IX
Мария Феррес всегда оставалась верна девичьей привычке ежедневно заносить в свой интимный Дневник мысли, радости, огорчения, мечты, волнения, порывы, сожаления, надежды, все движения своей внутренней жизни, составляя как бы путеводитель души, который она любила перечитывать время от времени, чтобы извлечь наставление для будущего скитания и отыскать след уже давно умерших вещей.
Вынужденная обстоятельствами постоянно углубляться в самое себя, вечно замкнутая в собственной чистоте, как в незыблемой и неприступной башне из слоновой кости, — в этой своего рода ежедневной исповеди перед белой страницей таинственнейшей книги она испытывала облегчение и утешение. Жаловалась на свои невзгоды, давала волю слезам, старалась проникнуть в тайны своего сердца, спрашивала свою совесть, вооружалась мужеством молитвы, закаляла себя размышлениями, отгоняла от себя всякую слабость и всякий суетный образ, предавала свою душу в руки Господа. И все страницы сияли общим светом, т. е. — Истиной.
«15 сентября 1886 (Скифанойя). — Как я устала! Путешествие несколько утомило меня и этот новый морской и деревенский воздух несколько ошеломил меня. Мне нужно отдохнуть; и, кажется, я уже предвкушаю отраду сна и сладость завтрашнего пробуждения. Я проснусь в дружеском доме, у сердечно-радушной Франчески, в этой Скифанойе с ее столь прекрасными розами и столь высокими кипарисами; и проснусь, имея впереди несколько недель покоя, двадцать дней духовного существования, а может быть и больше. Я очень благодарна Франческе за приглашение. Повидавшись с нею, повидалась с сестрою. Сколько перемен во мне, и каких глубоких, после славных флорентийских лет!
По поводу моих волос Франческа вспоминала сегодня страсти и огорчения того времени, и Карлотту Фьорделизе, и Габриэллу Ванни, и всю эту далекую историю, которая теперь мне кажется не пережитой, но вычитанной из старой забытой книги или виденной во сне. Волосы не выпали, но отпало от меня много других, более живых вещей. Сколько волос на моей голове, столько колосьев скорби в моей судьбе.
Но почему эта грусть снова овладевает мной? И почему мне больно вспоминать? И почему время от времени моя решимость колеблется? Бесполезно плакать над гробом; а минувшее — как гроб, не возвращающий своих мертвецов. Боже мой, дай мне запомнить это раз и навсегда!
Франческа еще молода, еще сохранила эту свою милую и открытую веселость, которая в институте производила такое странное впечатление на мою несколько сумрачную душу. Она обладает великой и редкой добродетелью: она радостна, но понимает страдания ближнего и умеет даже смягчить их своим сознательным милосердием. Она, прежде всего, — образованная женщина, женщина с возвышенными вкусами, образцовая дама, необременительная подруга. Может быть несколько слишком любит шутки и острые фразы, но у ее стрел всегда золотое острие и она бросает их с неподражаемой грацией. Несомненно, из всех светских дам, которых я знавала, она — самая тонкая; а из подруг — самая любимая.
Дети не очень похожи на нее, не красивы. Но девочка, Муриэлла, очень мила; у нее ясный смех и глаза матери. Приняла Дельфину с любезностью маленькой дамы. Она, конечно, унаследует от матери „светские манеры“.
Дельфина, по-видимому, счастлива. Уже успела исследовать большую часть сада, добиралась до моря, спускалась по всем лестницам; пришла рассказать мне чудеса, задыхаясь, глотая слова, с каким-то ослеплением в глазах. Часто повторяла имя новой подруги: Муриэллы. Красивое имя, а на ее устах становится еще милее.
Спит, глубоким сном. Когда глаза у нее закрыты, ресницы бросают на верхнюю часть щеки длинную-предлинную тень. Этой длине сегодня вечером удивлялся брат Франчески и повторял стих из „Бури“ Вильяма Шекспира, очень красивый стих о ресницах Миранды.
Здесь слишком сильный запах. Прежде чем заснуть, Дельфина просила оставить букет роз у постельки. Но она спит, и я уберу его и вынесу на балкон, на воздух.
Я устала и все же исписала три или четыре страницы. Хочется спать, и все же хотелось бы продлить бдение, чтобы продлить эту неопределенную душевную истому, сливающуюся с какою-то нежностью вне меня, вокруг меня. Так давно, так давно я не чувствовала вокруг себя сколько-нибудь благоволения!
Франческа очень добра, и я очень признательна ей.
*** Вынесла на балкон вазу с розами; и несколько минут прислушивалась к ночи, и мне было жаль терять в слепоте сна часы, проходящие под таким прекрасным небом. Странно это созвучие между лепетом фонтанов и шумом моря. Кипарисы передо мною казались колоннами небесного свода: звезды сверкали над самыми вершинами, зажигали их.
Почему ночные запахи таят в своей волне нечто, что говорит, имеют значение, имеют язык?
Нет, цветы не спят ночью.
16 сентября. — Славный вечер, почти весь прошедший в беседах с Франческой на балконах, на террасах, в аллеях, на всех открытых местах этой виллы, которая кажется построенной князем-поэтом, чтобы забыть горе. К ней как нельзя лучше подходит название феррарского дворца.
Франческа дала мне прочесть сонет графа Сперелли, написанный на пергаменте: очень тонкую безделушку.
Этот Сперелли — избранный и глубокий ум. Сегодня утром, за столом сказал две или три поразительных вещи. Он выздоравливает от смертельной раны, полученной на дуэли в минувшем мае в Риме. В его движениях, словах, во взгляде сказывается эта своеобразная беспомощность, сердечная и нежная, свойственная только выздоравливающим, тем, кто вышел из рук смерти. Должно быть очень молод; но должно быть много жил, и беспокойной жизнью. На нем следы борьбы.
*** Славный вечер задушевных бесед, задушевной музыки после обеда. Пожалуй, я слишком много говорила; или, по крайней мере, слишком горячо. Но Франческа слушала меня и соглашалась со мною; равно как и граф Сперелли. В разговоре не пошлом одно из наиболее возвышенных наслаждений именно в том, что чувствуешь, как все присутствующие умы воодушевляет один и тот же жар. Только тогда слова и приобретают оттенок искренности и доставляют тому, кто их произносит, и тому, кто им внимает, высшее наслаждение.
Двоюродный брат Франчески — тонкий знаток в музыке. Очень любит композиторов XVII века, и среди композиторов для клавесина, в особенности, Доменико Скарлатти. Но его наиболее горячая любовь — Себастьян Бах. Шопен ему мало нравится; Бетховен слишком глубоко проникает в его душу и слишком волнует его. В церковной музыке не может сравнить с Бахом никого, кроме Моцарта, может быть — сказал он — ни в одной литургии голос сверхъестественного не достигает религиозности и ужаса, каких достиг Моцарт в Tuba mirum своего Requiem. Неправда, что он — эллин, платоник, чистый искатель изящного, красоты, ясности, раз у него было столь глубокое чувство сверхъестественного, что он музыкально создал призрак командора, раз он, создавая Дон-Жуана и Донну Анну, мог довести до такой глубины анализ внутреннего существа…
Он сказал эти слова и другие с тем особенным ударением, которое оказывается в разговорах об искусстве улюдей, беспрерывно углубленных в искание возвышенных и трудных вещей.
Потом, когда он слушал меня, у него появлялось странное выражение какого-то изумления, иногда же глубокого волнения, я почти всегда обращалась к Франческе глазами; и все же чувствовала на себе его пристальный взгляд, столь упорный, что беспокоил меня, но не оскорблял. Должно быть, он еще болен, слаб, весь во власти своей чувствительности. Под конец он спросил меня: — Вы поете? — как если бы он спрашивал: — Вы любите меня?
Я пропела одну арию Паизелло и одну — Сальери. Играла немного из XVII века. У меня был теплый голос и счастливая рука.
Он не стал хвалить меня. Молчал. Почему?
Дельфина уже спала наверху. Поднявшись к ней, я нашла ее спящей, но с несколько влажными ресницами, точно она плакала. Бедная любовь! Дороси сказала, что мой голос отчетливо доносился сюда и что Дельфина проснулась от первого сна и зарыдала, и хотела сойти вниз.
Когда я пою, она всегда плачет.
Теперь спит; но время от времени ее дыхание становится живее, похоже на подавленное рыдание, и вносит и в мое дыхание смутную тревогу, как бы потребность ответить на это сознательное рыдание, на эту боль, не унимающуюся во сне. Бедная любовь!
