Вторая
I
Время притупляет и самые острые впечатления. Следующие две недели, прошедшие с того незапамятного утра, когда, бросив связку ключей в почтовый ящик, проделал обратный путь от конспиративной квартиры до площади трех вокзалов, чтобы сесть в поезд «Москва – Санкт-Петербург» – самый обыкновенный с технической точки зрения, он не раз и не два предпринимал мысленные попытки порыться в ворохе воспоминаний, стараясь выбрать самые важные, но ошеломляющие открытия ложились слой за слоем, будто укутывали память пухлой снежной ватой.
Как бы то ни было, он понемногу свыкался с тем, что черные свастики попадаются сплошь и рядом, не говоря уж о бесноватом психе с косой челкой и невротически ровными усиками над верхней губой (то нарисованном, то напечатанном, то изваянном в бронзе, камне или мраморе), и уже почти не удивлялся, когда, проезжая в автобусе мимо, ну, скажем, Финляндского вокзала, видел постамент, окруженный заиндевелой решеточкой, на котором высилось скульптурное изображение короткоусого деятеля, чьим именем, собственно, и была названа площадь. То же самое и станции метро. Если в первые две недели своего пребывания в этом историческом призраке своего родного города он еще вздрагивал, услышав механический голос: «Осторожно, двери закрываются. Следующая станция проспект Гиммлера», со временем эти слова зазвучали нейтрально, не слишком отличаясь от самых обычных объявлений вроде: «Будьте взаимно вежливы. Уступайте места беременным женщинам и пассажирам с детьми».
Голос, читающий объявления в нашем ленинградском метро, вслед за детьми упоминает инвалидов. Здесь, в России, от них давным-давно избавились, отправив в спецприюты. Кажется, куда-то на север. (О том, что детей с врожденными неизлечимыми заболеваниями убивают немедленно после их рождения, он знал давно. Этому вопиющему обыкновению захребетной жизни советское телевидение посвятило целый цикл передач под общим названием: «Пиррова победа. Страшные последствия оккупации». В доказательство того, что за последние десятилетия российское население превратилось в диких зверей, приводились итоги всероссийского референдума, когда, отвечая на вопрос: должно ли общество проявить подлинную гуманность или пусть жизнь несчастных родителей этих мелких и никому не нужных уродцев превратится в ад, – большинство респондентов выбрало первый вариант.)
Какое-то время он еще переводил мысленно: «Площадь Рудольфа Гесса – ага, Владимирская; Вагнеровская – ну да, у нас Пушкинская», – но потом и это исчезло, тем более названия некоторых станций совпадали: Невский проспект, Гостиный двор (по-здешнему писалось как слышалось: Гостинный) или Технологический институт.
И все-таки одним из главных испытаний оказался нем-русский язык.
На курсах его изучению уделялось самое пристальное внимание, но одно дело – семинарские занятия, совсем другое – языковая среда.
Довольно скоро выяснилось, что простые петербуржцы, те, к кому он время от времени обращался – спросить, например, дорогу, – понимают его с трудом. Напрашивался неутешительный вывод: нем-русский, которому учили на курсах, во многом устарел. Что, впрочем, неудивительно: Александр Егорович Панченко, носитель языка, преподававший в их группе, покинул Россию лет двадцать назад.
Демонстрируя курсантам потрепанную книжечку, по нынешним временам раритет, Александр Егорович приводил характерные примеры:
«Карается смертью: 1) приближение к железнодорожным путям; 2) употребление телефона»;
«Мне нужно 10 телег с лошадьми и возчиками, чтобы увезти продукты. Если возчики ослушаются нас, то они будут расстреляны»;
«У нас есть ордер реквизировать все имеющиеся у вас запасы продовольствия. Если жители вашей деревни спрятали продовольствие, то вся деревня будет оштрафована на 10 000 рублей».
Именно на двух последних примерах Александр Егорович (до войны, в прежнем Ленинграде, он преподавал историю Средневековья, сохранив склонность и вкус к пространным экскурсам в прошлое) прослеживал поэтапный переход русской письменной конструкции «Если…, то…» в нем-русский разговорный: «Если ты, отморозок херов, не вернешь бабки, то я поставлю тебя на счетчик».
– Обратите внимание на эту неловкую, я бы сказал, ходульную фразу. Нынешние захребетники выражаются живее и короче. Вопрос: «Что вы на это возразите?» – на их язык переводится: «Ага, и чо?» Согласен, – Александр Егорович кивнул. – В сравнении с нашим нем-русский узок и примитивен. Но это не означает, что сами россияне тупицы и идиоты. В известном смысле, они хитрее нас. Живя под властью оккупантов, население испытывает постоянный стресс, который становится образом и нормой жизни. Среднестатистический житель России вынужден приспосабливаться, отсюда ежеминутная готовность к подлости и лжи… – но дальше эту мысль не развил. Закончил коротко и сухо: – Советую это учитывать, а по возможности использовать.
Нем-русский как язык межэтнического общения начал формироваться в первой половине пятидесятых, когда Новая Россия окончательно отмежевалась от Старого Рейха. Тогда же новый государственный аппарат сменил временные органы управления, которые регулировали повседневную жизнь на оккупированных территориях в годы войны.
Руководящие посты в новом государстве заняли немцы, принимавшие участие в военных операциях. Однако не высший командный состав – большинство уже успели выйти на заслуженную пенсию либо убыли по другой, естественной причине. На их место пришли так называемые «молодые волки» – офицеры среднего звена. Вступая в должность, только немногие из них сносно говорили по-русски, оставаясь в узких границах разговорника, где содержался набор коротких и емких фраз, призванных на первых порах облегчить контакты победителей с покоренным населением.
К службе в органах местного самоуправления привлекались фольксдойчи (из тех, кого советские органы власти не успели выслать). Как правило, эти обрусевшие немцы знали два языка. Но таких работников явно не хватало. Тем более в суматохе первых месяцев многих из них расстреляли, приняв за обычных советских интеллигентов.
– Прошу прощения, – курсант Семен Неструйко поднял руку. – А как же хваленый немецкий орднунг?
Александр Егорович задумался:
– На самом деле тот еще бардак. Не меньше, чем… – но, не закончив, потянулся к тряпке, будто намереваясь что-то стереть с доски. – Рассуждая сугубо теоретически, для решения этой задачи весьма пригодились бы евреи. Особенно старшее поколение, выросшее в черте оседлости, – они-то еще помнили идиш, близкий к разговорному немецкому.
Однако последние еврейские поселения, расположенные в западных предгорьях северного Урала (где контингент – в отличие от мест компактного проживания тех славян и азиатов, кого оккупанты сочли ненадежным элементом – содержался за колючей проволокой), исчезли с лица земли уже в 1953 году. В конце концов власти приняли соломоново решение: привлечь к госслужбе некоторую часть славян – русских, украинцев и белорусов – из числа тех, кто хорошо зарекомендовал себя в годы войны. Бывших полицаев и их подручных, так называемых хиви, назначали на мелкие должности вроде начальников подотделов префектур или управ.
Совместная работа предполагает тесное общение. Собственно, отсюда и возник нем-русский язык. В последующие годы, когда за дело взялись лингвисты, этот процесс был описан детально, с подлинной немецкой дотошностью: с одной стороны, инфильтрация в базовый русский целого ряда простейших немецких слов и выражений, с другой – обратная инфильтрация, когда немцы усваивали русскую разговорную лексику – в первую очередь ненормативную.
Старшее поколение – в особенности так называемая «русская интеллигенция», – пыталось эти новшества саботировать, но после ряда специальных акций, когда едва ли не всех горожан выслали в сельскую местность, число саботажников резко сократилось. Освобожденные городские квартиры заселили уроженцами деревень. Учитывая, что их свозили из самых разных областей бывшей европейской части Советского Союза (Новгородская, Псковская, Рязанская, Ставропольский край – Александр Егорович перечислил навскидку), не приходится удивляться, что нем-русский язык впитал в себя и различные местные говоры, со временем потерявшие естественную живость и красоту.
Дети переселенцев, горожане в первом поколении, приняли новый язык безоговорочно. Однако подлинными энтузиастами, как это ни странно, стали немцы. В их национал-патриотическом сознании популярный лозунг тех лет: Neue Heimat – neue Sprache! – преломился особым образом: диалектически развил довоенную теорию «нового жизненного пространства», в рамках которой арийским гражданам Третьего Рейха была обещана новая собственность: дома, квартиры и земельные участки на завоеванных восточных территориях. А значит, и новый язык.
Что касается обсценной лексики, этой неотъемлемой составляющей современного нем-русского, Александр Егорович напомнил: в ушах иностранцев русский мат звучит иначе, не проникая в те слои подсознания, где, точно в копилке народной мудрости, собрано самое сокровенное, в каком-то смысле составляющее «душу народа».
– Существует и другая теория, – Александр Егорович тонко усмехнулся. – Некоторые ученые полагают, будто первые российские чиновники охотно прибегали к ненормативным выражениям по той именно причине, что послевоенная русская жизнь, в сравнении с привычной в их некогда родной Старой Германии, казалась им подлинным, хотя и страшноватым, карнавалом, – и объясняя этот подход, сослался на труды великого советского ученого М. М. Бахтина, реабилитированного в период «молотовской оттепели».
Впрочем, сам Александр Егорович придерживался третьего мнения, коим охотно поделился с курсантами: русский мат сам по себе штука экспрессивная и по-своему привлекательная. Так что не стоит мудрствовать лукаво. Скорей всего, чиновники искренне и простодушно щеголяли друг перед другом, а также перед подчиненными, умением завернуть «русское коленце» или употребить «лихое словцо».
Особую роль в популяризации и становлении нового государственного языка сыграло российское телевидение: с конца 1950-х годов по Первому каналу – тогда он обслуживал исключительно оккупантов – шел моментально ставший популярным сериал: «Говорим по-нем-русски», в котором в комплиментарной для немцев форме воспроизводилась история завоевания новых территорий с упором на освобождение народов, исстрадавшихся под пятой большевиков. Руководство Второго и Третьего каналов (целевая аудитория: «синие» и «желтые» соответственно) облизывалось на рейтинги конкурентов, но уже со следующего сезона, получив одобрение высших государственных инстанций, активно «вписалось в тему». По времени это совпало с идеологической кампанией «по созданию у населения хорошего настроения». (Тут Александр Егорович сослался на Инструкцию министерства культуры и пропаганды от 17 июля 1954 г., а также установочную статью начальника Отдела печати и массовых коммуникаций: Дитрих О. Наша радость и сила // Фёлькишер беобахтер. 24.07.1959.)
