Третья
I
На третью ночь он снова увидел сон. Опять перед глазами морщилось. То самое, большое и белое: простыня, наброшенная на дверцу шкафа, но не домашнего, а из кабинета Геннадия Лукича. Сам он будто бы сидел в кресле, но не сбоку, как обычно, когда являлся по вызову, а прямо напротив Ф. Э. Дзержинского, лучшего друга беспризорников. Он чувствовал на себе его неподкупный взгляд.
Впредь, Алеша, ты должен быть предельно внимательным, – портрет Феликса Эдмундовича говорил бархатно-низким голосом, точно диктор в ленинградском метро. – Задача чекиста – не помогать стратегическому противнику, а раскрывать и предотвращать его коварные замыслы.
– Я стараюсь, мне кажется, у меня получается, только чекист – это вы. А я разведчик, борюсь с внешними врагами, которые угрожают, наступают с разных сторон.
А какая разница? – Феликс Эдмундович удивился. – Одно дело делаем, Алеша.
– Ну как же – одно! Разведка – продолжение войны в мирное время, – он возразил горячо, хотя в глубине души знал: товарищ Дзержинский прав. Не зря кабинет Геннадия Лукича находится не где-нибудь, а в Большом доме. Хотел повиниться, признать свою ошибку, но портрет уплыл куда-то в сторону. Вместо него явилось лицо шефа, сидящего за огромным письменным столом.
Какой же ты путаник, Алеша, – Геннадий Лукич сделал пометку в своем ежедневнике, видно, боялся потерять важную мысль. – Ну ничего. Все равно я в тебя верю. Рано или поздно ты станешь хорошим разведчиком…
Он хотел уточнить: почему поздно? – но вспомнил паренька-невидимку, про которого было сказано: пойдет далеко.
– Как тот парень? – спросил с надеждой. Этого я тебе не обещаю, но стараться все равно надо.
– Я и стараюсь. Вот, разоблачил. Ганса с Эбнером. Это они специально подстроили, чтобы использовать мои знания. А ничего, что я им помог?
Геннадий Лукич не ответил, только рассмеялся. Смех падал изо рта мелкими шариками, они отскакивали со стуком: тук-тук-тук – будто тысячи черных куриц склевывают невидимые конопляные семечки.
– А почему они черные? Это нехорошо. Пусть лучше синие или… желтые, – хотел рассказать про Юльгизу, поделиться своими личными планами. Как с отцом. Но тут будто открылся длинный коридор, по которому, никак не сливаясь с черными стенами, шел Геннадий Лукич, но на этот раз не ему навстречу, как тот неизвестный киноактер в эсэсовской форме, а обратно, назад, в сводящую душу бесконечность, где нет ни будущего, ни прошлого – давая короткую отмашку: правой! правой! – в то время как левая тянется вдоль тела, становясь все длиннее и длиннее, чтобы коснуться пальцами родной советской земли…
Сон – небывалое сочетание бывалых впечатлений. Утром, когда умывался и чистил зубы, вспоминал то, что пришло во сне. Оно мнилось лицевой стороной каких-то изнаночных событий: будто не шеф, а это он сам идет по длинному коридору. Черному, как туннель, уводящий в глухую бесконечность, откуда уже не вырвешься на свет…
Все-таки немного опоздал. Модератор, тот самый проректор с пленарного заседания, успел представить аудитории первого докладчика.
Высокий мужчина в строгом темно-синем костюме взошел на кафедру, покачал луковку микрофона, прилаживая к своему росту: «Хёрен меня, хёрен?» – и, получив подтверждение из последних рядов, разложил отпечатанные на машинке листки.
В отличие от его, восточной, аудитория российско-советской секции была забита до отказа. Кое-кто из молодых – парни и девушки в американских джинсах – сидели на полу. Себе он не мог такого позволить. Осторожно, стараясь не привлекать лишнего внимания, прошел по стеночке и встал в нишу. Пристроил на подоконник папку с материалами конференции, которую ему, равно как и всем остальным участникам, выдали вчера.
Сегодняшний докладчик выступал на нем-русском. То грубые, то простонародные выражения, не говоря об ошибках, сбивали с толку. Но дело не в языке. Уже из вводной части стало понятно: налицо чудовищная подмена. Гады, твари, подонки, несущие смерть Европе, – это развернутое определение, вопреки исторической очевидности, выступающий относил не к фашистам, а к нашим. Большевикам. Глядя в чужие затылки, он ждал, что кто-нибудь из гостей встанет и опровергнет зарвавшегося захребетника (тот же, например, Пейн – англичанин, задававший острые вопросы на пленарном заседании), – но аудитория слушала, словно не замечая: профессор Санкт-петербургского университета несет откровенный бред: Мы маленечко врезали, ну, совки и драпанули, сверкая пятками… Наши восточные партнеры привыкли делать из нас идиотов, ага, прямо! – в зеркало поглядите…
Он нашел глазами профессора Пейна. «Сидит, язык проглотил. А еще англичанин называется…» Мотнул головой, сбрасывая сеть оголтелой фашистской пропаганды, но ложь, невидимая и прочная как паутина, казалось, липла к лицу.
Он приготовился дать ответный выстрел: «Ложь! Наглая геббельсовская пропаганда», – но не успел.
Замер, не веря своим ушам: грянули аплодисменты. Причем не данью университетской вежливости, а искренние, выражающие неподдельное одобрение. «Верят, неужто они верят?…» – будь у него автомат Калашникова, так бы и шарахнул по тупым оболваненным затылкам – веером, от живота, как учили на военной кафедре… чтобы они… они… Тела, еще мгновение назад хлопавшие в ладоши, крутило жгутами агонии, проклятые захребетники сползали на пол, давя друг друга, заливаясь алой кровью…
Но в этот самый момент – точно радуга, взошедшая над миром, или спасительный мост над пропастью бессильной ярости, в которую он едва не сверзился, – в его помраченном злобой сознании раздался голос Геннадия Лукича: Да что такое! Возьми себя в руки! А еще разведчик называется! – как на занятиях по прослушке в лингафонном кабинете, будто шеф наблюдал за происходящим из советского далека.
Его злоба, как вода в сухой песок, ушла. Он оглядел аудиторию, чувствуя, как на стеклянную гладь мгновенно охолонувшей души выпадает конденсат спокойствия.
Модератор объявил следующего участника заседания:
– Профессор Роберт Пейн, университет города Оксфорда, – прочел по отпечатанной программке. – Тема доклада: «Германия и Россия: зеркала со-бытия».
Зажимая подмышкой кожаную папочку, англичанин поднялся на кафедру. Клетчатый пиджак с заплатами на локтях – «Империалист, а небогатый, видно. До дыр донашивает» – висел на тощем туловище, как на вешалке.
– Фридрих Ницше однажды обмолвился: «Я променял бы все счастье Запада на русский лад быть печальным», – будто иллюстрируя несбывшуюся мечту немецкого философа, профессор Пейн улыбнулся грустно. – Но теперь я хочу говорить об исторической памяти. Точнее, о взаимном притяжении. Немцев манила пропасть русского «хаоса», который они постигали, читая Федора Достоевского. На этот метафизический вызов Германия ответила в конце девятнадцатого века: трактат Ницше «Так говорил Заратустра» стал настольной книгой русской интеллигенции…
Слушая вводную часть доклада, он все еще надеялся, что англичанин наберется мужества и возразит по существу, но тот гнул свое.
«Ишь, виляет. Уважающий себя историк обязан высказаться открыто и определенно». Снаружи, на продолжении подоконника, на котором лежала его новая папка, пристроились два голубя – толстые, с раздутыми зобами. Их жирное курлыканье он слышал сквозь двойное стекло.
– Но и позже, в середине двадцатых, Германия устами Томаса Манна артикулирует свое тайное, сладостное, необоримое влечение к России…
«Мало ему Ницше, Мана какого-то приплел. И что, спрашивается, за Ман, небось тоже фашист», – он думал, косясь на голубей. Тот, что покрупнее, запрокинул голову, другой, вытягиваясь и даже привставая на цыпочки, курлыкал и тыкался, пытаясь проникнуть ему в клюв, надо полагать, искал съестного, – хотя кто их знает, как там устроено у птиц?
– …Русская женщина Клавдия Шоша, мучительная любовь Ганса, обыкновенного немецкого мальчика, грохает застекленной дверью, входя в общую европейскую столовую. И тем самым попирает уважительные и уютные законы европейской цивилизованности. Однако Ганс готов ей это простить – за широковатые восточные скулы и, – профессор шевельнул пальцами, будто открывая раскосые кавычки, – чуть-чуть «киргизские» глаза….
«И ничего не киргизские», – он почувствовал красноватый жар, словно за щеками набухала горячая каша.
Перед началом заседания встретил ее в коридоре – Юльгиза прошла мимо, цокая острыми каблучками. Все, что он себе позволил, – взгляд, мгновенный, точно вспышка фотоаппарата, – но и этого довольно, чтобы в памяти запечатлелась новая карточка взамен вчерашней, чуть-чуть выцветшей, на которой вновь отпечатались нежный разлет бровей, широковатые, даже в профиль, скулы. И мальчишеский абрис бедра…
Жирное воркование перешло в сладострастный клекот. Он отвернулся брезгливо и рассерженно, точно все они – и докладчик, и отвратительно клекочущие голуби, – действуя сообща, в сговоре друг с другом, вторглись в его личное пространство, отчего фотокарточка померкла, стала черно-белой, похожей на довоенные, в спешке перепутанные с оплаченными жировками.
«Вот именно. Обыкновенный немецкий мальчик, – он нашел глазами Ганса, настоящего, сидевшего в четвертом ряду, а не того, влюбленного в русскую красавицу. – И никакой он не интеллигент», – ему вдруг показалось, что профессор Пейн, сам того не ведая, разрешил его тягостные сомнения. Не в широком историческом контексте, а именно в этом отдельно взятом пункте, над которыми он мучился подспудно, пока сражался с Гансом.
– Человечество идет путями истории, – британский акцент профессора Пейна стал почти неразличимым. – Двадцатый век, мало кого пощадивший, прокатился и по Германии, и по России. Политическая карта мира коренным образом изменилась. Однако традиция взаимного притяжения никуда не исчезла. В послевоенном времени ее продолжают Россия и СССР…
– Позвольте, позвольте! – в третьем ряду взметнулась худая рука.
– Ахтунг! – модератор навел острие карандаша, но сутулый человек уже встал.
– То, о чем говорит уважаемый профессор, – не историческая память, а романтический миф. Мы, немецкие интеллектуалы, живущие в Старой Германии, не понаслышке знакомые с ужасами реального гитлеризма, решительно выступаем против. Рано или поздно романтизация истории заканчивается идеологическими бреднями. Следующий шаг – концентрационлагеря. Радуясь за всех, кому не довелось испробовать их на своей шкуре, – сутулый нарушитель порядка втянул голову в плечи и зябко поежился, будто о чем-то вспомнил, – я сошлюсь на открытое письмо, подписанное доброй сотней немецких писателей, ученых, журналистов. Мы, его подписанты, отрекаемся от Гете, Шиллера и Рильке, с чьими именами связаны великие взлеты немецкого духа, за которыми неизбежно, я подчеркиваю, не-из-беж-но, следуют столь же великие падения…
Он невольно взглянул на Ганса. Тот сидел, повернув голову к окну. Он заметил горестный излом бровей, будто Ганс, слушая доводы нового немецкого интеллектуала, выражал – не то чтобы несогласие, скорей, недоумение.
– Отсутствие меры, – голос немецкого интеллектуала зазвучал глуше, – есть проклятие нашего духовного развития. История неопровержимо доказала: фаустовским прозрениям наследуют зверства политического режима. Именно поэтому мы решительно выступаем за бюргерскую цивилизацию. Против старой священной культуры, – гражданин обновленной Германии окончательно съежился и сел.
– Уму непостижимо, с какой легкостью они признаются в своем полном духовном вырождении! – женщина, судя по ее мертвенно-правильному выговору, местный преподаватель сов-русского, обращалась к своей соседке, но говорила довольно громко, будто в расчете на все окрестные уши.
– Фриц пархатый! – ее соседка откликнулась немедленно. – Загинает – не разогнешь.
– Рилька ему не нравится. – Перейдя на родной нем-русский, преподаватель закипела праведным возмущением. – Рилька – наше всё! Мы на ём стояли и будем стоять! И неча тут!
– Согласен, Марья Власьевна, неча, што правда то правда, – охотно поддержал ее мужской баритон.
Меж тем нарушитель спокойствия сел на место. Члены советской делегации (он заметил их сразу, едва вошел в аудиторию: три дубовых пиджака в первом ряду) перешептывались.
– Мне жаль, что сумрачный германский гений, во всяком случае, в вашей стране, – профессор Пейн неловко поклонился, – сдал свои исконные исторические позиции, не сумев преодолеть трагедии двадцатого века. Но, говоря о зеркалах, я прежде всего имел в виду простых людей. Немцев, волею судеб осевших в России. Русских, оказавшихся за Уралом. Их свидетельства и судьбы – отдельная тема и история, точнее, сотни тысяч историй, и каждая – живая правда. Не будем о них забывать, – англичанин закончил и собрал листки.
Он успел удивиться: «Это что ж такое получается? Ганс – мое зеркало, а я – его? – и заметил: Ганс манит пальцем. – Куда?» – просемафорил молча, одними глазами, но Ганс, пошарив по боковине, раскрыл откидное сиденье и отвернулся. Под аплодисменты аудитории, провожающей англичанина, – на сей раз вежливые, чтобы не сказать холодноватые, – он двинулся по проходу, сел – о чем тут же и пожалел: в нише он чувствовал себя в безопасности. Теперь будто вышел на просцениум – никого ни спереди, ни сзади, один на семи ветрах. К тому же побаливала голова.
– Твой доклад скоро? – спросил, надеясь, что удастся смыться пораньше.
– Завтра. Перенесли.
Хотел спросить: а почему? – но их перебил модератор:
– В нашей программе произошли некоторые изменения. Заявленный ранее профессор Рабинович до наших, – короткая усмешка, – палестин не добрался. Увы, помешали личные дела. Однако, – проректор выдержал паузу, – к нашему общему удовольствию, профессор Нагой…
«Нагой? Неужто?…» – в его памяти нарисовались густые черные брови, точь-в-точь как у прежнего Генсека, почившего в своем коммунистическом бозе пять лет назад.
– Лаврентий Ерусланович, прошу.
Имя-отчество рассеяло последние сомнения: на кафедру поднимался его университетский преподаватель – историк КПСС. Еще не старый, лет сорока, хотя и с блестящими, вечно потеющими залысинами, – среди студентов слыл мракобесом и отъявленным карьеристом. Выходит, прислали вместо неведомого Рабиновича, у которого, он усмехнулся, как назло, обнаружились срочные личные дела. Сестра Люба сказала бы: не дела, а «Дело».
В отличие от дубоватых членов советских делегаций, этот был одет щеголем, да и держался от них особняком.
«Молодец, привел себя к правильному образу».