Кто там играет на рояле внизу? Кто-то наигрывает под сурдиной гавот Рамо, гавот, полный обворожительной грусти, тот самый, что я играла недавно, кто бы это был? Франческа поднялась вместе со мной; да и поздно.
Я подошла к балкону. В передней темно; освещена только соседняя комната, где еще играют маркиз и Мануэль.
Гавот умолкает. Кто-то спускается по лестнице в сад.
Боже мой, почему я так внимательна, так настороже, так любопытна? Почему всякий шум так потрясает меня внутренне в эту ночь?
Дельфина просыпается, зовет меня.
17 сентября. — Сегодня утром Мануэль уехал. Мы провожали его до станции Ровильяно. Около десятого октября он вернется за мной; поедем в Сиену к моей маме. Я и Дельфина пробудем в Сиене, вероятно, до нового года: два или три месяца. Увижу Ложу Папы, и Веселый Фонтан, и мой белый и черный Собор, излюбленную обитель Пресвятой Девы, где еще молится часть моей души, возле часовни Киджи, на месте, помнящем мои колени.
Я всегда ясно сохраняю в памяти образ этого места; и, вернувшись, я преклоняю колени как раз на обычном местечке безошибочно, лучше, чем если бы там остались два глубоких выема. И найду там, все еще за молитвой, эту часть моей души под синими, усеянными звездами сводами, которые отражаются в мраморе, как ночное небо в тихой воде.
Конечно, ничего не изменилось, в драгоценной, полной зыбкой тени часовне, в ее темноте, оживленной сверканием драгоценных камней, горели лампады; и, казалось, весь свет собирался в маленьком кружке масла, которым питалось пламя, как в прозрачном топазе. Мало-помалу, под моим пристальным взглядом мрамор с изображениями на нем становился не так холодно бледен, как бы приобретал теплоту слоновой кости; и мало-помалу, начинала входить в мрамор бледная жизнь небесных созданий, и по мраморным формам разливалась неясная прозрачность ангельской плоти.
Как моя молитва была горяча и непосредственна! Если я читала „Филотею“ св. Франциска, мне казалось, что слова падали на мое сердце, как медовые слезы, как капли молока. Если же я погружалась в размышления, мне казалось, что я брожу по таинственным путям души, как по саду блаженства, где на цветущих деревьях, пели соловьи и по берегам ручьев божественной Благодати ворковали голуби. Благоговение проливало в меня полный свежести и благоухания мир, раскрывало в моем сердце святые весны Цветов, венчало меня мистическими розами и сверхъестественными лилиями. И в моей древней Сиене, в древнем городе Дев, над всеми голосами я слышала звон колоколов.
18 сентября. — Час неизъяснимой пытки. Кажется, я осуждена на то, чтобы собирать по кусочкам, вновь сложить, воссоединить, снова связать осколки какой-то мечты, одна часть которой готова смутно осуществиться вне меня, а другая смутно волнуется в глубине моего сердца. И бьюсь, и бьюсь, и не в силах сложить ее вновь.
19 сентября. — Новая попытка. Кто-то мне пел много лет тому назад; и не кончил песни. Кто-то поет мне теперь, начиная песню с прерванного места; но я уже давно позабыла начало. И, стараясь вспомнить его и связать с продолжением, беспокойная душа теряется; не находит прежних звуков и не радуется новым.
20 сентября. — Сегодня после завтрака Андреа Сперелли пригласил меня и Франческу в свою комнату, чтобы показать нам свои, присланное вчера из Рима, рисунки.
Можно сказать, что целое искусство прошло сегодня перед нашими глазами, целое искусство, изученное и исследованное карандашом рисовальщика. Я испытала одно из наиболее глубоких наслаждений моей жизни.
Это — собственноручные рисунки Сперелли; его этюды, наброски, эскизы, его воспоминания, собранные по всем галереям Европы; это, так сказать, — его требник, изумительный требник, где каждому старинному мастеру отведена лучшая страница, страница, где вкратце изложена его манера, куда занесены высшие и наиболее оригинальные красоты его искусства, где отмечена восходящая всего творчества. Просматривая это богатое собрание, я не только составила себе ясное представление о различных школах, различных течениях, о различных влияниях, под которыми развивается Живопись данной страны; но проникла в глубину души, в основную сущность искусства каждого отдельного художника. Как глубоко я понимаю теперь, например, XIV и XV век, Тречентистов и Кватрочентистов, простых, благородны, великих Примитивов!
Рисунки хранятся в прекрасных папках из тисненой кожи, с гвоздями и серебряными застежками, как у требников. Разнообразие техники в высшей степени остроумно. Некоторые рисунки — Рембрандта — исполнены на розоватой бумаге, оттененной красным карандашом, подкрашенной бистром; свет передан белой темперой; некоторые другие рисунки фламандских мастеров исполнены на шероховатой бумаге, очень похожей на бумагу для живописи масляными красками, где акварель бистром принимает оттенок эскиза смолой. Третьи сделаны красным карандашом, черным, тремя карандашами с несколькими мазками пастелью, то бистром в виде штрихов пером, то китайскими чернилами, на белой бумаге, на желтой, на серой. Иногда красный карандаш как бы содержит пурпур; черный карандаш дает оттенок бархата; бистр — то яркий, то красновато-желтый, то светлый, то цвета благородной черепахи.
Все эти подробности я заимствую у рисовальщика; испытываю странное наслаждение вспоминать их, записывать; кажется, я опьянена искусством; мозг у меня полон тысячами линий, тысячами фигур; и среди всей этой путаницы вижу всегда женщин Примитивов, незабвенные головки Святых и Дев, которые улыбались моему религиозному детству в древней Сиене с фресок Таддео и Симоне.
Ни одно наиболее совершенное и наиболее тонкое произведение искусства не оставляет в душе столь же сильного, столь же продолжительного, столь же неизгладимого впечатления. Эти длинные, тонкие, как стебли лилий, тела; эти тонкие, склоненные шеи; эти выпуклые и большие лбы; эти полные скорби и привета уста; эти (о, Мемлинг!) худые, восковые, прозрачные, как облатка, руки, более выразительные, чем любое другое сплетение линий; и эти красноватые, как медь, волосы, желтые, как золото, светлые, как мед, как бы отделенные друг от друга благоговейным терпением кисти; и все эти благородные и величавые позы женщин, когда они то принимают цветок от ангела, то кладут пальцы на раскрытую книгу, то наклоняются над младенцем, то поддерживают на коленях тело Иисуса, или благословляют, или умирают, или возносятся в Рай, — все эти чистые, искренние, глубокие вещи трогают и умиляют до глубины души; и навсегда врезаются в память, как зрелище человеческой скорби, раскрытое в действительности жизни, в действительности смерти.
Одна за другою проходили сегодня перед нашими глазами женщины Примитивов. Я и Франческа сидели на низком диване, имея перед собой большой пюпитр, где лежала кожаная папка с рисунками, которые художник, сидя против нас, медленно перелистывал и объяснял. Всякий раз я видела, как его рука брала лист и с особенной нежностью перекладывала его на другую сторону папки. Почему же всякий раз я чувствовала начало какой-то дрожи в груди, точно эта рука готова была коснуться меня?
В одно мгновение, может быть, находя сидение неудобным, он опустился на колени на ковер и продолжал листать. Говоря, почти всегда обращался ко мне; и не поучал меня, а рассуждал, как с равным знатоком; и в глубине меня шевелилось какое-то удовольствие с примесью признательности. Когда у меня вырывалось восклицание удивления, он взглядывал на меня с улыбкою, которую я вижу и сейчас и которой не могу определить. Два или три раза Франческа оперлась рукою о его плечи, фамильярно, ни о чем не думая. При виде головы первенца Моисея, взятой из фрески Сандро Боттичелли в Сикстинской Капелле, она сказала: — Похожа несколько на тебя, когда ты грустен. — При виде головы архангела Михаила, фрагмента Павийской Мадонны Перуджино, она сказала: — Напоминает Джулию Мочето; не правда ли? — Он не отвечал; перевернул лист не так плавно. И тогда она, смеясь, прибавила: — Прочь образы греха!
Может быть эту Джулию Мочето он любил когда-то? Когда лист был перевернут, я почувствовала непонятное желание еще раз взглянуть на архангела Михаила, внимательнее присмотреться к нему. Это было простое любопытство?
Не знаю. Не решаюсь взглянуть внутрь, в душу; предпочитаю медлить, сама себя обманывая; не думаю, что рано или поздно все неясные области попадают под власть лукавого; у меня не хватает мужества вступить в борьбу; я малодушна.