Ученые-лингвисты, работавшие в 1960-х, еще пытались обратить внимание на вопиющие ошибки – как в разговорном языке, так и в письменном. Но в те времена у властей были другие приоритеты: борьба с разрухой и восстановление национал-социалистической экономики. Свою роль сыграло и то, что сами немцы, за редким исключением, этих ошибок просто не замечали. Их русские подчиненные (упоминая эту категорию нем-русского населения, Александр Егорович упорно избегал слова коллаборационисты и даже пособники – что заметили многие курсанты) не решались поправлять своих новых хозяев, справедливо полагая, что лучше уж самим как-нибудь приспособиться, нежели рисковать своим достатком, общественным положением. А на первых порах – и жизнью.
Со временем новые нормы были включены в авторитетные словари. Специалисты указывали, что некоторые изменения произошли и в немецком языке, в частности, появились неологизмы, неизвестные немцам, живущим в прежней Германии.
– Кстати говоря, – Александр Егорович поднял указательный палец, как всегда, когда обращал внимание аудитории на что-то, с его точки зрения, исключительно важное, – россияне не считают «немецких» немцев своими соотечественниками. После войны их стали называть населением Старого Рейха.
Кто-то из курсантов, кажется Вася Спицин, поднял руку:
– Товарищ майор, разрешите обратиться. Подполковник Добробаба говорит: там, у них, всё по нациям. «Синие» – славяне, «желтые» – тюрки. А у вас вроде как по профессиям?
Вопрос, который у всех вертелся на языке. Александр Егорович охотно объяснил. В первые годы оккупации на тяжелых и неквалифицированных работах действительно использовали славян. В рамках арийской теории именно они, а не тюрки и горские народы, считались «недочеловеками». Однако позже возобладали практические соображения: выяснилось, что большевики, лучше знающие свое население, были по-своему правы. Именно славяне выказали большую лояльность новой власти, в особенности население тех промышленных районов, вроде бывшего Донбасса («Отметьте для себя. Захребетники говорят и пишут: Дом-бас»), где уже к началу 1960-х окончательно истребили партизан.
Объяснение было принято в штыки: что значит – истребили? Партизаны не клопы! Настораживало и то, что, в отличие от других преподавателей, Александр Егорович не давал идеологической оценки зверствам фашистских захватчиков. Даже о расстрелах евреев, а также коммунистов, комиссаров и тех, кто наотрез отказался от сотрудничества, упоминал как-то походя и мельком. Общее мнение выразил все тот же Спицин: «Клевещет, тварь фашистская!». Он же и предложил сообщить куратору группы: «Пусть разберутся, что он вообще за фрукт».
Настороженное недоумение рассеялось, когда через неделю, на очередной лекции (думали – всё, но нет, явился по расписанию), Александр Егорович объяснил: «Я понимаю ваши чувства. Но для эффективной работы на чужой территории мало знать язык. Тем из вас, кто паче чаяния будет заброшен в Россию, необходимо перенять образ мыслей противника, научиться думать как оккупанты…»
Перенять. Иными словами, притерпеться к обыденности того, что с самого детства считаешь формой Абсолютного Зла. Теперь, оказавшись в России, он частенько вспоминал эти слова.
Первые позитивные сдвиги почувствовал уже через неделю, когда, вспомнив бюст Гитлера на Московском вокзале и черные кремлевские свастики, вдруг осознал, что они больше не кажутся чем-то пугающе-зловещим. Теперь он почти понимал захребетников, которые пробегают мимо, не обращая внимания на эти приметы некогда живой истории: для местных они давным-давно омертвели, окончательно слившись с внешней средой. «Мы ведь тоже не обращаем внимания. Ну, положим, Ленин. Стоит и стоит…»
Постепенно он начал привыкать и к языку, почти убедив себя в том, что нет ничего страшного в заимствованиях (в конце концов, мы тоже заимствуем у китайцев). И общая тенденция к опрощению орфографии и синтаксиса: «заец» и «ицо» – не космическая катастрофа. Отказались же в свое время от еров. Что касается простонародных выражений, его родной сов-русский также отдает им известную дань. Равно как и обсценной лексике – не ею ли пестрят древнерусские берестяные грамоты?
Хуже другое. Глубоко укоренившийся навык нацистского мышления, который он встречал на каждом шагу. В самых обыденных ситуациях.
Его изумила небрежность, с какой мужчина-прохожий, у которого он спросил дорогу, махнул рукой в сторону Обводного канала: «Там, за жидовским гетто, на тройке типа езжай», – с той же естественной и привычной легкостью, с какой ленинградцы упоминают свои Пять углов.
Или, например, «бойцовский» – слово, для него самого связанное исключительно с петухами. Но здесь, в России, оно считалось синонимом смелости, например, «бойцовский поступок» – будто смелость россиян обязана петушиться, наскакивать на противника, лезть на рожон. Еще одну характерную деталь он обнаружил на последних страницах местных газет, где помещались частные некрологи. Каждый усопший из черных, вне зависимости от его биографии, именовался «проверенным борцом». Синим покойникам полагался эпитет «старый пехотинец». Словно в российских научно-исследовательских институтах, в университетах и на заводах, где эти люди подвизались при жизни, шла не обычная каждодневная работа, а жестокая битва за диссертации, отчеты, новые конструктивные решения и прочий смертельный урожай. Лишь желтых эта словесная эквилибристика никак не касалась – вечным сном они засыпали на-(идеологический) – тощак.
Впрочем, следы нацистской велеречивости встречались не только в смерти, но и в обычной жизни, как она была представлена в местных газетах: не результат, а конечная победа; не достижение, а геройское свершение; не цель, а высота или плацдарм, который надо взять. Попадались и более прикровенные выражения, чьи национал-исторические корни обнажались далеко не сразу: знамя – полыхающий стяг; случай – историческое событие; решение – воистину историческое решение; не субботник, а труд народного единения; не летопись, а сага; не суп, а похлебка; не черные, а выходцы из народа.
Особняком в этом перечне стояло понятие подлинный, довольно далеко выходящее за рамки своего прямого значения. В здешнем языке оно часто совпадало со словом наш. «Подлинный энтузиазм», «подлинная традиция», «подлинный смысл» – эти многочисленные примеры давали толковые словари.
Еще одно важное наблюдение, которое он сделал, анализируя лексические пережитки военных и первых послевоенных лет: в эту область нем-русской идиоматики так и не проник немецкий. Особая торжественность достигалась средствами нормативного русского языка.
Именно рассуждениями о связи языка с его носителем, нем-русским народом, он, когда дошли наконец руки (недели полторы после приезда в Россию) и открыл свой путевой дневник, куда время от времени заносил самые разные впечатления, еще не догадываясь, какие из них станут крупицами бесценного опыта, продолжением ленинского учения в новых, изменившихся, условиях.
А спустя двадцать лет, случайно наткнувшись на старую тетрадку (надо ж так совпасть, что именно на этот день была назначена его встреча с Юльгизой Сабировной Алабышевой, новым министром культуры, заступившей на пост как раз накануне. Мелькнула мысль: не показать ли тетрадку ей? Но решил: не стоит. Личные воспоминания – лишнее, да и ни к чему), он подивился своей тогдашней наивности, которая – что само по себе удивительно и достойно уважения – не помешала ему выйти победителем из той схватки. Покорить плацдарм, расточив врагов.
Нем-русский, сов-русский, немецкий – в приглашениях на конференцию «Историческая правда как регулятор современных общественных отношений и эффективный политический ресурс», для участия в которой он, говоря формально, и был откомандирован в Россию, значились три рабочих языка. Организатором конференции выступил Санкт-Петербургский государственный университет им. Г. Ф. К. Гюнтера. Пленарное заседание, на котором он, естественно, присутствовал, открылось докладом проректора СПбГУ по учебной части, который рассказал о жизни и деятельности этого прославленного антрополога и евгениста (между прочим, преподававшего в высших академических школах Вены, Берлина, Фрайбурга и, наконец, уже на склоне жизни, Санкт-Петербурга), чьим основополагающим трудом, в свое время снискавшим ему заслуженную славу, явилась «Краткая расология немецкого народа», изданная в 1929 году. Перу академика Гюнтера принадлежали и другие книги, статьи и эссе, в которых развивались постулаты расовой теории. В те времена расовая теория считалась незыблемой.
Казалось бы, ученый, признанный всем научным сообществом, имел полное право почить на лаврах, однако не кто иной, как Ганс Фридрих Карл Гюнтер, человек высокой культуры и выходец из семьи потомственных музыкантов, сумел еще в последние военные годы сформулировать новые евгенические принципы, легшие в основу умиротворяющей политики послевоенного Рейха. Именно основываясь на принципах Гюнтера, мы, как особо подчеркнул докладчик, отказались от такого уродливого явления, как Ahnenpass…
Он вспомнил: «Паспорт предков» – в свое время этот позорный документ имелся у каждого, кто шел во власть. Во времена Третьего рейха это условие соблюдалось неукоснительно. Один-единственный предок сомнительного происхождения ставил крест на дальнейшей карьере соискателя.
– Среди нас, – докладчик, свободно говорящий по-русски, обвел глазами собравшихся и поправил золотые очки, – присутствуют иностранные гости, Не каждому из них во всех деталях знакома биография нашего главного и почетнейшего универсанта. Но это поправимо. Для изучения жизни и деятельности академика Гюнтера в нашем университете создан музей. Вкратце основные этапы его биографии изложены и на памятной доске, установленной в вестибюле по правую руку от входа. Я же, ограниченный регламентом, остановлюсь лишь на самом главном, на том, что снискало великому ученому нетленную посмертную славу. Речь идет о трех лозунгах, в конечном счете выковавших нашу победу. Даже недоброжелателям Новой России, если таковые среди нас имеются, – проректор улыбнулся, обозначив, что он шутит. – Даже им пришлось бы признать. Стремительный и радикальный поворот, ставший следствием принятия этих лозунгов, потребовал решимости и нестандартного мышления, которые в полной мере продемонстрировало наше прежнее руководство в те теперь уже далекие годы, когда определялись дальнейшие судьбы нашей великой страны. Первый из этих лозунгов: «Кровь вермахта льется за всех!» – обеспечил геополитическое единство Европы.
