как Дед Мороз.
– Не влезет, узкая, – парень ответил, будто всерьез рассматривая этот вариант.
«Воистину обезумел. Прав Геннадий Лукич – тяжкая болезнь».
Ганс явился к десяти. Мельком кивнул его соседу – мол, нашелся и нашелся, чему удивляться.
– Ну, двинули? Он обернулся в дверях, повторив про себя: «Олег Малышев», – будто положил в отдельную папку.
– Чо смурной такой? Не спал?
– Парень этот, мой сосед. Ты был прав. У родственников кантовался. Подарков надарили! Два чемодана, – он бросил пробный камень. Никакой реакции. – В Мексику приглашали…
– И чо, поедет?
– Кто?!
– Ну этот, как его…
– Олег. Олег Малышев, – он произнес четко, по буквам, превращая слепую папку в настоящее «Дело».
– Круто! Я бы тоже не отказался… Прикинь. Ацтеки. Вопщем, великая цивилизация…
«Я ему про Фому, а он – про Ерему… Уф-ф…» – Невесть с чего отяжелевший чемодан еле полз, переваливаясь, постреливая колесиками на стыках тротуарной плитки. Он тащил, пыхтя и отдуваясь как паровоз.
– Остаться предложили… Уф-ф… Типа, выбрать свободу… Уф-ф…
– Где? В Мексике?.. Да чо у тя там, кирпичи?! – Ганс перехватил ручку чемодана. Он испугался, что сейчас все откроется: вывалится прямо Гансу под ноги. Но умница-чемодан сам подобрался, поджал колесики.
– Не в Мексике. Здесь, в России… – он сжал и разжал кулак, разгоняя кровь.
– А он?
– Сказал, поздно начинать. Раньше надо было. Не драпать, а оставаться. В общем, прикидывал.
В глазах Ганса мелькнуло что-то зыбкое, похожее на понимание.
– При-ки-ды-вал… Хорошее слово. В смысле, думал?
– Да. Думал. Да. – Будто разрезал на отдельные ломтики. Гансу осталось проглотить.
– И чо? Ваши все прикидывают. Ты, между прочим, тоже.
– Я?! Когда? – он выдавил из себя тоненьким голоском, лишь бы заглушить то, что пульсировало за ушами: «Доложил, точно доложил. Так, гад, и написал… – и вдруг ослаб. Шел, с трудом удерживая равновесие, – хотелось пасть в ноги, просить, умолять – может, поймет, сжалится, не отправит. – Ничего он не поймет…» – как слепой с глухим или на разных языках – дело не в словах, слова выучить можно, а в другом, чего не объяснишь, не расскажешь.
Все-таки попытался:
– Надо сообщить. Про него. Геннадию Лукичу.
– Ты это чо? Специально? Меня, што ли, проверяешь? – Зайчики, пляшущие в глазах Ганса, убеждали лучше всяких слов. «Не написал. Не отправил. Геннадий Лукич не знает: ни про деньги, ни про все остальное…»
– Ага, – кивнул. – Проверка на вшивость. Ладно, – подвел великодушную черту. – Мир.
И почувствовал прилив бодрости. Как-никак, спецоперация внедрения по месту жительства его неведомых родственников уже началась. Вступила в первую фазу. В метро он неприметно оглядывался, проверяя, нет ли следом наружки. Пока что ничего подозрительного не обнаружилось. Но расслабляться нельзя. Вражеским агентом может оказаться кто угодно. (Они с Гансом уже поднялись на поверхность. Ганс побежал за сигаретами.) «Да вон хоть тот, мужик в длинном кожаном пальто». Скользнув намеренно равнодушным, но одновременно цепким взглядом, он сделал вид, что рассматривает афишную тумбу, залепленную огромным плакатом:
ГАСТШПИЛЕ. КИРОВ-БАЛЕТ.
ЛЕНИНГРАД. СССР.
А ниже, буквами поменьше:
Мариентеатер. Сцена цвай.
Лебеди-балерины, сбившиеся белой стайкой, расправляли крылья, утомленные долгим перелетом над просторами европейской части их бывшей Отчизны. «Ничего… Мы и на второй сцене себя покажем, – он подбодрил усталых соотечественниц. – Если что, у нас и опера есть… И оркестры… – перевел взгляд на мужика, но рядом с тумбой, где еще минуту назад торчал тот, кожаный, теперь стоял другой. В синей куртке с золотыми молниями-змейками. Эти молнии выглядели особенно подозрительно. – Как плохие зубы», – на курсах им показывали зубные накладки, специальные кривые протезы, которыми пользуются агенты, чтобы отвлечь внимание от других, запоминающихся, примет.
«Если пойдет за нами…» Предполагаемый агент повернулся к нему спиной и направился в сторону Невы.
– Палатки позакрывали, – Ганс вернулся, запыхавшись.
Он поморщился: «Палатки! Нормальные люди говорят: ларьки».
За трамвайными рельсами торчал гранитный постамент, с которого их вечный короткоусый фюрер приветствовал своих верноподданных: тех, кто, выйдя на поверхность из глубины метро, снова уходили под землю – вливались в подземный переход.
– Ну чо, вниз? Или поверху перейдем? Он медлил, делал вид, что раздумывает:
– А можно?
– Ага. Если очень хоцца… – Ганс подмигнул.
– Это что, надолбы? – По другую сторону трамвайных рельсов из асфальта то здесь то там лезли полусферические шляпки без ножек.
– Типа. На тротуар въезжают, оборзели совсем!
Сворачивая за угол, он заметил еще один подозрительный объект: обтерханный старик, на первый взгляд из желтых, рылся в урне, выуживал пивные банки, прежде чем сунуть в матерчатую торбу, плющил их протезом – снизу круглой, как набалдашник, деревянной ногой.
Еще один, внушающий подозрения, обнаружился за углом: тоже старый, в темно-сером поддергае, отдаленно напоминающем изношенную чуть ни до дыр шинель – если, конечно, укоротить. Слева на груди, где советские ветераны носят ордена и медали, висел фашистский крест.
– Он что, эсэсовец?
Местный ветеран поднял слезящиеся глаза и что-то забубнил, протягивая к нему культяпку, словно просил прощения за преступное прошлое.
– Не, из вермахта, – Ганс сунул руку в карман и, к его несказанному изумлению, подал: немного, горстку монет, но дело-то не в сумме, а в самом факте. – Жалею я их. На пенсию ихнюю не проживешь. А ваши? Они-то как, не бедствуют?
– Ну ты сравнил! Нашим – почет и уважение, без очереди пропускают. И в магазинах, и в поликлиниках.
– Чо, всех? А в Смерше которые служили?
– Какая разница? Все равно – фронтовики.
– Ты правда так думаешь? – Ганс смотрел на него странным, отрешенным взглядом, под которым он вдруг растерялся.
– Слышь, а их-то предупредили?
– Придешь – узнаешь, – Ганс пожал плечами.
– А вдруг выгонят – куда мне тогда деваться? – перед лицом скорой встречи с теми, кого, как ни пытался, не мог вообразить, он осознал меру своего одиночества, высшую. – Ты побудь во дворе. Недолго, минут десять. Если не вернусь…
– Чо, считать коммунистом? «Во дурак, нашел время», – но разозлиться снова не получилось. Тем более Ганс кивнул:
– Не бзди. Не брошу… Чай, не чужие… «Не чужие? Ну да… А – какие?» – в тишине, похожей на сердечный спазм, он обернулся к Гансу, чувствуя прилив нечаянной и невнятной нежности, размывающей все прежние понятия, на которые еще сегодня утром, за завтраком, он привычно полагался, искренне веря, что они если и не врожденны, то всосаны с молоком матери-отчизны.
«Что со мной?..» Близость, сильнее братства и родства, во всяком случае этого, сомнительного, с мифическими родственниками, в чей дом он теперь внедряется, побуждала к сущему безумию, на которое способен лишь тот, кто навеки изгнан из советского рая. Он прикусил щеку, боясь выдать острое желание: вложить в сухую пясть Ганса свою влажную ладонь… И – гори оно все вечным огнем!