Пока же час радостен. У меня мечтательное умственное возбуждение, точно я выбила много чашек крепкого чаю. Не чувствую не малейшего желания лечь. Ночь очень тепла, как в августе; небо ясно, но подернуто, похоже на жемчужную ткань; море дышит плавно и тихо, но фонтаны заполняют промежутки безмолвия. Балкон влечет меня. Помечтаем немного! О чем же?
Глаза дев и святых преследуют меня. Еще вижу эти впалые глаза, продолговаты, узкие, с опущенными веками, из-под которых они глядят чарующим взглядом, кротким, как взгляд голубки, несколько лукавым, как взгляд змеи. „Будьте просты, как голубица, и мудры, как змея“, сказал Иисус Христос.
Будь мудра. Молись, ложись и спи.
21 сентября— Увы, все еще приходится начинать сызнова трудною работу, подниматься по крутизне, которую уже преодолела, завоевывать уже завоеванную почву, вступать снова в раз уже выигранное сражение!
22 сентября. — Он подарил мне свою книгу стихов: „Сказание о Гермафродите“, двадцать первый из двадцати пяти экземпляров на пергаменте с двумя заставками.
Это — своеобразное произведение, где скрыт таинственный и глубокий смысл, хотя преобладает музыкальная сторона, увлекая душу неслыханным волшебством звуков и сковывая мысли, которые сверкают, как золотая и алмазная пыль в прозрачном потоке.
Хоры кентавров, сирен и сфинксов повергают в неизъяснимое смущение, пробуждают в ушах и в душе неутолимое беспокойство и любопытство, вызванные постоянным контрастом двойственного чувства, двойственного порыва человеческой природы и животной. Но с какою, как бы зрительной, четкостью среди мятежных хоров чудовищ выделяется идеальная форма Андрогина! Ни одна музыка не опьяняла меня так, как эта поэма, и ни одна статуя не произвела на меня более гармоничного впечатления красоты. Некоторые стихи неотступно преследуют меня и, пожалуй, будут преследовать еще долгое время; так они глубоки.
*** Он покоряет мой ум и мою душу с каждым днем больше, с каждым часом больше, беспрерывно, против моей воли, несмотря но мое сопротивление. Его слова, взгляды, его жесты, малейшее его движение проникают в мое сердце.
23 сентября. — Когда мы беседуем, я чувствую иногда, что его голос как эхо моей души.
Бывает иногда, что я чувствую, как внезапная чара, слепое влечение, безрассудная сила толкает меня к фразе, к слову, которое могло бы выдать мою слабость. Я спасаюсь каким-то чудом; и тогда наступает промежуток молчания, во время которого чудовищная внутренняя дрожь волнует меня. Если опять заговариваю, то произношу пошлое, ничего не значащее слово легкомысленным тоном; но мне кажется, что под кожей моего лица разливается какое-то пламя, точно я готова покраснеть. Если бы он, улучив это мгновение, решительно взглянул мне в глаза, я бы погибла.
*** Много играла Себастьяна Баха и Роберта Шумана. Он сидел, как в тот вечер, направо от меня, несколько позади, в кожаном кресле. Время от времени, в конце вещи он вставал и, наклонясь ко мне, перелистывал тетрадь, чтобы указать другую фугу, другое интермеццо, другой отрывок. Потом снова усаживался; и слушал, не шевелясь, с глубокой сосредоточенностью, не сводя с меня глаз, давая мне чувствовать свое присутствие.
Понимал ли он, сколько меня, моей мысли, моей печали, моего сокровенного существа переходило в чужую музыку?
*** „Музыка — серебряный ключ, открывающий источник слез, откуда пьет дух, пока ум окончательно не теряется; — сладчайшая могила тысячи опасений, где, как спящее дитя, почивает в цветах Беспокойство, их мать…“ — Шелли.
*** Ночь полна угрозы. В саду дует теплый влажный ветер: и сумрачный шорох разливается в темноте, потом затихает, потом начинается еще сильнее. Верхушки кипарисов качаются под почти черным небом, где звезды как бы полупогасли. Вереница туч пересекает пространство от одного горизонта до другого, разорванная, спутанная, чернее неба, похожая на трагические волосы Медузы. Моря не видно в темноте; но оно стонет одинокое, как безмерное и неутешное горе.
Что же значит этот страх? Мне кажется, что ночь предупреждает меня о близком несчастии и что этому предупреждению соответствует неясное угрызение в моей душе. Прелюдия Баха еще преследует меня; смешивается в моей душе с шорохом ветра и с рыданиями моря.
Разве недавно нечто не плакало во мне в этих нотах?
Кто-то плакал, стонал подавленный тревогой; кто-то плакал, стонал, призывал Бога, просил прощения, взывал о помощи, творил молитву, поднимавшуюся к небесам, как пламя. Взывал и услышали его, молился и выслушали его; обрел свет с высоты, издавал крики радости, обнял наконец Истину и Мир, почил в милосердии Творца.
*** Моя дочь всегда подкрепляет меня; исцеляет меня от всякой лихорадки, как высший бальзам.
Она спит в тени, освещенной лампадою, кроткою, как луна? Ее лицо белое, как свежая белизна белой розы, почти утопает в обилии темных волос. Кажется, что тонкая ткань ее век едва скрывает светлые глаза. Я склоняюсь над ней, смотрю на нее; и все ночные голоса умолкают для меня; и безмолвие для меня измеряется одним лишь ритмическим дыханием ее жизни.
Она чувствует близость матери. Приподнимает руку и опять опускает ее; улыбается устами, раскрывающимися, как усыпанный жемчугом цветок; и на мгновение из-за ресниц появляется сияние, похожее на влажный серебристый отблеск мякоти асфодели. Чем больше я всматриваюсь в нее, тем более она становится в моих глазах бестелесным созданием, существом, созданным из элемента сновидений.
Почему, когда нужно дать понятие об ее красоте и об ее одухотворенности, невольно всплывают в памяти образы и слова Шекспира, этого могучего, дикого, жестокого поэта со столь медовыми устами?
Она вырастет в пламени моей любви, моей великой единственной любви…
О, Дездемона, Офелия, Корделия, Джульетта! О, Титания! О, Миранда!
24 сентября. — Я не могу решиться, не могу остановиться на чем-нибудь. Я отчасти отдаюсь этому новому чувству, закрывая глаза на далекую опасность, закрывая уши на мудрые предупреждения совести, с трепетным дерзновением человека, который, собирая фиалки, приближается к краю бездны с жадным потоком, ревущим в ее глубине.
Он ничего не узнает из моих уст; я ничего не узнаю из его уст. И души вознесутся вместе на краткий миг над холмами Идеала, сделают несколько глотков из вековечных источников; и потом каждая пойдет своей дорогой с большим доверием, с меньшею жаждою.
*** Какое затишье в воздухе после полудня! Море белого, синеватого, молочного цвета опала, цвета стекла Мурано; и то здесь, то там — как потускневшее от дыхания стекло.
*** Читаю Перси Шелли, его любимого поэта, божественного Ариэля, который питается спетом и говорит языком духов. Ночь. Передо мною ясно истает следующая аллегория.
„На большой дороге жизни, пройденной всеми нами, раскрывается дверь из темного алмаза, — огромная и разрытая пещера. Кругом свирепствует беспрерывная борьба теней, похожих на мятежные тучи, клубящиеся в расщелине какой-нибудь обрывистой горы, теряясь в высоте, в поднебесных вихрях. И многие проходят мимо этой двери беспечным шагом, не ведая, что тень идет по следам каждого путника до самого места, где мертвецы ожидают в мире своего нового товарища. Но другие из большего любопытства мысли останавливаются и смотрят. Число их крайне ничтожно; но очень мало удается им понять там, сверх того, что тени следуют за ними всюду, куда бы они ни шли“.
Позади меня, и так близко, что почти касается меня, — Тень. Я чувствую, как она смотрит на меня; подобно тому, как вчера, играя, я чувствовала его взгляд, не видя его.
25 сентября. — Боже мой! Боже мой!
Когда он окликнул меня этим голосом, с этой дрожью, мне показалось, что мое сердце растаяло в груди и что я падаю в обморок. — Вы никогда не узнаете, — сказал он, — вы никогда не узнаете, в какой степени моя душа — ваша.
Мы были в аллее с фонтанами. Я прислушивалась к воде. Не видела больше ничего; не слышала больше ничего; мне почудилось, что все отошло куда-то, что земля разверзлась и что с этим исчезла и моя жизнь, я сделала нечеловеческое усилие; и на мои уста пришло имя Дельфины, и мною овладел безумный порыв броситься к ней, бежать, спасаться. Трижды выкрикнула это имя. В промежутках же, мое сердце не трепетало, мой пульс не бился, из моего рта не выходило дыхание…
26 сентября. — Это — правда? А не заблуждение моего сбитого с толку ума? Но почему вчерашний час мне кажется столь далеким, почти нереальным?
