Книга: Наслаждение
Назад: VII
Дальше: IX

VIII

— Бросьте мне косу, и я поднимусь! — смеясь, с первой площадки лестницы, крикнул Андреа Донне Марии, стоявшей между двумя колоннами, на смежном с ее комнатой балконе.
Было утро. Она сушила на солнце свои влажные волосы, что окутывали ее всю, как темно-синего цвета бархат, сквозь который проступала неясная бледность лица. Полуприподнятый, ярко-оранжевого цвета полотняный навес бросал ей на голову свою пышную черную обшивку в стиле украшений античных греческих ваз Кампании; и если бы вокруг ее чела был венок из нарциссов, а подле нее была одна из этих больших девятиструнных лир с красивым изображением Аполлона и собаки, то она несомненно показалась бы ученицей Метиленской школы, отдыхающей лесбосской поэтессой, но такой, как ее представлял бы себе какой-нибудь прерафаэлит.
— А вы бросьте мне мадригал — ответила она шутливо, отодвигаясь несколько назад.
— Сейчас же напишу его на мраморной колонне, на последней террасе, в честь вас. Приходите читать, когда будете готовы.
Андреа медленно пошел дальше, вниз по ведущим к последней террасе лестницам. В это сентябрьское утро душа его расширялась вместе с дыханием. У этого дня был оттенок святости; казалось, море сияло своим собственным светом, точно в его глубинах таились волшебные источники лучей; все предметы были пронизаны солнцем.
Андреа спускался, время от времени останавливаясь.
Мысль, что Донна Мария осталась на балконе и смотрит ему во след, приводила его в неопределенное смущение, возбуждала в его груди глубокий трепет, почти пугала его, точно он был юноша, охваченный первой любовью. Он испытывал невыразимое блаженство дышать тем же теплым и прозрачным воздухом, которым и она дышала, в котором утопало и ее тело. Безмерная волна нежности выливалась из его сердца, распространялась на деревья, на камни, на море, как на дружеские и сознательные существа. Им как бы овладела потребность тихого, кроткого, чистого обожания; какая-то потребность преклонить колени и молитвенно сложить руки и принести в жертву это смутное и немое чувство, сущности которого он не знал. Казалось, он чувствовал как доброта вещей хлынула к нему, смешалась с его добротой и переполнила его. — Значит, я люблю ее? — спрашивал он самого себя и не смел заглянуть внутрь и обдумать, боясь, что это нежное очарование исчезнет и рассеется, как сон на заре.
— Люблю ее? А она что думает? И если она придет одна, я ей скажу, что люблю? — Он наслаждался этим расспрашиванием самого себя, и не отвечал и прерывал ответ своего сердца новым вопросом, стараясь продлить это мучительное и в то же время сладкое колебание. — Нет, нет, не скажу, что люблю… Она — выше всех остальных.
Обернулся и еще смутно видел ее фигуру наверху, на балконе, в солнечном свете. Она, может быть, провожала его глазами и мыслью, не отрываясь, донизу. Из детского любопытства, он громким голосом произнес ее имя на пустынной террасе; и, прислушиваясь к своему голосу, дважды или трижды повторил его. — Мария! Мария! — Никогда ни одно слово, ни одно имя не казалось ему более нежным, более мелодичным, более ласковым. И думал, как он был бы счастлив, если бы она позволила ему называть себя просто Марией, как сестру.
Это столь одухотворенное и избранное создание внушало ему глубочайшее чувство благоговения и подчинения.
Если бы у него спросили, что ему было бы отраднее всего, он бы искренно ответил: — Повиноваться ей. — И ничто так не огорчило бы его, как то, если бы она сочла его за пошлого человека. Ни у одной другой женщины, кроме нее, он не хотел бы искать восхищения, похвалы и понимания в своих умственных трудах, вкусах, исканиях, художественных замыслах, идеалах, мечтах, в наиболее благородной части своей души и своей жизни. И самое пламенное честолюбие его заключалось в том, чтобы заполнить ее сердце.
Она прожила в Скифанойе уже десять дней; и как всецело она покорила его в эти десять дней! Их беседы, то на террасах, то на разбросанных в тени скамейках, то по усаженным кустами роз аллеям, порою тянулись часами и часами, в то время как Дельфина, что твоя газель, бегала по извилинам лимонной и апельсиновой рощи. Ее речь отличалась поразительной плавностью; она расточала целое сокровище тонких и проникновенных наблюдений; порою раскрывалась с полною грации чистотой; говоря о своих путешествиях, одною живописной фразой иногда вызывала в Андреа пространные видения далеких стран и морей. Он же тщательно старался обнаружить перед нею свою ценность, широту своего образования, утонченность своего воспитания, изощренность своей чувствительности; и неимоверная гордость охватила все его существо, когда прочитав «Сказание о Гермафродите», с оттенком искреннего убеждения она сказала ему:
— Никакая музыка не опьянила меня так, как эта поэма, ни одна статуя не произвела на меня более гармоничного впечатления красоты. Некоторые стихи беспрерывно преследуют меня и, может быть, будут преследовать долгое время; до того они проникновенны.