Докладчик глотнул воды и продолжил: – Франции, Италии, Испании, Венгрии и другим западно– и восточноевропейским странам, включая Польшу, Чехию, Словакию, а также Западную Украину, была гарантирована послевоенная самостоятельность, вследствие чего даже самые малые европейские страны в решающий момент, когда на исторических весах лежали победа или поражение Рейха, приняли участие в судьбоносной Уральской битве, выставив контингенты своих войск. Прибавьте к этому Русскую национальную армию, укомплектованную как пленными, так и жителями оккупированных территорий, недовольными предвоенной политикой Советов, и вы поймете размах общеевропейского движения против «коммунистических варваров». Во всяком случае, на союзников СССР это произвело сильное впечатление. Как следствие США и Великобритания отложили открытие второго фронта на неопределенное время – решение, позволившее командованию Рейха окончательно перехватить стратегическую инициативу.
Для наших советских гостей оговорюсь особо: «коммунистические варвары» – в наши дни это грубое выражение употребляется исключительно в кавычках. Для нас, ныне живущих, это – не более чем дань истории, в которой, я цитирую сов-русскую пословицу, дорога ложка к обеду. Война – дело взаиможестокое. Вспомните: «Убей немца!» – знаменитый советский лозунг тех лет.
Откликом на эти слова стал сдержанный смех, каким в академических кругах всего мира встречают удачную шутку.
Сидя в заднем ряду среди студентов и аспирантов, он не столько вслушивался в доклад – собственно, какое ему дело до здешних трактовок истории, – сколько ловил впечатления. Вопреки его ожиданиям, выступающий не приводил цитат из Гитлера, ни разу не упомянув даже фундаментальный «Майн Кампф». Впечатлял и уровень владения языком: приходилось признать, что сов-русский докладчика близок к совершенству. Если бы не едва заметный акцент, напоминающий прибалтийский, – однажды, в Китае, ему довелось беседовать с одним литовцем, – он легко принял бы проректора Санкт-петербургского университета за носителя своего родного языка.
– Коль скоро высокочтимое собрание столь ко мне снисходительно, – элегантный докладчик пригладил короткие усики, – позволю себе еще одну цитацию из нашего великого Николая Гоголя: я тебя породил, я тебя и убью. Так или почти так рассуждал академик Гюнтер, личность воистину бойцовского склада, когда, пересмотрев им самим сформулированные законы евгеники, выдвинул второй радикальный лозунг: «Еврей, проливший кровь за рейх, – наш духовный брат!»…
В первых рядах, где сидели почетные гости конференции, поднялся сдержанный ропот. Ректор, возглавляющий президиум, поднес к губам микрофон:
– Напоминаю высокому собранию. При всем кажущемся радикализме, этот лозунг отвечает нашим исконным традициям. В трудной, противоречивой истории нашей страны – в самом широком понимании этого слова – были годы, когда евреи, ветераны Первой мировой войны, не подвергались преследованиям. А если такое и случалось – разве что по ошибке. Но как говорят наши советские коллеги, не ошибается тот, кто ни хера не делает, – представитель администрации сбился на родной нем-русский, но это, видно, и сработало: ропот стих.
Докладчик благодарно кивнул и продолжил:
– Не вина академика Гюнтера, стойкого и проверенного борца за дело мира, что послевоенные власти допустили отдельные перегибы на местах. За которые нам не устают пенять наши западные партнеры. Дескать, ныне живущим россиянам должно быть стыдно за своих дедов и отцов. Хотя, вот сейчас я выражусь осторожно, это – дискуссионный вопрос. Победителей, как известно, не судят… Но речь не о нас. А о том, что, по мнению некоторых иностранных ученых, лозунг академика Гюнтера несколько запоздал. Наше нынешнее руководство это частично признало. Как бы то ни было, третий не менее радикальный лозунг, выдвинутый тем же Гюнтером: «Ариец – тот, кто строит Новую Россию!» – был решительно поддержан тогдашним руководством страны. Это воистину историческое решение заложило прочные и справедливые основы послевоенного сотрудничества наций в рамках тотально обновленного национал-социализма…
– Прошу прощения! – прерывая докладчика, из первого ряда поднялся худощавый человек в твидовом пиджаке, говоривший с явственным британским акцентом. – Два коротких замечания.
Докладчик сделал шаг назад и плавно повел рукой: дескать, прошу.
Британец обернулся в зал, будто, формально обратившись к президиуму, имел в виду аудиторию целиком:
– Упомянывая о евреях, вы употребили слово запоздалый. Лично мне это порезало слух. Я не намерен сказать, что о тотальном уничтожении этого несчастного народа всякий раз следует говорить подробно, но нейтральная формулировка все-таки неуместна. Это – во-первых… И во-вторых. Я удивлен, что вопрос пришел в голову мне, а не советским коллегам, возможно, это доказывает, что истина не знает государственной границы. Что имеет в виду уважаемый докладчик, когда говорит о прочности и справедливости российской социальной основы? Не это ли шокирующее разделение на так называемых «черных», «синих» и «желтых»?
Сделав легкий парламентский поклон, британец сел.
– Спасибо за вопрос, коллега, – проректор по учебной работе тоже поклонился, насколько ему позволила высокая кафедра. – Глупо и бессмысленно отрицать очевидное. Судьба евреев трагична – но этот грех лежит на совести наших прежних властей. Напомню: эту прискорбную и, не побоюсь этого слова, позорную практику VIII Съезд НСРРП осудил безоговорочно…
Торжествующий раскат рыкнувшей двойной согласной побудил к обратной процедуре: «Arbeiter-partei – рабочая партия. Ну да, конечно!» – расчленив привычную партийную аббревиатуру НСДАП на отдельные составляющие, он сообразил, куда подевалась немецкая D.
– И все-таки попрошу вас взглянуть на те давние события исторически: уничтожение целых слоев собственного населения – в прежние времена такого рода эксцессы были свойственны далеко не одним только нам. Но и нашему бывшему противнику. Дворяне, зажиточное крестьянство, священнослужители – если сравнить количество невинных жертв, кто – СССР или Новая Россия – окажется впереди? Боюсь, по этому вопросу любая бабушка выскажется надвое. Впрочем, – проректор согнал с губ мимолетную улыбку, – вернемся в наши дни. То, что вы назвали шокирующим разделением, действительно существует. Скажу еще более определенно: оно есть. Но в современном мире это скорее техническая мера, позволяющая эффективно регулировать число рабочих мест, объемы жилищного строительства, планировать совокупные показатели пищевой и легкой промышленности. Не секрет, что различные страты общества придерживаются собственных, характерных для них привычек. Особенно в таком традиционном обществе, как российское. Для наглядности приведу конкретный пример. Те, кого принято называть «желтыми», всегда предпочтут компактное проживание вдали от центра города, где, согласитесь, куда благополучнее экология, нежели та, от которой традиционно страдаем мы, привыкшие селиться в центральных районах: Адмиралтейском, Гудериановском, Василеостровском и Петроградском, что подтверждают объективные замеры примесей в воздухе, включая пресловутый CO2, онкогенный фактор высокого риска. Теперь касательно неравенства…
Он поморщился: нем-русское новообразование касательно ударило его слух фальшивой нотой.
– Боюсь, даже в Великобритании люди рождаются разными. Кого-то, как, например, вас, глубокоуважаемый профессор Пейн, матушка-природа наделила ярчайшим талантом. Но можно ли сказать то же самое о сантехнике, которого приглашает ваша супруга, когда у вас в кухне течет водопроводный кран? Или о продавце углового магазина «Seven-eleven» – выходце из Пакистана или Индии? Увы! – проректор придал своему лицу скорбное выражение. – Будем откровенны. В этом вопросе полит-корректность и новомодный «мультикультурализм» европейского сообщества подобны политике страуса. Скажу еще определеннее: исключительно опасной, чреватой необратимыми последствиями. Но раз уж об этом зашла речь, – скорбное лицо оживилось, – позвольте предложить вам короткий эксперимент. Полагаю, он расставит все точки над «ё» в этом непростом вопросе. Прошу внимания студентов и аспирантов! Поднимите руки те, чьи родители, согласно государственной классификации, относятся к так называемым «черным»?
В задних рядах, где он сидел, поднялся лес рук.
– Прошу опустить. Теперь – к «синим». Он оглянулся украдкой: довольно много. И среди них парень, сидящий рядом с ним. На этого парня он обратил внимание, когда тот, опоздав к началу заседания, стоял в проходе, высматривая свободное место.
– А теперь, пожалуйста, «желтые». На этот раз поднялась всего одна рука.
– Спасибо, Юльгиза. – И обращаясь к первым рядам: – Прошу любить и жаловать: Юльгиза Алабышева, наша гордость, спецстипендиат «Металлопрома» – нашей ведущей рейхскорпорации. Надеюсь, уважаемый профессор Пейн, вы поняли мою мысль. В любой социально-политической системе было, есть и будет неравенство. Именно естественное разделение людей обеспечивает технический прогресс. С этой точки зрения нам одинаково нужны и важны как ученые с мировыми именами, так и простые уборщики безо всяких имен. И об этом следует говорить прямо, ничего не затушевывая. Открытость и правда: такова давняя традиция национал-социализма, заложенная нашим великим Фюрером…
«Ну вот, – он усмехнулся, – пошло-поехало».
– В отличие от своих советских коллег, наши вожди никогда и ничего не скрывали. Даже в самые жестокие годы население России пользовалось привилегией открытой и честной политики: вспомните наши законы о евреях. Впрочем, – докладчик сбавил тон, словно сошел с гранитного пьедестала, – вернемся в наши дни. Задача социально-ответственного государства заключается в том, чтобы не допустить полной, а потому неоправданной сегрегации: этот этап своего поступательного развития наша великая страна уже прошла. Сегодня мы даем справедливую возможность талантливым выходцам из условных низов нашего общества преодолеть границы, очерченные самим фактом их рождения. В этом смысле Новая Россия идет по старому европейскому пути.