Он снова говорил долго рядом со мной, пока я шла под деревьями, как во сне. Под какими деревьями? Как будто я бродила по таинственным путям моей души, среди рожденных моею душою цветов, слушая слова незримого Духа, который некогда питался моей душой.
Еще, слышу сладкие и ужасные слова.
Он говорил: — Я отрекся бы от всех обетов жизни, лишь бы жить в маленькой частице вашего сердца…
Говорил: —… вне мира, всецело затерянным в вашем существе, навсегда, до самой смерти…
Говорил: — Сострадание с вашей стороны было бы для меня слаще страсти всякой другой женщины…
— Одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня. Я чувствовал, как оно текло в моих жилах, как кровь, и наполняла мою душу, как сверхчеловеческое чувство…
27 сентября. — Когда на опушке леса он сорвал этот цветок и дал мне его, разве я не назвала его Жизнью моей жизни?
Когда мы возвращались по аллее с фонтанами мимо того фонтана, где от говорил раньше, разве я не назвала его Жизнью моей жизни?
Когда он снял гирлянду с Гермы и отдал ее моей дочери, разве он не дал мне понять, что воспетая в стихах женщина уже ниспровергнута и что я одна, я одна — вся его надежда? И разве я не назвала его Жизнью моей жизни?
28 сентября. — Как долго нельзя было собраться с мыслями!
Столько часов после того часа я боролось, силилась восстановить мое истинное сознание, чтобы видеть вещи в настоящем свете, чтобы твердо и спокойно обсудить совершившееся, решить, остановиться на чем-либо, определить свой долг. Я ускользала от самой себя; ум терялся; воля поддавалась; всякое усилие было тщетно. Как бы инстинктивно я избегала оставаться наедине с ним, старалась быть всегда поближе к Франческе и к моей дочери, или оставалась здесь в комнате, как в убежище. Когда мои глаза встречались с его глазами, казалось, я читала в них глубокую и умоляющую печаль. Разве же он не знает, как сильно, как сильно, как сильно я люблю его?
Не знает; не узнает никогда. Я так хочу. Так должна. Мужества!
Боже мой, помоги мне.
29 сентября. — Зачем он заговорил? Зачем ему было нарушать очарование безмолвия, в котором утопала моя душа почти без угрызений и почти без страха? Зачем ему было срывать слабое покрывало неизвестности и ставить меня лицом к лицу с его раскрытою любовью? Теперь мне уже нельзя больше медлить, нельзя больше обманывать себя, ни позволить себе слабость, ни предаться истоме. Опасность налицо, явная, открытая, очевидная; и она головокружительно влечет меня, как бездна. Мгновение истомы, слабости — и я погибла.
*** Я спрашиваю себя: — Я искренно скорблю, искренно сожалею об этом неожиданном признании? Почему же вечно думаю об этих словах? И почему, когда я их повторяю про себя, невыразимая волна страсти пронизывает меня? И почему по всему моему телу пробегает дрожь, когда я представляю, что могла бы слышать другие слова, еще другие слова?
Ночь. — Движения моей души принимают форму вопросов, загадок. Я то и дело спрашиваю себя и никогда не отвечаю. У меня не было мужества заглянуть в самую глубину, точно определить мое положение, принять действительно твердое и должное решение. Я малодушна, труслива; боюсь страдания, хочу страдать как можно меньше; хочу еще колебаться, медлить, оправдываться, прибегать к уверткам, скрываться, вместо того, чтобы с открытым лицом вступить в решительное сражение.
Дело вот в чем: я боюсь остаться с ним наедине, иметь с ним серьезный разговор и моя жизнь здесь сводится к продолжению маленьких хитростей, маленьких уверток, маленьких предлогов к уклонению от его общества. Ложное положение недостойно меня. Или я хочу решительно отказаться от этой любви; и он услышит мое печальное, но твердое слово. Или же я хочу принять ее в ее чистоте; и он получит мое духовное согласие.
И вот, я спрашиваю себя; — Чего хочу? Какой из двух путей выбираю? Отречься? Принять?
Боже, Боже мой, ответь Ты за меня, осени меня!
Отречься — значит моими собственными когтями вырвать живую часть моего сердца. Тревога будет крайняя, мучение превзойдет меру всякого страдания; но геройство, с Божьей помощью, увенчается примирением, будет вознаграждено божественной сладостью, сопровождающей всякий нравственный подъем, всякое торжество души над страхом страдания.
Отрекусь. Моя дочь сохранит обладание всем, всем моим существом, всею, всей моей жизнью. Это — долг.
„Паши, Душа Скорбящая, рыдая
Чтоб жать ликуя то, что съешь ты!“
30 сентября. — Записывая эти страницы, чувствую себя несколько спокойнее; восстанавливаю, по крайней мере на время, кое-какое равновесие и с большей ясностью вижу мое несчастие и мне кажется, что на сердце становится легче, как после исповеди.
Ах, если бы я могла исповедаться! Если бы я могла просить совета и помощи у моего старого друга, у моего старого утешителя!
Среди этих волнений, больше, чем что-либо, меня поддерживает мысль, что через несколько дней я увижу дона Луиджи, что буду говорить с ним, открою ему все мои язвы, выскажу ему весь мой страх и попрошу у него бальзама для всех моих недугов, как некогда; как в то время, когда его кроткое и глубокое слово вызывало слезы на моих глазах, еще не вкусивших горькой соли других слез или жара, который гораздо страшнее отсутствия слез.
Он еще поймет меня? Поймет ли темное волнение женщины, как понимал неясную и мимолетную печаль девушки? Увижу ли, как его прекрасное, увенчанное седыми волосами, озаренное святостью, чистое, как Святые Дары в дарохранительнице, благословенное Господом чело наклонится ко мне в знак милосердия и сострадания?
*** После обедни играла на органе в Часовне Себастьяна Баха и Керубини. Играла прелюдию того вечера.
Кто-то плакал, стонал, подавленный тревогой; кто-то плакал, стонал, призывал Бога, просил прощения, взывал о помощи, творил молитву, возносившуюся в небеса, как пламя. Взывал и услышали его, молился и выслушали его; обрел свет с высоты, издавал крики радости, обнял наконец Мир и Истину, почил в милосердии Творца.
Этот орган не большой, часовня не велика; и все же моя душа расширилась, как в базилике, вознеслась, как в безмерном куполе, коснулась идеального острия, где сияет знаменье знамений, в райской лазури, в небесном эфире.
Я думаю о величайших органах в величайших соборах, в Гамбурге, Страсбурге, Севилье, в аббатстве Вайнгартена, в аббатстве Субиако, у Бенедиктинцев в Катанье, в Монте-Кассино, в Св. Дионисии. Какой голос, какой хор голосов, какая бесконечность криков и молитв, какое пение и какой плач народов может сравниться с суровостью и с нежностью этого волшебного христианского инструмента, могущего соединить в себе все созвучия, как уловимые человеческим слухом, так и еще неуловимые?
Мне снится: погруженный в тень, таинственный, обнаженный, пустынный Собор, похожий на впадину потухшего кратера, воспринимающего звездный свет с высоты; и опьяненная любовью Душа, пламенная, как душа Св. Павла, нежная, как душа Св. Иоанна, многообразная, как тысяча душ в одной, ищущая вдохнуть свое опьянение в один сверхчеловеческий голос; и огромный, как целый лес из дерева и металла; орган, у которого, как у органа Св. Сюльпиция, пять клавиатур, двадцать педалей, сто восемь регистров, свыше семи тысяч труб, все звуки.
Ночь. — Тщетно! Тщетно! Ничто не успокаивает меня; ничто не дает мне ни часа, ни минуты, ни мига забвения; ничто и никогда не исцелит меня; никакой сон моего мозга не изгладит сна моего сердца. Тщетно!
Моя тревога смертельна. Я чувствую, что моя болезнь неизлечима; сердце болит у меня, точно его сжали, сдавили, надорвали навсегда; нравственное страдание так глубоко, что переходит в физическую боль, в жестокое непосильное мучение. Я экзальтирована, знаю, я — во власти какого-то безумия; и не могу совладать с собой, не могу сдержать себя, не могу собраться с мыслями; не могу, не могу.
Значит, это — любовь?