Сидя на перилах, он теперь вспоминал эти слова. Донны Марии больше не было на балконе; занавеска закрывала весь пролет между колоннами. Может быть она скоро сойдет вниз. Следует ли ему писать мадригал, как обещал? Маленькое мучение слагать стихи наспех показалось ему невыносимым в этом величавом и радостном саду, где сентябрьское солнце раскрывало своего рода сверхъестественную весну. Зачем тратить это редкое волнение на торопливую игру рифм? Зачем умалять это широкое чувство в коротком ритмическом вздохе? Решил лучше не сдержать обещание и, сидя, продолжал всматриваться в паруса на краю морского горизонта, сверкавшие, как более яркие, чем солнце, огни.
Чем больше мгновений проходило, тем глубже становилось его волнение; и он ежеминутно оборачивался, чтобы убедиться, не появилась ли женская фигура на вершине лестницы между колоннами вестибюля. — Может быть здесь убежище любви? Может быть эта женщина шла в это место на тайную беседу? Представляла она это его волнение?
— Вот она! — сказало ему сердце. И она появилась. Была одна. Спускалась медленно. На первой площадке,
у одного из фонтанов, остановилась. Андреа провожал ее глазами, замирая, испытывая трепет при каждом ее движении, при каждом шаге, при каждом ее повороте, точно движение, шаг, поворот имели значение, были как язык.
Она направилась по ряду этих лестниц и площадок с деревьями и кустами по сторонам. Ее фигура то появлялась, то исчезала, то вся, то до пояса, то выступая одною головою над кустом роз. Иногда сеть ветвей закрывала ее на время: в наиболее редких местах мелькало только ее темное платье или сверкала светлая солома ее шляпы. Чем более она приближалась, тем шла медленнее, останавливаясь и рассматривая кипарисы, наклонясь за горстью опавших листьев. С предпоследней площадки приветствовала рукою Андреа, поджидавшего ее, стоя на последней ступени; и бросила в него горсть листьев, которые рассыпались, как рой бабочек, дрожа, оставаясь в воздухе, то дольше, то меньше, ложась на камни плавно, как снег.
— Ну, что же? — спросила она с половины лестницы. Андреа, подняв руки, встал на колени.
— Ничего! — сознался он. — Прошу прощения; но вы и солнце чрезмерно наполняете в это утро все небо нежностью. Помолимся.
Признание и даже поклонение были искренни, хотя и были высказаны под видом шутки; и Донна Мария, конечно, поняла эту искренность, потому что слегка покраснела и со странной поспешностью сказала:
— Встаньте же, встаньте.
Он встал. Она протянула ему руку, прибавив:
— Прощаю, потому что вы на положении выздоравливающего.
На ней было платье странного цвета ржавчины, цвета шафрана полинялого и неопределенного; одного из так называемых эстетических цветов, попадающихся в картинах божественной осени, в картинах искусства «примитивов» и у Данте Габриэля Россети. Юбка состояла из множества прямых и правильных складок, расходившихся от локтей. Широкая синяя, цвета бледной, нечистой воды, бирюзы, лента заменяла пояс, одним большим бантом падая сбоку вниз. Широкие, мягкие рукава, в очень густых складках на сгибе, суживались у кисти. Другая синяя лента, поуже, обхватывала шею, завязанная маленьким бантом слева. Такая же лента стягивала конец поразительной косы, ниспадавшей из-под соломенной шляпы с венком из гиацинтов, как у «Пандоры» Альмы Тадемы. Крупная персидская бирюза, единственное украшение в виде скарабея с резными, как у талисмана, буквами придерживала воротник под подбородком.
— Подождем Дельфину — сказала она. — Потом же пройдем до самой решетки Кибелы. Хотите?
Она очень бережно обращалась с выздоравливающим. Андреа был еще очень бледен и очень худ, и, благодаря этой худобе, глаза у него стали необыкновенно большими; и чувственное выражение несколько вздутого рта составляло странную и привлекательную противоположность верхней части лица.
— Хорошо, — ответил. — Я вам даже благодарен. Потом, после некоторого колебания, сказал:
— Вы позволите мне немного помолчать сегодня утром?
— Почему вы просите об этом?
— Кажется, я совсем без голоса, и мне нечего сказать. Но молчание иногда может быть тяжело, может быть неприятно, может даже смутить, если тянется долго. Поэтому я вас прошу разрешить мне молчать по дороге и слушать вас.