Он вздрогнул, будто очнулся от обморока: поспешил облизать губы, на которых остался соленый привкус – но не сладкая слюна. Вскипевшая кровь.
«В кого я здесь превращаюсь… – воззвал к себе прежнему, тому, кто едва не погиб, ухнув в адскую воронку. – Да пошел этот Ганс подальше!» – подумал грубо, еще не до конца веря в свое спасение: как если бы тело, разорванное взрывом пехотной мины, собрали, как глину, по кускам и прилепили к прутьям арматуры.
Сквозь густые черные прутья виднелся сегмент двора. В глубине, за подворотней, перегороженной чугунными запертыми воротами, синела дощатая будка. В будке кто-то сидел.
– Может, позвать, крикнуть?
Но Ганс нажал на кнопку. Дырчатая пластина отозвалась громким шуршанием, будто малюсенький инженер, выдумавший это устройство, оторвал и смял кусочек чертежной кальки: мол, ходят тут, отвлекают от изобретательских дел, и, пробившись сквозь шершавые помехи, раздраженно выдохнул:
– Хто?
– В шестьдесят четвертую, – он ответил ясно и четко.
– Захады, – голос с тяжелым желтым акцентом. Ти-ти-ти, – чугунная калитка затинькала веселой птичкой.
Миновав подворотню, они вошли во двор, вымощенный аккуратной сероватой плиткой. Еще одно отличие – балконы, пустые, не заваленные хламом.
Пока он оглядывался и сравнивал, желтый, несущий службу в караульной будке, распахнул узкое оконце:
– Туда идыте. – Оттопыренный большой палец указывал на вторую подворотню.
Волоча грохочущий по плиткам чемодан, он выхватил взглядом свое окно. Будто еще не поздно скрыться в родных коммунальных дебрях, где даже соседи роднее и ближе этих, неведомых, кого ему зачем-то навязывают, выдавая за родственников; закрыться в комнате, где на подоконнике, знакомом до последней выбоинки, ветвится денежное дерево, разросшееся за последний год. Сестра Вера сказала: хорошая примета. Вспомнив пухлый конверт, полученный от Ганса, подумал: «Надо же, и вправду к деньгам…»
Второй двор встретил их обшарпанными стенами в сизых застарелых потеках. Разбитым, весь в каких-то ямах, асфальтом. И косым – над единственной парадной – козырьком.
Справа виднелись гаражи. Аккуратные, не чета дощатому разнобою ленинградских сараев. Пока не пустили центральное отопление, в них хранились дрова. У каждой семьи своя отдельная клетушка, многие этим пользовались, держали кур, а многодетные из четырнадцатой квартиры даже свинью. Пока управдом (развели, понимаешь, антисанитарию) не вызвал участкового. Мать все-таки успела. Купила кусок – большой, килограмма на полтора. Парную свинину он попробовал в первый раз, прежде ели солонину. Мать сравнивала с американской тушенкой, которую он уже не застал, говорила: хорошая, но больно постная. Наша вкуснее. С жирком. И на хлеб намазать, и в макароны, и картошку на ней пожарить: не сравнишь, когда на комбижире.
Он поднял глаза. Кроме сарайной клетушки, каждой семье полагался кусочек чердака. Когда подрос, помогал матери таскать тазы. «Эти, из тридцать первой, снова веревки наши завесили…» Сперва удивлялся: и как это она определяет? Неужто помнит наизусть соседское белье, чужие пододеяльники и наволочки (после войны в лучшем случае простыни – это уж потом разжились) – решительно сдергивала со своих вероломно завешенных веревок, складывала стопочкой, грозясь в следующий раз бросить прямо в грязь. А пусть перестирывают, впредь неповадно будет…
Ганс нажимал на кнопки – еще одно электронное устройство, только теперь на двери.
– Хто? – раздраженный женский голос вогнал его в ступор: а правда, кто?
Оглянувшись на Ганса, – тот кивал ободряюще – ответил лаконично:
– Руско. Алексей Руско.
После этих слов железная дверь запела иначе.
– Но пасаран, – Ганс дернул сжатым кулаком. «А этаж-то какой? – но тяжелая створка уже захлопнулась – точно крышка саркофага, отвечая его темным мыслям, которые жгли изнутри: – Не ждет. Караулит, чтобы я не сбежал». Ганс – его личный заградотряд.
С этими злыми подозрениями одолел первый лестничный марш, попутно отметив: ни мочи, ни коммунальной вони. Но, конечно, не так, как расписывал Малышев Олег, – и стены довольно обшарпанные, и окурок вон валяется…
Хотел поехать на лифте, но передумал: «Подумаешь, лифт! У нас тоже есть», – в памяти всплыла густая сетка, провисшие под собственной тяжестью двери: чтобы открыть, надо хорошенько отжать и дернуть. Кряхтит, но работает отлично, ни разу не застрял.
Навстречу спускались мужики. Пятеро или шестеро – валили крепкой спаянной ватагой, волоча за собой куски неровных, точно обгрызенных досок. Он посторонился, чтобы освободить дорогу. Но они замерли, прижавшись к стене.
Пытаясь найти выход из глупого положения, он сделал короткий жест: давайте, давайте же, проходите. Но они будто вдавились в штукатурку.
И тут словно всплыло:
– Шнель! Шнель! Цурюк!
«Откуда?!» – и сам испугался, хотя ясно: из фильма про советских пленных. Как оказалось, это все еще работает: зловещие фигуры – «Ну какие зловещие! Обыкновенные ремонтники…» – выступили из стены ожившим античным горельефом и двинулись вниз.
Дождавшись подтверждающего удара нижней железной двери, он продолжил путь.
Дверь в шестьдесят четвертую квартиру была распахнута настежь.
– У меня чо, отпуск резиновый? К завтрему! Поял, чо сказала? – визгливому женскому голосу неуверенно возражал мужской, сумрачный и бубнящий, отступал, распирая плечами широкий дверной косяк. Кряжистый дядька в ватнике – не иначе бригадир тех, попавшихся навстречу, – постоял на площадке, будто надеясь еще что-нибудь услышать. Но так ничего и не дождавшись, ссутулил спину и двинулся по лестнице вниз.
Он думал: войти, сделав вид, что не застал отвратительных криков, унижающих человеческое достоинство ремонтных рабочих, или все-таки подождать?
«Дверь-то открыта. Рано или поздно кто-нибудь да выглянет…»
– От уроды желтые! Все ноги переломашь! – из квартиры слышался женский голос, чужой, но смутно знакомый. Голос приближался.
«Ну вот, сейчас…» – он придал лицу выражение, с которым следует представляться неведомым родственникам. Даже спину напружинил, точно собираясь отдать поклон.
– Эт-та чо такое! Ей, юнге! – В дверном проеме стояла Люба, его ленинградская сестра.
Вежливая маска сползла и слиплась душными складками на горле.
– Оглох? Слышь, а ты ваще чей? Стараясь взять себя в руки, он переступил с ноги на ногу. «Ну да. Спецоперация. Значит, и я – молчок».
– Алексей. Алексей Руско, – ответил как должно в условиях сугубой секретности, но шея тянулась заглянуть: если Люба, значит там, в глубине конспиративной квартиры, должна быть мама. «Доставили. Привезли. Вот гад, соврал-таки», – недобрым словом помянув Ганса, сглотнул, ощутив острый приступ нечаянной радости: нет никаких захребетных родственников. Легенда. Прикрытие. Одним словом, блеф.
– Дык ты чо?.. – сестра сверкнула Любиными глазами и, скривив Верины губы, крикнула назад, в глубину квартиры: – Фатер, фатер! Тут к нам приперся-то! Да иди же суда!
«Отец? Почему?.. Разве…» – этот неведомый и пока что невидимый персонаж, которого она вызвала, не встраивался ни в какую легенду.
– Тут у нас… эта… Гляди, ноги поломашь!
Прихожая представляла собой странное зрелище – вроде чердака. На полу, хотя пола, в сущности, не было, лежали продольные бревна. В их прорехах зияли пустоты.