Раздались бурные аплодисменты. Даже профессор Пейн сдвинул ладони.
«Выходит, врали наши», – он вспомнил телепередачи, в которых утверждалось: к высшему образованию желтым путь заказан.
В перерыве, наскучив всей этой болтовней, он покинул зал и спустился в вестибюль. Памятная доска, на которую ссылался проректор, оказалась не у самого входа (в Ленинградском университете здесь высится бюст Жданова), а немного в стороне. Справа от нее, в нише, висела картина с длинным и не слишком удобочитаемым названием – ему пришлось нагнуться, чтобы разобрать: «Профессор Ганс Ф. К. Гюнтер произносит вступительную лекцию на тему „Причины расового упадка немецкого народа после Великого переселения“. 15 ноября, 1930 г.». Собравшихся почтила своим присутствием все та же косая челка и неотделимые от нее бесноватые усы.
– Видал, суки! Врут как срут.
– Кто? – он обернулся автоматически, как кукла на железном шарнирчике.
– Ты историк? – Парень из синих, тот самый, сидевший рядом с ним, ткнул пальцем в центрального персонажа. – Тридцатый год. Ну? Откуда взяться-то – этому, обдолбанному.
– Ты… о Ги… тлере? – он переспросил неуверенно.
– О баушке твоей, – парень скривил гримаску, напомнив ему девицу из поезда. Та тоже сказала: баушке своей гони.
– Тогда скорей уж о дедушке, – он решил отшутиться.
– Не. У этого – ваще, – парень рубанул в воздухе ладонью, будто что-то отсек. – По самое не могу. А ты? В общагу намылился? – и, не дождавшись ответа, кивнул. – Геен вир!
Оказавшись на Университетской набережной, он залюбовался ровным рядом дворцов, образующих небесную линию. Она прерывалась Александровским садом. Мать рассказывала: «Памятник привезли ночью. Только представь, вечером – сад. Деревья, цветы, решетки. А утром иду – стоит». Он отчаянно завидовал тем, кто видел это своими глазами: с вечера голый постамент, Гром-камень, а утром – Он. Император. Куда опустишь ты копыта? Сюда, на эту землю, отвоеванную у непроходимой тайги, – наш ответ заклятым врагам. Жаль, что в последние годы о Великих стройках почти не упоминают, разве что мельком, будто наши Нева и Москва-река никогда не носили прежних, сибирских названий: Обь и Омь.
– Иоганн, – парень протянул руку. – Для друзей Ганс.
– Алексей, – на всякий случай он представился полным именем, но руку пожал.
– Ну, двинули?
– Честно говоря, я… Погуляю немного. Хочется поглядеть… и вообще…
Стесняясь высказаться прямо, подумал: «Сравнить».
– Лады, – Ганс натянул вязаную шапку поглубже на уши. – Чо знаю – покажу.
Гостеприимство едва знакомого парня граничило с навязчивостью. Все-таки он счел нужным поблагодарить. А заодно воспользовался случаем:
– Там памятник такой… – Накануне вечером, оставив чемодан в общежитии, успел обойти окрестности университета: Двенадцать коллегий, Кунсткамера, Институт Отта, БАН – библиотека Академии наук.
– На плаце? – Ганс уточнил деловито.
– Ну да… Похожа на императрицу. А вокруг дети…
– Магда Геббельс, символ женственности и материнства. Памятник открыт в 1981 году в присутствии многочисленных детей и внуков. К восьмидесятилетию со дня рождения и тридцатилетию со смерти, – Ганс отрапортовал как по писаному.
– Экскурсоводом подрабатываешь? – он постарался скрыть усмешку.
– Ага, на кораблях, – приняв его вопрос за похвалу, Ганс расцвел. – По-немецки я вопщем-то свободно. Но немецкого мало. Конкуренц. Программу сов-русскую готовлю. В позатом году на курсы записался.
А препад наш. Ошибки, грит, у меня. Проскальзывают. – Было заметно, что Ганс гордится трудным сов-русским словом, которое удалось ввернуть, да еще и к месту. – Вопщем, если как, поправляй.
Теперь он понял. Навязав свою компанию, парень воспользовался случаем, чтобы поговорить с носителем языка. «Как я в Китае. С Ду Жонгом, – когда познакомился, тоже просил поправлять».
– «Если как» – нельзя, – он приступил к своим новым обязанностям. – Надо говорить: если что.
Ганс кивнул и достал из портфеля потрепанный блокнотик.
– Ты… слово ищо такое… када про экскурсовода. Пад…
– Подрабатывать?
– Во-во. – Ганс записал печатными буквами. Он успел заглянуть.
– А сов-русский ты где учил, в школе?
– Не, – Ганс мотнул головой. – Баушка моя. Классно шпрехала. Потом умерла.
За разговором успели дойти до ближайшей остановки и сесть в автобус. Теперь он сворачивал на Дворцовый мост.
– А родители, – все-таки он не удержался, – на каком языке разговаривали?
– Родители? – Ганс задумался, будто не сразу нашел перевод слова. – Дак они, эта… – заглянул в блокнот. – Пад-раба-тывали. Время-то какое было! Трудное. Как и ни у вас.
«Как и ни у нас…» – он вспомнил это выражение, трогательное в своей простонародности: так говорила баба Анисья.
– Подрабатывать – это когда по вечерам, иногда, от случая к случаю. А тогда вкалывали, пахали, мантулили.
– Ман-ту-лили?! Это чо – от «Mann»?
За автобусным окном проплывало здание Рейхс-эрмитажа: не музей, а забава для интуристов, западных, не знающих советской истории. Фальшивки, сплошные копии, он думал мстительно. Великие подлинники – Рембрандта, Ван-Эйка, Эль Греко – успели эвакуировать за Урал.
– До войны стахановец был. Фамилия Мантулин…
– Стахановец? Ух ты! Жесть! Выйдя на Дворцовой площади, они углубились в аллею Александровского сада. Ганс разлился соловьем.
По-сов-русски он и вправду говорил бегло, спотыкаясь разве что на согласовании причастных и деепричастных оборотов. Так это и с нашими случается сплошь и рядом.
– А верблюд где? – он оглянулся и замер, не веря своим глазам.
– Густав Нахтигаль, великий немецкий путешественник. Предпринял ряд экспедиций в Центральную Африку.
– Да что мне ваш Нахтигаль! Пржевальского куда дели?
– Какой Паржеваский? Не было никакова Паржеваскова! – Ганс не то занервничал, не то разозлился. – Я и в детстве сюда ходил, с баушкой…
«Да ну его! – Он решил не спорить. – Главное, у нас есть!»
К вечеру, когда добрались наконец до общежития, успели осмотреть Исаакиевскую площадь, правда, в сам собор зайти не удалось: оказалось, все перекрыто (Ганс объяснил: готовятся к Весеннему равноденствию. «В этом году раненько чо-то начали»); свернули по Мойке, обошли окрестности Театральной площади: вдоль Крюкова канала до Никольского собора, где никаких особых приготовлений не наблюдалось, если не считать желтых, усердно сгребавших остатки черного от автомобильной копоти снега.
– А это что? – он заметил картинки на обратной стороне лопат: не то приклеенные, не то нарисованные.
– Дак портреты. Для шествий в единодушную поддержку. Поработал и – раз! Лопату на-пле-чо!
– А летом? На веники привязывают?
– Не, на грабли, – Ганс захохотал, видимо, довольный своей шуткой. – Прикинь. В траве не заметишь, а тебе – хрясь! – и фюрером в морду!
– Или наоборот, – он усмехнулся, – твоей башкой – да по фюреру!
Думал, Ганс оценит его юмор, но тот пробурчал:
– Чо моей-то? Я чо, желтый? Миновав белую с голубым колокольню, свернули на набережную канала Грибоедова. Он шел, разглядывая фасады: ухоженные, тщательно отреставрированные. Ни тебе окурков на тротуарах, ни переполненных урн. У чугунных ворот, замыкающих дворовые арки, дежурили дворники в длинных белых передниках с желтыми бляхами на груди. В большинстве азиаты. Что отвечало ленинградской традиции. Мать рассказывала: до войны дворниками служили татары.
– Красиво, чисто, – он не мог не признать.
– Дак черные тут живут, вот и вылизывают им, – Ганс ответил громко. Он испугался, но дворник (кстати говоря, славянин), проводив их внимательным взглядом, взялся за метлу.
Больше никуда не сворачивая (ноги и так гудели нещадно), дошли до Невского. На остановке он стал прощаться:
– Ты на меня… столько времени потратил. А тебе куда, в метро?
– Да ну нахрен. С утра в вестибюле дежурить. Прикинь, к восьми… Не зевай, наш, – Ганс заработал локтями, пробиваясь сквозь толпу.
В автобусе, подпертый со всех сторон чужими телами, он перевел дух.
– Вон! – Ганс мотнул подбородком. – Против Гостинного. Вопщем книжный. С универа еду, заглядываю. Кажный день почти.
– А дома у тебя? Хорошая библиотека? – он предоставил возможность похвалиться, чтобы в ответ похвастаться своей. Целый стеллаж, в основном, конечно, по специальности. На средней полке стоял алюминиевый цилиндрик с затершейся наклейкой: «Черная курица». Вспомнив свой любимый с детства диафильм (единственный, который сохранился, остальные исчезли при переезде на квартиру), он почувствовал теплоту в груди.
– Не, не то штобы, – Ганс застеснялся. – Книги – дорого. А тут – выбирай чо хошь и читай.
– Где, в магазине? – он переспросил, предполагая: либо Ганс неточно выразился, либо он недопонял.
– Ну да. А у вас чо, нет? Дворцовая площадь, подсвеченная желтовато, выступила из вечернего сумрака раскатанным манускриптом крыльев Главного штаба. (Он отвернулся, будто закатав манускрипт обратно.) Мелькнул Александрийский столп и исчез. Впереди, справа, уже завился силуэт Петропавловской крепости – тонким электрическим контуром, желтой линией кардиограммы с явственной вспышкой посередине, где сердце урожденного ленинградца всегда дает перебой. «Их крепость» – оказалось, что в этой нарочитой и подлой одинаковости таится новый источник боли, рвущей пополам его душу, выросшую в тех же самых декорациях, но на иных, далеких берегах. Вдруг почудилось, будто он проваливается в прошлое – когда-то наше, но теперь оккупированное фашистами. Словно само время, в нормальной жизни скользящее по гладким рельсам (прошлое – настоящее – будущее), вдруг стало вражеским поездом, который советские партизаны пустили под откос.