— В таком случае, будем оба молчать, — сказала она, с нежной улыбкою.
И с явным нетерпением взглянула вверх по направлению к вилле?
— Как долго не идет Дельфина!
— Франческа уже встала, когда вы сошли вниз? — спросил Андреа.
— Ах, нет! Она же неимоверно ленива… А вот и Дельфина. Видите?
Девочка спускалась быстро, в сопровождении гувернантки. Невидимая на лестницах, она снова появлялась на площадках, которые она пересекала бегом. Распущенные волосы от быстрого бега развевались у нее на спине, под широкой шляпой с маками. На последней ступени, она бросилась к матери с раскрытыми объятиями и без конца целовала ее в щеки. Потом сказала:
— С добрым утром, Андреа.
И детским движением, с восхитительной грацией подставила ему лоб.
Это было хрупкое создание, вся — трепет, как сделанный из чувствительного материала инструмент. Ее члены были так нежны, что, казалось, почти не могли утаить, ни даже сколько-нибудь скрыть сияние живущего в них духа, как полное глубокой и нежной жизни пламя в драгоценном светильнике.
— Любовь моя! — шептала мать, устремив на нее неописуемый взгляд, в котором выражалась вся нежность занятой этой единственной любовью души.
При этом слове, при этом взгляде, выражении, ласке Андреа почувствовал своего рода ревность, своего рода печаль, точно ее душа отдалилась при этом, ускользнула от него навсегда, стала недоступной.
Гувернантка попросила позволения вернуться обратно; а они повернули в апельсиновую аллею. Дельфина бежала впереди, подгоняя свой обруч; и ее прямые, в черных чулках ноги, несколько длинные, как тонкая удлиненность детского рисунка, двигались с ритмическим проворством.
— Я нахожу, что вы немного печальны сейчас, — сказала юноше дама из Сиены, — тогда как раньше, во время спуска, вы были веселы. Какая-нибудь мысль мучает вас? Или вы не хорошо себя чувствуете?
Она спрашивала об этом почти братским, серьезным и нежным, вызывающим на откровенность голосом. Робкое желание, почти смутное искушение овладело выздоравливающим, желание взять эту женщину под руку и дать ей вести себя в безмолвии сквозь эту тень, сквозь это благоухание, по этой усыпанной листьями земле, по этой тропинке со старинными, покрытыми мхом столбами. Казалось, что он как бы вернулся к первым дням после болезни, к этим незабвенным дням истомы, счастия, бессознательности; и нуждается в дружеской поддержке, в любовном руководителе, в родственной руке. Это желание было так сильно, что слова невольно напрашивались на уста, чтобы выразить его. Но вместо этого он сказал:
— Нет, Донна Мария; мне хорошо. Благодарю вас. Это сентябрь несколько расстраивает меня…
Она взглянула на него, как бы сомневаясь в искренности этого ответа. Потом, как бы во избежание молчания, после уклончивой фразы, спросила:
— Из переходных месяцев вы предпочитаете апрель или же сентябрь?
— Сентябрь. Он — женственнее, задушевнее, загадочнее. Кажется весною, виденною во сне. Все растения, медленно утрачивая силу, теряют также какую-то часть своей реальности. Взгляните на море, вон там. Разве она не производит впечатление скорее воздуха, чем массы воды? Никогда, как в сентябре, слияние неба и моря не бывает та к мистично и глубоко. А земля? Не знаю почему, но, всматриваясь в любую местность в это время года, я всегда думаю о прекрасной женщине, только что родившей и отдыхающей в белой постели, улыбаясь изумленною, бледною, неизгладимою улыбкой. Правильно ли Подобное впечатление? В сентябрьских полях есть какое-то изумление и блаженство рождающих.
Были почти в конце тропинки. Некоторые гермы примыкали к стволам так плотно, что как бы составляли с ними одну древесную и каменную массу; бесчисленные плоды, одни уже золотые, другие испещренные золотом и зеленью, другие же совсем зеленые висели над головами Столбов, которые, казалось, стерегли неприкосновенность деревьев, были их гениями-хранителями. — Почему же Андреа почувствовал неожиданное беспокойство и волнение, приближаясь к месту, где две недели тому назад он написал сонеты освобождения? Почему колебался между страхом и надеждой, что она заметит и прочтет их? Почему некоторые из этих стихов приходили ему на память отдельно от других, как бы выражая его теперешнее чувство, его теперешнее стремление, новую мечту, которую он лелеял в сердце?
Ты, что смиряешь вихри, ты, в чьей длани
Ключи от всякой двери, пред тобой
Я весь поник: — владей моей судьбой,
Дай мне почить у новой, светлой грани!

Была правда! Была правда! Он любил ее; он клал к ее ногам всю свою душу; у него было одно кроткое и безмерное желание — быть землею под следами от ног ее.