Люба или Вера (теперь он не был ни в чем уверен), которую вдобавок к дурацкому захребетному говору и короткой стрижке еще и переодели, – «Кофта мятая, штаны с кружевами… Кошмар какой-то…» – перешагнув через прореху, утвердилась на бревне.
– Чумадан – к стенке. Давай. Присланивай. А это чо такое? – она воззрилась на него с изумлением.
– Где?
– Хде-хде? На тебе.
Он хотел ответить как подобает, с солидной долей достоинства – под стать добротному на вате изделию, которое она с любопытством оглядывала, но на другом краю чердачного пола показалась фигура, закутанная в слежалый оренбургский платок.
– Любаша, детка… Кто там? – Мало этого, еще и колпак на голове. Старик щурился подслеповато, видно боясь шагнуть, чтобы ненароком не угодить в прореху.
– Конь в пальто, – она сверкнула ровными белыми зубами, мгновенно потеряв сходство как с Любой, так и с Верой. – Руско, грит. Если не брешет.
– А зовут-то, зовут его как? – старик дрыгнул ногой и заглянул в прореху, в которую канул тапок, оставив его в одном носке с дыркой, откуда торчал большой палец.
«Не понимаю, зачем все это?.. А! Чтобы соседи не догадались…»
Ответил громко, именно в расчете на соседей:
– Здравствуйте. Меня зовут Алексей.
Старик пожевал губами и, стянув с головы засаленный колпак, воззрился на него с прежним недоумением.
– Руско Алексей Иванович. Из Советского Союза.
– Как из Союза? – она шатнулась, едва удержавшись на бревне. – То-то я… Эта… думаю, из желтых… А ты во-он оно што!..
– Ива… нович… – старческие пальцы мяли колпак. – А ваша… мать?
– Мария Игнатьевна Руско.
– Мария… Господи боже мой, Мария… – старик всплеснул руками, выпустив наконец колпак, в тот же миг сиганувший вслед за тапком. – А мы ведь думали… Погибли, все погибли. И Наденька, и Вера…
Он стоял, потупившись, ожидая явления соседей, которым предназначается весь этот цирк с конями и прорехами, организованный наскоро, спустя рукава, в расчете на то, что он, курсант Руско, догадается не перечить, вести себя благоразумно и естественно.
– Любаша! Что же мы тут-то стоим? – судя по решительной интонации, представление двигалось к завершению.
– Ой, эта… проходи, колидор туточки… Дык ты чо, мне, што ли… брательник?
Переступая через голые бревна, он прошел поперечным коридорчиком. Слава богу, хоть в кухне не раскурочили, оставили нормальный человеческий пол.
Старик ковылял следом:
– Мария жива… Люба! Мать твоя жива! – надо отдать должное, причитал легко и естественно, чего не скажешь об этой странной зубастой Любе: «Могла бы приготовиться, порепетировать… Несет черт-те что…»
Удивлял и ее нем-русский язык: какой-то уж слишком простонародный, во всяком случае, отличный от того, на котором говорит Ганс. «А с другой стороны, язык за неделю не выучишь…»
– Суда, суда, в кресло… На кухне буем. В зале бардак совсем. Ну, давай, рассказывай, – она села на стул и сложила руки. Старик примостился на табуретке.
Он все еще надеялся. Сейчас появится мать («Нет, разговаривали не дома. Скорей всего, пригласили к себе: вы, Мария Игнатьевна, должны нам помочь, это – в интересах вашего сына, речь идет о его будущем», – он вспомнил ее глаза: есть люди, у которых глаза на мокром месте, чуть что – плачут. А у его матери – в любую минуту готовы налиться страхом), – вот сейчас она войдет в кухню, и всё встанет на свои места, объяснится, даже новые зубы, которые Любе (или Вере?) вставили спешным порядком, пока сам он участвовал в международной конференции: «Вставили. Зачем?..»)
– Надя не выжила, погибла, – чтобы не сбиться и все не испортить, он решил придерживаться правды: эвакуация, поезд, цыганка.
– Царствие небесное! – Люба перекрестилась широко и истово. – Значить, верно я – Наденьке-то за упокой. Ой! – припечатала рот ладошкой. – Мама и Вера… А я им свечки-то… Им ить во здравие надоть… От грех-то какой!
Он кивнул недоуменно. «Свечки. В церкви, что ли?»
– Да. Мама жива. И Люба, и Вера. А Надя потерялась, отстала от поезда.
– Што ты говоришь! – она всплеснула руками. – Как в жизни-то бывает! И я отстала-потерялась. А потом, слава те оссподи, нашлась! – вдруг словно споткнулась о голое бревно. – Как Люба? Люба – то ж я.
– Нет. Вы не Люба. Люба – там, в Советском Союзе.
А про себя: «И не Вера. Дело не в этих дурацких свечках: за упокой или там за здравие. И даже не в руках. Хотя у Веры всегда маникюр, а у этой ногти – будто обгрызенные. Глаза. У Веры – другие. Потерянные». Во всяком случае, последнее время. Однажды мать сказала, не ему, Любе, но он слышал: мне кажется, Славик от нее гуляет. А Люба в ответ: нечего было выскакивать за кого попало, нашла бы приличного человека. А мама: где их теперь найдешь! Ты вон. Ищешь, ищешь – а толку-то? Седеешь уже… Мать протянула руку – погладить. Но Люба встала и вышла из комнаты. Потом плакала в туалете…
Но если не Вера – значит все-таки Люба? Чувствуя, как его ум заходит за разум, он скосил глаза на старика. Тот смотрел на него умным собранным взглядом.
Под этим взглядом он понял то, что смутно чувствовал: что-то не сходится. В этой якобы семейной истории: «Мама и Вера – да. А Люба – нет». Никогда не согласилась бы сотрудничать. Люба – из другого теста. Хоть жги ее, хоть режь. Положим, они ее вызвали. «Любовь Матвеевна, вы должны понять. Есть обязательства перед Родиной. Разве вы не советский человек?.. Ну не-ет, – он подумал. – Только не шеф». Геннадий Лукич – профессионал. Понял бы с одного взгляда, что перед ним за птица. Он сидел, не сводя глаз со старика, будто искал подтверждение еще одной, но самой важной мысли: никогда Геннадий Лукич не сумел бы договориться с Любой. Нет у них общего языка.
– Вы… Надя, – вымолвил с трудом, тщетно пытаясь осознать, что перед ним, в образе этой взрослой женщины, чем-то похожей на обеих ленинградских сестер, предстала воображаемая подруга его тайных детских игр: «Мама… Что будет с мамой, когда она узнает…»
– Я? Умерла… Это што ж, мне – за упокой? – воскресшая Надя бормотала растерянно. – Ну нет! – тряхнула челкой. – Я, к вашему сведению, жива! И здорова! Вон, ремонт делаю! Полы перебира… перебира… – вдруг всхлипнула по-детски и кинулась опрометью из кухни.
Раздался грохот.
– Ах ты господи! – старик, откуда прыть взялась, торопливо сполз с табуретки и, шаркая единственным тапком, затрусил в прихожую. Он помедлил, но тоже вышел.
Старик стоял на бревне, не решаясь ступить вниз, где, скорчившись в прорехе, выла его дочь, оплакивая свою безвременную смерть. Наконец, держась за стенку, старик спустил сперва одну, а потом и вторую ногу.
– Ну-ну, больно тебе, больно, пройдет, пройдет… – неловко и не в такт покачиваясь, стягивая с плеч слежалый платок, будто дочь голосила от холода, как от боли, бормотал и тер ей глаза уголком платка.
II
Снова они сидели в кухне, но на сей раз он – на стуле, сестра на табуретке – с пылающими, будто натертыми слежалой шерстью щеками, а старик, глава семьи, в которой, вопреки всему, все до одного выжили, в кресле.
Ему казалось, старик не просто рассказывает: подводит итог войны. Как его мать, когда радовалась покорению космоса.