– А ты када, завтра?
Он обернулся, преодолевая сопротивление чужих, укутанных по-зимнему тел: «Завтра? Что – завтра?» – даже это привычное слово звучало ненадежно, чтобы не сказать издевательски: что означает это завтра, наступившее вчера?..
– Ну, эта… докладец твой?
Ему показалось, Ганс спрашивает с неподдельным дружеским интересом.
– Утром. Придешь? – спросил с разгону, в коротком приступе сегодняшней дружбы, которая уже на другой день (если время все-таки выровняется, вернется на прежние рельсы) рассыплется. Наверняка.
В общежитии – он-то ожидал застать обычный студенческий бедлам – было тихо и на удивление безлюдно. Поднимаясь по лестнице, надеялся, что Ганс оставит его наконец в покое: хотелось прилечь и вытянуть ноги. Но Ганс сказал, что хочет его познакомить. Кое с кем.
В комнате, куда они вошли, сидел полноватый парень – на заправленной кровати, в углу.
Ганс повел себя странно, бормотнул:
– Алексей. Эбнер. – И отошел к окну.
Прикусив неудобопроизносимое имя, будто попробовав его на сов-русский зуб или вкус, он решил подстраховаться. Протянул руку:
– Алексей.
– Эбнер, – парень пожал, не удосужившись привстать.
– Хорошо у вас тут, уютно…
– Ага. Гемютлих типа… – хозяин комнаты бесцеремонно оглядел его с ног до головы.
– Он, эта. Из Союза, – Ганс счел необходимым объяснить.
– Вижу, не слепой, – Эбнер ответил и отвернулся. – Прикинь, с деканата приходили.
– Кто? – Ганс спросил лениво.
– Ну кто, эта, Юльгиза. Научили их на свою голову. Стоит такая. Ты заявлен на древней истории. Вынь ей да положь. Ща. Выну, – парень сделал грубый откровенный жест.
– Так и сказал?
– Я чо, идиот? Пишу, грю. Тему вот тока подзабыл. А она: «Госвласть в Древнем Китае».
– Какая династия? – он спросил, сам не понимая: зачем.
– Чево-о? – Эбнер сощурился. Было заметно, что Ганс тоже удивлен.
– Ну… Государственная власть… В разные века – по-разному, – теперь он говорил с напором, будто вставая на защиту этой желтой девушки, которую парень походя оскорбил. – Одно дело – Шан-Инь, государственное образование, возникшее в конце семнадцатого века до нашей эры в среднем течении реки Хуанхе. Совсем другое – государство Чжоу с его первоначальной удельной раздробленностью. Я уж не говорю про империю Цинь или Хань…
– Слышь-ка! – Эбнер перебил мрачно. – А ты ваще кто?
– Я? – он вдруг почувствовал веселую злость. – Китаист.
– Дак ты чо, узкоплёношный? Вроде не заметно.
– Да русский он, русский. Специалист по истории древнего Китая, – Ганс объяснил, будто перевел с их дурацкого на нормальный язык.
– Ну… – он замялся. – В общем-то, история не моя специальность. Но когда занимаешься языком…
– Во! – Эбнер ткнул в Ганса указательным пальцем. – А ты гришь: Бога нет!
– Да я-то чо, я ничо, – Ганс надул губы. Но Эбнер его не слушал, обращался к гостю:
– Тут такое дело. Эти, с деканата… Короче, – махнул рукой. – Ты скока берешь? Страниц пять или… шесть. К завтрему.
– Беру? – он оглянулся на Ганса.
– Стошка. Гейт дас? – выгнувшись всем телом, Эбнер пошарил в заднем кармане и достал черный кожаный бумажник.
– Да я… даже не знаю… – он мотнул головой, еще не окончательно взяв в толк.
– Айнферштанден. Двести, – Эбнер вынул две хрустких бумажки. – С фатером проблем не хоцца.
– Фатер у него – ого!
– Да я бы… – он хотел сказать, что может и так, без денег, по-дружески, но пестрые бумажки с портретом кого-то солидного и усатого сами собой притягивали взгляд. «Маме, сестрам… Люба куртку просила, мерзнет…» – Циньская империя пойдет? У меня реферат, неплохой, в восьмом классе…
– В восьмом? – Эбнер покрутил головой.
– Ты не думай, – он вдруг испугался, что парень откажется, скажет: тут тебе не школа, – если надо, я еще добавлю.
– У вас там чо, все такие умные?
– Многие, – Ганс ответил за него. Ему показалось, с особенным значением, словно продолжая какой-то давний спор.
– Альзо кирдык! Нам. Типа скоро, – Эбнер откликнулся весело. – Ну ничо. На крайняк вашими мозгами воспользуемся.
Дверь приоткрылась. В щель сунулась прилизанная голова:
– Идешь? Эбнер отмахнулся недовольно.
– Мы чо решили-то, – голова с любопытством уставилась на гостя. – Поближе сёдня. В «Лебедь и крест».
– Да хоть в жопу, – Эбнер буркнул, не оборачиваясь. – Вали, вали. Догоню.
Он порылся в портфеле и вынул ручку-вставочку.
– Так ты чо, – Эбнер ткнул пальцем в печатную машинку. – Каннстнихт?
Он замялся:
– Вообще-то, конечно, доводилось…
– Кайн проблем. – Ганс вскочил. – Я помогу.
Эбнер сбросил кроссовки, надел пиджак и куртку. Похлопал себя по карманам джинсов (американских – это он отметил), и был таков. Осталась только лужица от ботинок.
– Куда это они? – он прошелся по комнате, собираясь с мыслями.
– В ресторан. Жрать, – Ганс сел за машинку и заправил чистый лист.
Закончили через два часа. Управились бы и раньше, но его добровольный помощник все время вмешивался: то требовал упростить предложение, то подсократить, то заменить какое-нибудь слово или вовсе выбросить.
– Слышь, ты эта… Про легиста не надо, привяжутся, – Ганс поднял голову. – Помер ить. Теперь-то какая разница: хыть легист, хыть натурал…
«Совсем они тут сдурели!» – он хотел объяснить: легист – это всего лишь законник, например Ли Сы, ставший главным советником Цинь Хуана, основоположника новой династии, но Ганс не дослушал:
– И эта… имен поменьше. Цынь, хринь! Клиент запутается.
Он вспомнил лицо Эбнера и кивнул.
Вытянув из-под каретки последний лист – седьмой, в шесть не уложились, Ганс сладко потянулся:
– Не-е… За такое дело, – вдруг вскочил и заходил по комнате. – Вопщем так. Заряжаем триста. Мне полташка. А чо? Я клиентуру подгоню. Конференция скока? Неделя. – Сунулся в ящик, достал калькулятор. – Часа полтора на рыло… Умножаем…
Электронная цифра, мигающая в оконце, вызвала оторопь: «Любина куртка… А если?.. Нет, Верке комсомолец ее купит… Маме… Туфли или, – даже сглотнул, – сапоги…»
– Ты… Не знаешь, сколько стоит, например… шуба?
– Чево-о? – Ганс сощурился.
– Я… – он отчего-то заторопился. – Понимаешь, сестре. Холодно у нас, мерзнет…
– Сморя какая, – Ганс пожал плечами. – Ладно, не ссы. Если што, на сейл метнемся. Тока эта, машинку надо взять.
– А он… Эбнер, – выговорил осторожно. – Разрешит?
– Ему-то! На крайняк в ресторан позовем. Пожрать.
– Нужна ему твоя еда!
– Да ты чо! Черные, када на халяву…
– Не понимаю, – он встал и подошел к окну, за которым одно за другим загорались желтые окна. – Какого черта ты с ним дружишь? Слыхал, как он – про Юльгизу? Думаешь, про тебя иначе?
Думал, начнет оправдываться. Но Ганс поник.
– Хорошо вам там рассуждать. За учебу не плотите. И, это… рас-пре-деле-ние. Чо, скажешь, нет?
Он думал: «Закатали бы тебя года на три. На Курилы. Любуйся на пустые сопки».
– А тут крутись. Родаки у меня – лохи. А у Эбнера…
– Да слышал я! Папаша.
– Да чо ты там слышал! – Ганс задвинул стул, будто расчищая для себя жизненное пространство. – Зам главного эржеде.
– Кого-кого?
– Железная дорога. – Судя по тону, Ганс ожидал от него совсем другой реакции.
– Ну, зам. И что тут такого?
– Клуб у него. Футбольный.
– Клуб? Зачем?
– Футбол любит, – Ганс объяснил, но он все равно не понял. – Сам отсюда, из Питера. Деньжищами ворочает! – Ганс выдохнул восхищенно и раскинул руки, точно заключая в объятия денежную кучу, которой ворочает Эбнеровский отец.
– Выходит, технарь. А сын историк? – он пожал плечами. – Выбрал бы что-нибудь по профилю. Инженером или…
– Инжене-ером! – Ганс передразнил и, отчего-то помрачнев, добавил без всякой связи: – Самое перспективное направление – Восток.
– Так он восточные языки знает?
– С тобой говорить… – Ганс плюхнулся на кровать. – Тебя возьмет, переводчиком, а, пойдешь?
– Делать мне больше нечего!
– Слушай, так ты… – Ганс спохватился. – Не жрамши.
– Не надо мне никакого ужина, – взял портфель и направился к двери. – А ты… тут, что ли? – кивнул на пустую койку.
– А чо, Эбнер не против. Квартира у него, – Ганс покачался на матрасе. – В городе. С этим, с евонным… – пнул кулаком подушку.
Он шел по коридору, чувствуя за спиной свою справедливую страну. «Конечно, у нас… всякие проблемы. Но за учебу и правда не платим. А распределение? Отработал три года – и свободен».