Он уехал сегодня утром верхом в сопровождении слуги, и я не видела его. Почти все мое утро провела в часовне. К завтраку он не возвращался. Его отсутствие так глубоко терзало меня, что я изумилась остроте этого мучения. Пришла сюда в комнату; чтобы ослабить боль, исписала страницу Дневника, благоговейную страницу, согревая себя воспоминанием моей утренней веры; потом прочла отрывок из „Эпипсихидиона“ Перси Шелли; потом сошла в парк искать моей дочери. При всех этих движениях, мною владела его живая мысль, занимала меня, беспрерывно мучила меня.
Когда я снова услышала его голос, я была на первой террасе. Он разговаривал с Франческой в вестибюле. Появилась Франческа и сверху позвала меня: — Поди сюда.
Подымаясь по лестнице, чувствовала, что колени подкашивались у меня. Здороваясь, он протянул мне руку; и должно быть заметил дрожь в моей, потому я видела, как что-то быстро мелькнуло в его взгляде. Мы сидели в длинных соломенных креслах в вестибюле лицом к морю. Он сказал, что очень устал; и стал курить, рассказывая о своей поездке. — Доезжал до Викомиле, где останавливался.
— В Викомиле, — сказал он, — три чуда: роща из пиний, башня и ковчег для святых даров XV века. Представьте себе пиниевую рощу между морем и холмом со множеством прудов, увеличивающих рощу до бесконечности; дикого ломбардского стиля колокольню, вероятно еще XI века, каменный столб, усеянный сиренами, павлинами, змеями, химерами, грифами, тысячей чудовищ и тысячей цветов; и серебряную золоченую дарохранительницу с эмалью, резную и чеканную в готическо-византийском стиле, предвосхищающем Возрождение, работы Галлуччи, почти неизвестного художника, великого предшественника Бенвенуто Челлини…
Говоря, он обращался ко мне. И странно, что я отчетливо помню все его слова. Я могла бы записать его разговор целиком, с самыми незначительными и малейшими подробностями; и если бы был способ, могла бы воспроизвести каждый оттенок его голоса.
Он показал нам два или три маленьких наброска карандашом в своей записной книжке. Потом продолжал говорить о чудесах Викомиле с тем жаром, с каким он говорит о прекрасном, с этим восхищением искусством, которое составляет одну из его наиболее обворожительных черт.
— Обещал настоятелю в воскресение вернуться. Поедем; не правда ли, Франческа? Нужно показать Донне Марии Викомиле.
Ах, мое имя на его устах! Если бы было средство, я могла бы воспроизвести в точности линии, положение его уст, когда он произносил каждый слог двух слов — Донна Мария. Но я никогда не могла бы выразить мое ощущение; никогда не могла бы повторить все то неизведанное, нежданное, непредвиденное, что пробуждается в моем существе в присутствии этого человека.
Мы продолжали сидеть там до самого обеда. Против обыкновения, Франческа казалась несколько печальной. Спустя некоторое время тяжелое молчание упало на нас. Но между ним и мною начался одни из тех разговоров безмолвия, когда душа дышит Невыразимым и понимает шепот мыслей. И он говорил мне вещи, от которых я млела в кресле, вещи, которые его устам не повторить никогда и моим ушам никогда не услышать.
Неподвижные кипарисы перед нами, легкие на вид, точно они были погружены в горний эфир, зажженные солнцем, казалось, пылали на вершинах пламенем, как священные факелы. Море было зеленого цвета листа алоэ, а в некоторых местах ярко-голубого цвета растворенной бирюзы: неописуемая нежность бледных красок, растворенность ангельского света, где каждый парус вызывал образ плывущего ангела. И соединение ослабленных осенью ароматов было как душа и ощущение этого послеполуденного зрелища.
О, ясная смерть в сентябре!
И этот месяц кончился, утрачен, упал в бездну. Прощай.
Я подавлена бесконечной печалью. Какую часть меня уносит эта часть времени! В пятнадцать дней я пережила больше, чем в пятнадцать лет; и мне кажется, что в остроте мучения ни одна из моих долгих недель скорби не может сравниться с этой короткой неделей страсти. Сердце болит у меня; голова идет кругом; в глубине меня — что-то темное и жгучее, нечто, появившееся неожиданно, как зараза, и против всякой воли, вопреки всякому средству, начинающее заражать мою кровь и мою душу — Желание.
Я стыжусь его, содрогаюсь от отвращения, как перед позором, святотатством, осквернением; у меня отчаянный, безумный страх, как бы перед лукавым врагом, знающим ведущие в крепость тропинки, которых я сама не знаю.
И вот я бодрствую по ночам; и пишу эту страницу в исступлении любовников, пишущих свои любовные письма, и не слышу дыхания моей спящей дочери. Она мирно спит; она не знает, как далеко душа ее матери…
1 октября— Мои глаза видят в нем то, чего раньше не видели. Когда он говорит, я смотрю на его рот; и линии и цвет губ занимает меня больше, чем звук и смысл слов.
2 октября. — Сегодня суббота; восьмой день с незабвенного дня — 25 сентября 1886 года.
*** По странной случайности, хотя теперь я не избегаю оставаться с ним наедине, хотя я даже хочу, чтобы наступило ужасное и героическое мгновение; по странной случайности мгновение не наступило.
Франческа все время была со мною сегодня. Утром мы проехались верхом по дороге в Ровильяно. И почти всю вторую половину дня провели за роялем. Она хотела, чтобы я переиграла некоторые танцы XVI века, потом сонату и знаменитую токкату Муцио Клементи, и еще два или три каприччо Доменико Скарлатти; и просила меня пропеть некоторые отрывки из „Женской любви“ Роберта Шумана. Какие контрасты!
Франческа больше не весела, как бывало, хотя бы как в первые дни моего пребывания здесь. Части задумчива; когда же засмеется, когда шутит, ее веселость кажется мне деланной. Я спрашивала ее: — У тебя какая-нибудь мучительная мысль? — Она мне ответила с видом удивления: — Почему? — Я прибавила: — Вижу, ты несколько печальна. — Она же на это: — Печальна? Да нет же; ты ошибаешься. — И засмеялась, но невольно горьким смехом.
Это огорчает меня и внушает мне смутное беспокойство.
Значит завтра после полудня поедем в Викомиле. Он спрашивал меня: — У вас хватит сил поехать верхом? Верхом можно будет пересечь всю рощу…
А потом еще сказал: — Перечтите из стихов Шелли, посвященных Джейн, „Воспоминание“.
* Значит, поедем верхом; верхом же отправится и Франческа. Остальные же, и в том числе Дельфина, поедут в карете.
В каком я странном состоянии духа сегодня вечером! В глубине сердца у меня какая-то глухая и острая злоба, и я не знаю, почему; как-то не переношу ни себя, ни жизни, ничего. Возбуждение нервов так глубоко, что время от времени мною овладевает безумный порыв кричать, вонзать себе ногти в тело, ломать пальцы о стену, вызвать какую-нибудь материальную боль, чтобы отвлечься от этого невыносимого внутреннего недуга, от этой невыносимой тревоги. Точно у меня какой-то огненный узел в верхней части груди, горло же сжало рыданием, которое не хочет вырваться, и то холодная, то горячая голова пуста; и время от времени чувствую, как внезапное волнение пробегает по мне, беспричинный ужас, который я не могу ни отклонить, ни подавить. А иногда через мой мозг проносятся невольные образы и мысли, возникающие Бог весть из каких глубин существа; мерзкие образы и мысли. И слабею и замираю, точно я погрязла в вязкую любовь; и все же это не наслаждение, не наслаждение!
3 октября. — Как слаба и жалка наша душа, беззащитная против пробуждения и приливов того менее всего благородного и чистого, что дремлет в темноте нашей бессознательной жизни, в той неизведанной бездне, где от слепых ощущений рождаются слепые сны!
Мечта может отравить душу; одна невольная мысль может развратить волю.
*** Едем в Викомиле. Дельфина в восторге. Праздничный день. Сегодня праздник Богородицы. Мужайся, душа моя!
4 октября— Ни тени мужества.
Вчерашний день был для меня так полон всяких маленьких происшествий и глубоких волнений, так радостен и так печален, так странно возбужден, что, вспоминая его, я вся растеряна. И уже все, все остальные воспоминания бледнеют и теряются перед одним единственным.
Побывав на башне и налюбовавшись ковчегом, около пяти с половиною мы собрались уезжать из Викомиле.
Франческа устала; и вместо езды верхом, она предпочла возвращаться в карете. Некоторое время мы сопровождали ее то сзади, то по бокам. Из кареты Дельфина и Муриэлла махали нам длинными цветущими тростинками и смеялись, грозя синеватыми султанами.