Густые брови, которые профессор носил в правление прежнего Генсека, теперь исчезли, словно их сбрили в одночасье, когда на этот высочайший пост заступил нынешний, чье лицо отличалось сугубой безволосостью старого, но хорошо сохранившегося идеологического скопца, хоть и изъеденного смертельной болезнью, не выпускавшей своего подопечного за ворота главной советской клиники. Ходили настойчивые слухи, будто от его имени правят молодые референты. Сверхскоростная железная дорогая – их любимое детище.
«Уж этот врежет! Всем. И захребетникам, и англичанам. Вот сейчас и начнет…» – предчувствуя грядущую муку, знакомую еще со студенчества, он закрыл глаза. Боль сменила тактику боевых действий. Окончательно оккупировав затылок, готовилась вести огонь короткими тупыми вспышками: стратегический противник, враждебное капиталистическое окружение, происки идеологии империализма…
Ты же сам этого хотел. Думал: пусть хоть кто-нибудь им врежет, – в голове затенькало колокольчиком.
«Ну не этот же идиот! Прислали бы нормального, умного…»
Хи-хи-хи, – внутренний голосок рассыпался ехидным хихиканьем. – Видали! Умного ему подавай!
– Вас? Ты чо-то сказал?
– Я? Нет-нет, – он отодвинулся от Ганса. – Тебе послышалось.
Ехидный голосок еще потенькивал на краю сознания. «Да заткнешься ты! – он попытался окоротить своего вышедшего из-под контроля двойника. Тот обиженно затаился. – Тоже мне, наружка. Внутренняя».
Профессор Нагой пригладил залысины, будто стер застарелый пот:
– Признаюсь откровенно. Во многом я согласен с предыдущим оратором. Уважаемый профессор Пейн, в присущей ему лирической манере, высказал весьма глубокую мысль: при всех расхождениях, свойственных СССР и России, между нашими странами куда больше общего, чем полагают всякие чужаки. К примеру, американцы. Или, как я привык выражаться, – советский профессор обернулся к модератору, – наши «стратегические друзья». (Ерническая интонация нарисовала жирные кавычки.) Бытует мнение – с моей точки зрения, весьма неглубокое и незрелое, – будто союзников создает исключительно безоблачное прошлое. Если можно так выразиться, земной рай. Между тем история сплошь и рядом доказывает обратное. Взять тех же американцев. Уж какими были врагами с Японией. А сейчас? То-то и оно. Из чего мы можем сделать вывод: в определенных исторических обстоятельствах именно общая трагедия, как говорится, земной ад, становится той неразрывной скрепой или каменной платформой, на которой мы, ныне живущие, можем, а значит – обязаны, построить общее будущее, – будто лишний раз убеждаясь в том, что залысины всего лишь вспотели, но еще не покрылись неуместными по новым временам густыми зарослями, Лаврентий Ерусланович снова пригладил виски.
Он слушал, почти физически чувствуя отвращение: сплошь и рядом, весьма неглубокое и незрелое, неразрывная скрепа – этими же самыми выражениями (еще совсем недавно, в его университетскую пору) профессор обильно оснащал свои лекции, доказывая прямо противоположное: «Бытует мнение – с моей точки зрения, весьма незрелое, будто общая трагедия, пережитая в прошлом, способна объединить страны и народы. Однако это далеко не так».
«В Ленинграде говорит одно, в Петербурге – прямо противоположное. Да, идеологическая борьба, но надо же как-то похитрее», – снова он пожалел, что покинул тихую уютную нишу: уж лучше глазеть на голубей.
– …Не стоит сбрасывать со счетов и этнический состав. Большинство живущих по обе стороны Хребта – русские: факт, который опасно недооценивать и невозможно отрицать…
В голове, потрескивавшей от боли, Нагому, распинавшемуся за петербургской кафедрой, оппонировал голос другого Нагого – его ленинградского двойника: Наши, как я привык выражаться, стратегические враги в Америке и Западной Европе любят спекулировать на этническом факторе: дескать, большинство живущих в нынешней России – русские. Но мы-то с вами знаем, кто в действительности русский, а кто нем-русский…
«Знаем – русский… знаем – нем-русский…» – в голове уже не тенькало, а гудело. Он дернул за мочку уха, потом еще раз, сильнее – но никакая сила не спасала, точно язык этого стопудового колокола можно вырвать только вместе с головой.
Хотел спросить Ганса: нет ли какой-нибудь таблетки, но его прервал иностранец, сидящий рядом с профессором Пейном, задав неурочный, с места, вопрос:
– Не кажется ли уважаемому докладчику, что внешняя политика, в той мере, в какой она опирается на этнический фактор, чревата опасными последствиями, которые мы уже наблюдали в истории, в частности, немецкой? О чем любезно напомнил нам представитель Германии, точнее, движения «новых немцев».
Аудитория загудела как улей, потревоженный враждебной рукой.
– Ахтунг! Ахтунг, битте! – снова модератору пришлось стукнуть ладошкой по столу.
– Упомянув этнический фактор, – профессор Нагой пригладил залысины в третий раз – опасливым жестом пловца, сигающего в водоем с оголодавшими рептилиями, – я имел в виду исключительно здоровый национализм.
– Прошу меня простить, но разве это не противоречит советской идеологии? – бойкий иностранец, говоривший с сильным акцентом – не то чешским, не то польским, опять перебил.
– Смею заверить уважаемого профессора Бонч-Бруевича, – профессор Нагой выступил из-за кафедры. – Нет, нет и еще раз нет! Напротив, соответствует нашей давней традиции. – Тройное отрицание, сопровождаемое церемониальным поклоном, производило странное впечатление, словно традиция, о которой упомянул советский профессор, родилась где-нибудь на Дальнем Востоке. Ему даже показалось, будто у докладчика на мгновение сузились глаза. – Уже из ранних работ товарища Сталина, в качестве примера приведу статью 1917 года «О Советах рабочих и солдатских депутатов», явствует: Иосиф Виссарионыч чурался недалекого ленинского интернационализма, держась куда более консервативных позиций. И как в последнее время выяснилось, не только в национальном вопросе. Об этом свидетельствуют его современники…
– Возможно, вы приведете их фамилии. – Он узнал бархатный акцент Пейна.
– К сожалению, – Нагой сладко улыбнулся, – информация закрытая. Содержится в личных архивах тех, чьи потомки до сих пор живы. Надеюсь, вам, природному британцу, этот аргумент не покажется легковесным: HABEAS CORPUS, личное пространство… Он вспомнил рукопись, добытую из закрытых архивов, – Геннадий Лукич разрешил ссылаться, не делая сносок, словно знал, что китаевед, чье имя неизвестно, но научный подвиг бессмертен, сгинул, не оставив потомства. Профессор Пейн, однако, кивнул, принимая бесспорный юридический аргумент.
– Но зато! – каким-то непостижимым образом Нагой, еще секунду назад стоявший в шаге от первой линии нем-русской обороны, снова оказался за кафедрой, на захваченном (уже полчаса как), плацдарме. – В настоящее время, и об этом я уполномочен заявить официально, Советский Союз открывает архивы, позволяющие по-иному взглянуть на исторические обстоятельства, связанные с жизнью и деятельностью Иосифа Сталина…
– Чо, готовы признать, што Сталин сам собирался начать захватническую войну, а Гитлер его опередил? – из заднего ряда прозвучал насмешливый молодой голос.
Лаврентий Ерусланович, однако, не растерялся:
– До последнего, архипоследнего, наипоследнейшего мирного дня Иосиф Виссарионыч придерживался нашей миролюбивой внешней политики. О нападении на кого бы то ни было не могло идти и речи! – поставил на место провокатора, не переводя дух.
– Эх, белофиннов бы к нам сюда… Представителей ихней военщины. Предательски обстрелявших вашу миролюбивую артиллерию в районе поселка Майнила, – насмешливый голос сделал еще одну попытку. Но, не найдя поддержки в аудитории, смолк.
– С вашего разрешения, я продолжу, – Нагой глотнул воды и вытер рот. – В настоящее время открылись новые обстоятельства, связанные со смертью товарища Сталина, которого фальсификаторы истории огульно – повторяю, огульно – объявили предателем. Но мы, подлинные сов-русские патриоты, всегда знали: это – грязный навет!
– Реабилитация! Ползучая реабилитация! В застенках НКВД уничтожены миллионы! – кричали из третьего ряда, где сидел «новый немец» со товарищи.
– Профессор Нойман, – на сей раз модератор не сплоховал, наоборот, изловчился, поймав возмутителя спокойствия на карандаш. – Видит Бог, мы уважаем ваши научные заслуги, но откуда миллионы? В сов-русском есть прекрасная пословица: ради красного словца не пожалеет и отца.
– Сталин не отец. Кровавый палач!
– Наберитесь терпения. В свое время вам будет предоставлено слово для ответной реплики.
Почуяв поддержку, Нагой приосанился и расправил плечи:
– Скажу больше. До сего дня считалось, будто Иосиф Виссарионович умер от апоплексического удара, однако последние пять лет в среде передовых советских ученых крепла уверенность: Иосиф Сталин не умер…
Жив, жив? – внутренний голосок чирикнул и смолк – как птица, на которую набросили черную тряпку.
Как оказалось, в немое изумление впал не он один. Модератор воздел карандаш, орудие академического принуждения, да так и остался: вполоборота к докладчику с приоткрытым ртом.
– В действительности, теперь это вполне и бесповоротно доказано, его уничтожила группа заговорщиков из числа высокопоставленных военных.
В аудитории установилась плотная тишина. Советский профессор рассказывал о событиях 20 февраля 1946 года. В подземный бункер Верховного главнокомандующего вошла группа высших офицеров – заговорщиков, как выяснилось позже. Докладчик огласил их списком. Он запомнил Тухачевского, Якира и, кажется, Эйдельмана или Эйдемана – последнюю фамилию докладчик зажевал.
Ганс торопливо записывал в тетрадь. На мгновение отвлекшись от оглашаемых фактов, он скосил глаза: замыкающим в Гансовом списке стоял Ийдельман. «Еврейская фамилия. Пишется иначе. Потом скажу, поправлю…»
– Первоначально планировалось, что совещание начнется в 12:30, но Сталина что-то задержало. В зале заседаний он появился в 13:00. Заговорщикам удалось пронести портфель с двумя пакетами взрывчатки и тремя химическими детонаторами. Для тех, кто не слишком разбирается в химии, поясню: чтобы бомба этого типа взорвалась, требуется разбить стеклянную ампулу – кислота разъедает проволоку, высвобождая боек. Детонатор срабатывает через десять минут. Плюс-минус две секунды. Взрыв раздался в 13:20. Из чего следует, что ампулу перекусили плоскогубцами приблизительно в 13:10.
Пятеро, среди них товарищ Сталин, погибли на месте. Семеро, включая тяжело раненного Уборевича, выжили. Спустя неделю все они были расстреляны. «12:30, 13:00, 13:10, – в голове щелкали цифры, точно кто-то вертел ручку арифмометра. – Не кто-то, – он понял, кто, придумал эту нелепую историю. – Наши. Дезинформаторы. Ребята из отдела „Д“».
– Ферцайн зи, – самоварным золотом блеснула оправа: модератор снял очки. – Вы сказали – все. Но… неделя? Не слишком ли ничтожный срок, чтобы провести полноценное расследование. Кто-то из этих… м-м-м… людей мог ничего не знать.
Надбровные дуги Нагого поползли вверх:
– Что значит – не знать! Вина доказана поименно. О чем неопровержимо свидетельствует вещественное доказательство, приобщенное к делу. Прошу, – профессор вынул из папки белый лист и протянул модератору. Тот раскрыл очечник, достал черную бархотку – прежде чем водрузить обратно на нос, тщательно протер очки.
Аудитория затаила дыхание.
– Так-так… Ну что ж… Это меняет дело, – модератор вышел из-за стола и передал лист крайнему в первом ряду.
«Что там? Признания? Чьи? Или тоже дезинформация?» – он терялся в догадках.
Белый лист плыл как носилки, которые передают из рук в руки: на них лежал человек – мумия, закутанная в белые простыни. «Уборевич… Тяжело раненный, расстреляны…» – он закрыл глаза, лишь бы не видеть, как носилки подносят к стене. Ставят вертикально. Безгласная мумия, будто ей рот заклеили, извивалась под пеленами в тщетной попытке вырваться на свободу. Пли! – полыхнула отрывистая команда. Белый мешок с красными прорехами пронзила длинная судорога. Спеленатый дернулся и уронил голову на грудь…
Тут его толкнули в бок. Страшный мешок исчез, словно засветили пленку. Ганс протянул лист. Он глянул с опаской, но в тот же миг от сердца отлегло: никакие не носилки – что он такое выдумал! – на фотографии были представлены плоскогубцы. Стальные, с красными ручками.
– Дак чо, пытали их, што ли? – Ганс закрыл тетрадь.
– Не говори глупости! – он возразил вполголоса, так, чтобы не слышали соседи. – Сказали тебе – ампулу перекусывали! – и уловил слабый запах кислоты, разъедающей провода.
– Мало ли што сказали! – Ганс нахмурился.
– Внимательно изучив плоскогубцы, найденные на месте преступления, следствие обнаружило отпечатки пальцев всех без исключения участников. Кроме, естественно, товарища Сталина…
По аудитории, как дуновение ветра, пронесся легкий шум.
– Штилле! Штилле битте! Прошу тишины! – модератор стучал по столу пустым очешником.
– Дак чо? Хором што ли перекусывали? – голос из заднего ряда спросил насмешливо.
– Отнюдь, – Нагой растянул губы в вежливой улыбке. – Однако мне понятен ваш вопрос. Мы, советские историки, им тоже задались.
– Ну? И чо решили? Модератор покачал головой укоризненно.
– Следствие пришло к выводу, что незадолго до преступления каждый из участников приложил руку к плоскогубцам…
– А на хера?
– Эй ты! – модератор привстал с места. – Сам заткнешься или нахрен вывести?
– Благодарю, – докладчик склонил голову к плечу. – Возможно, мы имеем дело с возрождением нашей давней традиции, когда офицеры, давая клятву верности, возлагали руки на эфес шпаги.
– Типа, французские мушкетеры? – другой, не менее звонкий, голос уточнил.
– В определенном смысле – да. Если учесть, что эту давнюю традицию французы переняли у русских в ходе войны 1812 года.
Он прислушивался, ожидая энергичных возражений. Но, к его удивлению, аудитория молчала. «Надо ж как повернули! Ничего не скажешь, профессионально работают», – он восхитился дальновидностью дезинформаторов, ребят из отдела «Д».
– А какова степень личного участия Лаврентия Берии? – вопрос поступил из первого ряда. Судя по акценту, его задал профессор Бонч-Бруевич, тот самый въедливый поляк.
– В настоящее время я пишу монографию, основанную на чисто архивных материалах, – Нагой говорил веско и негромко, как подобает истинному триумфатору. – И уже теперь вправе утверждать: самая прямая. Больше того, я склоняюсь к мнению, что именно Берия, чья деятельность заслуженно осуждена XXI съездом КПСС, стоял во главе заговора.