– Мария добивалась, да все бестолку…
В августе: женщина, идите, идите, не сейте панику; в сентябре, когда кольцо вокруг города смыкалось, а паника-севок уже давала дружные всходы, хоть на ВДНХ вези-показывай: женщина, проявите сознательность, теперь не до вас, заводы-фабрики не успеваем, отправляйтесь и ждите согласно ордеру и прописке; в октябре: снова ждите. Кто ждет, тот обрящет – голод и холод блокадных месяцев, бомбежки, а если что не поняла, объяснит метроном.
– Она и так и этак, и на производство, и в райком. Наконец дали предписание. На завтра, на воскресенье. Ну, собралась, всех троих вас закутала. Вас трое, а руки – две. К дворничихе нашей пошла, к Адиле, добрая была женщина. Мать ей говорит: что хочешь из квартиры бери, все тебе оставляю, только до вокзала проводи. Двоих сама несла, Адиля – третью. Приходят, а там! Содом. Слух прошел, эшелон, дескать, последний. Женщин, которые на платформе дежурят, смели. Машу с двумя детьми подхватило, в вагон внесло. А Адилю оттеснили. Она и так и этак, разве сладишь с толпой…
Старик пошевелил голым пальцем.
Он силился представить вокзальную неразбериху, но отвлекался на слоящийся ноготь: «Мама бы заштопала… Или Люба. А эта и не подумает. Тоже мне, дочь…»
– Адиля два часа еще сидела, а вдруг, думала, вернутся. В войну всякое бывает. Женщины-дежурные по платформе ходят, вещи брошенные рассматривают – чего бы взять. Там одна, совсем девочка, стопку тарелок приглядела. Адиля еще удивилась: зачем ей тарелки? Была бы еда – а в тарелках или без тарелок… Адиля ее спрашивает: не подскажешь, доченька, этот эшелон последний? А дежурная смотрит и молчит. Потом, видно, ребенка пожалела: не то чтобы кивнула, а так… Адиля ее и растила, пока я с фронта не вернулся.
– Ну ростила? И чо? Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы отрешиться от монотонного голоса, говорящего странные вещи, идущие вразрез с тем, что рассказывала мать.
– А по мне, лучше в детдом. Вдруг ты бы не вернулся. Чо, с желтой, што ли, жить?!
– Детдомовских сколько умерло… – старик возразил устало, видно, не в первый раз.
– В детдомах тоже по-всякому. Уж кому как повезет. Мало ли, в спецпрограмм бы попала. Волос-то у меня светлый, – она провела рукой по тусклым волосам. На его взгляд, скорее русым. – Усыновили, а потом – раз! – и черный пасс. Ну чо молчишь? Скажи. Предлагали ить тебе! Прикинь, – сестра обернулась к нему, словно ища поддержки. – Ить, главно дело, предлагали. Эти, с военкомата. Нет, уперся! Давно бы жили как люди, там, у себя. И полы после капремонта. И соседи приличные, а не эти… руссише шваль…
Переводя взгляд с нее на старика и обратно, он ежился под гнетом нового страшного вопроса, на который у советского человека не бывает убедительного ответа: отцу сестер оккупанты предлагали черный паспорт – за что?! За какие такие заслуги перед новым нем-русским отчеством?
Но где-то глубоко, с изнанки, ему думалось: «Все-таки не черные…» Для анкеты синяя родня – лучше. А с другой стороны, прощай шикарная жизнь…
– В парадной бирна перегорит, хто новую вкручиват? Я, – сестра стукнула себя кулаком в грудь. – А у вас? Из управы небось приходят?
– У нас нет управ. – Повторил осторожно это слово, которое встречал в книгах про немецко-фашистскую оккупацию. – У нас ЖАКТы.
– Да разницы-то! Главно, штоб арбатали.
– Лампочки мы сами меняем, – признался и пожалел: пусть бы думала, что советские коммунальные службы работают отлично.
– А протечки у вас бывают? – она стрельнула глазами в потолок, где над самой раковиной проступало сизо-коричневое пятно.
– Бывают, конечно.
– А кто устраняет? Эти, жаки?
– Да, – он соврал, лишь бы покончить с неприятными расспросами.
– Ну вот. А мы сами. Потому как – собственники! – торжествующий тон шел вразрез с первоначальным смыслом разговора, в котором она сетовала на плохую работу местных служб.
Он вдруг спохватился. «Ганс… Ждет меня. Внизу».
– Простите. Я на минуточку. Схожу и вернусь.
– А жить где бушь? В гасхаусе или тут, у нас? – Он уже дошел до кухонной двери, когда услышал ее вопрос.
– Хотелось бы, – но в голове не укладывалось: «Если бы кто-нибудь бы из них приехал к нам…»
– А ты ваще-то на скока? – сестра не унималась. – Ну, больше, чем на три дня? Тада в управу надо. Аусвайс гостя, заявление, справка, копия справки…
Не дослушав про справки и копии, он вышел в коридор. Верный чемодан, привыкая к новым условиям жизни, поджал под себя колесики, угнездившись на бревне.
Ганса во дворе не было.
Он стоял, потерянно глазея на гаражи, выросшие на месте прежних дровяных сараев. Эта картина будущего мешала найти привязку ко времени. Выбивала его мысли из колеи. Пытаясь взглянуть на себя глазами вновь обретенных родственников, он гадал: «А я-то для них кто? Человек, явившийся из прошлого?» От этих странных вопросов кружилась голова: будто не он оказался в ином пространстве, а само время соскользнуло с привычной траектории, побежало по ленте Мёбиуса: кажется, будто вперед, а на самом-то деле – по кругу.
«А вдруг еще не ушел, вдруг он там, ждет меня в сквере?» Надеясь обнаружить Ганса, обогнул дом с торца.
Но в третьем дворе не было даже сквера. Только еще один флигель, обшарпанный, с проплешинами отпавшей штукатурки: «Вот тебе и хороший район!» – голая кирпичная кладка такого отвратительно розоватого цвета, будто все стены в парше. Взгляд, добежавший до крыши, уперся в слепые чердачные окошки: их перечеркивали косые кресты. – «Неужели еще те, блокадные?!» Стало как-то не по себе. Будто и вправду угодил в прореху времени, из которой так просто не выберешься…
Тут распахнулась дверь под низким козырьком и выпустила пожилую тетку, замотанную серым глухим платком.
В одной руке она держала веник, дворницкий, на длинной палке, другой вела девочку не то двух, не то трех лет. Посадив ребенка на скамейку, принялась мести. Судя по широким уверенным взмахам, которыми она обшаркивала асфальт, не такая уж пожилая. В чем он и убедился, когда, давая себе короткую передышку, женщина сдвинула платок со лба. Прежде чем она отвернулась, он успел распознать азиатские черты.
Шаркая размеренно и монотонно, будто внутри нее что-то тикало, блокадный метроном, желтая дворничиха дошла до стены и, прислонив метлу, выкатила во двор детскую коляску с ободранными боками. Там сидели тройняшки – три железных ведра. Насколько он разглядел, с песком.
– Ищешь каво? – Ему показалось, она приглядывается не столько к нему, сколько к его пальто.
Он покачал головой и, бросив сочувственный взгляд на девочку, еще не имеющую понятия о своей будущей жалкой доле, двинулся обратно, стараясь не думать о другой дворничихе – Адиле, бездетной, растящей чужую русскую девочку.
Миновал арку, ведущую в первый двор, и остановился под «своими» окнами. В этой квартире семья жила до войны. После войны выселили, отправили во второй двор. «Не нас же, а их», – но все равно он чувствовал обиду на черных.
Во двор въехала машина. Стоя у караульной будки, он следил с любопытством. Водитель (мужчина лет сорока, гладко выбритый, в длинном черном пальто) заглушил мотор и, сохраняя на лице отстраненно-брезгливое выражение (желтый дежурный не сводил с него подобострастных глаз), скрылся в угловой парадной.
– Туда иды. Ферботен стоять. Твой хоф – там, – указав на подворотню, желтый скрылся в своей амбразуре.
«Это он что, мне?!»
– Эй, любезный! – Будто не советский человек, а какой-нибудь дореволюционный барин, подзывающий лакея. – Я гость, из Советского Союза.
Желтый высунулся из будки и воззрился на него с таким натуральным ужасом, словно ему явился призрак.