Был тихий, тихий вечер без ветра. Солнце готово было скрыться за холм Ровильяно в совершенно розовом небе, как небо дальнего Востока. Всюду ниспадали розы, розы и розы, медленно, обильно, мягко, подобно снегу на заре. Когда солнце скрылось, роз стало больше, они раскинулись почти до противоположной стороны горизонта, теряясь, растворяясь в поразительно ясной лазури, в серебристой, невыразимой лазури, похожей на ту, которая выгибается над вершинами покрытых льдами гор.
Время от времени он мне говорил: — Взгляните на башню Викомиле. Взгляните на купол Сан-Консальво…
Когда показалась роща, она спросил: — Пересечем?
Большая дорога шла вдоль леса, описывая дугу и приближаясь к морю почти до самого берега в конце дуги. Уже потемневшая роща была сумрачно зеленого цвета, точно тень собралась на коронах деревьев, оставляя воздух выше еще прозрачным; но внутри пруды сверкали резким и глубоким светом, как куски неба, более чистого, чем то, что распростерлось над нашими головами.
Не дожидаясь моего ответа, он сказал Франческе:
— Мы поедем через рощу. Встретимся на дороге у Семинарского моста, с другой стороны.
И задержал лошадь.
Зачем я согласилась? Зачем въехала в рощу вместе с ним? У меня как бы померкло в глазах; казалось, я была под властью смутной чары; мне казалось, что этот пейзаж, этот свет, этот поступок, все это стечение обстоятельств были для меня не новы, но существовали уже давно, так сказать, в моем предыдущем существовании, и теперь лишь возродились… Впечатление невыразимо. Мне, стало быть, казалось, что этот час, эти мгновения, уже пережитые мною, раскрывались не вне меня, независимо от меня, но принадлежали мне, были в такой естественной и неразрывной связи со мною, что я не могла бы уклониться от переживания их в данном виде, но неизбежно должна была пережить их. У меня было в высшей степени ясное чувство этой неизбежности. У меня было полное оцепенение воли, подобное бывает, когда жизненное событие возвращается во сне с чем-то, что больше истины и отлично от истины. Мне не удается выразить хотя бы ничтожную часть этого чрезвычайного явления.
И между моею душою и пейзажем было тайное соответствие, таинственное сродство. Образ леса в воде прудов действительно казался приснившимся образом реальной сцены. Как в поэзии Перси Шелли, каждый пруд казался маленьким небом, вплетенным в подземный мир; твердью розового света, брошенной на темную землю, бесконечнее бесконечной ночи и чище дня; и деревья раскрывались в ней, как и в надземном воздухе, но с более совершенной формой и окраской, чем любое из деревьев, качавшихся в этой местности, и любовью вод были нарисованы в прекрасном лесу нежные виды, какие никогда не встречались в нашем надземном мире; и вся их глубина была проникнута райским блеском, неизменной атмосферой, более нежным вечером, чем вечер в высоте.
Из какой дали времени пришел к нам этот час?
Мы ехали шагом молча. Редкие крики сорок, топот и дыхание лошадей не нарушали этого покоя, который, казалось, становился более глубоким и более магическим с минуты на минуту.
Зачем ему вздумалось нарушать созданное нами же очарование?
Он заговорил; он пролил мне на сердце волну горячих, безумных, почти безрассудных слов, которые в этом безмолвии деревьев ужаснули меня, потому что принимали какой-то не человеческий, неизъяснимо странный и чарующий оттенок. Он не был кроток и тих, как в парке; высказывал мне не свои робкие и слабые надежды, свои почти мистические порывы, неисцелимую печаль; не просил, не умолял. У него был смелый и решительный голос страсти; голос, какого я у него не замечала.
— Вы меня любите, вы меня любите, вы не можете, не любить меня! Скажите мне, что любите!
Его лошадь шла рядом с моею. И я чувствовала его прикосновение; и даже, казалось, чувствовала на щеке его дыхание, жар его слов; и думала, что от чрезмерного возбуждения лишусь чувств и упаду в его объятья.
— Скажите, что любите меня! — повторял он упорно, безжалостно. — Скажите мне, что любите!
В чудовищном отчаянии, вызванном его настойчивым голосом, кажется, я сказала вне себя, не знаю с криком или с рыданием:
— Люблю, люблю, люблю!
И пустила лошадь галопом по едва намеченной среди частых стволов дороги, не понимая, что делаю. Он следовал за мною, крича:
— Мария, Мария, остановитесь! Вы разобьетесь…
Не остановилась; не знаю, как моя лошадь не натыкалась на стволы; не знаю, как я только не упала. Я не умею передать впечатление, которое во время скачки производил на меня темный лес, прерываемый широкими блестящими пятнами прудов. Когда наконец я выбралась на дорогу у
Монастырского моста с другой стороны мне показалось, что я вышла из царства призраков. Он сказал мне с оттенком резкости:
— Вы хотели разбиться насмерть?
Мы услышали грохот приближавшейся кареты; и двинулись навстречу. Он хотел заговорить со мною еще.
— Молчите, прошу вас; ради Бога! — умоляла я, так как чувствовала, что больше не выдержу.
Он замолчал. Потом с поразившем меня хладнокровием сказал Франческе:
— Жаль, что ты не поехала! Очаровательно…
И продолжал разговор открыто, просто, точно ничего не произошла; даже с некоторой веселостью. Я была благодарна ему за притворство, которое, казалось, спасло меня, потому что, если бы пришлось говорить, я, без сомнения, выдала бы себя, и наше молчание может быть показалось бы Франческе подозрительным.
Спустя некоторое время, начался подъем к Скифанойе. Какая беспредельная грусть в вечернем воздухе! Первая четверть луны сверкала в нежном, зеленоватом небе, где мои глаза и, может быть, только мои глаза еще видели легкий розовый отблеск, розовый отблеск, озарявший пруды там, в лесу.
5 октября. — Теперь он знает, что я люблю его; знает из моих уст. Кроме бегства у меня нет другого выхода! Вот до чего я дошла.
Когда он смотрит на меня, в глазах у него особенный блеск, какого раньше не бывало. Сегодня, когда Франчески не было, он взял мою руку, собираясь поцеловать ее. Мне удалось освободить ее; и я видела, как по губам его пробежала легкая дрожь; уловила в одно мгновение на его губах, так сказать, фигуру поцелуя, движение, которое врезалось мне в память и не покидает меня, и не покидает меня!
6 октября. — 25 сентября, на мраморной скамейке в чаще ежовки, он сказал мне: — Я знаю, что вы не любите меня и не можете любить. — А 3 октября: — Вы меня любите, вы меня любите, вы не можете не любить меня.
В присутствии Франчески он попросил у меня позволения срисовать мои руки. Я согласилась. Начнем сегодня.
И я дрожу и волнуюсь, точно должна подвергнуть мои руки неизвестной пытке.
Ночь. Началась медленная, сладкая, невыразимая пытка!
Он рисовал черными и красными карандашами. Моя правая рука лежала на куске бархата. На столе стояла желтоватая крапчатая, как кожа Пифона, корейская ваза; а в вазе был букет из орхидей, этих неуклюжих и разновидных цветов, возбуждающих изысканное любопытство Франчески. Одни, зеленые, того зеленого, скажу животного цвета, как у некоторых видов саранчи, свисали в виде маленьких этрусских урн с приподнятой крышкой. У других на конце серебристого стебля был цветок о пяти листках с маленькою чашкою посередине, желтою внутри и белою снаружи. У третьих была маленькая синеватая скляночка с двумя длинными волокнами по бокам; и они напоминали какого-нибудь крошечного сказочного короля, очень зобастого, с на двое, по восточному, разделенной бородою. Наконец, другие были с множеством желтых цветков, похожих на порхающих ангелочков в длинных одеждах с воздетыми руками и с сиянием позади головы.
Я смотрела на них, когда начинало казаться, что больше не вынесу пытки; и их диковинные формы на мгновение занимали меня, вызывали во мне мимолетное воспоминание своеобразных стран, повергали мой дух во внезапное оцепенение. Он рисовал, не разговаривая; его глаза беспрерывно переходили от бумаги на мои руки; потом, два или три раза, обращались на вазу. Потом от встал и сказал:
— Простите.
И взял вазу и отнес ее подальше, на другой стол; не знаю, почему.
И тогда стал рисовать свободнее, как бы освободившись от раздражающего предмета.