– Замечательно! Осталось доказать, что именно Берия, а не Сталин подписал договор тридцать восьмого года, – неугомонный поляк не сдавался.
– Начнем с того, что упомянутый вами договор – фальшивка, – профессор Нагой улыбнулся терпеливо: как учитель, отвечающий на вопрос нерадивого ученика.
– Не вижу смысл убить Сталина, если не менять дальнейшая политика! – худенький польский профессор сжал кулак, будто взялся за эфес невидимой шпаги.
– Это если судить с либеральной точки зрения, – Нагой усмехнулся уголком рта. – Но в том-то и дело, что советская душа рассуждает иначе: патриотизм не поддается рационализации. Не об этом ли так вдохновенно и образно говорил наш коллега профессор Пейн?
Все посмотрели на англичанина, который озирался растерянно, даже привстал с места, будто намереваясь что-то сказать.
– Какой договор? – пользуясь повисшей паузой, он склонился к Гансу.
– Договор? А… Вопщем, энкаведе с гестапо. «Как… с гестапо?» – либо ослышался, либо Ганс, увлеченный острой дискуссией, ляпнул что-то не то. Профессор между тем продолжил:
– Приведу еще одно… нет, не доказательство. Как известно, история не имеет сослагательного наклонения…
Тут он заметил: Нагой смотрит прямо на него. В студенческие годы это не предвещало ничего хорошего. Пристальный взгляд предназначался тем, кто слушает невнимательно. Профессор не делал замечаний – просто наводил взгляд. Будто, готовясь устроить ослушнику аутодафе, пригвождал к позорному столбу. Борясь с желанием встать и как-то оправдаться: «Простите, Лаврентий Ерусланович, я слушаю, слушаю», – он всеми силами вжался в откидное кресло.
– Скорее, частное соображение: представьте, что дело происходило не у нас, а в Ставке фюрера. Не Сталин, а Гитлер пал жертвой покушения. Изменилась бы в этом случае национальная политика прежней Германии и, как следствие, новой России?
– Думаю, нет, – профессор Бонч-Бруевич заговорил серьезно. – По действующему на тот момент закону преемником Гитлера стал бы Геринг. Все остальные – Гиммлер, Геббельс и прочие – остались бы у власти. Учитывая, что их сознание сформировала нацистская идеология, большинство русских и, конечно, польских интеллигентов, оставшихся на оккупированной территории, так и так погибли бы в лагерях. Как в свое время гибла оппозиционная немецкая интеллигенция – так называемые национал-предатели.
– А вы, – докладчик обернулся к модератору, – вы что скажете, уважаемый профессор Шварц?
– Лично я не стал бы смешивать эти две проблемы. Гибель интеллигенции – социальный эксцесс. Такого рода неприятности случались и в Советском Союзе, иными словами, они возможны и в рамках интернациональной идеологии. Возвращаясь к национальной политике, в частности к еврейскому вопросу… Тут уж я… – Шварц развел руками, точно предоставил евреев их собственной судьбе.
– А позвольте-ка вам напомнить, – глаза Нагого блеснули. – В своем блестящем пленарном докладе вы упомянули послевоенный лозунг: «Еврей, проливший кровь за рейх – наш духовный брат!» Его выдвинул тот же самый человек, который всей своей долгой научной практикой доказывал нечто прямо противоположное. Не это ли наивернейшее доказательство: партийная идеология – не догма.
«Не догма. – Он смотрел на докладчика, чувствуя, как слабеют руки. – Геннадий Лукич тоже говорил. Значит… Что-то изменилось. Или вот-вот изменится…»
Люба – сколько раз его сестра повторяла: я верю, что доживу до благотворных перемен. А Вера в ответ, насмешливо: «Надеешься, что советская власть – того? Не надейся. Мой говорит (это простецкое „мой“, которым она обозначала мужа-комсомольца, его особенно бесило) – это говно навечно. На внуков хватит – хлебать большими ложками». Мама вздыхала: «Не ссорьтесь, девочки. Бог с ними, с переменами. Лишь бы не было войны…»
По спине побежали токи – будто его, со всеми надеждами и сомнениями, подключили к источнику электропитания. То, что вестником выступил не кто-нибудь, а именно Нагой, означало: непонятные, но, безусловно, благотворные перемены одобрены сверху. От себя, без одобрения начальства, этот фат не сказал бы и «здрасьте».
– Время, но не то, к которому мы привыкли: часы, минуты, секунды. Великое время истории, – голос докладчика креп, точно беркут, расправляющий затекшие крылья, – когда народ сосредотачивается, сводит малые силы каждого отдельного человека в великий всепобеждающий кулак, чтобы в одну решающую минуту развернуть поезд истории в другую сторону…
Тут у него засвербило в переносице. Он потер, но эта энергичная мера не помогла – наружу, из самых глубин лобных пазух рвался неудержимый чих. Торопясь упредить и обезвредить, он полез в карман за платком и, зажав крылья носа – слава богу, вовремя! – пустил короткий бессильный залп, будто пальнул холостым.
Похоже, профессор Шварц согласился с доводами своего советского коллеги. Его золотые очки поблескивали довольно:
– Позвольте от вашего имени поблагодарить профессора Нагого за его, не побоюсь этого слова, сенсационный доклад. Полагаю, он будет иметь далеко идущие последствия. Как для СССР, так и для России, – профессор Шварц свел ладони в первом, почти неслышном хлопке. Аудитория откликнулась рваными аплодисментами – то в одном углу, то в другом, но уже через мгновение они перешли в сплошную овацию.
Дождавшись, пока фонтан энтузиазма иссякнет, модератор закрыл утреннее заседание:
– Перерыв, короче. Пора жрать.
Грубая нем-русская фраза несколько сбила впечатление, словно бросила тень на будущие перемены к лучшему. Он смотрел, как советская делегация, поднявшись одновременно, по-солдатски, двинулась к выходу. Наши держались спаянной группой. «Не ленинградцы, скорей всего, москвичи. В Москве всё узнают раньше…»
– Простите… Ферцайн зи! Извини, типа… – умножая извинения на всех заявленных на конференции языках, он пробирался поближе: послушать, о чем они меж собой говорят.
– Кофе плеснут, ага, с печенькой – и на том данке шён, – высокий седоватый человек обращался к другому дубоватому пиджаку.
– Не хавать приехали! – тот, помоложе и светловолосый, пропустил старшего коллегу вперед, вежливо придержав дверь. – Вечером в кабак. Там и оттянемся.
– Нагой – а? Шикарно им вставил! Меня и то проштырило… – третий походил на доцента провинциального вуза.
Оценив их непринужденно-беглый нем-русский, он понял свою ошибку: «Не наши. Местные», – и в тот же миг услышал знакомый стук каблучков.
– Прошу дорогих ленинградских гостей последовать за мной. В соседнем зале вам будет предложено кофе, а также чай, пироги с капустой и с мясом…
«Все-таки ленинградцы! Здорово шпрехают!» – свободное владение нем-русским, которое, не скрываясь, демонстрировали его соотечественники, показалось еще одним весомым камешком в копилку грядущих благотворных перемен.
Пристроившись в хвост советской делегации, он дошел до кофейного зала. И тут только спохватился: «Вот голова садовая!» – Папка с материалами конференции осталась на подоконнике: материалы-то – бог с ними, ужасно жалко папку, в СССР таких не делают. Надо забрать.
В пустой аудитории разговаривали: два голоса – тихие, мужские – доносились из дальнего угла.
– В префектуру? Без лимона? Забудь.
– Паскудин говорит, косаря хватит.
– Ну ты, мля, сравнил! Где ты, а где он! Его контора передвигает.
– Ваша?
– Ваша, наша… Хер теперь разберешь. Вместе работают. Кого захотят, нагнут палюбому…
«Надо же, и половины слов не понимаю, вот тебе и языковые курсы!» – сделав шаг в направлении ниши, он распознал голоса.
– Телек ваш послушал, – профессор Нагой понизил голос. – Как бы всё не ляпнулось…
– А ты слушай больше! – профессор Шварц усмехнулся. – Кругом враги и прочая хренотень. У вас, што ли, не так?
– Ваши покруче, нашим и не снилось.
– Не снилось – приснится. На, короче. Держи, – профессор Шварц зашуршал бумажками.
– А Лемман – тоже из этих? – Нагой спросил деловито.
– Не. Они – федералы. А Лемман саратовский. Закопают и дерьмо вынесут…
«Закопают – куда? Чье дерьмо? – вдруг, ни с того ни с сего, побежало под рубашкой – вниз, по спине, каплей липкого пота. Явилась безумная мысль: – Бежать…» Он замер – с ногой, оторванной от пола, изо всех сил напрягая спину, лишь бы не пошатнуться.
Обретя едва не потерянное равновесие, выскользнул за дверь, чуть не столкнувшись с Гансом.
– Ищу тебя, ищу! А ты вона где. Шевелись, пироги сожрут.
– Пироги?.. – он прислушивался напряженными позвонками. Казалось, страшные голоса приближаются – вот они уже близко: «Черт с ней, с папкой! Пропади она пропадом…»
Как Ганс и опасался, успели к шапочному разбору: остались корки от пирогов да пустые хлебные ломтики.
– Вдарим по кухуёчку, и айда! Арбайтать, арбайтать, – Ганс разъял два бумажных стаканчика и потянулся к высокому темному сосуду с носиком и пластмассовой ручкой.
«Термос. У нас тоже есть. Китайские, с георгинами. – Он машинально сжевал парочку пресных печеньиц. – Нет, все-таки жалко…»
– Я… это, – сделал вид, что только сейчас вспомнил, – папку забыл в аудитории…
– Дак зайди, – Ганс слил в стаканчик остатки кофе.
– Неловко. Начали уже…
– Да чо такова-то? – Ганс смахнул с губы сухую крошку от печенья. – Ладно, – предложил великодушно. – Схожу.
Сквозь неплотно затворенные створки доносился мерный голос модератора следующей за ними панели. Дожидаясь, когда Ганс выйдет, он стоял, приникнув ухом к щели: «Да что он там! Застрял».
Дверь наконец открылась.
– Сказал же тебе, на подоконнике.
– Занавеска длинная, не видать с-под нее.
– Слушай, – он щелкнул металлическими застежками – оказалось, забыл закрыть, – а федералы, это у вас кто?
– Знамо кто. Власти. Московские.
– А кого они… нагибают?
– Кого хотят, того и нагибают, – Ганс фыркнул и продолжил безо всякой связи. – Рабинович ваш не приехал. Жаль.
– Ты знаком с профессором Рабиновичем? – спускаясь по лестнице, он поглядывал на портреты ученых мужей, развешанных по пролетам.
– Не, – Ганс понизил голос. – А чо, правда, што ли, еврей?
– Ну да, – он подтвердил и почувствовал неловкость.
– А как он… ну, типа, выглядит? По деснам пробежал злой холодок:
– Ну, во-первых, рога. У евреев они ветвистые… Ганс стоял, по-дурацки хлопая белесыми ресницами. «Хлопай, хлопай». Решил поддать жарку:
– Растут быстро, приходится подрезать. В пятых и двадцатых числах каждого месяца. После аванса и, соответственно, зарплаты. Во-вторых, копыта – их, понятно, подпиливают. Остальное – по мелочи: шерсть на пятках… – вдруг сник, теряя кураж. – Смотрю на тебя… Вроде нормальный человек, а несешь… – махнул рукой и решительно двинулся вниз, в гардероб.
– Да ты, да я… – Ганс бежал следом.
– Кстати, – он снял пальто с вешалки. – Ты уверен, что этот ваш Шварц – немец?
– А… хто? – Ганс тянулся за своей курткой.
– Дед Пихто. Ты хоть знаешь, как евреям фамилии давали? Точнее, продавали. Богатым. А бедным, кто не мог купить, присваивали. Бесплатно. Зависело от настроения комиссии или, не знаю, от погоды: Вольф, Грин, Шварц… Так что бабушка надвое сказала. Может, немец, а может, и…
Он не успел закончить. Схватив за рукав, Ганс поволок его к выходу, оглядываясь по сторонам.
– С ума, что ли… пусти! – он сопротивлялся, пытаясь вырваться, но не тут-то было: лишь вытолкав его на улицу, Ганс разжал захват. – Знаешь, ты все-таки полегче… – он супился и тер рукав. – Не понимаю, что я такого-то сказал?
– Поймешь, – Ганс тоже насупился. – Када загремишь под статью. И я за тобой.
– Чего-о?
Из дверей здания Двенадцати коллегий выпорхнула девица в стеганой куртке и пестрой вязаной шапочке. И побежала к остановке.
– Семерка, наш. Успеем!
– Стой! Уедет сперва. Вдруг слышала, – Ганс мотнул подбородком. – Семидесятая, часть первая. Оскорбление национальных чувств.
– Ах, первая! – он усмехнулся. – А вторая?
– С луны, што ли? Религиозных.
– А третья? – спросил просто так, какое ему дело до статей их Уголовного кодекса.
– Половых, – Ганс ответил неохотно. – Типа, если додиком обзовут.
«Семидесятая… – боясь ошибиться, он вспоминал лекцию по Советскому праву – на третьем курсе сдал на „отлично“. – Одна из форм подрывной деятельности… распространение любым способом антисоветских идей и взглядов в целях подрыва или ослабления Советской власти…» – это неприятное совпадение, у нас тоже семидесятая, настроило на серьезный, чтобы не сказать мрачный, лад.
– Думаешь, можем влипнуть?
– Доперло! Ладно, не ссы, пробьемся, – Ганс почесал оттопыренное ухо и, будто возражая сам себе, добавил, ему показалось, не без гордости: – Межу прочим, до трех лет.
– Моя сестра… – «Нет, Любу сюда не впутывать…» – В общем, я где-то слышал. Если вызовут, ну, сам понимаешь. Главное, молчать. Знать, мол, не знаю. А лучше сговориться, чтобы вместе: какой такой Шварц?! Никакого Шварца! Обсуждали Рабиновича. Ты сказал: странная фамилия…
– А ты: ничего странного – обыкновенная еврейская… А я: типа, не знаешь, как евреям давали фамилии?
– А я: знаю.
– А я… а ты… – Ганс первым запутался в показаниях. Он бы продержался дольше.
Водитель «семерки» (усики точь-в-точь фюрерские, оригинал покачивался на веревочке, как голова висельника, которую отделили от туловища и, прилепив к картонке, вздернули за ветровым стеклом) – дождался, пока они добегут.
«Талончики… Ах, да, они же в папке». Пальцы перебирали блокнот, карандаш, бумажные листики доклада… что-то жесткое, с острыми уголками…
– Не ищи. На, – Ганс оторвал от своей пачки.
Он оглянулся: компостер висел у задней двери. Другой – у Ганса под боком. «Сам, что ли, пробить не мог?»
Автобус остановился у метро и теперь пустел на глазах. Пользуясь тем, что большинство пассажиров сошли, он вернулся к вопросу, который хотел, но так и не успел задать.
– А что за договор? Ну, тот. Ты сказал, НКВД с гестапо.
– Дак обыкновенный. Сотрудничество во имя установления нового мирового порядка. Борьба с общими врагами. Совместные разведывательные мероприятия.