— Какая здесь красота! — воскликнула Донна Мария, входя в область четвероликой гермы, в рай акантов. — Какой странный запах!
Действительно, в воздухе распространялся запах мускуса, как бы от присутствия какого-нибудь невидимого насекомого или мускусного пресмыкающегося. Тень была таинственна, и линии света, пронизывавшие уже тронутую осенним тлением листву, были как лунные лучи, пронизывающие расписные окна собора. Смешанное, языческое и христианское, чувство исходило от этого места, как от мифологической живописи богомольного художника XV века.
— Смотрите, смотрите на Дельфину! — прибавила она с волнением в голосе, как человек, увидевший нечто прекрасное.
Дельфина искусно сплела гирлянду из цветущих апельсиновых веток; и, по неожиданной детской фантазии, хотела увенчать ею каменное божество. Но, не доставая до верхушки, старалась исполнить свое намерение, встав на цыпочки, поднимая руку и вытянувшись, сколько могла; и ее хрупкая, изящная и живая фигура шла в разрезе с тяжеловесной, квадратной и торжественной формой изображения, как стебель лилии у подножия дуба. Всякое усилие было тщетно.
И тогда, улыбаясь, пришла ей на помощь мать. Взяла у нее гирлянду и возложила на все четыре задумчивых лба. Невольно ее взгляд упал на надписи.
— Кто это написал? Вы? — удивленно и весело спросила она Андреа. — Да, ваш почерк.
И тотчас же опустилась на траву на колени и стала читать; с любопытством, почти с жадностью. Из подражания, Дельфина наклонилась к матери сзади, обвив ее шею руками и придвинув голову к ее щеке и почти закрывая ее. Мать тихо читала рифмы. И эти два женских образа, склоненных у подножия высокого увенчанного камня, в неверном свете, среди символических растений, составляли такое гармоничное сочетание линий и цветов, что поэт несколько мгновений весь отдался во власть эстетического наслаждения и чистого восхищения.
Но темная ревность еще раз шевельнулась в нем. Это хрупкое создание, обвившееся вокруг матери, так глубоко слитое с ее душою, показалось ему врагом; показалось непреодолимым препятствием, восставшим против его любви, против его желания, против его надежды. Он не ревновал к мужу, но ревновал к дочери. Он хотел обладать не телом, но душою этой женщины; и обладать всею душою с ее ласками, со всеми радостями, со всеми опасениями, со всеми тревогами, со всеми мечтами, словом, со всею жизнью души; и быть вправе сказать: — Я — жизнь ее жизни.
Между тем, все это принадлежало дочери, неоспоримо, безраздельно, вполне. Если обожаемое существо оставалось на время не с нею, мать, казалось, лишалась какого-то существенного элемента. И внезапное, очевиднейшее, преображение совершалось на ее лице, когда после короткого отсутствия она снова слышала детский голос. Порою, невольно, по какой-то таинственной связи, как бы по закону общего жизненного ритма, она повторяла движение дочери, улыбку, позу, положение головы. Порою, во время отдыха дочери или сна она впадала в такое глубокое созерцание, что, по-видимому, утрачивала сознание всего остального, уподобляясь существу, которое созерцала. Когда она обращалась к возлюбленной с каким-нибудь словом, слово было лаской и ее уста теряли всякий след скорби. Когда дочь целовала ее, ее уста дрожали и под трепетными ресницами глаза наполнялись неописуемой радостью, как глаза блаженной в час вознесения. Когда же она разговаривала с другими или слушала, то время от времени мысль, казалось, неожиданно обрывалась в ней в каком-то внезапном душевном отвлечении; и все из-за дочери, из-за нее, всегда из-за нее.
— Кто мог разорвать эту цепь? Кто мог бы снискать часть, хотя бы малейшую часть этого сердца? — Андреа страдал как бы от непоправимой потери, как бы от неизбежного отречения, как бы от погасшей надежды. — Даже теперь, разве даже теперь дочь не отнимала у него нечто?
Она действительно, в шутку, хотела заставить мать остаться на коленях. Навалилась на нее, обвила руками ее шею, смеясь и крича:
— Нет, нет, нет; не встанешь.
Если же мать хотела говорить, то она закрывала ей рот своими ручонками, не давая сказать ни слова; и заставляла ее смеяться; и потом обвивала ее косою; и возбужденная и опьяненная игрою не унималась.
При взгляде на нее, Андреа получил впечатление, что этими движениями она стряхивала с матери, уничтожала и отгоняла все, что чтение стихов, может быть, заставило расцвести в ее душе.
Когда же Донне Марии удалось наконец освободиться от нежного тирана, читая недовольство на его лице, она сказала:
— Простите, Андреа. Дельфина иногда позволяет себе эти глупости.