III
– Ща, папаша домоется, за тебя возьмусь. – Здешняя Люба (или Надя – он все еще сбивался) внесла охапку неглаженого белья. Кинула на диван и взялась за подушку. Из-под наволочки, будто не кусок бязи, а живая куриная кожа, полетели мелкие перья. – Ах ти, оссподи! – нет бы ловить горстью, как все нормальные люди, она их хлопала – как расплодившуюся моль. – В Ралькиной расположишься.
– А Ральф сейчас где? – Он покосился на тусклые переплеты, будто присыпанные пылью предвоенных десятилетий: по меркам ленинградской Публички, стариковская библиотека тянула на спецхран. На стеллажах вперемежку с округлыми русскими названиями мелькали острые, псевдоготические – торчали погаными овсюгами среди колосьев родимой кириллической ржи. «Небось, и „Майн Кампф“ имеется…»
– Ралька-то? – она хлопнула мимо. Описав дуговую траекторию, перо ускользнуло под диван. – Забыла, как по-вашему… Когда все вместе-то…
– Слет? – он предположил осторожно, решив, что она имеет в виду движение «Перелетная птица».
– Не, – она следила глазами за перышком. – Куда им лететь. Близко. На поезде едут…
– А чем они там занимаются?
– Хрен их знат. Картошку, што ли, копают.
– В марте?!
– Значить, не картошку… – она пожала плечами. – Которые в общежитии не остаются, домой приезжают. А Ралька – черт ленивый, шайтан… Суда, суда ступай, ды держу я, держу…
Шайтан, которого она помянула в сердцах, выдавал питомицу Адили.
Старик – уже не с платком на плечах, а в длинном черном халате, голова замотана банным полотенцем – цеплялся за ее руку, одолевая порог. Морщины, распаренные горячей водой, разгладились.
– Ну все, отдыхай, – дочь распорядилась и перевела взгляд на гостя: пустой, неосмысленный – точно угодивший в прореху между завершенным делом и тем, к которому только приступала. – Дык чо, звякнуть, можа?
На тумбочке у стариковского изголовья стоял телефонный аппарат.
– Куда? – Он не понял.
– Ну, эта… – она замялась. – Твоим. А чо? Пусть сеструхи порадуются. Думали, помер ихний папаша.
– Нет-нет, не сейчас, – он заторопился, словно надеясь перебить жужжание зуммера, надсадное, требующее советских сестер к ответу: Это к чему ж вы, лж-живые, руку прилож-жили? В анкетах: уж-ж-же умер. А выходит ж-жив?..
– Я сам. Это… мое дело. – Жужжание смолкло, будто дали отбой. Старик лежал, сложив на груди руки, будто дождавшись весточки от выжившей семьи, задумал умереть.
Он обернулся в дверях. Старик смотрел на него одним глазом (другой – зажмурен), словно подавал тайный знак: дескать, не сейчас, потом, когда ее не будет. Все тебе объясню. Ничего не утаю.
Ждать, однако, пришлось дольше, чем он предполагал.
Следующие пару дней старик, словно выполняя указания дочери, вел себя смирно и, казалось, избегал разговоров. Задав несколько общих вопросов про конференцию – на которые он, на всякий случай, дал вполне обтекаемые ответы, – больше ни о чем не расспрашивал. Даже о жизни своих девочек, будто по сравнению с тем непреложным фактом, что все они выжили, житейские подробности не имели никакого значения.
И все-таки его удивляла доверчивость старика: «Даже не заподозрил: а вдруг никаких советских родственников, обыкновенная спецоперация под прикрытием?» – пока не сообразил: именно что заподозрил, не такой уж он, старик, простодушный. Помалкивает, ведет рекогносцировку.
Похоже, для этой цели отцу сестер хватало ответов на вопросы, которые ставила его дочь.
Как ему казалось, пустых. Но, делать нечего, отвечал.
Вновь обретенную сестру занимали сплошные частности: площадь кухни в их коммунальной квартире или – что совсем уж непонятно: «Слышь, а у вас в комнатах покрашено или тожа обои? А занавески есть? А кафель в ванне?» – будто его ответы (как часть, обозначающая целое) могут дать полную картину советской жизни. Отдельная статья интереса – Любина зарплата, отчего-то в пересчете на рус-марки. Итоговая сумма (к чистому окладу он прибавил квартальную премию) выглядела унизительно куцей, оправдывая жалостливое, но одновременно высокомерное недоумение: «И чо на это купишь? – которое она сама же, махнув рукой, и разрешила: – Чо у вас там ваще купить!»
Жизнь обеих сестер ее совсем не занимала, словно ей заранее было известно: там, в СССР, личной судьбы не бывает. Исключительно общие тяготы, которые люди избывают всем миром, а не каждый по себе.
Самое неприятное, что эта ее полупрезрительная уверенность в какой-то мере передавалась и ему. Даже индивидуальные свойства сестер понемногу скрадывались: приходилось задумываться, отвечая, казалось бы, на простой вопрос: «А Надя на какой должности арбатает?» Хотя, скорей всего, на него действовала и чехарда имен: подразумевая Любу, она упорно говорила «Надя», но от этой путаницы страдал и образ Веры. Его уху, привычному к сочетанию «Люба и Вера», слышались какие-то посторонние люди: «Надя и Вера», с которыми он не знаком.
В точности как старик, знать не знающий своих советских дочерей или представляющий их по образу и подобию этой дочери. Ему хотелось развеять стариковское заблуждение, объяснить, что они совсем другие, но образы сестер размывались, как на старых выцветших фотографиях.
Менялись даже их голоса. Вдруг ему чудилось, будто не она, здешняя сестра, а Вера кричит противным визгливым голосом, кляня на чем свет стоит бессловесных желтых, ползающих на коленях в прихожей. Желтые кивали, обещали скоро закончить. Не сегодня-завтра.
– Суки, а? Заказов наберут и выдрючиваются, – сестра грозилась порвать пасть какой-то неизвестной Галке, которая присоветовала эту самую бригаду. – Ага, непьющие! Сама скоро с ими запью!
Но злость, вопреки обещаниям, топила не в вине, а в сериалах.
Впервые услышав это слово, он было решил: многосерийные фильмы, в СССР такие тоже снимают. Особенной популярностью пользуются киноленты про разведчиков. Даже Люба их смотрит.
Но на экране мелькала какая-то семейная история, до того запутанная, что – как ни старался, не мог понять. Вроде бы (давно, еще в первых сериях) случилась ужасная катастрофа. Главный герой выжил, но потерял память, а героиня – наоборот: нашла потерянную дочь.
Сестра всхлипывала, вытирая набежавшие слезы:
– А все война проклятая. Вона чего наделала.
Ему казалось: это она о себе, плачет над собой.
Ждал, что теперь, когда сериал растопил ее сердце, она придет к нему, чтобы задать настоящие вопросы. Попросит рассказать про мать: какая она, добрая или строгая, как живет, о чем мечтает, помнит ли ее, свою пропавшую дочь.
«И ведь не скажешь, что сухая, бесчувственная…» – с непостижимой для него искренностью она (подчинив свою жизнь строчкам телевизионной программки, испещренной пометами – не пропустить, не забыть) сопереживала этим выдуманным персонажам, с головой погружаясь в их размолвки, свадьбы и разводы.
Мало того. Считала долгом держать в курсе дела всех домашних. Потом-то он, конечно, привык, но сперва не мог взять в толк, кто эти имяреки (друзья? знакомые?), кого она, зачерпывая суп из кастрюли (по-здешнему похлебку) или раскладывая по тарелкам булеты (по-нашему котлеты), наделяет свойствами живых людей, то и дело допускающих ошибки, причем каждая грозит стать роковой. «Чо он ваще к ним заявился? Позвонить, што ли, не мог!» Или: «Она чо, не видит – он жа ее погубит!»