Сосед, к которому его подселили, спал. «Хороший парень, из нашей Москвы, – вчера вечером успели познакомиться. – Хороший-то хороший… А вдруг в чемодан полезет? И пусть, там же ничего такого». Только теперь он оценил прозорливость шефа, который не снабдил его никакими спецсредствами. В глубине души он рассчитывал хотя бы на шифроблокнот: мало ли, передать срочное сообщение. Для оперативника главное – связь.
Стараясь действовать бесшумно, разделся и лег. Но сон не шел. Маялся, вспоминая то Юльгизу, то Ганса. То этого, Эбнера: узкий лоб, тяжелые надбровные дуги, губной бугор – перебирал характерные приметы, придающие вульгарному парню разительное сходство с человекообразной обезьяной. Собственно, так и представлял себе среднестатистического черного. «Да к тому же и дурак. Элементарный доклад, и тот написать не может…»
Эбнер наконец скрылся. Но тревога осталась. Терзала, прикидываясь мыслью о заработке, который свалился на него нежданно-негаданно: не дай бог, узнают.
«Да что такого-то! Эти, – он вспомнил зятя-комсомольца, – всегда привозят. Люстры, костюмы, одеяла… Верке обязательно туфли, косметику всякую, сапоги…» От Вериных щедрот перепадало и Любе, но так, по мелочи. Принимала, а куда денешься, но он-то видел – с каким опрокинутым лицом. За глаза обзывала буржуями. Когда Вера, небрежно косясь в сторону, хвасталась будущей шубой (комсомолец твердо обещал, если провернет одно выгодное дельце), Люба переводила разговор на что-нибудь «более интересное»: новый фильм, Вера «конечно же, не удосужилась», или книгу, которую как раз сейчас читают «все нормальные люди».
Вообразил эту упоительную картину: вот он возвращается, распахивает чемодан, Люба подходит, смотрит, а там…
«Геннадий Лукич хороший, он поймет, – сел и спустил ноги. – Мама, Люба, я же для них…» Наплывало горячей волной.
Он ткнулся лбом в согнутые колени. «Главное – сам. Заработаю. И тогда…»
Московский парень вскинулся со сна, но снова затих.
«И тогда… – сердце раскачивалось в груди, как язык тяжелого, еще немого колокола: бух! – ударом под ребра, и снова: бух! бух! – а вслед – подголоском, маленьким зазвонным колокольчиком: блям! блям! блям! – не то плача, не то смеясь, не то переняв образ мыслей проклятых захребетников, для которых главное – деньги. – Стану свободным. Независимым от Геннадия Лукича…»
II
Утром, на свежую голову, ночные терзания показались сонным мороком. «Да какой бунт! Так. Утопия», – стоя под душем, он посмеивался сам над собой, но потом, когда надевал чистую рубашку, чувствовал нытье под ребрами: будто спал не на матрасе, а на чем-то жестком – вроде деревянных нар. А все Ганс со своими дурацкими идеями: чуть не ввел в грех.
В маленьком зале, отведенном под восточную секцию, не было ни единого слушателя – кроме техника, который возился с микрофоном: «Проверка. Проверка. Айн-цвай. Айн-цвай-драй». Даже ведущий, по-местному модератор – и тот явился минут за пять до начала и уселся за длинный, точно президиум, стол.
Скромно дожидаясь в первом ряду, он в который раз перечитывал табличку: Bertolt Lange. Professor, – но тот, кого она представляла, был коротеньким и крепким, точь-в-точь классический немецкий булочник: фартук подвязал, и готово – открывай свой васисдас.
«А говорил, перспективное направление. У нас бы…» – на восточных конференциях его любимая восьмая аудитория набивалась под завязку.
Выждав положенные четверть часа академической вежливости (за это время добавились еще двое: парень в круглых очочках, на которого модератор не обратил внимания, и вчерашняя Юльгиза – ее профессор демонстративно поприветствовал, даже слегка привстал), Ланге объявил утреннее заседание открытым и, представив аудитории первого докладчика – Алексей Руско, Ленинградский государственный университет, СССР, – огласил тему: Социально-политическая идея «Объединение для замены разъединения» на примере книги «Сюшень» (самосовершенствование).
Он вышел за кафедру и разложил листки:
– Мо-цзы, годы жизни около 475–395 до нашей эры, родился в царстве Лу в начале периода Чжаньго. С исторической точки зрения, этот период можно рассматривать как время крупных социальных перемен, когда общество переходило от рабовладельческого к феодальному строю…
Дверь осторожно приоткрылась. В аудиторию один за другим входили новые слушатели, в общей сложности шестеро. Последним, седьмым, – Ганс: подмигнул и выставил растопыренную ладошку. Жест, который он истолковал: прости и продолжай.
– Начиная с периода «Вёсны и осени», – кроша мелом, вывел на доске:
В Китае эта традиция ленинградской школы – когда узловые понятия, в переводе теряющие некоторые неявные коннотации, принято дублировать на языке подлинника – также по возможности соблюдалась: «великий перелом», «гражданская война», «стахановское движение» – эти устойчивые выражения китайские слависты и историки (в большинстве своем закончившие советские вузы) выводили значками кириллицы – ломкими, будто составленными из разрозненных элементов, – только не тушью и кисточкой, а мелом.
Он потер ладони, смахивая остатки белого крошева.
– Увы, каллиграф из меня не слишком, – повторил слова своего профессора (в ленинградской аудитории они неизменно вызывали оживление), – но присутствующие повели себя странно: смотрели так, будто на их глазах он совершил нечто невиданное. Особенно Ганс. Этот вообще скроил обалделую рожу, да еще и палец большой выставил.
Реакция аудитории сбивала с толку. С чувством невнятной безотчетной тревоги он доложил о железных сельскохозяйственных орудиях, о быках – как раз тогда их начали активно использовать в качестве тягловой силы, что способствовало дальнейшему развитию производства, но одновременно вызвало массовое бегство рабов.
– По всей территории страны вспыхивали политические восстания. Центральная власть ослабла. Не приходится удивляться, что чжоуская родовая знать свергла Ю-вана, тогдашнего верховного правителя. Удивляет другое: в заговор были вовлечены жуны-степняки. Казалось бы, где они, а где верховный правитель? Историки объясняют этот факт родовыми связями, говоря современным языком, семейственностью. Таким образом, центр государственной власти переместился из долины реки Вэйхэ в долину реки Лохэ. Иными словами: с Запада на Восток…
С каждым словом в аудитории устанавливалась все более напряженная тишина. Профессор Ланге повернулся к нему всем корпусом и вытянул шею: уже не булочник. Скорее, вагнеровский охотник.
Глядя на воображаемое перышко, торчащее из тирольской шляпы, он догадался: «Ах, вон оно что! За политический намек приняли», – и заметил: Юльгиза, сидящая во втором ряду, тянется к портфелю. Осторожно щелкнули металлические замки.
– Нестабильность, царившая в Поднебесной, во многом и определила социально-политические взгляды великого Мо-цзы. Мало-помалу учитель Мо понял: чтобы покончить с народными бедствиями, необходимо перейти к практике «всеобщей взаимной выгоды» и, как следствие, «взаимной любви». Значение этой прогрессивной для своей эпохи теории трудно переоценить. В самое короткое время она приобрела множество активных сторонников, нанеся сокрушительный удар по старым родовым институтам…
То вскидывая глаза, то снова съеживаясь, Юльгиза торопливо записывала за ним в блокноте.
«Пиши, пиши…» – про себя он только усмехался, дивясь такому рвению. Лично ему оно ничем не грозило. Геннадий Лукич прочел и одобрил доклад. Больше того, попросил раскрыть тему политического объединения некогда разрозненных территорий как можно шире и подробнее. Сколько позволит регламент.
Профессор Ланге сидел, уткнувшись глазами в стол:
– Вопросы? – предложил, но как-то неохотно, будто намекая, что дополнительные вопросы – лишнее. – Да, Юльгиза.
– Я внимательно слышала докладчика. Теория всеобщей взаимной любви. Унмёглих. Советская утопия. Под видом прошлого протаскивает сомнительные теории, которым мы обязаны дать решительный отпор, – Юльгиза захлопнула блокнот и уставилась на модератора внимательно-неподвижным взглядом.
«Жаба», – мелькнуло вдруг у него в голове.
– Вы, фройлен Алабышева… – в голосе модератора чувствовалась неловкость. – Мне кажется, преувеличиваете. Конечно, в истории многое повторяется. Но это не значит, что нам следует отвергать очевидные фактен, – точно велосипедист, чье колесо вильнуло, ненароком съехав на обочину, профессор выровнялся, перейдя на чистый сов-русский язык: – Лишь на том основании, что у кого-то могут возникнуть аналогии с современностью. – К этому моменту Ланге отнюдь не походил на оперного охотника. Вполне себе настоящий, который целит в глупую лесную птицу, куропатку или дрофу. – Боюсь, для историка выборочная память не добродетель. А тяжкий порок…
В аудитории чувствовалась напряженность. Он уловил интонацию, которой немец-professor брезгливо обозначил границу между собственным мнением и суждениями недалекой студентки – нет, Ланге не сказал «желтой», но каким-то загадочным образом именно это слово проступило из-под аккуратно подобранных слов.
Юльгиза стушевалась и села на место, стрельнув коротким прицельным взглядом. Но почему-то не в Ланге, а в него. «Ну вот. Нажил себе врага».
Враждебную обстановку разрядил смех очкарика: вспыхнув на высокой визгливой ноте, раскатился по полу мелким бисерным хихиканьем. Возвращаясь на свое место, он смотрел под ноги с преувеличенным вниманием, точно боялся наступить на бусинки, но все равно наступал – смешки лопались то здесь то там, как воздушные пузырьки. Даже модератор как-то подозрительно покусывал нижнюю губу.
Доклад смешливого очкарика разочаровал его с самых первых слов: средний школьный реферат. Последним выступил один из спутников Ганса. «Нацвопрос и нацполитика современного Китая», Патрик Мюллер, истфак, III курс. Вопреки заявленной теме, молол какую-то чушь про климат: дескать, когда в Харбине тридцать градусов мороза, в субтропиках, на океанских пляжах можно загорать. Сообщил, что слово «тайфун» пришло в европейские языки из китайского, буквально «большой ветер». Дальше он не слушал. Будто выключил звук.