Как ни возмущала сама постановка вопроса: «Совместные? С ними, с фашистами?!» – все-таки осторожно уточнил:
– А общие враги – кто?
– Ну хто… – Ганс почесал в затылке, – еврейство международное, типа форма дегенерации человечества. Подлежит уничтожению во имя оздоровления белой расы. Чо, не слыхал?
Теперь, осознав всю гнусную подноготную и подоплеку, он успокоился: «Фальшивка. Не было такого договора. И быть не могло». Свинство, которым побрезговали бы не только ребята из отдела «Д», интеллектуалы из интеллектуалов, но и самый тупоголовый армейский генерал.
В автобус хлынул новый поток пассажиров.
– Доклад-то мой. Я ить про блокаду сперва хотел. А потом документ один нашел, – Ганс, слава богу шепотом, забубнил о каком-то советском документе, который обнаружил в местном архиве.
Но он больше не слушал. Смотрел в окно.
Наверстывая утреннее время, работали допоздна. Часов в девять сообразили: столовка уже закрыта. Ганс побежал в кухню за чайником, но вернулся с бутылкой водки:
– У Эбнера спёр. Он водяру не потребляет.
– А что, вино? – проверяя нумерацию, он просматривал отпечатанные странички: текст выглядел диковато. В глаза лезли нем-русские выражения, которые Ганс время от времени ввинчивал, заметая следы. Попытался вообразить, что сказал бы его научник, представь он курсовую работу в эдаком паскудном виде…
– На людях – шнапс, – Ганс свернул золотой куполок крышечки. – Патриот, мля!
Он, было, отказался, тем более – взяли без спроса, но Ганс настоял:
– Не пьем. Лечимся. Ну чо, прозит? Вздрогнули! – залихватски опрокинул рюмку, театрально морщась и шипя, выпустил водочные пары, занюхав рукавом.
Сам он пригубил и отставил.
– Какой-то ты… типа, не русский, – Ганс посмотрел неодобрительно.
– Зато ты у нас… – он согнул руку в локте, передразнивая.
– Дак традиция. В СССР все так делают.
– Тради-иция! Среди алкашей.
– Но я… эта… читал, – Ганс заметно расстроился, выпил еще одну рюмку – на сей раз по-человечески.
Он даже пожалел:
– Я тоже у вас путаюсь, – признался, пытаясь загладить неловкость. – Другая страна, другая культура. В конце концов, ты – иностранец…
– Сам ты иностранец! – Ганс надул губы. – Тебе-то хорошо! Живешь в нормальной стране, все равны, всё – по справедливости.
– Ну, переезжай к нам, эмигрируй, – он слишком устал, чтобы возражать по существу, вносить уточнения в картинку советского мира, которую Ганс нарисовал.
– А чо, возьму и перееду. Если, конешно… – Ганс хихикнул, – выпустят, – выпил третью рюмку и наконец встал. – В архивах ваших порыться… А ты… эта… случайно, не думашь остаться?
Он думал: «Вот слабак. С трех рюмок развезло».
– А чо, у нас ить тоже есть свои плюсы… Жратва, шмотки. Ваши многие завидуют…
– Знаешь, – он демонстративно завернул пробку. – Ты уж как-то определись. Хорошо – живи здесь. Плохо – к нам перебирайся, а то болтаешь…
– Вот тут ты прав! – Ганс подтвердил с важностью, подпитанной алкогольными парами, и, прихватив бутылку, направился к двери. – Чо болтать-то, дело надо делать… Вот возьму и… эта… рвану…
«Слава богу. А то слушай пьяные бредни, – он растянулся на кровати. После трудового дня тянуло выйти на воздух. – Десять часов, еще не поздно. Ганс говорил, транспорт у них до полпервого…» – одолев ленивую усталость, все-таки надел пальто и, замкнув дверь на ключ, двинулся вниз. Вахтерша, дежурящая в каморке у входа: пуховый платок, пегие слежалые букольки, очки на кончике картофельного носа, – пошевеливала стальными спицами. «А Люба вяжет железными», – отметил с какой-то мирной грустью и вышел на крыльцо.
К ночи похолодало. Урожденного ленинградца холодом не напугаешь. Но здесь, в Петербурге, дышалось тяжелей. «Потому что у нас сухо. Климат континентальный. А у них влажность. Залив поблизости», – шел к остановке, приглядываясь к горящим окнам. Пытался вообразить другую жизнь – чужую: жратва, шмотки, ваши многие завидуют, – будто проверял, прорастает ли конопляное семечко, брошенное Гансом?..
Счастье, что снабдили зимними ботинками, иначе бы продрог. Дожидаясь автобуса, он прохаживался взад-вперед, исподтишка поглядывая на девиц: две студентки или старшеклассницы, на вид симпатичные: «Особенно та, светленькая», – стояли поодаль под фонарем, о чем-то болтали шепотом, то и дело косясь в его сторону: наверняка проходились на его счет.
Минут через десять подъехал пустой автобус. Он вошел через заднюю дверь. Пробив талончики, девицы уселись на места для пассажиров с детьми. «Мои там, в папке… – Возвращаться не хотелось. – Может, зайцем? В Ленинграде за это штраф, а здесь?.. Поймают, поволокут в полицию. Ладно, была не была». Зажав в кулаке несколько нем-русских монеток, направился к девицам.
– Простите… я…
Девицы обернулись как по команде. «Черт! Как же по-ихнему: талончик?»
– Вы не могли бы… Продать. Айн. Ни малейшей реакции, смотрели молча, ему показалось, испуганно.
Он раскрыл ладонь с мелочью: жест, понятный без слов.
– Ты, чмо желтое! Ва-аще што ли? Ща водителю крикну, на раз полицая свиснет!
Он задохнулся, будто по лицу хлестнули грязной тряпкой.
Светленькая, которую он счел особенно симпатичной, обернулась к подруге:
– Не, ну ты видала? Совсем оборзели. Грилате. Давай тачку. А ты: бус, бус!
– Я не желтый! Я – из Советского Союза!
– Сово-ок? – светленькая протянула недоверчиво. – То-то прикид как у мово дедушки. Типа, прощай молодость. У вас чо, все так ходют?
– У нас, – он отчеканил, – когда просят продать талончик, во-первых, не хамят.
– Так те чо, – в глазах темненькой затеплилось зыбкое понимание. – Тикит штоль? Так бы и грил.
– Данке, – он протянул мелочь на ладони, но его благодетельница отмахнулась:
– Вы, совки, нищие. Чо с вас…
– Кто тебе сказал?! – он парировал возмущенно.
– Да все. И по телику. А чо, неправда? – светленькая поддержала подругу.
– А у нас говорят: вы, захребетники, паразиты и сволочи.
– Дак верно говорят, – темненькая усмехнулась.
– Ой! – ее подруга вскочила. Автобус подъезжал к садику на углу 1-й Линии и набережной Невы. Темненькая тоже встала:
– А сам-то куда?
– Да так… По Дворцовой прошвырнусь.
– На, – она протянула пробитые талончики.
– Зачем? У меня же свой…
– Чо, дурак? – темненькая девушка улыбнулась. – Тот не пробивай. Обратно-то ехать. И эта… мой те добрый совет, кауфни чо-нить, куртку што ли какую. А то ить влипнешь. Ладно мы. А мало ли, нацики. Отоварят – будьте нате…
Передняя дверь зашипела, закрываясь. Девица шагнула к водительской кабине:
– Глаза разуй, чмо! Не вишь, люди шпрехают! – шарахнула кулаком в водительское стекло. В зеркале заднего вида отразилось растерянное восточное лицо. Дверь снова зашипела. Царевна, обернувшаяся лягушкой, сошла и исчезла во тьме.
«У нас еще может перемениться. Вот умрет нынешний генсек… А у них – нет, – как и собирался, вышел на Дворцовой, хотел пересечь площадь – к арке Главного штаба, но, перейдя на другую сторону, передумал. Свернул в сквер. Сел на скамейку – Перевертыши, насмешка над ленинградцами. – На противоположной скамейке, за мраморным остовом еще не очнувшегося от зимней спячки фонтана, расположились три мужика. – На троих соображают, точь-в-точь как наши…»
Он услышал негромкий щелчок: будто языком за щекой. «Пиво? Баночное…» – в это не слишком верилось, но местные алкаши, – вон же они, под фонарем, ему отлично видно, – выуживают пивные банки из белого пластикового мешка. Вспомнилось: сирая утренняя очередь, смурные мужики с бидончиками, алюминиевые бока измяты, как их после-фронтовая жизнь.
«Захребетникам не понять, – он стряхивает с души остатки унылого оцепенения и, бросив взгляд на мужиков, – пусть себе пьют свое баночное пиво! Или шнапс… Нас на это не купишь», – сворачивает направо, обходя угол Зимнего дворца. Каждым шагом посрамляя темное лживое пространство, которым попытался соблазнить его Ганс.
Мимо створок чугунных ворот, прославленных на весь мир великим фильмом Эйзенштейна, мимо черных атлантов: «Говорите, негры – низшая раса! Хрен вам! Сами вы низшие», – шагает по брусчатке к Марсову полю, куда они с Юльгизой отправятся в день бракосочетания, как все ленинградские молодожены, откроют «Советское шампанское», возложат букет к обелиску павшим героям, который восстановили лет через пять после его рождения: «Никто не забыт, ничто не забыто!» – зажгли Вечный огонь: в память тех, кто пал смертью храбрых. Или погиб, как его отец. Раньше он боялся об этом думать. А теперь – не боится. «Во-первых, могло контузить или, мало ли, ушел к партизанам…»
По этой улице, носящей гордое имя Степана Халтурина, их водили в Государственный Эрмитаж: нарядные фасады, в свои десять лет он любовался – новые, с иголочки, через два года посыпалась лепнина. Люба говорила: материалы дерьмо. А где было взять хорошие, настоящие – тогда, после войны?
А в этой парадной (он чувствует себя эрудитом-экскурсоводом, посмотрите направо, перед вами дом с высокими полукруглыми окнами, – знатоком, но уже не общих, а единоличных тайн) целовался с Наташей, своей первой девушкой, с которой расстались глупо и нелепо. Знаешь, мне дедушка рассказывал, в восемнадцатом веке тут было поселение иностранцев, Немецкая слобода. Отсюда и старое название: Большая Немецкая. Наташины родители пропали без вести, она говорила, совсем их не помнит. Ее вырастил дед-академик – не то математик, не то химик. Однажды пригласила к себе. Таких квартир он никогда не видел. Мало что отдельная и личный телефон в кабинете, так еще и мебель, старинная, картины в золоченых рамах – и как ухитрились вывезти? Для эвакуированных существовала строгая норма, тридцать килограммов, счастье, если удавалось швейную машинку забрать с собой.
«До революции, – он держал Наташину руку, – эта улица называлась Миллионная, а еще раньше Греческая, Троицкая, Дворянская, Луговая. В учебнике написано». – «Где-где?» – она глянула насмешливо. «Твой дедушка ошибается». – «Мой дедушка никогда не ошибается. Если хочешь знать, мой дедушка все помнит, – смотрела как на врага. – А ты… читай свои учебники. Ха-ха, истории. Дурак!» – вырвала руку и ушла. Так и не понял почему. Грел руки о жаркую батарею, думал, вернется. Через час позвонил из автомата. Старческий голос, надменный: «Наталия спит, просила не беспокоить». Потом нарочно проверил, пролистал справочники – не было никакой Немецкой. Ни улицы, ни слободы.
Поравнявшись с Мраморным дворцом, он бросает взгляд на табличку. Большая Немецкая. Идет к переходу, еще не сбиваясь с шага, но уже чувствуя непомерную тяжесть в ногах – будто месит вязкое пространство чужой старческой памяти, которая тащит его туда, где на месте Вечного огня высится портик, подпертый двойными колоннами, широкая лестница на обе стороны, белая мраморная лошадь… От этой жуткой белизны темнеет в глазах и кружится голова. Не иначе надменный старик, который не верит советским учебникам, взбалтывает его память, подымает со дна осевшую взвесь.
Здание великолепно подсвечено, но его не обманешь: белизна – хитрый вражеский маневр, спецоперация под прикрытием света. На самом деле – не свет. Темное лживое пространство. Оно расходится кругами, захватывая решающие высоты: Инженерный замок, Мухинское училище… Там они и затаились: барон Штиглиц и император Павел Первый – фольксдойчи, переметнувшиеся в стан врага.
Тьма ползет по улице Пестеля (странная фамилия, небось, тоже немец), устремляясь к Литейному проспекту. Этому их учили на курсах: не почта, не телеграф… В наши дни революционные завоевания ничего не решают. Цель современной спецоперации – захват Главного Здания. Когда фашисты входили в советский город, то, что было НКВД (еще не остывшие конторские столы, еще не проветренные от авральной работы подвалы), превращалось в Гестапо.
Его пронзает страшная мысль: а вдруг все-таки взаимопомощь и совместная деятельность во имя установления нового мирового порядка? А вдруг все-таки совместные мероприятия?!
Какую-то долю секунды он еще колеблется, но потом отвечает твердо, как на политзанятиях. Договор, на который сослался Ганс, – ничтожное вранье. Никаких вдруг, а тем более все-таки. Ничего общего и совместного.
«Пусть только сунутся. Уж мы им покажем!» Мы – парни из «Омеги». Отряд специального назначения. Это закрытая информация, но на курсах им демонстрировали фильм: «Будни бойцов советского спецназа». Здоровые, накачанные, был грех, даже позавидовал.
Товарищ генерал-полковник, поползновение фашистов полностью ликвидировано. Среди нашей живой и здоровой силы потерь никак нет. Служу Советскому Союзу! – Его победная реляция.
Не хочется выпячивать свои заслуги. Геннадий Лукич всегда говорил: оперативника украшает скромность. «Но без меня парни бы не справились», – что недалеко от истины: ведь это он их вообразил.
Он поворачивает назад. Идет спокойно и уверенно.
Мимо фигур атлантов – мрамор-то черный, но лица вполне себе русские, мимо створок чугунных ворот – возвращается, чувствуя за спиной бойцов советского спецназа: заняли решающую высоту, затаились на крыше Эрмитажа – снайперы, спустившиеся точно ангелы с неба. Держат под прицелом Дворцовую площадь.
Дождавшись «семерки», ловко пробивает талон, плюхается на переднее сиденье, словно бросая вызов девицам, которые посмели обозвать его желтым. Пусть бы теперь попробовали… Автобус то и дело дергает. Он выглядывает в проход, будто ловит в прицел азиатскую рожу: «Чмо желтое! Совсем водить не умеют…» – так бы и жахнул по стеклу!
Вахтерша больше не вяжет, копошится в своей каморке. Он поднимается на свой этаж, отпирает дверь, вешает пальто. И все-таки во рту остался неприятный осадок – был момент, когда он струсил, отступил.