Потом легкой рукою расправила складки на юбке. Под глазами у нее горело легкое пламя, и дыхание у нее было несколько тяжелое. И, улыбаясь особенно засиявшей от этого необычного возбуждения крови улыбкой, прибавила:
— И простите ее в награду за бессознательное пожелание; потому что до этого ее осенила мысль возложить венчальный венец на вашу поэзию, поспевающую венчальное причастие. Символ — печать союза.
— Благодарю вас и Дельфину, — ответил Андреа, почувствовав, что она впервые называет его не знатным титулом, а простым именем.
Эта неожиданная близость и добрые слова восстановили в его душе доверие. Дельфина убежала в одну из аллей.
— Стало быть, эти стихи — духовный документ, — продолжала Донна Мария. — Вы мне дадите их на память.
Он хотел сказать ей: — Они относятся к вам сегодня естественным образом. Они — ваши, говорят о вас, умоляют вас. — Но вместо этого он просто сказал:
— Хорошо.
И они пошли дальше по направлению к Кибеле. Прежде чем отойти от поляны, Донна Мария обернулась на Герму, как если бы услышала чей-то зов; и ее чело, казалось, было обременено думою. Андреа смиренно спросил:
— О чем вы думаете? Она ответила:
— Думаю о вас.
— Что же вы думаете обо мне?
— Думаю о вашей прежней жизни, которой я не знаю. Вы много страдали?
— Я много грешил.
— И много любили?
— Не знаю. Может быть, любовь не то, что я испытывал. Может быть, я должен еще любить. Право, не знаю.
Она замолчала. Некоторое время они шли рядом. Направо от тропинки поднимались высокие лавры с кипарисами на равных расстояниях; и море то смеялось, то нет в глубине из-за легчайшей листвы, синее, как цветущий лен. Налево, в сторону подъема был род стены, похожей на спинку длиннейшей каменной скамейки, по верхнему краю которой во всю длину чередовались герб дома Аталеты и орел. Каждому гербу и каждому орлу несколько ниже соответствовала маска, изо рта которой водяная трубка, изливавшаяся в водоему в виде расставленных друг подле друга саркофагов с мифологическими барельефами. Должно быть было сто отверстий, потому что аллея называлась аллеей Ста Фонтанов; но из некоторых, закрытых временем, вода уже не шла, из других же едва-едва струилась. Много гербов было с трещинами, а выступы поросли мхом; у многих орлов не было головы; фигуры барельефов выступали из-под мха, как куски серебра, плохо прикрытые старым изорванным бархатом. В водоемах, на более прозрачной и более зеленой, чем изумруд, воде трепетали водоросли или плавали розовые лепестки, упавшие с куста наверху; уцелевшие трубки издавали хриплое и нежное пение, звучавшее над шумом моря, как мелодия над аккомпанементом.
— Слышите? — спросила Донна Мария, останавливаясь, прислушиваясь, зачарованная этими звуками. — Музыка горькой воды и пресной!
Она стояла посредине тропинки, несколько наклонясь в сторону фонтанов, больше увлеченная мелодией, приложив ко рту указательный палец, с невольным движением человека, боявшегося, что нарушат его внимание. Андреа, стоявший ближе к фонтанам, видел ее на фоне нежной и благородной зелени, какую поместил бы какой-нибудь умбрский художник позади Благовещения или Рождества.
— Мария, — шептал выздоравливающий, сердце которого переполнилось нежностью. — Мария, Мария…
Он испытывал невыразимое наслаждение в примешивании ее имени к этой музыке вод. Она прижала указательный палец ко рту, делая ему знак молчать, не взглядывая на него.
— Простите, — сказал он не в силах сдержать волнение, — но я не могу больше. Это моя душа зовет вас!
Им овладело какое-то странное сентиментальное возбуждение; зажглись и пылали все лирические вершины его духа; час, свет, место, все окружающие предметы внушали ему любовь; от крайнего морского горизонта до скромной водоросли в водоемах, все замкнулось для него в один заколдованный круг; и он чувствовал, что центр его — эта женщина.
— Вы никогда не узнаете, — прибавил он тихим голосом, как бы боясь оскорбить ее, — вы никогда не узнаете, в какой степени моя душа — ваша.
Она еще больше побледнела, как если бы вся ее кровь отхлынула к сердцу. Не сказала ничего; старалась не смотреть на него. Стала звать несколько изменившимся голосом:
— Дельфина!
Дочь не отвечала, может быть потому, что забралась в древесную чащу в конце тропинки.
— Дельфина! — повторила она громче в каком-то страхе.
В ожидании после зова слышно было пение вод среди безмолвия, которое, казалось, стало глубже.
— Дельфина!