Я не в силах высказать, что заставляли меня переживать его глаза. Мне казалось, что я даю ему исследовать не мою обнаженную руку, но обнаженную часть моей души; и что он проникает взглядом в самую глубь ее, раскрывая все самые сокровенные тайны. Никогда у меня не было такого ощущения моей руки; она мне никогда не казалась столь живою, столь выразительной, столь тесно связанной с моим сердцем, столь зависящей от моей внутренней жизни, так глубоко раскрывающей ее. Под влиянием этого взгляда по ней пробегала неуловимая, но беспрерывная дрожь; и эта дрожь проникала до глубины моего существа. Иногда содрогание становилось сильнее и было заметно; и если он смотрел слишком пристально, мне инстинктивно хотелось отнять ее; как иногда было движение стыда.
Иногда он смотрел долго, перестав рисовать; и у меня получалось впечатление, что от впивает зрачками какую-то часть меня или ласкает меня ласкою более нежною, чем бархат, на котором лежала моя рука. Время от времени, когда он склонялся над бумагой, чтобы вложить в линию то, что выпил из меня, на его устах появлялась легчайшая улыбка, такая легкая, что я с трудом могла уловить ее. И от этой улыбки, не знаю почему, в верхней части груди у меня возникал трепет наслаждения. И еще, дважды или трижды, я снова увидела на его губах фигуру поцелуя.
Время от времени, любопытство пересиливало меня; и я спрашивала: — Ну как?
Франческа сидела у рояля спиною к нам; перебирала клавиши, стараясь вспомнить гавот Рамо, „Гавот желтых дам“, который я столько раз играла и который останется музыкальным воспоминанием о моих днях в Скифанойе. Смягчала звуки педалью; и часто останавливалась. И перерывы в моей любимой арии и в кадансе, который мое ухо слышало заранее, причиняли мне новое беспокойство. Вдруг, она с силой, неоднократно ударила по клавишам, как бы в припадке нервного нетерпения; и встала; и подошла к рисунку.
Я смотрела на нее. Поняла.
Только этой горечи не доставало. Господь напоследок оставил мне самое жестокое испытание. Да будет воля Его.
7 октября. — У меня только одна мысль, одно желание, одно решение: уехать, уехать, уехать.
Мои силы исчерпаны. Млею, умираю от моей любви; и неожиданное открытие удесятеряет мою смертельную печаль, что она думает обо мне? Что ей представляется? Значит, она любит его? Давно ли? И он знает это? Или даже и не подозревает?..
Боже мой, Боже мой! Разум у меня путается, силы покидают меня; ощущение действительности ускользает от меня. Порою моя боль унимается, как унимаются ураганы, когда бешенство стихий уравновешивается в ужасающей неподвижности, чтобы затем разразиться еще с большей яростью, я впадаю в какое-то остолбенение, с тяжелой головой, с усталыми и разбитыми членами, точно кто-нибудь колотил меня; и в то время, как боль собирается на новый приступ, мне не удается собраться с моей волей.
Что она думает обо мне? Что думает? Что ей чудится?
Быть отвергнутой ее, моей лучшей подругой, тем, кто мне всего дороже, тем, кому мое сердце было всегда открыто! Это — высшая горечь; самое жестокое испытание, ниспосланное Богом тому, кто сделал жертву законом совей жизни.
Я должна переговорить с ней до отъезда. Она должна все узнать от меня, я должна все узнать от нее. Это — долг.
Ночь. — Около пяти, она предложила мне проехаться в карете по дороге в Ровильяно. Мы отправились одни в открытой карете, я думала с дрожью: — Теперь-то я скажу ей. — Но внутренний трепет отнимал у меня всякое мужество. Может быть она ждала, что бы я заговорила? Не знаю.
Мы долго молчали, прислушиваясь к мерному топоту лошадей, рассматривая деревья и изгороди вдоль дороги. Время от времени, короткою фразой или знаком она обращала мое внимание на какую-нибудь подробность осеннего пейзажа.
Все человеческое очарование осени раскрывалось в этот час. Косые вечерние лучи зажигали на холме глухое и гармоничное богатство умирающей листвы. От постоянного восточного ветра в новолуние преждевременная смерть поражает деревья прибрежных земель. Золото, амбра, шафран, желтый цвет серы, бистр, мед, бирюза, амарант фиолетовый цвет, пурпур, самые блеклые цвета, самые резкие и самые нежные переходы смешивались в глубокий аккорд, которого не превзойдет важностью никакая мелодия весны.
Указывая на белые акации, она сказала: — смотри, разве они не кажутся цветущими!
Уже сухие, они белели розоватой белизной, как крупный мартовский миндаль, на фоне синего, переходившего уже в пепельный цвет неба.
Помолчав в виде предисловия, я сказала: — Мануэль приедет, должно быть, в субботу. И в воскресение с утренним поездом мы уедем. Ты была так добра ко мне в эти дни; я так тебе благодарна…
Голос у меня слегка дрожал; и беспредельная нежность овладела моим сердцем. Она взяла мою руку и держала в своей, не говоря ни слова, не смотря на меня, и держась за руки, мы долго молчали.
Она спросила меня: — Сколько времени ты останешься у матери?
Я ей ответила: — До конца года, надеюсь, а может быть и больше.
— Так долго?
И мы снова замолчали. Я уже чувствовала, что у меня не хватит мужества на объяснение; равно как чувствовала, что оно теперь менее необходимо. Казалось, что теперь она снова приблизилась ко мне, поняла меня, снова признала меня, стала моей доброю сестрою. Моя печаль притягивала ее печаль, как луна притягивает морские воды.
— Слушай, — сказала она, так как с полей доносилось женское пение, широкое, громкое, благоговейное, как грегорианское пение.
Проехав дальше, увидели поющих. Уходили с поля сухих подсолнечников, двигаясь гуськом, как церковное шествие. И подсолнечники вздымали на длинных желтых, лишенных листвы стеблях свои широкие кружки без лепестков, без семян, похожие в своей наготе на священную утварь, на бледные золотые дарохранительницы.
Мое волнение возросло. Пение позади нас терялось в вечернем воздухе. Проехали Ровильяно, где уже зажигались огни; потом снова выехали на большую дорогу. Позади нас расплывался колокольный звон. По вершинам деревьев пробегал влажный ветер, и деревья бросали синеватую тень на белую дорогу, а в воздухе другую тень, почти жидкую, как в воде.
— Тебе не холодно? — спросила она меня, и приказала лакею развернуть плед, а кучеру — повернуть назад.
На колокольне Ровильяно один колокол продолжал еще звонить широким боем, точно к торжественной службе; и, казалось, с волною звука распространял по ветру волну холода. Из одновременного чувства мы прижались друг к дружке, натягивая плед на колени, взаимно заражаясь дрожью. И карета шагом въехала в предместье.
— Что это за звон? — прошептала она, каким-то не своим голосом.
Я ответила: — Если не ошибаюсь, там священник со святыми дарами.
Немного дальше мы действительно увидели входившего во двор священника; дьячок держал зонтик, двое же других держали зажженные фонари, стоя у дверных косяков на пороге. Одно только окно было освещено в этом доме, окно христианина, который умирал в ожидании священного мира. На свете появлялись легкие тени; на этом желтом четырехугольнике света смутно вырисовывалась безмолвная драма, совершающаяся вокруг того, кто входит в царство смерти.
Один из двух слуг, наклонясь сверху, тихим голосом спросил: — Кто при смерти? — Спрошенный на своем диалекте назвал имя женщины.
И мне бы хотелось смягчить грохот колес по мостовой, сделать наше движение безмолвным в этом месте, где должно было пройти дыхание духа. У Франчески, разумеется, было то же чувство.
Карета выбралась на дорогу в Скифанойю и поехала рысью. Луна с кругами сияла, как опал в прозрачном молоке. С моря поднималась вереница туч и мало-помалу развертывалась в виде шаров, как изменчивый дым. Вcкипевшее море заглушило своим шумом всякий другой шум. Думаю, что более тяжелая печаль никогда не подавляла двух душ.
Я почувствовала теплоту на своих холодных щеках и повернулась к Франческе взглянуть, заметила ли она, что я плачу. Я встретилась с ее полными слез глазами. И мы молчали, сжимая руки, одна подле другой, с зажатыми устами, умея плакать о нем; и слезы катились безмолвно, капля за каплей.
Приближаясь к Скифанойе, я вытерла мои; она — свои. Каждая скрывала свою собственную слабость.
Он с Дельфиной, Муриэллой и Фердинандо поджидал нас в передней. Почему в глубине сердца я испытала чувство недоверия по отношению к нему, точно какой-то инстинкт предупредил меня о темном вреде? Какие страдания готовит мне будущее? Найду ли я силы уклониться от страсти, которая влечет меня, ослепляя?