Хочется сладкого чаю. Хотя бы пару глотков, как в детстве, когда мать давала лекарство (горькое, как этот привкус невольного предательства, о котором никто не узнает) – и сладкий чай на запивку. Но Ганс так и не принес чайник. Он снимает ботинки, уже зная, чем искупить свою тайную вину: прямо сейчас, не откладывая, записать подозрительный разговор Нагого со Шварцем. Шарит в папке в поисках блокнота, натыкаясь на острые уголки. Белый, заклеенный… Странно, вчера никакого конверта не было. Он вертит в руке, будто поворачивает гадальную карточку: ни адреса, ни имени получателя… Внутри лист бумаги и рус-марки. Пересчитывает: четыреста пятьдесят. Неделю назад он был бы счастлив, но теперь сопит разочарованно: «Конспиратор!» Не то что шубу – куртку, и ту небось не купишь. С Гансом надо разобраться, потребовать всё, что ему причитается. Все, что Ганс обещал.
«И когда успел? Ну да, когда выносил папку». Он разворачивает лист. Надпись простым карандашом, всего несколько слов:
История не знает сослагательного наклонения.
«Но это… не его почерк…»
Сегодня на конференции Ганс записывал злоумышленников, которых уличили с помощью плоскогубцев, – он еще подумал: «Как курица лапой. Не учат их, что ли?.. А нас-то как мучили: нажим – волосная, нажим – волосная…» – вспомнил голос Марьи Дмитриевны, своей первой учительницы. У сестер тоже красивый почерк, но некоторые буквы они пишут иначе. Люба говорила: школьные нормативы меняют каждые десять лет.
Он всматривается: т с горизонтальной черточкой сверху, р – внизу завиток. Так учили довоенных школьников, например его мать и…
Подносит поближе к свету. Буквы тают – словно их и не было.
«Тайнопись…» – он слышит свое сердце. Сердце подсказывает: Ганс ни при чем. Эти слова – привет с Родины. Геннадий Лукич выполнил обещание, прислал командировочные. В войну агентурные сообщения писали спецчернилами: предварительно выдержать бумагу над паром, потом, чтобы высохло, сунуть под пресс. Трудоемкий способ. В наше время используют сухие компоненты, но и в этом случае строки сами собой не исчезают. После проявки полагается сжечь.
«Выходит, другой способ, принципиально новый», – придирчивым глазом он осматривает белый лист, на котором и следа не осталось.
– На-ам не-ет прегра-ад ни в море, ни на су-уше, – тихонечко, чтобы никто не услышал, но от всего сердца, исполненного гордостью за свою великую страну.
Разбирая постель ко сну, он пеняет себе: «А Павла Первого зря обидел. Никакой не фольксдойч – наш русский император… – в отличие от фашистов-
захребетников, он – советский человек, великодушный и справедливый, не имеет права обвинять голословно, тем самым уподобляясь врагу. – И с водителем нехорошо получилось, обозвал желтым, – за это ему особенно стыдно. – Бацилла, что ли, какая-то, вирус…» – чуть не заразился от местных. Снова горчит во рту: но уже не вкус предательства, а лекарство, антидот, который он проглотил вместе с письмом (бывает, что разведчик вынужден съесть послание из центра, – но в данном случае этого не надо: не глотать же пустой лист) – и в тот же миг выздоровел. Он ложится, подпихивает одеяло, как привык дома.
Нет, он понимает: здесь не Ленинград. Но когда Геннадий Лукич рядом, даже чужбина становится Родиной…
Забыл погасить свет. Лень вставать, да делать нечего. Прошлепав босиком к выключателю, он идет обратно, ощупывая тьму, – ловит мысль, которая уворачивается, не дается в руки: но если не Ганс, как оно оказалось в портфеле? Значит, подложили. «Кто?»
Надо зайти с другой стороны: понять – когда? Ганс поманил его пальцем, он оставил папку на подоконнике, потом сидел, не оборачиваясь. Казалось бы, момент подходящий. Но ведь мог обернуться. Для агента, получившего это задание, неоправданный риск. Значит, – он реконструирует ход событий, – этот кто-то дожидался, пока все выйдут. Но вышли не все. В аудитории остались Нагой и Шварц. Пока они разговаривали, в коридоре никого не было, это он помнит точно – Ганс явился, когда он, прислонившись к двери, стоял ни жив ни мертв.
«Потом я услышал голоса, они приближались, я… (сбежал – неприятное слово). – Заторопился… Потом мы с Гансом пили кофе. А в это время…» – он жмурится, представляя себе фигуру тайного агента: является невесть откуда, прокрадывается в пустую аудиторию, подкладывает конверт…
Реконструкция, которую он мысленно предпринял, заходит в тупик.
Он спускает ноги с кровати, сидит в темноте, шевеля пальцами, будто мысль, не дающуюся в руки, можно поймать голыми ногами. В истории с обещанными ему командировочными тоже какая-то загадка: разве не проще было выдать всю сумму сразу? Вместе с новой одеждой. А все-таки шеф выбрал другой, трудный путь. Почему?
Он чувствует: ключ к разгадке где-то здесь, рядом.
Встает, зажигает настольную лампу: никаких следов не осталось, но это не проблема, историки то и дело жонглируют этой фразой. Он берется за карандаш: История не имеет…
Сегодня, на конференции, эти слова произнес профессор Нагой. Обычно под этим подразумевают прошлое: дескать, как сложилось – так сложилось.
Перечитывает, уже понимая: в исчезнувшем послании было иначе. Не знает. Но ведь это разные вещи. И в прошлом, и в будущем не имеет – жесткое, категорическое утверждение: никаких благотворных изменений.
Не знает – изменения возможны, просто истории о них еще не известно, история пока что не догадывается…
Его ликующая мысль устремляется вперед. Шварц и Нагой. Шварц – захребетник, значит, исключается. «Так-так-так… Во-первых, прислали неожиданно, вместо Рабиновича, во-вторых, произнося именно эту фразу, Нагой смотрел мне в глаза, – он проверяет ход своих мыслей, будто дергает за нити, – все нити сходятся на одном человеке.
Остальное совсем просто: отправляя его в дорогу, шеф еще не знал имени, возможно, готовил Рабиновича, но в последний момент что-то не сложилось. Исчезнувшая фраза – не что иное, как пароль. Профессор Нагой – свой, ему можно доверять. Завтра он специально пройдет мимо, глянет со значением: дескать, сообщение получено, жду дальнейших указаний.»
Засыпая, он гордится собой.
II
Еще вчера он считал Лаврентия Еруслановича карьеристом и двурушником, но – в свете вновь открывшихся обстоятельств – неприятные (Люба сказала бы – позорные) качества обернулись подлинным профессионализмом.
Перед началом заседания специально прошелся по длинному коридору, заглядывал в аудитории. Ганс увязался следом. «Ходит, ходит… И чего ходит? – На всякий случай приготовился: – Если спросит – ищу ленинградца, коллегу, вроде, должен был приехать». Через полчаса убедился окончательно: Нагого на факультете нет. Отсутствие старшего товарища, на которого можно опереться (только теперь осознал, до чего ж ему было одиноко), бередило сердце. Даже каблучки Юльгизы не возымели прежнего воздействия. Кивнул Гансу:
– Иди, я сейчас. – Хотелось собраться с мыслями, обдумать следующий шаг.
Открыл дверь и замер на пороге: к нему спиной – лицом к писсуару стоял тот, кого он уже отчаялся разыскать. Боясь поверить шальной удаче (в судьбе разведчика редко, но подчас бывает), мельком оглядел закрытые кабинки: в зазорах между полом и дверцами не торчало ничьих лишних ног.
Профессор, занятый малым делом, не оборачивался. Он расстегнул молнию – по счастью, на этот раз не заело – и пристроился за соседним писсуаром. Для конспирации следовало выжать из себя хотя бы струйку. Но как назло – ни капли, ни-че-го. Шумная профессорская струя грозила иссякнуть в любую секунду. «Уйдет, и что потом?!» – решил: была не была, иду ва-банк.
– Здравствуйте, Лаврентий Ерусланович! Нагой окинул его туманящимся взором и кивнул рассеянно: не то не узнав своего бывшего студента и нынешнего коллегу, не то являя очередной пример профессионального самообладания. Не найдя ничего лучшего, он промямлил:
– У вас… вчера… очень интересный доклад…
– А, так вы слышали! – Нагой стряхнул последние капли. Туманность рассеялась. Голубые глаза сверкали живейшим интересом.
– Слышал. И все понял, – он ответил коротко и со значением.
– Не правда ли, сенсационный материал? – профессор шагнул к раковине. – Здесь оценили. Даже такой зубр, как Шварц!
– Еще бы не оценить! – он перевел дух облегченно: его собственное малое дело наконец пошло. «К чему это он – про Шварца?» – краем глаза следя за тоненькой струйкой, не сравнить с профессорской, сообразил: намекает на тот разговор, дескать, все не так просто. Выходит, заметил его вчерашнее вторжение. Но не стал окликать – что подтверждало его главную догадку.
Завернув кран, Лаврентий Ерусланович пригладил залысины. Он ждал – сейчас ему передадут устное сообщение, разъяснят наконец задание.
– Простите… у вас… – деликатно указал пальцем. Сквозь расстегнутую ширинку профессора синели сатиновые трусы.
– Ох! – Нагой спохватился. Он тоже искал, нащупывал собачку молнии:
«Да где ж она…» Но тут скрипнуло за спиной.
Ганс, явившийся невесть откуда, схватил его за рукав и молча, как тогда из гардероба, выволок в коридор:
– Чо, с дуба рухнул! А если бы… не я?
– Что – не ты?! – он прошипел злобно и свирепо: это ж надо! – явился не запылился, в самый ответственный момент.
– То! За-кро-ют. Ты эта… – Ганс ткнул пальцем, морщась, как от кислого.
Только теперь, застегивая молнию (от испуга собачка нашлась мгновенно), он наконец сообразил:
– С ума, что ли, сошел?… Мы просто разговаривали!
Дверь снова скрипнула. Профессор вышел из туалета и, не обращая на них внимания, двинулся по своим делам.
– В абвере бушь гнать. Ихним барбосам. Абвер – военная разведка захребетников. «Догадался. Но как?!»
– Тьфу! – Ганс плюнул: не то со злости, не то вслед уходящему профессору. – По-вашему, в ментовке. Доказывать, што не додик.
Чувствуя несказанное облегчение – все-таки не абвер, – он покрутил пальцем у виска.
В отличие от вчерашнего заседания, в аудитории было полно свободных мест. Ганс устремился к кафедре. Осмотревшись, он пристроился поближе к советской делегации. Как оказалось, прямо за спиной у Нагого. Профессор, однако, не оборачивался, делал вид, будто слушает доклад.
Ганс рассказывал о какой-то Локотьской не то республике, не то волости: докладчик называл ее то так то сяк. В общем, некое автономное чуть ли не государство, якобы существовавшее на территории восьми районов Орловской, Курской и Брянской областей с июля 1942 года. Своими размерами оно превышало Бельгию, при этом не входя в Рейх. Локотьская волость (подобно какой-нибудь Венгрии или Хорватии) имела свой собственный флаг: российский триколор с Георгием Победоносцем – и находилась с Рейхом в союзнических отношениях. При этом вся полнота власти, во всяком случае, так утверждал Ганс, принадлежала не немецким комендатурам, а органам самоуправления. На всей территории действовал отряд Народной милиции, организованный местным президентом, якобы законно избранным. На всякий случай – хотя и не верил ни единому слову – запомнил фамилию: некто Воскобойник. Предатель, каких поискать. Все это, по словам Ганса, означало становление русского освободительного движения – газета «Голос народа», печатный орган Локотьского окружного управления, посвятила этой теме несколько номеров.
«Русского? Освободительного?» – он повторил, морщась, словно проглотил пенку с кипяченого молока.
В продолжение клеветнического демарша модератор (вчерашний поляк, Бонч-Бруевич), будто подтверждая каждое слово докладчика, едва заметно кивал.
Седовласый руководитель советской делегации что-то шептал на ухо соседу. Провинциальный доцент хихикал.
«Нагой молчит, чтобы себя не выдать. Но эти! Обязаны встать, дать отпор, поставить Ганса на место… Освободительное движение – партизаны. К тому же не русские, а советские…»
Тут он заметил: Лаврентий Ерусланович что-то пишет. «Донесение? Но разве можно – так, в открытую… – не одолев соблазна, заглянул. На листе чернели столбики шестизначных чисел. – Шифровка…
Блокнот. Одноразовый». Откинулся в кресле и расставил локти пошире, прикрывая коллегу по борьбе с фашизмом от вражеских глаз.
Ганс наконец заткнулся. Руководитель советской делегации поднял руку и, не дожидаясь позволения модератора, встал:
– Хотелось бы знать, на основании каких источников сделаны эти сомнительные выводы? Насколько нам известно, – он оглядел своих советских товарищей, – все архивы Локотьской республики, к нашему общему глубокому сожалению, сгорели в огне войны. Короче говоря, тю-тю.
Он заерзал, не понимая, куда тот клонит: «Архивы?.. Какие могут быть архивы, если самой республики не было?!»
Самое удивительное, Ганса обрадовал вопрос:
– Так считалось. До последнего времени. Но произошла ошибка. Материалы, включая свидетельские показания выживших, попали в блокадный фонд. Я наткнулся случайно, когда занимался блокадной темой. – Ганс перечислял какие-то буквы и цифры, как будто тоже составлял шифровку, вот только непонятно – кому.
«Странно у них тут устроено. Студенты в архивах роются… документы разыскивают, – он думал тревожно. – Вот сволочь! Морду ему набью!»
Набей, набей, – внутренняя наружка не замедлила. – Обидится, да с денежками-то с твоими – тю-тю!
«Когда речь идет о чести страны… – он вдохнул поглубже, понимая: этот, затаившийся внутри, прав. Честь честью, а заработка жалко. – Уж если профессора с доцентами не возникают…»
Сойдя с кафедры, Ганс уселся в первый ряд – к своим. Еще два доклада – в программке значились три, но один, слава богу, исключили – он выслушал невнимательно. Ждал кофейного перерыва, чтобы предпринять вторую попытку. «Если этот, новист, снова не помешает…»
Последнего докладчика проводили жидкими хлопками. Он двинулся к выходу, не упуская из виду Нагого, который вел седовласого члена советской делегации под локоток. Рядом с дубовым костюмом двубортный профессорский пиджачок гляделся особенно элегантно. «И ведь не подумаешь, – он хихикнул, – что под брюками семейные трусы».
По лицу руководителя делегации блуждала неверная улыбка: загоралась и снова гасла, будто ее то включали, то выключали изнутри. Удалось подслушать всего одну, да и то нем-русскую фразу: «Короче, до послезавтрева», – и ответ седовласого: «Да я-то чо. Не маленький. Сам гляди».
Сердце упало: «Всё. Завтра его не будет… – с тем большей решимостью пристроился им в хвост. Счастливо избежав оклика Ганса – этот певец коллаборационизма замешкался в аудитории, беседуя с пожилым преподавателем. – Не иначе, научник его. Такая же, небось, сволочь», – он влился в общий поток.
Участники конференции толпились вокруг столов. К печенью и пирогам, от которых вчера остались одни пустые корки, устроители добавили бутерброды с красной рыбой и твердокопченой колбасой.