Из листвы донесся шорох как бы от бега косули; и девочка проворно выскочила из чащи лавров с полною шляпою маленьких красных плодов, сорванных с ежовки. Она раскраснелась от возни и бега; ее туника была усыпана колючками; и в рассыпавшихся волосах запуталось несколько листьев.
— Ах, мама, пойдем, пойдем со мной!
Она хотела увлечь мать набрать еще плодов.
— Там целый лес; столько, столько, столько их. Пойдем, мама; пойдем же!
— Нет, милая; пожалуйста. Уже поздно.
— Пойдем!
— Но уже поздно.
— Пойдем же! Пойдем!
Донне Марии пришлось уступить такой настойчивости и дать увести себя за руку.
— Можно пройти в лес ежовки, минуя чащу, — сказал Андреа.
— Слышишь, Дельфина? Есть лучше дорога.
— Нет, мама. Пойдем со мною!
Дельфина повела ее среди диких лавров, со стороны моря. Андреа следовал за ними; и был счастлив, что мог свободно видеть перед собою фигуру возлюбленной, что мог впивать ее глазами, что мог подмечать всякое движение и все время прерываемый ритм шагов по неровному склону среди преграждавших дорогу стволов, спутанных кустов, на раздвигавшихся ветвей. Но, в то время как его глаза были заняты этими вещами, его душа удерживала одно состояние из всех остальных, одно выражение. — Ах, бледность, недавняя бледность, когда он произнес тихие слова! И невыразимый звук призывавшего Дельфину голоса!
— Еще далеко? — спросила Донна Мария.
— Нет, нет, мама. Вот, уже пришли.
В конце пути какая-то робость овладела юношей. После тех слов его глаза еще не встречались с ее глазами. Что она думала? Что чувствовала? Каким взглядом она взглянет на него?
— Вот они! — закричала девочка.
Лавровая роща в самом деле стала редеть, и море сверкнуло шире; вдруг показался красный лес ежовки, как лес из земляных кораллов с большими кистями цветов на концах ветвей.
— Поразительно, — прошептала Донна Мария. Пышный лес цвел и был покрыт плодами, в вогнутом в виде ипподрома изгибе, где радостно сосредоточилась вся мягкость этого побережья. В большинстве случаев красные, изредка желтые, стволы кустарника вытягивались стройно в шапке блестящих, зеленых сверху, серых снизу листьев, неподвижных в застывшем воздухе. Похожие на пучки ландышей, белые и розовые бесчисленные цветочные гроздья свисали с верхушек молодых ветвей; с верхушек же старых ветвей свешивались красные и оранжевые ягоды. Всякое деревцо ломилось под их тяжестью; и великолепная пышность цветов, плодов, листвы и побегов раскрывалась в виду живой морской лазури с обилием и неправдоподобием сна, как остаток сказочного сада.
— Поразительно!
Донна Мария вошла медленно, выпустив руку Дельфины; последняя вне себя от радости бегала с одним желанием: обобрать всю рощу.
— Вы простите меня? — осмелился заговорить Андреа. — Я не хотел оскорбить вас. Больше — видя вас так высоко, столь далекой для меня, столь чистой, я думал, что никогда, никогда не буду говорить о моей тайне, что не стану никогда ни просить согласия, ни становиться вам поперек дорога. С тех пор, как знаю вас, я много мечтал о вас днем и ночью, но без всякой надежды, без всякой цели. Я знаю, что вы не любите меня и не можете любить. И все же, верьте мне, я бы отказался от всех обещаний жизни, лишь бы жить в маленькой частице вашего сердца…
Она медленно продолжала свой путь под блестящими деревьями, простиравшими над ее головою висячие гроздья, нежные, белые и розовые кисти.
— Верьте мне, Мария, верьте мне. Если бы теперь предложили мне отказаться от всякого тщеславия и от всякой гордости, от всякого желания и всякого честолюбия, от любого наиболее дорогого воспоминания в прошлом, от любой наиболее сладкой надежды в будущем, и жить единственно в вас и для вас, без завтрашнего, без вчерашнего дня, без всяких других уз, без всяких других преимуществ, вне мира, всецело затерянным в вашем существе, навсегда, до самой смерти, я бы не поколебался, я бы не поколебался. Верьте мне. Вы смотрели на меня, говорили, улыбались, отвечали; вы сидели рядом со мною, и молчали и думали; и жили возле меня вашей внутренней жизнью, которой я не знаю, которой никогда не узнаю; и ваша душа обладала моею до глубины, не меняясь, даже не зная этого, как море впивает поток… Что для вас моя любовь? Что для вас любовь? Это — слишком часто оскверненное слово, слишком часто поддельное чувство. Я не предлагаю вам любви. Но неужели вы не примете скромной дани благоговения, с которым мой дух обращается к более благородному и более возвышенному существу?