Дискуссия, вызванная его докладом, оставила по себе плохое чувство, словно он – помимо своей воли – принял участие в сомнительной, а выражаясь прямо, неблаговидной затее. Эти черные смеялись над желтой.
Докладчик по нацвопросу наконец замолк.
Объявив перерыв, модератор покосился в его сторону. Ему захотелось подойти и объясниться: быть может, студентка в чем-то и права. Но Ганс делал энергичные призывные знаки.
– Что?
Однако приятель уже скрылся за дверью. Помедлив, он последовал за ним.
– Штунденплан сообщу. Кто за кем и все такое прочее… – Ганс заметил его и поднял руки, точно сдаваясь на милость победителя. – Ну чо тут скажешь… Умыл так умыл!
Черные – шестеро, явившиеся на доклад, – поглядывали на него с уважением.
«Надо им сказать. Все отменяется. Я передумал… – однако решимость, еще минуту назад упругая, как первомайский шарик, шипела, сдуваясь на глазах: – Поздно. Да и неловко. Люди собрались, понадеялись на меня, приш-шли…»
Все-таки сделал последнюю попытку:
– Ганс, можно тебя…
– Айн момент! – Ганс закивал, но снова обернулся к своим: – Курсовик, сами понимаете, дороже, – объяснил солидно и с достоинством, будто часть лавров советского докладчика ненароком досталась и ему.
«Молодец. Толково, – он не мог не отдать должного властным распорядительным ноткам. – Я бы на его месте мекал и бекал…»
И замер, услышав перестук каблучков.
– Талоны. Питание и транспорт. Вы не получали… Завтрак – теперь немного поздно. А на обед – милости просим, пожалуйста…
Теперь, когда Юльгиза, словно сдав ответственный пост, говорила о питании, его родной сов-русский звучал в ее устах не ударами идеологических плетей, а нежной беспомощной невнятицей. Дивясь ее улыбке, восточным глазам с матовой поволокой: уголки слегка приподымались – точно крылья экзотической птицы, лапки еще касаются земли, но вот-вот взлетит, – он поспешил отвести взгляд.
– Да-да. Талоны, – но бесстыжие глаза успели поймать ее талию, не тонкую, а именно узкую, по-восточному незаметно переходящую в мальчиковые бедра: абрис, от которого внутри всё дрожало и крепла тягостная неловкость.
Ганс, стоящий в нескольких шагах, смотрел неприязненно.
«И сюда лезет, ему-то что за дело!» Решился – может быть, именно в пику Гансу:
– Вы… Пожалуйста, не подумайте, чтобы я хотел вас обидеть… – заглядывая в темень миндалевидных глаз, искал в них ответного отклика: – Наука есть наука, приходится отстаивать свои убеждения…
Сквозь влажную поволоку проступило полнейшее недоумение:
– Убеж… дения? – Ресницы опали, точно птица сложила крылья. – Не понимать. Нихтс ферштейн.
– Вы сказали, сомнительная теория, советская…
– Я? Не помню, – но, вопреки отрицанию, снова мелькнула нежная, будто пропитанная теплеющей влагой улыбка, которую уже не хотелось ловить…
– Чо ей? – Ганс смотрел вслед уходящей Юльгизе.
– Талончики забыли выдать. Вот, принесли, – он ответил намеренно коротко и во множественном числе, давая понять: мое дело, тебя не касается.
Но Ганс то ли не уловил его настроения. То ли сделал вид.
– Везде успевает. Пропеллер в заднице. Ты, эта, – Ганс вдруг насупился. – Вопщем, сучка она!
– Эй! Того… поаккуратней на поворотах, – он начал угрожающе, чувствуя как напряженные пальцы сжимаются в кулаки.
– Запал, што ли? – Ганс противно осклабился. – Ну, и чо бует? Тренделей наваляешь?
– Может, и наваляю… – но взглянув на парня, прилизанного, похожего на местного аспиранта – тот как раз проходил мимо, сбавил тон. – Или пошлю вас всех куда подальше с вашими рефератами.
– Всё, – Ганс поднял руки. – Ферштанден. Не дурак.
– То-то, – он кивнул угрюмо, все еще под властью нехороших злых чувств.
Из гардероба пахнуло резким запахом, какой-то бытовой химией – будто тараканов травили.
– Зря ты. Типа заступаешься, – Ганс застегивал куртку. – Я ить так, в социальном смысле. Девки ихние с пятнадцати лет размножаются. Достали! Скоро всё заполонят.
– И вы размножайтесь, вам-то кто мешает? – он буркнул сухо.
– А жилье? Желтым похрен – набьются в одной комнате. Бабка, дед, киндеров штук пять… Вот ты бы смог?
Мать, сестры – вчетвером, в коммуналке, в двух малюсеньких комнатах. Года два, пока Вериному мужу не предоставили квартиру в новом комсомольском доме, и вовсе впятером. Но решил: не стоит.
Вслух, конечно, не скажет, но про себя подумает: точь-в-точь как желтые.
– В университете учится, в люди как-никак выбилась.
– В люди! Ну ты сказал! – Ганс, отчего-то придя в восторг, крутил головой.
Эбнера в общежитии не было, но оказалось, Ганс договорился еще вчера. Машинка тяжелая, еле дотащили. Как раз вовремя – явился первый клиент. Реферат, страничек на шесть. Тема – на его усмотрение. Ганс требовал задаток. Он не вмешивался, пусть делает как знает. Клиент расплатился и ушел.
Побродил по комнате, собираясь с мыслями. Ганс противно хрустел суставами, будто пытал сам себя, выламывал пальцы.
– Ладно, поехали. Правовая система Древнего Китая. – «Для реферата возьму коротко, в общем. Если закажут курсовую, можно будет развить…» – Слушай, а за курсовую сколько заплатят?
И замер, услышав ответ.
– Не ссы, прокатит! Нам с тобой тока развернуться…
– Когда? – он пресек беспочвенные мечтания. – Я ведь скоро обратно – как говорится, ту-ту…
Вдобавок к талантам организатора Ганс отлично печатал. Без него ни за что бы не справился. На третий день все-таки предложил:
– Пятьдесят рус-марок – несправедливо. Давай пополам.
Но Ганс решительно отказался, отверг его щедрое предложение:
– Ты чо думашь, мы все тут – акулы чистогана?
«Хорошо ответил, по-нашему». Даже отчасти позавидовал, конечно, с профессиональной точки зрения: в отличие от него, абсолютно не понимающего фашистской психологии, Ганс, хотя бы в отдельных вопросах, умеет проникнуться образом мыслей советских людей.
Впрочем, именно в отдельных. Многое и настораживало. Например, эта странная манера: при малейшей возможности Ганс, за язык его, что ли, тянут, норовил отвлечься от древности, перекинуть мостик в недавнее прошлое, во времена минувшей войны, будто в его душе текла река, великая и полноводная, но другая: «Если я – Хуанхэ, он – Янцзы».
– Я документы видел. Ваши. Ставка верховного командования планировала сдачу города. Прикидывали, чо вывозить. Боеприпасы, оборудование, станки… Дли-инные такие списки.
– Правильно, а ты чего хотел, чтобы вашим досталось?
Про ваших он подпустил специально – раз Ганс их защищает.
Но Ганс не слушал, смотрел куда-то вдаль:
– Картины, скульптуры…
– Ну да, – он чувствовал гордость за страну, даже в смертный час не бросившую на произвол судьбы великую культуру, свою и чужую, эрмитажные шедевры, дело рук сияющих на весь мир старых мастеров. – Это немцы – варвары, грабили наши музеи. Скажешь, неправда?
– Грабили, – Ганс вынужден был признать. – Тока про людей, про леиньградцев – ни слова. Бросали на произвол судьбы.
– Ну, ты мне будешь рассказывать! – он фыркнул зло. – У нас блокадники – через одного. Мать говорила, эшелон за эшелоном. Уже в сорок третьем эвакуированные заводы вышли на довоенный уровень.
– При чем тут сорок третий? – Ганс сощурился. – План сдачи датирован сорок первым. Месяц не помню. Вроде, ноябрь.
– Не было этого. Не мог ты ничего видеть. Все документы эвакуировали.
– Хотели, да не успели. Еще и побросали по дороге, – чертов Ганс стоял на своем.
– Там же охрана. Вооруженная. Мне сестра говорила…
– Сестра! В архивах поройся.
– Да что мне ваши архивы! – Крикнул. И вспомнил беженцев, штурмовавших поезда.
Обочины, заваленные тюками и баулами, ящиками с посудой, чужими разобранными кроватями, рваными мешками. «Люба говорила, рассказывала… Или не Люба? – будто не с чужих слов, а сам, своими глазами: сквозь прорехи – как пух из подушек, вспоротых вражескими пулями, – вылетают треклятые документы, всякие, не только те, на которые ссылается Ганс. – Не верю я ему! Ни за что не поверю!» – но они, белые бланки пустых незаполненных похоронок, которые никто и никогда не получит, засыпали обочины…
«Нет, – он думал. – Сдаваться нельзя…» Снова доказывал, отстаивал свою правду, но Ганс, будто чуя его слабину, давил с удвоенным напором, пользуясь заведомым преимуществом своей специальности историка двадцатого века, по-здешнему новиста:
– Из Москвы драпали? Драпали. Я и число запомнил. 16 октября. Метро закрыто, милиционеры попрятались, мародеры с мешками шарятся, продуктовые лавки грабят. А радио молчит. Люди к вокзалам. Женщины, дети, старики. А поездов нет. Тока эмки с начальниками. Семьи свои похватали, чемоданы, тюки и – дёру! Мужики, кто поумней, Сталина проклинают.
– Ну уж проклинают! – он наконец вклинился. – Скажи еще – вслух.
– Этого не скажу, не знаю. Можа и про себя… А мусорки! Красными книжками набиты.
– Красные? Партбилеты, что ли?
– Да Ленин, Ленин. Собрания сочинений. Я фотографии видел, в спецхране. И вообще, всё давным-давно описано. Не веришь? Почитай! – Как разоблаченный шпион, которому нет нужды наводить тень на плетень, Ганс больше не допускал грамматических ошибок. Это и сбивало с толку: правильная сов-русская речь. Временами ему казалось, будто они – соотечественники: не тут, в чужом Петербурге, а там, в его родном Ленинграде.