От этих застольных разговоров у него возникало чувство, будто в квартире есть кто-то чужой. Он подавлял в себе желание: проверить. Заглянуть в кладовку или за шкаф. Тревога, крепнувшая к вечеру, мешала заснуть. Он ворочался, тоскуя по Ленинграду. В домах, построенных заново и на новом месте, нет ни шорохов, ни скрипов. Только соседские голоса. Разговаривают или скандалят за стенкой. Бывали ночи, когда ему казалось, что в Петербурге не осталось живых людей.
Ральф вернулся во вторник. Разговор со стариком случился накануне. Сестра смотрела очередной сериал. На сей раз не «про жизнь», а «про войну».
Телевизор работал громко. Он слышал каждое слово, словно в зале, где она сидела, заблаговременно поставили жучок, для надежности снабдив усилителем звука. Даже хотелось ощупать испод столешницы или заглянуть за плакат, висящий над Ралькиной кроватью (какие-то волосатики с гитарами). Но вспомнил: в старых домах вживляют глубже. В межкомнатную перегородку. Или, например, в пол.
Благородный фашистский офицер допрашивал злодея-комиссара, который упорствовал, но, загнанный в тупик несокрушимыми доводами, заговорил. Он успел подумать: «Ага, прямо!» – и услышал стук. Источник не вызывал сомнений: стучали из кабинета.
«Это он. Зовет».
Чтобы не угодить в густой липкий раствор, который рабочие закачали в пустые пазухи, прошел по бревну на цыпочках и приоткрыл дверь.
Оказалось, старик вбивает гвоздь. Точнее, уже вбил и теперь прилаживал к стене фотографию в деревянной рамке: какие-то парни, двое, в солдатских гимнастерках, видимо, новобранцы, – издалека не разглядеть.
Старик закряхтел и взялся за спину:
– О-хо-хошеньки-хо-хо, грехи наши тяжкие, – поправил покосившуюся рамку и, усевшись в кресло, воззрился на гостя. – Ну, что у вас слышно?
Не вполне понимая, куда тот клонит: уточняет семейные обстоятельства, от которых его самого отсекло ходом истории, или берет шире – в масштабах страны, он промычал что-то неопределенное. Тем более не старик, а он должен ставить вопросы. Пусть, к примеру, ответит: как так вышло, что, будучи советским человеком, согласился сотрудничать с фашистами.
«Эх, надо было сразу… Зря я дал ему время. Наверняка все продумал», – он терялся под взглядом старика. Ему казалось, насмешливым. Дескать, а ты кто такой? С чего ты взял, что я обязан отвечать?..
Пока он размышлял и прикидывал, старик ухитрился взять инициативу в свои руки:
– Как думаешь, будут объединяться?
– Кто?!
Оказалось, не кто, а что: Россия и СССР, две сопредельные территории – в единых довоенных границах. «Ну ладно мы. Для нас – восстановление исторической справедливости, – он вспомнил доклад Лаврентия Еруслановича: намекая на грядущее объединение, Нагой ходил вокруг да около, маскировался скандальными архивными материалами. Старик, в отличие от советского профессора, ставил вопрос ребром. Что и вызывало подозрения. – Выходит, захребетникам это тоже выгодно?»
Разве можно соглашаться на то, что выгодно врагам?
– А ваши, – он решил не отвечать, потянуть время. – Ваши что говорят?
– Наши? – старик задумался. – Нашим выгодно. За Хребтом нефть.
– У вас что, запасы кончаются?
– Кончаются. Вот именно. – Судя по выражению глаз, старик говорил о чем-то другом, по отношению к чему нефть, природный газ и связанные с их добычей выгоды – пустая отговорка. – Я полагаю, у вашего режима тоже.
Глядя на пергаментную кожу, зерненую мелкими старческими бородавками, он жалел, что ввязался в этот разговор вместо того, чтобы сразу поставить старика на место: «Это у вас режим. А у нас…» – но правильное слово ускользало.
– Нет. Это невозможно.
– Почему-у? – старик сложил губы трубочкой, как капризный ребенок.
«Смеется надо мной, что ли?»
– Ну как – почему? Разные политические системы. Ему понравился свой ответ: простой и ясный.
«Теперь отстанет».
Но старик потянулся за очками:
– Эка невидаль! А до войны – одинаковые? – будто довоенное прошлое, куда отец сестер призвал его обратиться, требовало специальной сверхсильной оптики.
Вооружив глаза, старик, казалось, обрел силы. Из солдата-призывника (как эти двое на выцветшей фотографии, на которую он невольно поглядывал) превратился в решительного и зрелого командира:
– Бог с ними, с поставками полезных ископаемых! И даже с зерном, хотя тоже гнали эшелонами…
– Я знаю, – он перебил. – Договор о взаимном ненападении, вы это хотите сказать? Ну да, на месте Сталина я бы Гитлеру не поверил.
– Ах, на месте Сталина! Ах, ты бы не поверил! – старик бормотал, только что не потирал руки. – Ну, и где бы ты все это взял?
– Что – всё? – он переспросил раздраженно.
– Сверхточное оборудование, – уже не командир, а военпред, руководящий приемкой по заранее согласованному списку, старик перечислял материалы для судостроения, минно-торпедного и инженерного вооружения, гидроакустической аппаратуры, самолетов, химического имущества и каких-то вовсе загадочных «элементов выстрела», которые Германия якобы поставляла СССР. – По-твоему Гитлер дурак. Вооружал будущего противника, обменивался с СССР военно-техническими делегациями. А «Лютцов»? А сигналы минской радиостанции? Кто их использовал в тридцать девятом, когда бомбил польские города? Пушкин?
Всякому терпению есть граница, которую враг нарушил, допустив наглую и очевидную провокацию: «Лютцов какой-то выдумал, радиосигналы… – Высокомерное презрение противника – вот что досаждало особенно. – Гад ползучий. И Пушкина нашего приплел», – он сдерживался из последних сил.
– И это – советский нейтралитет? – ему показалось, старик хихикнул. – А по-моему, сотрудничество. Координация действий государств-союзников.
«Все. Хватит. Сколько можно терпеть! – будто вскрыл красный пакет, доставленный нарочным из штаба военного округа, с приказом: бить врага на его территории. – Ну держись, сейчас ты у меня попляшешь!»
– Какими такими делегациями! Вы почем знаете?! Дипломатом, что ли, служили? – бабахнул из здоровенного ствола. И вслед, короткими прицельными очередями: – Может, вы сами к фашистам ездили? Беседовали? За одним столом сиживали?
Он-то думал, противник ответит беглым оправдательным огнем, мол, никуда я не ездил, ни с кем не сиживал. Или, что еще опаснее, поднимет в воздух самолеты со свастиками на крыльях, чтобы безжалостно, на бреющем полете, расстрелять его советские аргументы, заранее рассредоточенные вдоль западной границы.
Но старик ни с того ни с сего снял очки. Будто превратился в языка, разоружившегося перед компетентными органами:
– До войны в советских газетах как писали: Германия, германские войска, а потом – раз! – и немцы. Почему? – захваченный язык щурился подслеповато.
– Потому что оккупанты. Немецко-фашистские захватчики. Напали подло и вероломно, – переходя в контрнаступление, он бил историческими фактами. Бесспорными – так, во всяком случае, ему казалось. Вплоть до сегодняшнего дня.
Но сегодня что-то шло не так. Он чувствовал: ему не подавить стариковского сопротивления.
Даже всей мощью огня, а уж тем более этими одиночными выстрелами из винтовки Мосина, а хоть бы и снайперской (образца 1891/1930 г.г.), – в школе, на уроках начальной военной подготовки, доводилось разбирать-собирать, но сам-то никогда не стрелял.
«Надо что-то еще, решающее, важное… Эх, Ганса бы сюда! Он бы подсказал».
– Двадцать второго июня. Вероломно. В четыре часа утра. В воскресенье. Мирные люди спали, – стало совсем муторно, будто ведет бой холостыми патронами: не иначе немецкий шпион или предатель из своих (эта мысль жгла особенно) забрался к нему в подсумок, чтобы выкрасть настоящие, боевые. Под покровом исторической тьмы.