Он потянулся за бутербродом: и не припомнить, когда в последний раз пробовал эдакие деликатесы, хотя, если разобраться, красную рыбу ловят в наших советских реках. Вера говорила, в нынешнем году рекордные показатели. Люба злилась: ага, рекордные, но почему-то только для вас. «Я же сто раз предлагала, – Вера обращалась к маме, – но она, – кивала на Любу, – ни в какую!» Люба срывалась, орала злым, придушенным шепотом: сами жрите свои пайки! Вот когда народ будет питаться твердой колбасой и красной рыбой…
Проглотил и даже не распробовал. Только раздразнил нутро. «Возьму еще один, что тут такого, – стараясь побороть робость, нашел оправдание, – а с колбасой не стану, – тут-то и обратил внимание: профессор Нагой хрустит печеньем, причем с удовольствием. Отдернул протянутую было руку. Стало неловко за свою позорную несдержанность: – А я-то, я… Деликатесами соблазнился».
– Классно вы ему врезали, будет знать, гаденыш! – провинциальный доцент обращался к седовласому.
– На что только не идут, лишь бы опорочить нас, русских, – третий член делегации, похожий на престарелого мальчугана, внимательно жевал колбасу.
– Да чо с них возьмешь, с фашистов! – седовласый облизнул губы и потянулся к общей тарелке. Ловкое движение пальцев, и на месте бутерброда оказался пустой хлебный кусок.
«Что это он?.. Да как же так можно…»
– Но статеечку тиснуть надо. Как говорится, дружба дружбой, а правда – врозь… – рука седовласого снова тянулась к тарелке. Еще одно ловкое движение не оставило сомнений: руководитель советской делегации ест одну голую колбасу.
– В «Историческом вестнике» напечатаю, – провинциальный доцент налил себе кофе, – как говорится, наш отпор клеветникам.
– А возьмут? – мальчуган-перестарок спросил озабоченно. – У меня прошлый раз завернули…
– Значит, где-то не дотянули. У меня всегда берут, – провинциальный доцент парировал с достоинством и обтер лоснящийся колбасным жиром рот.
Присмотревшись, он понял: эти двое действуют столь же умело.
Объев что можно с ближайших тарелок, советская делегация передвинулась на несколько шагов влево – туда, где еще оставались нетронутые бутерброды.
Стыд, вставший поперек его горла, грозил перейти в приступ дурноты. Он отпрянул от стола и наткнулся на Ганса.
– Ну чо, не опоздал я? Ага… Колбаски ща натрескаемся, – и устремился к столу. Он отступил в сторону, одновременно прикрыв собою прожорливых как саранча соотечественников. Но, похоже, зря. Не обращая внимания на тех, кто позорит звание советского человека, Ганс ухватил пару бутербродов и, в мгновение ока заглотив колбасу с хлебом, потянулся к рыбе.
Как назло ему снова захотелось рыбки – прямо в желудке защекотало. Чертов Ганс дожевывал третий бутерброд.
Оглядевшись, он пришел в полное смятение: «Наши хоть потихоньку, стесняются… А захребетники – даже не скрывают…» На тарелках, на белой бумажной скатерти – всюду валялись пустые хлебные ломтики и корки от недоеденных пирогов. Воистину, дойче швайне! Больше не хотелось ни колбасы, ни рыбы. Только на воздух – прочь от разоренных, разнузданных столов.
Но сдержал себя ради дела, о котором, за колбасными переживаниями, совсем запамятовал. «Где ж он?! – профессор, еще минуту назад мирно жевавший сухое печенье, исчез. – Упустил, снова упустил…»
Понуря повинную голову, поплелся вниз в гардероб. Местные профессора, развешанные по лестничным пролетам, провожали его равнодушными глазами. «Вам-то хорошо! Виси себе да виси, – даже позавидовал. – А тут ходи, думай, страдай… Нагой тоже хорош! Будто мне одному надо. Интересно, как он будет отчитываться? Я-то молчать не стану. Геннадий Лукич спросит, так и скажу…» – уговоры не утешали: как смотреть в глаза шефу, не выполнив задания?
Ватное пальто показалось ужасно тяжелым, давило на плечи. Перспектива вырисовывалась самая плачевная: если исключить завтрашний день, когда профессора, как выяснилось, не будет, на все про все остается понедельник…
– Деньги когда отдашь? – спросил сурово.
– Как тока так сразу. Два доклада ищо. И курсовик.
– Предлагаю поработать сегодня ночью, – он решил взять дело в свои руки.
– Чо ночью-то, горит, што ли?.. А дрыхать когда? – Ганс забурчал недовольно.
– Организуем соцсоревнование, возьмем повышенные обязательства, – пошутил, на его взгляд, не слишком удачно, однако деловой партнер неожиданно расцвел:
– Как Стаханов?
Хотел сказать: ты что, дурак? Но кивнул.
Ганса не поймешь: то несет про Локотьскую республику или, как ее, волость, чуть ли не восхваляет предателей. То приходит в восторг от идиотских советских лозунгов. «И что у него в голове?»
Вдруг будто в его собственной голове прояснилось: «Там, в закрытой кабинке, все-таки был кто-то чужой. Я-то не заметил, а Лаврентий Ерусланович знал. Значит, – он сделал вывод, – сам меня найдет».
– Учти, мне во вторник уезжать.
Ганс ступил на поребрик: шел на цыпочках, растопырив руки, – ни дать ни взять канатоходец под куполом цирка, да еще и без страховки.
– Але-оп! – спрыгнул и раскланялся дурашливо. «Клоун».
– По поребрику и дурак может. Ты вон, – мотнул головой, – там пройдись, – еще и подначил, – у нас девчонки, и те не трусят.
Почему-то был уверен, побоится. Девчонки девчонками, а рискованно. Но не успел и глазом моргнуть: Ганс перебежал дорогу, одним прыжком взлетел на высокую гранитную облицовку.
Загородившись ладонью, хотя никакого солнца не было, он следил за тощей долговязой фигурой – беззащитной на фоне медленно-серых волн. Ганс покачнулся, но удержал равновесие. Добрался до поворота к спуску. И наконец спрыгнул. От сердца отлегло.
Перебежав обратно, Ганс ткнул пальцем в кромку тротуара.
– Как ты это назвал?
– Поребрик.
– У нас грят: бордюр.
– А у нас – поребрик, – он повторил упрямо.
– Жесть, да? Поребрик – и капец. Считай, спалился.
– Где? – он не понял, но отчего-то испугался.
– Не где, а как. Типа, советский шпиён. Видимо, он изменился в лице, потому что Ганс хихикнул:
– На крайняк обменяют. На нашего, – похлопал по плечу. – А чо, из тебя бы получился. Такой, как это по-вашему… неприметный.
– Ты-то меня приметил, – он уже успел прийти в себя.
– Ага, – Ганс подтвердил. – Заинтересовался. Как историк.
– Что-что?
– Дак я же сразу просек: типичный представитель советского народа.
– Болтаешь… язык без костей! – он не нашел ничего лучшего, чем можно ответить. Но Ганс пришел в полный восторг:
– Яу! Без костей! – высунул язык, почти дотянувшись до кончика носа. – А так слабо?
– Я что – собака? – вышло грубо. На месте Ганса точно бы обиделся. Но захребетники друг с другом не церемонятся, привыкли по-хамски. – Заметил, колбасу одну ели, без хлеба? – на всякий случай не сказал кто. А вдруг не заметил?
– Дак свобода, – Ганс пожал плечами. – Как хотят, так и жрут.
Он вспомнил членов советской делегации: «Раньше бы не посмели. А теперь…» – уже третий по счету камушек – в копилку грядущих перемен.
Целой ночи не понадобилось. То ли от пережитых треволнений, то ли уж очень торопился получить денежки, всю оговоренную сумму, но диктовал особенно быстро, припоминая все новые и новые факты, которые шли косяком, как рыба на нерест, – Ганс едва поспевал. Без десяти четыре – зачем-то отметил время – его помощник отвалился от машинки: «Ишь, клоп. Насосался моих знаний», – влепив напоследок картинную точку – что твой пианист.
– Про Эбнера не забыл? – Ганс вывернул лист из каретки и помахал, точно остужая разгоряченные буквы. – Сам раскладывай, руки крутит, – потряс расслабленными кистями. – В кабак, грю.
– А это дорого? – он спросил осторожно. Эбнер – черный, куда попало не пригласишь.
– В забегаловку не пойдет… – Ганс будто расслышал. – Вопщем, в триста уложимся. Или… в четыреста пийсят.
– Так много? – даже не понял, что его больше поразило: непомерность объявленной суммы или ее совпадение с содержимым заветного конверта, пришедшего с Родины.
– Жаба душит? – Ганс фыркнул. «Что поделать, – он вздохнул про себя. – Надо так надо». После долгого трудного дня хотелось остаться одному – в тишине, без посторонних. Но Ганс медлил, все не уходил:
– Можа, эта, судьбу узнаем? «Все равно не отстанет». Перетасовал и разложил на столе:
– Давай, тяни.
На этот раз выпала гексаграмма № 2 «Кунь». Исполнение. Ключевые слова: жизнь, множественность, стойкость.
Ганс беззвучно шевелил губами, читая оборотную сторону.
– Тут чо-то про поездку. Для путешествий не самое благоприятное время.
Было заметно, что расстроился.
«Вот и хорошо, теперь уйдет, наконец-то отстанет», – а вместе с ним и этот долгий день, бесконечный, как товарняк, загнанный упорным стахановским трудом в черный тупик ночи. Но Ганс слонялся по комнате, бросая испытующие взгляды, словно напрашивался на разговор, от которого, чуяло его сердце, не отвертеться.
– Ну что, до завтра?.. – вообразив себя машинистом, все-таки попытался загасить огни.
Глаза Ганса то вспыхивали, то гасли, отчаянно семафоря. «Хочет обсудить свой доклад».
– Не понимаю, зачем про эту волость? Ладно бы немцы, но ты…
– Дак это ж правда. Архивы, – семафор больше не мигал: горел ровным упорным светом.
«Дружба дружбой, а правда – врозь», – он вспомнил слова седовласого.
– Да пойми ты наконец. Может, и правда. Но маленькая. А жить надо с большой. – Слова Геннадия Лукича, но сейчас – его собственные, идущие из глубины сердца. – Разве тебе не ясно, – он говорил тихо и твердо, – немцам выгодно нас опорочить, но ты же русский…
– Опорочить? Но… почему?! Эти люди… и Воскобойник, и все другие, они сражались за свободу…
– Да какая разница!
– Ты… серьезно?
– Абсолютно, – как отрезал. – Пусть бы лучше за несвободу: главное – на чьей стороне.
Ганс сидел против горящей лампы, словно не имел права отвернуться. Застыв у оконного проема, он смотрел в беззащитный затылок, точно примериваясь, но все не мог сосредоточиться, сбиваясь на оттопыренные уши, красноватые, просвеченные до хрящей.
Вдруг Ганс обернулся и протянул ему тетрадочный лист, замызганный, сложенный пополам:
– На, прочти. Нет, он еще не понял, скорее почувствовал: что-то страшное, вот сейчас, когда развернет, и… «Господи, нет-нет, не надо» – узнает правду об отце. Которую Ганс нарыл-таки в своих фашистских архивах…
В августе 1943 года, когда в результате кровопролитных боев Брянск на два месяца перешел в руки красных, Четвертый полк РОНА попал в окружение…
«В сорок третьем. – Точно ангел всплеснул шумными крыльями: на него сошло несказанное облегчение. – Отца еще не призвали».
Большинство бойцов погибло. Многие, предугадывая свою будущую участь, застрелились. Но самые дальновидные из нас ушли в лес. Кроме этих, спаслись и те, кому удалось выдать себя за красных партизан: Мохнаткин, Лихайчук, Свирский – троих я помню точно. Командир нашего полка майор Райтенбах достался красным живой. Он был ранен и сперва без сознания. Красные привязали его стальным тросом к танку Т-34 и таскали по улицам, пока не превратили в грязный кусок окровавленного мяса…
«Что? Зачем?» – снова заскрежетало, но теперь уже не под днищем, а глубже – под рельсами, в самой земле, под искусственным терриконом насыпи, и сразу, точно коротким промельком, – мешок с красными прорехами: из вагона-ресторана, где разделывают что-то мясное. На перегоне Москва– Москва.
Прыгая через три ступеньки выцветших косых линеек, он ссыпался вниз, чтобы прочесть размытое временем или откуда ни возьмись подступившей к глазам соленой влагой: Рядовой четвертого полка РОНА Корнилов Матвей.
Лист, заполненный довоенными буквами: т с горизонтальной черточкой сверху, р – внизу завиток, смотрел на него как предатель; этот, Матвей Корнилов, а ведь ходил в советскую школу, слушал наше радио, сдавал нормы ГТО, может, даже прыгал с парашютом – мать говорила, до войны все прыгали, – ну не все, большинство, представь себе, и девушки, – в чем и расписался собственноручно.
Влага, вскипев праведным гневом, испарилась. Осталась только соль, выпала на дно мозга толстым слоем.
Сбоку, где признательные листы обычно подшивают, зияли две прорехи от дырокола, рваные, как ноздри разбойника: не ха-ха, а учебник по средневековой истории.
Он поднял просоленные в дубовой бочке (куда там огурцам!) глаза:
– Из «Дела» вырвал?
– Типа, – Ганс кивнул легкомысленно и потянулся к листку, еще горячему, даже руку жгло.
– Зачем? – спросил, уже предугадывая ответ. Чтобы, прикрывшись правдой, поставить на одну доску: советских бойцов, привязавших к тросу фашиста Райтенбаха, и кровавые полчища нацистских нелюдей.
– Ну как – зачем? Эти. Мохнаткин, Лихайчук, Свирский, – Ганс перечислил поименно, будто заплечных дел мастер, самолично вырвавший клещами не только всю их подноготную, но и саму память Корнилова Матвея, выдавшего тех, кто пытался выдать себя за красных партизан. – Живут, арбайтают… Типа простые советские люди… И не догадываются, что попали в историю, – Ганс пристукнул кулаком по столу.
«В историю». Застарелые частицы пыли, смирно лежавшие на столешнице, поднялись над лампой и выстроились, дрожа в расстрельном луче.
– Ну хочешь, я возьму. Передам, – с ударением на «я»: в сложившейся ситуации единственный полномочный представитель, но не безликих «всех», а компетентного органа, будто указанного в графе «адресат».
Но отправитель, словно его спугнули, вдруг спохватился. Забрал и спрятал от справедливого советского правосудия преступно уворованный лист.
Он еще спал, когда Ганс примчался с гонораром. Конверт в руке казался тяжеленьким, но партнер поступил невежливо: не предложил пересчитать. «Считай не считай – как поймешь, если он меня облапошил», – конечно, не ложка дегтя, отравляющая бочку радости. Но полновесная черная капля.
Днем мотались по городу – на этот раз он увязался сам: во-первых, полюбоваться напоследок: «Кто знает, когда еще доведется». Однако был и расчет: а вдруг наткнемся на магазин шуб.