И все же, как меня облегчили эти несколько слез! Я чувствую себя менее подавленной, менее выжженной, более доверчивой, и испытываю невыразимую отраду повторять наедине Последнюю Прогулку, в то время как Дельфина спит, счастливая всеми безумными поцелуями, которыми я осыпала ее лицо, и в то время как в окна улыбается печальная луна, свидетельница моих недавних слез.
8 октября. — Спала ли я в эту ночь? Бодрствовала? Не умею сказать.
В моем мозгу сумрачно, как густые тени, проносились ужасные мысли, невыносимые видения страдания; в моем сердце раздавались толчки и содрогания, и я оказывалась с открытыми в темноту глазами, не зная просыпалась ли я или бессонная продолжала думать и воображать. И это состояние сомнительного полусна, которое гораздо мучительнее бессонницы, продолжалось, продолжалось, продолжалось.
Тем ни менее, услышав утренний голос звавшей меня дочери, я не отвечала; притворилась спящей глубоким сном, чтобы не вставать, чтобы остаться еще так, помедлить, отдалить еще немного от себя неумолимую несомненность неизбежной действительности. Пытки мысли и воображения всегда казались мне менее жестокими, чем непредвиденные пытки, какие готовит мне жизнь в эти последние два дня.
Немного спустя, Дельфина пришла взглянуть на меня на цыпочках, сдерживая дыхание; и сказала Дороси дрожащим от нежности голосом: — Спит! Не надо будить ее.
Ночь. — Мне кажется, что в жилах у меня уже не осталось ни капли крови. Пока я поднималась по лестнице, мне чудилось, что при каждом усилии сделать еще ступень кровь и жизнь выливались из всех моих открытых вен. Я слаба, как умирающая…
Мужества, мужества! Остается всего несколько часов; Мануэль приедет завтра утром; в воскресенье уедем; в понедельник будем у моей мамы.
Недавно вернула ему две или три книги, которые от давал мне. В книге Перси Шелли, в конце одной строфы я подчеркнула ногтем два стиха и оставила заметку знак на странице. В стихах говорится:
„And forget me, for I can never
Be thine!“
„И забудь меня, ибо мне никогда не стать твоею!“
9 октября, ночь. — Весь день, весь день он искал мгновенья говорить со мной. Его страдание очевидно, и весь день я старалась скрыться от него, чтобы ему нельзя было бросить сне в душу другие семена скорби, желания, сожаления, угрызений. Победила; вела себя твердо и геройски. Благодарю тебя, Господи!
Это — последняя ночь. Завтра утром уезжаем. Все будет кончено.
Все будет кончено? Какой-то голос говорит мне в глубине; и я не понимаю, но знаю, что он говорит о далеких горестях, неведомых и все же неизбежных, таинственных и все же неотвратимых, как смерть. Будущее зловеще, как поле, усеянное уже вырытыми ямами, готовыми принять труп; и в этом поле то здесь, то там горят бледные фонари, которые я с трудом различаю; и не знаю, горят ли они, чтобы привлечь меня на опасность или чтобы указать мне путь спасения.
Внимательно и медленно прочла Дневник, начиная с 15 сентября, со дня моего приезда. Какая разница между той первой ночью и этой последней!
Я писала: „И проснусь в дружеском доме у сердечно-гостеприимной Франчески, в этой Скифанойе с ее такими прекрасными розами и такими высокими кипарисами; и проснусь, имея впереди несколько недель покоя, двадцать дней духовной жизни, а может быть и больше…“ Увы, куда девался покой? И почему стали так вероломны розы, такие прекрасные розы? Может быть, я слишком открыла сердце благоуханию, начиная с той ночи, на балконе, когда Дельфина спала. Теперь октябрьская луна разливается в небесах; и сквозь окна я вижу черные и неизменные верхушки кипарисов, которых в ту ночь касались звезды.
Одну единственную фразу из этой прелюдии я могу повторить в этом печальном конце. „Сколько волос на моей голове, столько же колосьев скорби в моей судьбе“. Колосья удесятеряются, поднимаются, колышатся, как море, а еще не извлечено из рудников железо, чтобы выковать серп.
Уезжаю. Что станется с ним, когда я буду далеко? Что станется с Франческой?
Перемена Франчески все же непонятна, необъяснима; эта загадка мучает и смущает меня. Она любит его! Давно ли? И он знает это?
Душа моя, сознайся в новом несчастии. Другая зараза отравляет тебя. Ты — ревнива.
Но я готова на самое жестокое страдание; я знаю ожидающее меня мученичество; я знаю, что пытки этих дней — ничто в сравнении с ближайшими пытками, в сравнении с ужасным крестом, к которому мои мысли пригвоздят мою душу, чтобы растерзать ее. Я готова, прошу только отсрочки, Всевышний, маленькой отсрочки на остающиеся часы. Мне нужна будет вся моя сила завтра.
Как странно, при различных обстоятельствах жизни внешние условия иногда похожи друг на друга, повторяются! Сегодня вечером в зале вестибюля мне показалось, что я вернулась к вечеру 16 сентября, когда я пела и играла; когда он начал занимать меня. И сегодня я сидела у рояля, и тот же сумрачный свет освещал комнату и в соседней комнате играли Мануэль и маркиз; и я играла „Гавот желтых дам“, который так нравится Франческе, повторение которого я слышала 16-го сентября, когда я бодрствовала в первой смутной ночной тревоге.
Его пляшут с юными, одетыми в розовое, несколько ленивыми кавалерами какие-то белокурые дамы, уже не молодые, но только что вышедшие из юношеского возраста, одетые в бледный шелк цвета желтой хризантемы; кавалеры носят в сердцах образы других, более красивых женщин, пламя нового желания. И пляшут его в слишком просторном зале с зеркалами вдоль всех стен; и пляшут его на полу из амаранта и кедра, под большой хрустальной люстрой, где свечи готовы догореть, но никогда не догорают. И на несколько увядших устах дам играют слабые, но неизгладимые улыбки; и в глазах у кавалеров беспредельная скука. И часы с маятником показывают всегда один и тот же час; и зеркала повторяют, повторяют и повторяют вечно одни и те же движения; и Гавот продолжается, продолжается и продолжается, вечно нежный, вечно медленный, вечно ровный, вековечный, как кара.
Эта печаль влечет меня.
Не знаю, почему, моя душа тяготеет к этому виду пытки; она заколдована постоянством единственной скорби, однообразием, монотонностью. Она охотно приняла бы на всю жизнь огромную, но определенную и неизменную тяжесть, вместо изменчивости, непредвиденных обстоятельств, непредвиденных смен. Привычная к страданию, она все же боится неизвестного, страшится неожиданности, страшится внезапных толчков. Не колеблясь ни мгновение, приняла бы в эту ночь любой, самый тяжелый приговор страдания, лишь бы быть застрахованной от неведомых засад будущего.
Боже мой, Боже мой, откуда у меня этот столь слепой страх? Дай мне уверенности! Предаю мою душу в твои руки.
А теперь довольно этого печального бреда, который только сгущает тревогу, вместо того, чтобы облегчить ее. Но я уже знаю, что не сомкну глаз, хотя они болят у меня.
Он, конечно, не спит. Когда я пришла наверх, его пригласили занять место маркиза за ломберным столом, против моего мужа. Они еще играют? Может быть, играя, он думает и страдает. О чем он думает? О чем он страдает?
Не спится, не спится. Пойду на балкон. Хочу знать, продолжают ли играть; или он уже вернулся к себе. Его окна с угла во втором этаже.
*** Ясная и сырая ночь. Комната, где играют, освещена; и я оставалась там, на балконе долго и смотрела вниз на свет, который падал на кипарис, смешиваясь с лунным сиянием. Вся дрожу. Я не в силах передать почти трагическое впечатление от этих освещенных окон, за которыми играют два человека друг против друга, в великом безмолвии ночи, едва нарушаемом глухими рыданиями моря. И будут играть, должно быть, до зари, если он захочет насытить чудовищную страсть моего мужа. Будем бодрствовать втроем до зари без отдыха во имя страсти.
Но о чем он думает? Что мучает его? Я не знаю, что бы я отдала в это мгновение, лишь бы видеть его, лишь бы смотреть на него до зари, хотя бы в окна, в ночной сырости, дрожа, как дрожу. Самые безумные, быстрые и смутные мысли вспыхивают в душе и ослепляют меня; я как бы начинаю впадать в дурное опьянение; чувствую как бы глухое побуждение сделать что-нибудь смелое и непоправимое; чувствую как бы очарование гибели. Чувствую, что сняла бы с сердца это ужасающее бремя, сняла бы с горла эту петлю, которая душит меня, если бы сейчас среди ночи, среди безмолвия изо всех сил души стала кричать, что люблю его, люблю, люблю…»