Он ждал, что старик ему ответит. Но противник медлил. Это пугало и настораживало: «Наверняка что-то замышляет…»
Наконец старик нарушил молчание:
– Вероломно? Значит, доверяли. Выходит, не такие уж разные. А хочешь знать – почему? Фашисты, коммунисты – это все видимость. Главное, все мы люди: и немцы, и русские.
«Ну, пошло-поехало… Вот она, жизнь среди оккупантов!»
Вместо пошатнувшейся было уверенности в конечной победе он ощутил новый прилив сил. И в то же время облегчение: по сравнению с советскими идеологическими догмами (в последние годы и вправду холостыми) их российская пропаганда – убожество, полный и окончательный бред.
– А евреев куда, в печь?! А татар – на поселение?!
Старик пожал плечами:
– Ну, татар-то и мы выселяли. В сорок четвертом. И прибалтов – перед самой войной…
Это неожиданное и неприятное мы сбивало с толку: кто тут агрессор, кто – подвергшаяся вероломному нападению сторона? Хуже того, ему казалось, что путаница перекинулась и на военные карты. Теперь он уже не мог в точности сказать, на каком стоит рубеже: прежнем, довоенном, пересекающем территорию Европы, или нынешнем – евроазиатском, режущем СССР по Хребту.
Удивительно, но его противника это никак не смущало: будто обнаружив лазейку в еще не демаркированной границе, старик свободно перемещался туда и обратно, попутно постреливая то в своих, то в чужих.
– Зимнюю войну помнишь?
Несмотря на растерянность, он все-таки догадался: речь о Финской войне. Короткой, не то три, не то четыре месяца, в продолжение которых Красная армия захватила обширную территорию – значительную часть Карельского перешейка. Стратегическая задача: отодвинуть границу подальше от Ленинграда. Впоследствии это позволило выгадать дополнительное время для эвакуации как предприятий, так и мирных граждан, отрезанных кольцом блокады от Большой земли.
Заговорив о Финской войне, противник совершил ошибку, тактический промах: он знал, как этим воспользоваться. Ледяные ночи страшной зимы сорок первого, сто двадцать пять блокадных грамм, за которыми еще надо выстоять, голодные мальчишки-ремесленники, промышлявшие в очередях, – уж это точно не пропаганда. А сущая правда. Об этом ему рассказывала мать: как наминала мякиш, заворачивала в марлечку, окунала в соевое молоко – бутылочки выдавали в консультациях, девочки совсем ослабли, не могли сосать. Шептала: господи, такие страдания, и всё зря… «Почему – зря? Если все выжили, конечно, кроме Нади…» – всякий раз хотел, но не успевал спросить. Мать, словно спохватываясь, повышала голос: а всё они, фашисты проклятые! Люба дергала плечом, шипела: фаш-шисты – фаш-шистами, а наш-ши! Не помнишь, а я помню, эти, из Смольного, жрали в три горла, им самолетами возили. Рыбу, мясо, икру… Мать отмахивалась испуганно: да что ты можешь помнить! Ты же маленькая была, новорожденная. Люба вскидывалась, резала с плеча: вот именно, была, а теперь выросла…
– Ну помню. И что?
– Не полезли бы на финнов, – старик пожал плечами, – может, и блокады бы не было.
Раньше он верил им обеим, и Любе, и маме. Но здесь, в Петербурге, решительно встал на сторону матери – против старика. Потому что понял, к чему старик клонит: дескать, да, я сотрудничал с оккупантами, но виноваты в этом не фашисты, а ленинградские власти, это они не сумели воспользоваться довоенным преимуществом, сперва допустили блокаду, а потом сдали город, обрекли ленинградцев на вечный позор, а многих – на смерть.
Но была и существенная разница. Люба говорила: какого черта ушли, сдали город, надо было стоять насмерть! А старик, кто его знает? Небось, еще и радуется, что Ленинград сдали. Уж про себя-то наверняка.
Он вскинул голову, отвечая им обоим: Любе и ее отцу – предателю.
– Да, блокада. И все равно: кто хотел – уехал, другие сами не пожелали.
– Это она, что ли, не пожелала? – старик ткнул пальцем в стену, целясь в дочь.
– Нет… Дети – конечно. Но вы-то были взрослым… А все равно остались.
– Остался, – взгляд старика затуманился, будто старик смотрел не на него, а в прошлое, где по Невскому проспекту гонят пленных комиссаров: руки за спиной; запястья, натуго перекрученные веревками; на ногах не сапоги, а чуни. А ленинградцы в них плюют. Когда Ганс об этом рассказывал, он не поверил, назвал агитационной фальшивкой. Но теперь словно увидел воочию…
Взгляд старика вернулся:
– Если бы не я, моя дочь бы сгинула… – в глазах стояла тоска, но не тихая и покорная, которую Ганс почему-то назвал русской.
«Да какой он русский! Предатель, сволочь, фашист! Как он может сравнивать? Жизнь одного человека, пускай даже и дочери, с этим, огромным… С судьбой Отчизны».
Хотел сказать, бросить в лицо старику, но в дверь просунулась заботливая голова:
– Фатер, а ты эта, сегодня-то срал? Он опустил глаза, сделав вид, что не слышит, но сестра и не подумала застесняться, мол, извини, не заметила, думала, отец один.
– А то гляди! Доктор – строго-настрого, штоб каждый день… Ну чо? Проголодались? Потерпите маленько.
Терпеть он не стал. Вышел, не оглянувшись на поникшего старика, в котором жестоко обманулся: «А ведь я давал ему шанс. Оправдаться, доказать, что он не фашистский прихвостень, а советский интеллигент, быть может, единственный, кого чудом пощадили фашистские каратели. Все, хватит, – решил окончательно и бесповоротно: больше не поддаваться на стариковские провокации. – Видеть его не хочу!»
Даже от ужина отказался. Сестра не уговаривала, пожала плечами, дескать, как хочешь, всё на плите, проголодаешься – разогрей.
В зале бормотал телевизор. Герои сериала, эти лживые призраки прошлого, вели военные действия против его родной страны. Он знал, чем все закончится: их неправедной победой, которую они отпразднуют в самой последней серии.
На потолке – прямо над его изголовьем – лежала тень, темное пятно, как на биографии старика. «Окажись я на его месте, сидел бы тихо, доживал подобру-поздорову. Сколько ему осталось? Лет пять… или семь – это в лучшем случае».
Он зажмурился, надеясь забыться и заснуть, но, как назло, заурчал желудок. «Зря я отказался от ужина… – Казалось бы, чего проще: встать, выйти в кухню, но не было сил шевельнуться. – Один, один в чужом городе…» Среди этих, чужих, Ганс – единственный близкий, почти советский человек, с кем можно поговорить начистоту.
Так-так-так… – постукивали чьи-то пальцы. – Чтобы эффективно работать на чужой территории, разведчик обязан забыть о своих чувствах. Перенять образ мыслей противника, научиться думать, как оккупанты. Разве тебя не учили этому, Алеша?..
– Я помню и стараюсь.
Плохо стараешься. Ну ладно, даю тебе подсказку: для предателей война не кончается. Но ведь и для нас, бойцов невидимого фронта, она тоже не кончается. Мы с тобой, Алеша, обязаны воевать до победного конца.
Он открыл глаза, чувствуя, как тело наливается новой силой и волей: значит, вот оно – задание, его война, которую он обязан вести в новых, современных условиях. Он – разведчик, резидент, от эффективных действий которого зависит исход этого последнего решающего сражения, исторического, – слово каталось во рту, на языке, шипучее, ударяющее в голову, в кровь, в желудок, в котором подсасывало, точно в моторе, требующем дозаправки.
Спустил ноги и, двигаясь ощупью, выбрался в кухню – на оперативный простор. Стоял, осваиваясь в темноте, не зажигая света, словно электричество могло засветить еще не проявленную пленку или шифровку с приказом: его заданием, полученным от Родины…
Подобравшись к плите, отодвинул крышку, выудил котлету, пропитанную остывшим жиром, но ему показалось: с пылу с жару. Торопливо проглотил и двинулся обратно, ловко переступая через прорехи: как настоящий призрак, которому не страшна никакая тьма.