Пару раз Ганс звонил из автомата, похоже, с кем-то консультировался. Он ждал снаружи.
– Вопщем, так. Столик надо заказывать.
– По телефону?
– Не. Лучше подъехать. На углу Невского и Садовой они сели в автобус, идущий в сторону Невы. Сквер у Инженерного замка украшал навязший в зубах идол: правая рука – блудливой жменью в подбрюшьи, левая – ладонью наружу. На фотографиях фюрер нем-русской нации был тощ и тщедушен, но местные скульпторы на материалы не скупились. «Ишь, грудь ему сваяли! Как у бойцовского петуха».
За искусственным каналом маячили голые купы деревьев. Снег в Летнем саду издали мнился голубым.
Он смотрел на бывшую Берлинскую рейхсканцелярию (точнее, ее уменьшенную копию, которую захребетники возвели посреди Марсова поля: подъезд с двойными колоннами и мраморной лошадью, повернутой к Неве), будто проверял свое ночное впечатление: при дневном свете здание не выглядело зловещим. Какие-то люди, человек пять или шесть, стоя на ступеньках, размахивали цветными флажками: каждый-охотник-желает-знать-где-сидит-фазан. И сами чем-то напоминающие птиц, но скорее павлинов. «Как на карнавал расфуфырились!»
К кромке Марсова поля прижимались крытые грузовики. Черным горохом с задних бортов ссыпались здоровые лбы-полицаи – и двинулись, растягиваясь сплошным широким ремнем с явным намерением что-то опоясать, а по возможности и на все дырки затянуть.
Последнее, что он увидел, отъезжая от светофора: тряпка радужной раскраски, которую фазаны взметнули над головами.
– Это кто?
– Хто-хто. Додзики, – парень, сидящий сзади, процедил сквозь зубы, отчего-то с белорусским акцентом. Точь-в-точь как баба Зося, их соседка по бараку. Обращаясь к его сестрам, говорила: дзяучынки. – За свободу ихнюю демонстрируют, – парень сплюнул.
– А эти, в черном?
– Пятерка. Винтить будут, – но, видно опознав в нем заезжего иностранца, снизошел до расшифровки: – Пятая айнзацкоманда. – И, молодцевато пнув шипящую заднюю дверь, сошел.
– Им что, три года впаяют? – он спросил, отчего-то представив не тюрьму, а овраг: бездыханные тела, накрытые этой самой радужной тряпкой.
– Им-то? Не, вряд ли. Десять суток общественных работ, – Ганс смотрел парню вслед.
Он подумал: «Ну и ну… Захребетники-то, оказывается, трусы. Было бы чего бояться. Помахал метлой десять дней – и свободен».
Автобус уже въезжал в его родной район.
– А мечеть где? – он смотрел в небо, пустое без голубых минаретов.
– Взорвали, – Ганс пожал плечами. – А то желтые тут шарились, не пройти не проехать. Особливо по пятницам, – и указал пальцем: – Нам туда.
«Тоже мне, Иван Сусанин нашелся!» Если разобраться, здесь хозяин он. Шел, вглядываясь в лица прохожих, будто надеясь встретить соседей по дому, по этим родным местам, знакомым до последнего сарая, – в школьном детстве спрыгивали на спор; кирпичная баня – раз в неделю всей семьей ходили мыться; угловой сквер, где играли с мальчишками в лапту.
– Сворачивай, срежем. – За чугунной решеткой, перекрывавшей подворотню, начинался проходной двор.
– Закрыто, – Ганс прошел мимо ворот.
– А они как же?.. – он подергал замкнутую калитку.
– Как-как. Ключом. Будто подтверждая эти слова, к калитке подошла женщина с усталым и каким-то пыльным лицом, отомкнула, вошла во двор и тщательно заперлась. Впрочем, унылая тетка с хозяйственной сумкой скорее исключение. Прохожие, попадавшиеся навстречу, выглядели на удивление бодро – если сравнить с их советскими антиподами, живущими в этих же самых домах, но за тысячи километров. В глубине бывшей тайги.
Местные шагали энергично и уверенно, да и одеты они лучше, во всяком случае синие, – за несколько дней, проведенных в Петербурге, он научился различать. Как сами они – евреев, которые не успели или не захотели эвакуироваться, различали с первых дней оккупации, когда в город вошли немецкие войска. Уже через два месяца (об этом он и раньше думал с болью: «Как же так? До войны ленинградцы были интернационалистами, все национальные предрассудки остались в дореволюционном прошлом») усердием дворников, работников ЖЭКов и их добровольных помощников Ленинград был объявлен judenfrei…
«Ох…» – он поднял глаза и остолбенел: это же самое слово чернело островерхими готическими буквами – вывеской над дверью, к которой подошли.
Даже дернул Ганса за рукав, будто ущипнул: а вдруг не наяву, а во сне?
Но Ганс, криво усмехнувшись, махнул рукой. Дескать, не дрейфь, заходи.
Он зашел, осторожно оглядываясь, будто и впрямь ожидая найти зримые подтверждения черной нацистской скорописи: стоптанную обувь, детские эмалированные горшочки, слежалые пряди женских волос, фанерные чемоданы, подписанные именами, которые давным-давно стали пеплом и прахом, очки, которым больше не сидеть на носу. Воображение рисовало ограду под током. Над колючей проволокой высились косые столбы – будто головы, склонившиеся перед неизбежной рациональностью насильственной смерти…
Но вместо криков капо, сгоняющих на аппель-плац живые скелеты, внутри играла тихая музыка и стоял приятный полумрак. Столики покрывали плюшевые скатерти в мелких кисточках по окоему. Впереди, за барной стойкой, торчал белокурый парень – натирал рюмки и фужеры отрешенно, но с такой бешеной внутренней отдачей, что невольно подумалось: «Бестия!»
Из кухни тянуло жареным чесноком.
Ганс разговаривал с официантом, дежурящим при входе за конторкой. Что-то втолковывал по-немецки.
Если он понял правильно, столик был заказан на четверых. «Нас трое – а кто четвертый? – гадал, пряча глаза в землю, стараясь не глядеть на дома: явив свое истинное лицо, фасады больше не прикидывались родными, с кем можно говорить по-человечески, а не так, сквозь зубы: – Ну и черт с вами, называйтесь как хотите. Я все равно уезжаю…»
Расстались на трамвайной остановке. Он полагал, что Ганс свернет к метро, но тот двинулся в противоположную сторону, видно, ловить маршрутку. Мельком подумалось: «Интересно, куда это он?» Но, сказать по правде, было все равно.
Предвкушая минуты сосредоточенного одиночества, он пытался собрать впечатления, достойные дневниковой записи, но, доехав до общежития, осознал, что совсем разбит. «Часок подремлю, потом схожу пообедаю…» – вытянулся на кровати, подложив под голову согнутый локоть.
Ему навстречу шла женщина. В руке она держала ключ от чугунной калитки и что-то кричала беззвучно, обращаясь к дворнику: ширококостый мужик, не похожий на человека – некто иной породы, приближался к воротам из самых глубин проходного двора. «Вон! Вон!» – женщина с пыльным лицом, не поймешь, не то указывала, не то кого-то гнала. Но дворник ее понял: «Попался, жиденыш! – грозил страшным жилистым кулаком. – Ужо тебе!» Растопыривал рачьи клешни.
Он был уверен, что видит их со стороны: и женщину, стерегущую запертую калитку, и кряжистого дворника, и мальчишку лет десяти, – но в следующий миг оказалось: не мальчишка, а сам он – маленький еврей, за спиной которого шевелятся ожившие отбросы человеческой жизнедеятельности, набухают в мусорных баках. Он чувствовал их тлетворную вонь.
Но не боялся. Даже ждал со странным любопытством: все закончится, скоро; в самый последний момент, когда к нему потянутся ракообразные крючья, он успеет крикнуть: «Я – не еврей! Я русский!» – и невыносимая вонь развеется…
Но развеялась не вонь, а сон. Стыдный для советского человека-интернационалиста, который даже во сне не имеет права такое выкрикивать.
Приподнявшись на локте, он моргал слипшимися ресницами, уверяя себя в том, что случилось сонное недоразумение. Наяву он спас бы этого мальчишку: «Как наш советский солдат».
Скорей всего, именно грех антиинтернационализма, в который он впал совсем нечаянно, упрочил решимость: свою будущую невесту он отыскал на другой день. Не упомянув о главном, предложил отметить окончание конференции в каком-нибудь кафе.
– Завтра? Морген? – В темных раскосых глазах стояла равнодушная пустота.
– Сегодня я не могу, надо навестить, – отчего-то соврал, – родственников.
– У тя чо, родственники? – глаза колыхнулись: – Черные?
– Да нет, а почему… разве… – пустота, перелившаяся из раскосых глаз прямо в его сердце, дрожала точно замерзший на балконе студень, отзываясь на стук ее тонких предательских каблучков.
С Гансом они встретились у метро. Как это часто бывает в чужом городе, он не рассчитал времени, подъехал раньше. Пытаясь отрешиться от неприятных мыслей (черт с ней, с Юльгизой, ушла и ушла, не больно-то и хотелось. Что действительно томило – очередная невстреча с профессором, хотя специально приехал за полчаса до начала, честно обошел аудитории, на всякий случай даже заглянул в университетский двор), – он вглядывался в лица пассажиров, валивших густым потоком из стеклянных дверей.
Но Ганс явился совсем с другой стороны:
– Бабосы не забыл?
Даже слегка обиделся: «Вообще-то, мог бы и поздороваться», – но ощупал внутренний карман, так, на всякий случай, попутно отметив, что Ганс успел перемениться: во-первых, подстригся – коротко, чуть ни под ноль. – «Тоже мне, солдат-новобранец», – во-вторых, надел брюки в тонкую полоску – вместо привычных синих джинсов.
– Голова не мерзнет? – поинтересовался с ехидцей.
– Штилле идем, не спешим, – Ганс заметно нервничал, будто не в ресторан собрались, а на какой-нибудь экзамен – мутный, вроде Политэкономии социализма или Истории КПСС.
Между тем постепенно темнело. Он шел, не узнавая окрестностей, расцвеченных электричеством вывесок. Втайне надеясь, что не узнает и той самой подворотни – из постыдного сна.
Но узнал – лишний раз убедившись: нет ни ракообразного дворника, ни его пыльной помощницы, ни отпрыска еврейского семейства (может, даже сына тети Гиси. Хотя вряд ли, их семья жила у Исаакиевской площади – отсюда далеко, совсем другой район).
Собственно, мусорных баков тоже не было. У стены (где его воображение разыграло нелепую сценку, соединив смерть с мусором, – он понял, откуда кинорежиссер его сна почерпнул идею: мусорный мешок, тот самый, упавший на рельсы, который он принял за человеческие останки) – стоял диван. Огромный, старинного вида. Вдоль спинки (да уж какая там спинка – спинища) змеилась кривая трещина, будто всадник, буденновец, рубанул саблей – от валика до валика, на всем скаку. Из прорех, вывернутых наружу, как мягкие человеческие ткани лезли клочья поролона и желтоватой свалявшейся ваты. Ускоряя шаги, он попрощался с белогвардейцем, павшим в квартирных боях…
– Куды рванул!
– Но мы же… – чудовищная вывеска светилась на ближайшем фасаде. В двух шагах.
– Не подъехал ищо. Тут стоим, ждем. Он поднял глаза: господи, да с чего он взял! Нету этого. Вчера просто ошибся, обознался с чужими буквами. Потому что смотрел не прямо, а сбоку. Он поскреб по сусекам, собирая школьные запасы немецкого. Тоже, конечно, не фунт изюма, но все-таки не frei…
– Вон он. Пошли. Фары погасли, обратившись в пустые глазницы.
Эбнер с каким-то парнем попугайского вида вышли из черной машины и направились к двери, над которой горела не такая уж страшная вывеска: «JUDENFRЕMD» .
Вчерашний официант, с которым Ганс договаривался, предстал перед ними в немецкой военно-полевой форме и провел их к столику, стоявшему в нише – особняком. Что-то почтительно объяснял, обращаясь исключительно к Эбнеру, но меню подал всем четверым. Получив в руки тяжелый складень (золотой обрез, светлая кожа с вензелями – хотелось рассмотреть и пощупать, но разве станешь, как дикарь, когда другие уже сидят и читают) – он тоже раскрыл. Названия блюд, напечатанные по-немецки, ни о чем не говорили. Зато, и даже слишком красноречиво, говорили цифры, среди которых попадались даже трехзначные. Выбрав нечто двузначное, он обратился за помощью к Гансу:
– Это что?
– Ганце цимес… Овощи вопщем… – Ганс промямлил неуверенно, – кажись, еще орехи…
– Не орехи, а сухофрукты, – Эбнер обернулся к официанту, стоявшему по стойке смирно: – Ты чо, мля-сука, не понял? Товарищ из СССР.
Официант метнулся, подал еще один складень. И отступив на два шага от столика, вытянулся по-фашистски. Застыл.
Пока он изучал незнакомые названия – вроде бы на сов-русском, а все равно непонятно, – остальные успели сделать выбор.
– Айерцвибеле. Без перца. Гриви, – Эбнер перечислял уверенно, не заглядывая в меню. – Цимес картофельный без корицы…
– Ой, мне тоже картофельный, – его спутник расцвел, как эдельвейс на склоне горы.
Когда здоровались, Эбнер назвал имя. «Какая-то птица…» – скребанув по тем же школьным сусекам, вспомнил: Колман.
– Тебе-то куда – зад как у борова, – Эбнер буркнул недовольно.
– У меня? – нежная улыбка завяла и сбросила лепестки.
– Ну не у меня же. Я везде жирный. – Эбнер пошевелил пухлыми пальцами.
– Ты просто упитанный, – Колман протянул руку и погладил Эбнера по рукаву.
Эти двое вели себя странно. Можно сказать, вызывающе. «Тем, фазанам с Марсова поля, общественные работы. А этих – будто не касается. Ладно мы с Гансом. Но здесь же официант. Донесет».
Парень, наряженный в полевую форму, ждал как ни в чем не бывало. Сделав вид, что задумался, он отвел глаза и заметил чемоданы: обшарпанные, без ручек, с железными уголками. Сверху на них лежало что-то стеганое. Вроде сложенного вчетверо одеяла. На одеяле – женская кожаная сумочка и какой-то сверток…
– Давай, твоя очередь, – Ганс обращался к нему.
– Я – то же, что и ты, – он ответил, борясь с желанием внимательнее рассмотреть вещи, случайно попавшие в поле его зрения. Эти вещи – интересно, чьи? – так и притягивали взгляд.
За ближним столиком ужинали двое: мужчина, пожилой, лет пятидесяти, и девушка с мертвенно бледным, будто белой краской замазанным лицом. Девушка потянулась к своей сумочке. У женщин двух сумочек не бывает.
Трое парней, сидевших от него слева – спортивные, с бритыми затылками, – тем более исключались.
– Что господа будут пить? Пиво, шнапс, руссиш водка? – официант обращался к Эбнеру.