– Кем описано? Фашистами?! – Он отметал, опровергал, бился до последнего, стараясь задавить в себе гадостного червячка: «Сталин – предатель. Значит, могло, могло…» – с тем большей решимостью, точно спасая свою маршальскую честь, бросал в атаку свежие контраргументы: суждения и убеждения, свои и чужие, рассказы родных, страницы школьных учебников, – подчиняясь прямому приказу они вставали и шли, готовые сложить головы на ратном поле отчаянного спора. Безропотно, как пушечное мясо.
Но и противник стоял насмерть:
– А кавалерийские атаки? На пулеметы, развернутым строем. Тоже, скажешь, не было? Всех положили. За пять минут. И людей, и лошадей.
– Да какие, к черту, лошади! У нас лучшие в мире танки. – Опровергая Гансовы нелепые выдумки, он перечислял, как помнил, все виды вооружений, по которым СССР превосходил гитлеровскую Германию в канун войны.
– Такие. Обыкновенные. Две дивизии 16-й армии. Под Москвой. В ноябре сорок первого, а?
– Ерунда! У Рокоссовского в мемуарах – ни единым словом! И заметь, про бегство из Москвы – тоже!
– Значит, врет твой Рокоссовский.
– Ах, врет! А немцы твои?!
– Не знаю, – Ганс наконец дал слабину. – Слышь, а классно мы с тобой рубимся! Вот што значит – русские. Немцы бы хрен бодались…
«Русские? Это что же, гражданская война? – занимая оборону на очередном участке фронта, он вслушивался в эти слова, пришедшие из такого далекого прошлого, откуда привычное разделение на „наших и фашистов“ виделось чем-то эфемерным. Но все равно: в коротких перерывах, шагая по комнате, он старался ступать бесшумно и осторожно – точно опытный командир разведроты, получивший задание захватить и приволочь вражеского языка, – и косился на Гансов белобрысый затылок. – Сволочь. Пользуется, что историк. Профессионал».
На китайском поле он разбил бы противника одной левой. «Ничего! – подбадривал себя. – Еще посмотрим, кто кого…» – зная, что в любом случае ведет справедливую войну. А Ганс – захватническую. Самое удивительное, что эта глубокая ленинская мысль находила подтверждение: случалось, заняв очередной плацдарм, Ганс неожиданно отступал, ставя под сомнение свои аргументы, будто отводил еще свежие, не измотанные ближними боестолкновениями войска. Словно в этой войне и вправду чувствовал себя наемником, идущим в бой за чужие интересы.
– Всё у тебя так: вопщем, – он передразнил. – Мало ли что у вас там, в архивах! Чер-те чего понаписали, а ты и рад глотать. Не глотать надо. А знать. Наверняка.
– Дак а я чо делаю? Рою. Найду – скажу.
– Мне?
– Почему тебе? Всем.
«А вдруг и вправду, – кольнуло нехорошим предчувствием. – Найдет. Докопается. Докажет, что не слухи… И что тогда? – но успокоил себя: – Да что он там нароет! Тем более заранее ясно: в фашистских архивах одно сплошное вранье».
По вечерам ходили в столовую – за углом, рядом с общежитием, оказалось, здесь тоже принимают талоны, – но всякий раз возвращались обратно, точно не могли расстаться – не то друзья не разлей вода, не то заклятые враги, связанные общим прошлым. Прочными нитями, которые натягивались до предела. Натянуть-то можно, разорвать нельзя.
Сидели за полночь, пили крепкий чай.
– Как думаешь, куда он пропал? – Сосед-москвич, Олег Малышев, с которым делил комнату в первую ночь, больше не появлялся. Занятый работой и яростными спорами, он спохватился только на третий день. – Может, в полицию заявить?
Но Ганс отнесся легкомысленно:
– Родичей небось нашел. В это объяснение как-то не верилось: найти-то мог, но – он представил себя на месте соседа, – чтобы переехать?..
За чаепитием беседовали мирно. После рабочего дня на споры не хватало сил. Иногда Ганс задавал странные вопросы. Однажды спросил: а коммунальная квартира – это как? Он удивился: у вас что, нет коммуналок? Ну, как… Общий туалет. По утрам очередь, не дождешься. В кухне – плита. Одна конфорка на семью. Ругань по любому поводу. Показания счетчика, свет в местах общего пользования: одни требуют по числу съемщиков, другие – рассчитывать с семьи. Отвечал в общем старательно, как мог описывал бытовые подробности, но всё – с материнских слов. Лично его эти дрязги не касались: у него своя, интересная жизнь. Будто тоже чувствовал себя наемником. В этом коммунальном бою.
– Вопщем, жить можно, – Ганс сделал правильный вывод.
В последнее время соседи и вправду присмирели. Мать говорила: «Спасибо Вериному мужу!» Зять-комсомолец вышел пару раз на кухню, что-то шепнул одному-другому…
– Слушай! – он вдруг сообразил. – Чего тебе одолжаться? Кровать-то свободна.
– Не, я… эта… к Эбнеру. – Ему показалось, Ганс изменился в лице. Вскочил и ушел.
Вообще-то, и к лучшему. Ночами он думал про Юльгизу. Каждый день, встречая ее в университете, внутренне обмирал: наяву она носила белую блузку и строгую черную юбку. И блузка, и юбка ей замечательно шли, подчеркивая абрис бедра, упоительно нежную линию – ночью, между сном и явью, приходил в смятение, которое тут же и вполне разрешалось, жаль, что слишком быстро. Потом, будто этого мало, представлял себе: «Жениться, увезти ее в СССР, спасти…» – чувствуя себя рыцарем, защитником сирых и убогих, нашим советским Дон Кихотом. От ночи к ночи эта благородная мысль крепла, обрастая свидетельствами зыбкой, полуживой реальности: вот он знакомит ее с мамой, мама улыбается, Люба накрывает на стол, Вера бежит в кухню за пирогом…
Все-таки однажды не выдержал, спросил:
– А ваши девушки выходят за иностранцев? Ганс задумался:
– Бывает, – ответил мрачно. – Черные. За немцев.
– А… – он хотел спросить: желтые? – но побоялся выдать себя: «Начнет расспрашивать…»
Ганс рассматривал карточки: вчера, когда гадал перед сном, пытаясь привести в порядок дневные мысли (выпала наложница, которую берут ради ее потомства), забыл убрать подальше. В тумбочку или в чемодан.
Пришлось объяснить, коротко, в общих чертах. Упомянул, конечно, и Моську: в интернате преподавал китаец, он и научил.
– Китаец? Настоящий?
– Нет. Игрушечный. – Он вспомнил фарфоровую фигурку: у Веры на комоде. Сувенир из Китая. Толкнешь – кивает, кивает. Не то здоровается, не то соглашается со всеми, подтверждает любое слово: да-да-да… – Товарищ Мо-цзы. Вообще-то он родом с Тибета. Эмигрировал в СССР.
– А мне погадаешь? – Ганс вскочил и сдвинул в сторону машинку.
– Ты же не веришь в мистику, – вроде бы подначил, на самом деле обрадовался возможности показать себя в истинном свете: не все же спорить или диктовать дурацкие рефераты, которые надоели до тошноты. Тщательно перетасовав карточки, разложил на столе.
Ганс медлил. То протягивал, то отдергивал руку – как на экзамене, когда надеешься вытянуть счастливый билет. Не иначе и вправду поверил: решается судьба.
Выпала редкая гексаграмма. № 50. Ключевые слова: устойчивость позиций, жертвенник, священное место.
– Кирха, што ли?
– Не обязательно. Зависит от того, во что человек верит. Вот ты например?
Ганс задумался:
– В историю. В справедливость. А ты?
Он хотел отшутиться: в мир во всем мире. Но, заглянув в Гансовы горестные глаза, молча протянул карточку – оборотной стороной. Пусть, если хочет, читает про себя.
Но Ганс читал вслух:
– Вы движетесь в правильном направлении, главный ваш труд совершается внутри… придется принести в жертву нечто старое… А почему в жертву? – спросил тревожно. Он пожал плечами:
– «Книга Перемен» ничего не навязывает, просто предлагает задуматься о будущем. Или о прошлом.
– Как думашь, этот ваш препад…
– Моисей Цзынович.
– Моисей? – Ганс глянул как-то странно.
– Ну, мы его так называли.
– А… – Ганс отвел глаза. – Жалел, што уехал из Китая?
– Думаю, нет, хотя… В школе я как-то… А теперь, когда вспоминаю… Сидел у себя в каморке, читал, раскладывал карточки. Один. Ни родных, ни друзей.
Точно сквозняком из плохо закрытой форточки, на него повеяло Моськиным одиночеством и тихим страхом, прижимающим ладошку к сморщенным по-китайски губам (русские морщатся иначе) при слове Тибет. Источника этого страха он не умел разгадать, но чувствовал: он где-то там, в истории. История – река, полная неприглядных тайн. Никогда не знаешь заранее, где тот порог или омут, откуда всплывет нечто неопознанное, изъеденное мягкими рыбьими губами…
Хотел поделиться этой мыслью, но Ганс уже перепрыгнул на другую тему:
– А «Беркут» – хороший поезд?
Делясь впечатлениями от поездки, вдруг осознал, как же это было давно. Если вообще было… «Конечно, было. И будет».
Ганс ловил подробности. Глаза то загорались живым интересом, то гасли, словно мертвея. В согласии с каждой эмоцией напрягались и расслаблялись лицевые мускулы, меняя общее выражение: не лицо, а книга перемен. Мама сказала бы, у твоего Ганса живое воображение, таким мальчикам трудно жить на свете.
– У нас тоже бывают конференции. Пришли свой доклад. Ну да, на университетский адрес, – предложил, веря и не веря своим словам: судя по тому, каких взглядов придерживается Ганс, вряд ли его доклад выберут. – Или нет, лучше на мой, я передам…
«Сперва просмотрю. Мало ли, что он там понапишет… Если понадобится, исправлю…»
Потом, когда Ганс ушел, он все пытался понять: зачем? Безумие – лезть с такими предложениями. Будто не случайный приятель, вот-вот распрощаемся, а неразумный брат, которого он встретил вдали от дома и теперь обязан наставить на верный путь.