Из кабинета сочился свет: желтоватая полоса между стеной и чуть приоткрытой дверью. Старик не спал. Сидел в своем кресле.
– Я вспомнил. Говорят, на будущей зимней олимпиаде СССР и Россия выступят единой командой.
– Говорят? – старик поднял седую клочковатую бровь. – Вот она, вечная беда советской пропаганды. Нет бы напрямик. А то темнят, ходят вокруг да около.
Он хотел возразить: пропаганда ни при чем, наоборот, спорткомитет сделал специальное заявление, опровергающее слухи. Но старик не дал ему и рта раскрыть.
– Единой командой – хорошо. А лучше бы единым фронтом, нет? Не находишь?
– Ну… наверное. Против Запада?
– С Западом нам, положим, не справиться. Разве что в будущем.
– А с кем? С Китаем? – «Да он сумасшедший», – не верилось, что старик готов посягнуть на его любимый Китай.
– Китай трогать незачем. Увязнем. Вот Ближний Восток – другое дело.
Он слушал, стараясь не дать воли своим чувствам. Что было весьма непросто, учитывая бред, который нес старик: о новой исторической миссии, старик назвал ее «Освобождением Востока», о каком-то общем красно-коричневом знамени, под этим «полыхающим стягом и наши и ваши желтые охотно отправятся воевать, чтобы принести свободу своим восточным собратьям, которые, если сравнить с нами и даже с вами, – влачат жалкое существование».
– Ты со мной согласен?
– Не знаю, – он поежился. – Все-таки война… Снова миллионы погибших. Самых лучших, кто не отсиживается в тылу, – он понимал, что выходит из роли разведчика, который должен слушать и поддакивать. Но ничего не мог поделать с собой. Стариковские бредни задели за живое. – Ладно бы призывники, – тут он допустил ошибку: покосился на фотографию.
Старик не замедлил этим воспользоваться:
– Значит, призывников не жалко?
– Вы не так меня поняли, – он поспешил исправить положение. – Их же все-таки обучали…
– Обучали? – в глазах старика мелькнуло что-то непонятное.
– А ополченцы… Вы же должны помнить. Учителя, врачи, студенты… Гибли в первом же бою.
– Помню, – стариковские глаза потухли. – Ополчение – пережиток прошлого. Больше никаких учителей и врачей. Только желтые. Их бабы рожают как кошки…
Потом, когда ушел к себе, лежал в темноте, но сколько ни раздумывал: «С одной стороны, старик благодарен Адиле, спасшей его дочь, а с другой…» – не мог понять, как это соединяется в одной, пускай и старческой голове.
Под кроватью что-то постукивало, будто он снова оказался в поезде, но не в «Беркуте», в другом, который идет на войну. Однако не с Россией, как мечталось в детстве, а с какими-то неизвестными восточными странами: «Хорошо ему рассуждать. В его возрасте не призывают. На войне гибнут молодые…»
Тук-тук-тук… – уже не колеса поезда, стучали чьи-то пальцы. – Думай, Алеша, думай, – пальцы постукивали, передавая шифровку. – Старик тебя провоцирует. Но ты не должен поддаваться.
«Как тогда?» – он отстучал коротко. Длинно нельзя, враги могут засечь, запеленговать передатчик. Но шеф его понял: перед войной фашистские спецслужбы тоже пытались внедрить дезинформацию, мол, Германия не собирается нападать на СССР.
На тебя вся надежда, Алеша. Будь бдителен. И помни. СССР – оплот мира. Не позволяй втянуть нас в новую войну.
Он не понял: с одной стороны, Геннадий Лукич говорил, что война не кончилась, с другой – не позволяй втянуть нас в новую войну. «Ничего, потом разберемся».
Хотел отстучать: «Я бдителен. Ничего им не позволю», – но сеанс связи уже закончился. Вот и хорошо, он подумал, значит – пора спать.
Ему снилась фотография. Будто это он. Там, рядом с другим парнем, с которым они наверняка знакомы, иначе зачем сниматься на общую память. «Как же его зовут?» Чтобы вспомнить, надо повернуть голову, но даже во сне он знал: это не фотография, а проверка на бдительность. Фашистские спецслужбы надеются втянуть нас в новую войну. Стоит пошевелиться, и вражеские войска вероломно нарушат границу. Значит, надо замереть, не отвечать на провокации. Таков приказ.
Опасность крылась в парне. Мало ли, отлучался, был в увольнении. Накануне, в субботу, в расположении части выступали заезжие артисты. Все ходили в клуб: и рядовые, и офицеры с семьями. «Надо ему сказать, предупредить». Пока они стоят вот так, рядом, ничего плохого не случится – ни с ними, ни с Ленинградом, ни с жарким запахом травы, ни с отчаянным стрекотанием кузнечиков, ни с кучевыми облаками, которые ползут по небу мирными овечьими стайками. Предупредить, но – как? Если шевельнуть губами, приказ командования будет нарушен.
Вдруг, не выдержав страшного напряжения, когда от тебя зависит будущее советского народа, сморгнул, и в тот же самый миг парень тоже отмер. Он почувствовал руку на плече, но не успел понять, кто из них двоих – сам он, моргнувший, или этот, другой, положивший на его плечо свою руку, – виновен в том, что мир взорвался, рассыпался глиняными комками вперемежку с осколками. Он лежал, припав к земле. По спине шарили чьи-то руки, цеплялись за гимнастерку…
Парень, накрывший его своим телом, силился что-то сказать, но не мог, только мычал. «Контузило… Его. Не меня… – но все равно разинул рот пошире, как учили на курсах, когда объясняли, как избежать последствий контузии. – Бежать, выбираться… – Парень стих, больше не тыкался ему в затылок. Обмирая под тяжестью накрывшей его плоти, он попытался выпростать руку, чтобы выползти – не то из себя, не то из-под мертвого. – Не дойти, зацепило», – внизу живота набухала боль…
Он вскрикнул и открыл глаза.
Но сон не кончился. За окном гремела война.
«Что это… наши? Бомбят?! Но здесь же – я! Надо что-то делать… Подать знак…» – лежал, онемев, чувствуя на себе тяжесть чужого тела…
– От подонки! Да заткнетесь вы наконец! – в соседней комнате крикнуло злым женским голосом. Он слышал, как хлопнула форточка, но чувствовал только жар. Чужие пальцы ломали ребра, жгли сквозь гимнастерку, подползали туда, где все горело и сочилось, но не болью, а неумолимо-сладостной судорогой…
Последняя взрывная волна – слабая, убегающая в небытие, – прокатилась по бедрам, но прежде, чем она замерла, он вспомнил. Отдал себе отчет в том, кто стоял рядом с ним в те последние предвоенные секунды: Ганс.
«Война все спишет, это ничего, никто не узнает… Тем более я никого не предавал, не отступал, не сотрудничал с фашистами, не сверкал в небеса фонариком…» – он ждал, когда вражеские бомбардировщики, сбросив груз чужой смерти, уйдут наконец на базу.
– Твари, а? Вечера им мало. Ночью бабахают! Он скинул с головы одеяло, будто выбрался из окопа. Призрак в белой ночной рубахе стоял в дверях:
– Тока уснула – и на тебе. У вас чо, тоже так шмаляют?
– Кто? – он спросил хрипло, еще не придя в себя.
– Да эти, пиротехники хреновы. От живут! Разбогатели, деньги на ветер. Мало им госсалюта. Я чо пришла-то. Напугался? – она обращалась к нему нежно, как к маленькому. – Праздник. День люфтваффе. Ты не бойся, спи, спи…
«Люфтваффе… Пиро… техники… – Оконные стекла дрожали, празднуя мелкого труса. – Не война… – он ежился под одеялом, радуясь, но одновременно ужасаясь. – Но это же так, во сне. Мало ли, что может присниться…» – сладость сонного сражения, преступная, противоречащая всем его жизненным принципам, побежала волной по коже, вздыбив тонкие волоски.
И если бы только волоски. Спасаясь от того, что сейчас неминуемо случится, он повернулся на живот, рывком, словно вжался в родную землю. Но земля не помогла.