– У жидов отличные вина. Не зря нас, русских, спаивали, – Эбнер, видимо, пошутил. – Хорошее. Красное. По твоему выбору.
Официант щелкнул каблуками и исчез.
– А в Петербурге много еврейских ресторанов?
– У Колмана спроси, он в курсе, – Эбнер усмехнулся.
– Пока не очень, но тема в тренде, – попугайский парень ответил с радостной готовностью. – Раньше-то суши жрали.
– А что такое: суши?
– Ну… – Колман растерялся. – Эби, сякэ, унаги, типа роллы там всякие. Короче, японская байда. У вас чо, нету?
Он хотел объяснить, что СССР поддерживает культурные связи с Китаем.
– А у нас прям как подорванные. Сперва ничо, а теперь – даже желтожопые.
«Желтожопые! – он усмехнулся про себя. – На свою, голубь, посмотри…»
Официант принес темную пыльную бутылку. Ловко вынув пробку, налил на дно бокала – Эбнер промокнул губы салфеткой и, пригубив, покатал во рту:
– Манишевиц. Неплохо. Весьма неплохо. Я всегда говорил, Моген-Довид сладковат.
– Милости просим жидовские кушанья отведать, – Ганс пригласил мягким голосом своей покойной баушки.
Горячий морковный салат, в котором попадались крупные изюмины и кусочки чернослива, оказался на диво вкусным. Но он специально старался есть помедленнее, – мало ли, подумают голодный и вообще не привык к ресторанной пище. Нечто похожее, жаль, не запомнил названия, готовила тетя Гися, мамина старинная подруга. Особенно ей удавался яблочный пирог. Нарезая на пухлые дольки, мама говорила: ты, Гися, кулинарный гений. Ах, Машура, да какой это штрудель – слезы! Отмахивалась, перечисляла по пальцам: изюма нет, орехов нет, лимона, и того не предвидится. Но зато, они обе смеялись, есть мука, маргарин и тертая булка. А потом тетя Гися говорила: сколько лет прошло, а все равно для них ведь готовлю. Даже, бывает, спрашиваю: вкусно? – оборачивалась, смотрела на фотографию, которую вывезла, когда эвакуировалась с Кировским заводом. Одна. Родные остались в Ленинграде. Тетя Гися никого не вырезала. Это потом, наслушавшись Любу, он понял, чем тети-Гисины родственники отличаются от пустых лиц-овалов.
– А у вас в совке? Жидовские кухмистерские есть? – Колман ковырялся в тарелке, выуживая крупные изюмины.
Он покачал головой.
– А чо так? – Колман отложил вилку и потянулся за чайной ложкой. – Странно. Жидов-то у вас много. Это у нас – пшик. Тут кафе одно, на Героев ваффен СС. Угол Штрейхера. Короче, едешь по Нюрнбергской, справа, где Дом официров. Прикинь, открытие через две недели. А шеф-повара нет, – Колман рассказывал, поигрывая ложечкой. – Дали объявление. Приходят какие-то уроды, типа мишлинге…
– Что такое мишлинге? Колман растерялся, даже ложечку отложил. За него ответил Ганс:
– Полукровки.
– Вроде меня, – Эбнер усмехнулся.
– У тебя… евреи в роду? – он спросил, безуспешно скрывая изумление.
– Ну, не до такой степени. Мать русская. Из недобитых дворян… Сталин всю семью уничтожил, двоих братьев, родителей, – в глазах мелькнуло что-то непримиримое. Он догадался: с точки зрения Эбнера, не фашизм, а советский строй – форма Абсолютного Зла.
По крайней мере, теперь понятно, откуда у него такой сов-русский, чистый, можно сказать, интеллигентный. Не то что у Ганса. Если закрыть глаза на некоторые шутки и, главное, сомнительные отношения с Колманом, Эбнер, честно сказать, нравился ему все больше. Ведет себя спокойно, уверенно. Не суетится, как Ганс. Похоже, тогда, в общежитии, когда Ганс их познакомил, Эбнер специально изображал из себя эдакого тупого захребетника. Только непонятно: зачем?
– Нет проблемы, – Эбнер откинулся на стуле. Жесткий взгляд стал собранным и деловитым. – Нанять. В СССР.
– Да пытались. Послали запрос. Анфраге, – Колман развел руками: – Советские евреи не желают работать в России.
– Отписка, – Эбнер промокнул рот.
– Почему отписка? – он вмешался, вспомнив тетю Гисю: приезжает сюда, где всю ее семью расстреляли, – и представить невозможно.
Эбнер усмехнулся и подозвал официанта. Тот подошел и замер в почтительной позе – с белой салфеткой на согнутом локте.
– Имя вашего шеф-повара?
– Таненбаум. Абрам Таненбаум. – Официант заметно напрягся.
– Я могу с ним поговорить?
– Сожалею, но… шеф-повар никогда не покидает кухню. Условия контракта.
– Почему? – глаза держали парня на прицеле.
– Не могу знать, но… у нас разные гости, – официант скосил взгляд на бритые затылки их соседей. – Хозяева боятся провокаций. Но если… какие-то проблемы, я передам, хозяева примут меры…
– Передайте еврею наши комплименты.
– Так точно, – вытянувшись по стойке смирно, официант прищелкнул каблуками.
Больше не обращая на него внимания, Эбнер продолжил:
– Мой отец говорит, в СССР есть хорошие рестораны. За рус-марки, – снова промокнул рот.
– Нет, – прежде чем глотнуть вина, он тоже промокнул. – Это преувеличение, – хотел рассказать про «Метрополь», куда впускают любого, с улицы, но решил не вдаваться. На всякий случай перевел разговор. – Он что, в СССР бывает?
– «Беркут» – его проект, – объяснив коротко, Эбнер повернулся к Колману, который тихонечко дергал его за рукав. – Ну?
Тот что-то сказал – он уловил просительную интонацию.
Эбнер скривился неодобрительно, но все-таки кивнул официанту.
– Боржоми без газа. И, – бросив насмешливый взгляд на Колмана, – нусбройт.
– Ну да, я знаю, твой отец инженер.
Официант принес маленькую пластиковую бутылку и пухлую лепешку на блюде, которое поставил посредине стола.
– Инженер? – Эбнер переспросил рассеянно, глядя на Колмана, который, по-детски улыбаясь, обламывал мягкие горбушки. – А-а. Нет. Там его деньги.
– Как это – его? Я читал, проект государственный.
– Одно другого не исключает, – Ганс протянул руку к лепешке. Он хотел последовать примеру, но официант уже нес горячее. Впрочем, как выяснилось, не им, а бритым парням.
– Но это же… дорого…
– Дорого, – Эбнер подтвердил. – Но не дороже денег. Ваши тоже вложились.
– Какие наши? – Над тарелками бритых парней вился ароматный пар – смесь чеснока, корицы и чего-то неизвестного. Наверняка ужасно вкусно. Жаль, если он заказал что-то другое.
– Начальство. У вас ведь так называется? Не деньгами – откуда у них, – Эбнер хмыкнул. – Рабочей силой. В СССР дешевая. По нашим меркам – бросовая.
Он хотел возразить: никакая не бросовая, но заметил картинку, висевшую на стене. Как раз над сложенными в дорогу вещами.
– А там… что?
– Это к дизайнерам, – Эбнер повел бровью в сторону Колмана, доедавшего лепешку. – Еще не лопнул? Вот и отвлекись, объясни.
Колман вскочил и, дожевывая по-кроличьи, поманил его пальцем. Он уже жалел, что спросил.
Вместо того чтобы сидеть, обсуждая серьезные вопросы: деньги, рабочая сила, межгосударственное сотрудничество… «Сам виноват, теперь неловко», – встал и отодвинул стул. Проходя мимо бритых, уловил обрывок разговора:
– Не, лимон в том году. Гауляйтер у них сменился. Этот ваще борзеет. Лучше сразу к федералам.
– Ага, сразу! У тя чо, ходы?
– Ходы не ходы, а тоже кушают…
«Федералы, лимон… – новая абракадабра, составленная из уже знакомых слов, снова не поддавалась переводу. – Плохо дело, – попенял себе. – Так не годится. Нем-русский придется подтянуть…»
Вблизи оказалось: не картинка. Фотография какого-то многочисленного семейства. Первый ряд занимали старики и дети – за исключением самого младшего, младенца, которого старуха держала на коленях, сидели на стульях с высокими спинками. Среднее поколение – дети стариков со своими мужьями и женами – стояли позади.
– Беккера концепция. Мы в Штиглице вместе учились. У вас ить Мухинка, да?
Выяснилось, что однокурсник Колмана бывал в Ленинграде, встречался с коллегами-дизайнерами.
– Ваще, грит, отстой. Прошлый век. Ни одной новой идеи. Гонят советскую дешевку.
«Дешевку… – стало обидно за советских дизайнеров. – У самих-то что?»
– Я, конечно, не дизайнер, но, честно, что тут такого современного? И фотография старая, – он смотрел на женщину за спиной старика. Она смутно кого-то напоминала.
– Как – што! – Колман возмутился. – Всё. Беккеру чо советовали? Заказать, изготовить. Эта, на киностудии. А Беккер – нет. Уперся: тока аутентичные позиции.
Он наконец понял, на кого похожа женщина с фотографии: на тетю Гисю, но не теперешнюю, а лет двадцать назад.
– Чо, думашь, легко? Не знаю, как в совке, а наша бюрократи… Пропуск на въезд в особый район – айн! Разрешение на осмотр складов – цвай! Беккер грит, чо не сожгли, сгнило. Не всё. Почти. И вещи, и документы. Даже фотки – и те переснимать пришлось. А все одно – не фальшаки, – Колман хихикнул. – Не то што у вас в совке.
– У нас?! У нас всё настоящее. Рембрандт, Тициан, Леонардо.
– Да кому они сдались – старье! Ни концепции, ни стиля… А главно, хлоркой провоняло…
– Хлоркой? В Эрмитаже?!
– Не. Там, на северах. Куда их… Ну, эта… поездами. Короче, выбрал – а-апять подляна: справка-разрешение на вывоз.
– Так это… всё… – боясь поверить своему ужасу, он смотрел на размытый чемодан.
– Ну, – Колман подтвердил с гордостью: – настоящие жидовские вещи. Хороша идейка? Дарю. А чо, найди грамотного дизайнера. Бабок срубите. У вас ить тоже полно. Ссылки и все такое. Вывеска, – Колман сосредоточился: – «Го-ло-до-мор». И шеф-повару никаких заморочек. Хыть говна в тарелку наложи. Концепция, мля. Хошь не хошь – жри.
– У нас… такое… нет! Никому и в голову…
– Чо, не доперли ищо? Зензухт. Не боись, допрут. Ностальгия. – Колман смотрел колючими глазками злого избалованного подростка. – Вспо-омнишь, как я предлагал, а ты, мля, кобенился.
«Ностальгия – тоска по раю…Но здесь, у них…» – он попятился назад к столику.
Ганс скользнул равнодушным взглядом, будто не заметил ни его отсутствия, ни тем более возвращения.
«Встать, плюнуть им всем в рожи, – теперь он смотрел на Ганса как на неотъемлемую часть этого гнусного фарса, – пусть звонят, вызывают, выводят. Проклятые. Ни стыда ни совести…» – но мысль о полиции пригасила праведный пыл.
Не чувствуя вкуса, съел горячее.
Колман сделал поползновение выцыганить десерт, но Эбнер потребовал счет.
Еще каких-нибудь полчаса назад он пришел бы в ужас, но теперь равнодушно отметил трехзначную цифру против одной позиции – и полез в карман. Завтра он уедет назад, прочь из их поганого Питера (до чего же гнусная кличка!) – и больше ни ногой, сюда, где все продается и покупается, даже смерть невинных людей: собираясь в последнюю дорогу, складывали нехитрые пожитки в старые чемоданы, снимали со стен семейные фотографии…
Эбнер достал бумажник и вынул несколько купюр.
– Но мы… – он оглянулся на Ганса, – договаривались…
– Со мной? – Эбнер вложил деньги в маленький кожаный складень. – Купишь чо-нить. Не знаю, родителям, – и кивнул официанту.
Ага, и денежки сохранил… – внутренний голосок хихикал, хоронясь между слежалыми кисточками.
«При чем здесь?! – он возмутился. – Я хотел заплатить. Эбнер сам».
Хи-хи, ясно, сам… Вот только интересно, что он за это попросит?
Хотел ответить: пусть просит. Плевать мне на его просьбы.
Но бритоголовые, сидевшие за соседним столом, вдруг вскочили и, выбросив вперед и вверх правые руки, рявкнули:
– Зиг хайль! Губы Эбнера сложились в усмешку отвращения, Эбнер что-то сказал по-немецки, он разобрал только: «Русише швайне». Ганс густо покраснел. Один Колман безмятежно допивал кофе, будто ад, сидящий за соседним столиком, никак его не касался.
«Додик вонючий! – тонкая ядовитая струйка вливалась в самое сердце. – Рано или поздно допрыгается, донесут. Если уже не донесли… – и засопел разочарованно, вспомнив: даже в этом случае Колману ничто не угрожает, по закону о неприкасаемости. – Жаль, к нам его нельзя. На нашу советскую зону. Уж там бы узнал – что почем…»
Он-то надеялся, что их подвезут, но Эбнер кивнул на прощание и отбыл. Колман – с ним.
Из трамвая они с Гансом вышли порознь. «Какого черта он за мной шляется!» Теперь, зная цену им всем, он надеялся, что хоть в вестибюле отвяжется, но Ганс сказал чужим деревянным голосом:
– Машинка. Вопщем, надо забрать.
«Дойдем, узнаешь у меня! И в общем, и в частности, – шагая вверх по лестнице, он предвкушал, копя драгоценные капли злобы, подлинной, рождавшейся в кишечнике или глубже, в темных желчных протоках. – Будет тебе! И совместная борьба с международным еврейством, и формы дегенерации. И тесное сотрудничество, и добрососедские отношения, и общие разведывательные операции…»
Если бы в эти последние минуты кто-то, к примеру московский парень, ночующий у родственников, шепнул ему: тише, тише, геополитика сложнее, чем нам, простым смертным, кажется, возможно, он бы и удержался. Но кроме него и Ганса в темной комнате никого не было.
– Ты хоть знаешь, чьи там фотографии?! А вещи? Чемоданы. Евреев, которых вы уничтожили! Морду вам набить, фашистам, – он выдохся и затих, будто вырвало наконец горькой интернациональной злобой.
– Все сказал? – Ганс усмехнулся, пошарил в сумке и зажег настольную лампу. – На. Это – тебе.
Странно, но даже эта откровенная насмешка не насторожила.
Он просто протянул руку:
– Мне? В конверте оказалась записка. Он развернул, и в этот же самый миг за стеной, в соседней комнате, заиграла бравурная музыка.
– Адрес, – Ганс пожал плечами. – Твоих родственников, – и прежде, чем он узнал мелодию предвоенной песни:
А если к нам нагрянет враг матерый,
он будет бит повсюду и везде, —
добавил тихо и буднично:
– Привет от Геннадия Лукича.