Опустив голову, смертельно бледная, бескровная, она медленно продолжала свой путь по направлению к стоявшей на обращенной к берегу опушке леса скамейке. Дойдя до нее, она опустилась на нее как-то беспомощно, молча; Андреа же уселся рядом, продолжая говорить.
Скамейка представляла полукруг из белого мрамора со спинкой во всю ее длину, гладкий, блестящий, без всяких украшений, не считая львиной лапы в виде поддержки по концам; и напоминала древние скамейки на островах в Архипелаге, в Великой Греции и Помпее, где отдыхали женщины, слушая поэтов в тени олеандров, в виду моря. Здесь ежовка бросала тень больше цветами и плодами, чем листвой; и коралловые стебли от соседства с мрамором казались более живыми.
— Я люблю все, что вы любите; вы обладаете всем, чего я ищу. Сострадание с вышей стороны мне было бы дороже страсти всякой другой женщины. Я чувствую, что ваша рука на моем сердце раскрыла бы вторую юность, гораздо чище первой, гораздо сильнее. Это вечное волнение, а в нем-то — моя внутренняя жизнь, улеглось бы во имя вас; обрело бы в вас покой и уверенность. Мой беспокойный и неудовлетворенный дух, истерзанный вечной борьбой влечения и отвращения, радости и горечи, вечно и непоправимо одинокий, нашел бы в вашей душе убежище от сомнения, что оскверняет всякий идеал, уничтожает всякое желание, расслабляет всякую силу. Другие более несчастны. Но я не знаю, найдется ли на свете человек, менее счастливый, чем я.
Он присваивал себе слова Обермана. В этом сентиментальном опьянении на его уста выливалась вся печаль; и самый звук его голоса, кроткий и вздрагивающий, увеличивал его волнение.
— Я не в силах высказать мои мысли. Живя близ вас в эти несколько дней, как я знаю вас, я испытал мгновения такого полного забвения, что, казалось, я почти вернулся к первым дням моего выздоровления, когда во мне жило глубокое чувство иной жизни. Прошлого, будущего больше не существовало; даже казалось, что прошлого никогда не было, а будущего никогда не должно быть. Мир был как бесформенный и темный призрак. Нечто вроде смутного, но великого сна поднималось над моею душой: какое-то зыбкое, то густое, то прозрачное покрывало, сквозь которое то сияло, то нет недосягаемое сокровище счастия. Что вы знали обо мне в эти мгновения? Может быть, были и далеко душой; очень, очень далеко! Но одного вашего видимого присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня; и я чувствовал, что опьянение разливалось по моему телу, как кровь, и, как сверхчеловеческое чувство, наполняло мой дух.
Она молчала, подняв голову, неподвижная, выпрямив грудь, положив руки на колени, в позе человека, которого поддерживает гордое усилие мужества в виду овладевающей им слабости. Но ее рот, выражение ее рта, тщетно сжатого с усилием, выдавали своего рода скорбную страсть.
— Я не смею высказать мои мысли. Мария, Мария, вы простите меня? Простите меня?
Сзади скамейки две ручонки закрыли ее глаза и дрожащий от радости голос крикнул:
— Отгадай! Отгадай!
Она улыбнулась и откинулась к спинке, потому что Дельфина тянула ее, закрыв пальцами глаза, и Андреа определенно, со странной ясностью, видел, что эта легкая улыбка рассеяла первоначальное сумрачное выражение этих уст, изгладила малейший след, который мог ему показаться знаком согласия или признания, отогнала всякую неясную тень, которая могла превратиться в его душе в искру надежды. И оказался в положении человека, обманутого чашей, которую он считал почти полною, но в которой его жажда нашла только воздух.
— Отгадай!
Дочь осыпала крепкими и быстрыми поцелуями голову матери в каком-то исступлении, может быть делая ей несколько больно.
— Знаю кто, знаю кто — ты, — говорила мать. — Пусти же.
— А что ты мне дашь, если пущу?
— Все, что хочешь.
— Хочу лошадку, чтобы отвезти плоды домой. Поди, посмотри, сколько их!
Обогнула скамейку и взяла мать за руку. Она поднялась как-то с трудом; и уже на ногах много раз моргнула глазами, как бы стараясь отогнать ослепление. Андреа тоже поднялся. И они оба пошли за Дельфиной.
Ужасное создание сняло плоды почти с половины рощи. На низких кустах не оказывалось ни одной ягоды на ветках. Она воспользовалась бог весть где найденной тростью и собрала поразительное количество ежовки, свалив ее в конце концов в одну кучу, похожую на кучу горящих углей из-за яркой, в сравнении с темной, почвой окраски. Кисти цветов не привлекали ее: они висели, белые, розовые, желтоватые, почти прозрачные, нежнее кисти акации, изящнее ландышей, погруженные в расплывчатый свет, как в прозрачное, с запахом амбры, молоко.
— Ах, Дельфина, Дельфина! — воскликнула Донна Мария при виде этого опустошения. — Что ты наделала?
Девочка смеялась, счастливая, перед этой красной пирамидой.
— Тебе придется все это оставить здесь…
— Нет, нет…
Сначала она не соглашалась. Потом раздумала, и почти про себя, со сверкающими глазами, сказала:
— Придет лань и съест.
Возможно, она видела где-нибудь поблизости прекрасное животное, на свободе разгуливающим по парку, и мысль, что она собрала для нее пищу, успокоила ее и зажгла воображение, уже знакомое со сказками, где лани добры и могущественны, и лежат на атласных подушках и пьют из сапфировых чаш. И она замолчала, погруженная в мысли, может быть уже видя, как милое животное поедает ежовку под цветущими растениями.
— Пойдемте, — сказала Донна Мария — уже поздно. Держа за руку Дельфину, она шла под цветущими деревьями. На опушке леса остановилась, всматриваясь в море.
Вода, принимая отражение туч, производила впечатление безмерной шелковой ткани, тонкой, зыбкой, переливчатой, волнующейся широкими складками; белые и золотые облака, отделенные друг от друга, но восходящие из одной полосы, были похожи на завернутые в легкие покрывала хризэлефантинные статуи, возвышающиеся на мосту без арок.
Среди безмолвия Андреа сорвал с ежовки кисть, сгибавшую ветвь своей тяжестью, так она была густа, и поднес ее Донне Марии. Принимая ее, она взглянула на него, но не раскрыла рта.
Пошли назад по тропинкам. Дельфина говорила теперь, говорила без удержу, без конца повторяя одно и то же, помешавшись на лани, смешивая самые странные фантазии, изобретая длинные однообразные истории, путая одну сказку с другой, выдумывая путаницы, в которых она сама терялась. Говорила, говорила как-то бессознательно, точно утренний воздух опьянил ее, и рядом с этой ланью называла королевских сыновей и дочерей, судомоек, царевен, волков, чудовищ, все сказочные лица, толпою, беспорядочно, как в беспрерывных изменениях сна. Говорила как щебечущая птица, со звонкими переливами, иногда с непохожею на слова последовательностью звуков, в которых проступала уже начатая музыкальная волна, как дрожание струны во время паузы, когда в этом детском уме обрывалась связь между словесным знаком и идеей.
Двое остальных не разговаривали и не слушали. Им казалось, что это пение окутывало их мысли, шепот их мысли, потому что, думая, они получали впечатление, будто нечто звучное улетучилось из глубины их мозга, нечто такое, что среди молчания могло быть воспринято физически; и стоило Дельфине замолкнуть на миг, как они испытывали странное чувство беспокойства и остановки, как если бы молчание должно было раскрыть и, так сказать, обнажить их души.
В мимолетной перспективе показалась аллея Ста Фонтанов, где струи и зеркала воды бросали тонкий стеклянный отблеск, подвижную стекловидную прозрачность. Сидевший на одном из гербов павлин вспорхнул, роняя в ближайший бассейн несколько осыпавшихся роз. За несколько шагов впереди Андреа узнал водоем, перед которым Донна Мария сказала ему:
— Слышите?
На поляне с Гермой запах мускуса больше не чувствовался. Задумчивая, под гирляндой, Герма вся была окружена проникающими сквозь листву лучами. Перекликаясь, кричали скворцы.
Охваченная новыми причудами, Дельфина сказала:
— Мама, отдай мне гирлянду.
— Нет, оставим ее так. Зачем она тебе?
— Отдай, я отнесу ее Муриэлле.
— Муриэлла изорвет ее.
— Отдай, пожалуйста!
Мать взглянула на Андреа. Он подошел к камню, снял гирлянду и отдал ее Дельфине. Суеверие, одно из смутных волнений, вносимых любовью даже в сознательные существа, придало в их возбужденных душах незначительному эпизоду таинственность аллегорий. Им показалось, что в этом простом событии скрыт символ. Не знали, какой, но думали об этом. Один стих мучил Андреа.
«Ужели мне к причастью не попасть?»

Чем ближе был конец тропинки, тем сильнее сжимала его сердце неимоверная тревога, и он отдал бы половину своей крови за одно слово женщины. Она же сто раз готова была заговорить, но не заговорила.
— Смотри, мама, там внизу Фердинандо, Муриэлла, Рикардо… — сказала Дельфина, заметив внизу тропинки детей донны Франчески, и размахивая венком, бросилась бежать. — Муриэлла! Муриэлла! Муриэлла!
Назад: VII
Дальше: IX