Книга: Наслаждение
Назад: VI
Дальше: VIII

VII

Скифанойя высилась на холме, в том месте, где цепь возвышенностей, оставив берег и обхватив море амфитеатров, выгибалась внутрь и опускалась к равнине. Хотя вилла и была построена кардиналом Альфонсом Карафой Д'Аталета во второй половине XVIII века, но по своей архитектуре отличалась известной чистотой стиля. Имела вид четырехугольника, в два этажа, где портики чередовались с комнатами; и эти именно пролеты портиков придавали зданию легкость и изящество, так как колонны и ионические пилястры казались построенными по чертежам и с гармонией Виньолы. Это был поистине летний дворец, открытый морским ветрам. Со стороны садов, по склону передняя выходила на великолепную лестницу в два рукава, спускавшуюся к окруженной каменного балюстрадой площадке в виде просторной террасы с двумя фонтанами. С двух концов террасы вели другие лестницы, вниз по склону, образуя другие площадки, и так почти до самого моря; и с этой последней площадки, среди пышной зелени и густейших розовых кустов, семью изгибами открывалась вся лестница. Достопримечательностью Скифанойи были розы и кипарисы. Роз всех пород и всех времен года было достаточно, чтобы «добыть девять или десять мер розовой воды», как сказал бы певец «Сада Чести». Остроконечные и темные кипарисы, священнее пирамид, загадочнее обелисков, не уступали ни кипарисам виллы Д'Эсте, ни виллы Мондрагоне, ни другим гигантам, возвышающимся в прославленных виллах Рима.
Маркиза Д'Аталета обыкновенно проводила в Скифанойе лето и часть осени; так как она, даже будучи одною из наиболее светских дам, любила деревню и деревенскую свободу и гостей. В течение болезни, она неустанно окружала Андреа бесконечными заботами, как старшая сестра, почти как мать. Она была связана с братом глубокою любовью. Была полна снисхождения к нему и прощения; была как добрая и откровенная подруга, способная многое понять, чуткая, вечно веселая, вечно привлекательная, остроумная и в то же время одухотворенная. Перешагнув уже за тридцать один год, она сохранила изумительную юношескую живость и большую способность нравиться, так как обладала тайной госпожи Помпадур, этой неуловимой красотою, которая может оживляться неожиданной прелестью. Равно как обладала редкой добродетелью, тем, что в общежитии называется «тактом». Ее неизменным руководителем был тонкий женский гений. В своих сношениях с бесконечными знакомыми обоего пола, она знала всегда, при всех обстоятельствах, как держать себя; и никогда не делала ошибок, никогда не вторгалась в жизнь ближнего, никогда не являлась некстати и не становилась назойливой, всегда вовремя произносила всякое свое слово. Ее отношения к Андреа в этот период выздоровления, несколько странные и неровные, в действительности не могли быть более предупредительны. Она всячески старалась не тревожить его и добиться того, чтобы никто его не тревожил; предоставляла ему полную свободу; делала вид, что не замечает его мелочей и нареканий; не докучала ему нескромными вопросами; старалась, чтобы в общие часы ее присутствие не тяготило его; избегала даже острить, чтобы избавить его от труда вынужденно улыбаться.
Андреа понимал эту тонкость и был ей благодарен.
12 сентября, после сонетов под Гермой, он вернулся в Скифанойю необыкновенно веселый; встретил донну Франческу на лестнице и поцеловал у нее руки, шутливым тоном прибавив:
— Кузина, я нашел Истину и Путь.
— Аллилуйя! — сказала донна Франческа, воздевая прекрасные круглые руки. — Аллилуйя!
И она сошла в сад, Андреа же с облегченным сердце поднялся наверх в комнаты.
Немного спустя он услышал легкий стук в дверь и голос донны Франчески, спрашивавшей:
— Могу войти?
Она вошла с большой связкой ярких роз в поле платья и в руках, — и белых роз, и желтых, и красных, и пунцовых. Некоторые, пышные и светлые, как розы виллы Памфили, самые свежие и все в росе, имели нечто стеклянное между лепестками; другие были с густыми лепестками и такого пышного цвета, что заставляли вспомнить о прославленном великолепии пурпура Элизы и Тира; третьи казались хлопьями душистого снега и возбуждали странное желание кусать их и глотать; другие же были из плоти, поистине из плоти, чувственные, как наиболее чувственные формы женского тела, с несколькими тонкими прожилками. Бесконечные переливы красного цвета, от резкого кармазина до расплывчатого цвета спелой земляники, перемешивались с самыми нежными и почти неуловимыми оттенками белого цвета, от белизны девственного снега до неопределенного цвета едва разбавленного молока, святых даров, мякоти тростника, тусклого серебра, алебастра, опала.
— Сегодня — праздник, — сказала он смеясь; и цветы закрывали ее грудь почти до горла.
— Спасибо! Спасибо! Спасибо! — повторял Андреа, помогая ей положить охапку на стол, на книги, на альбомы, на папки для рисунков. — Rosa Rosarum!
Освободившись, она собрала все вазы в комнате и начала наполнять их розами, составляя множества отдельных букетов с подбором, обнаруживавшим в ней редкий вкус, вкус великой хлебосольной хозяйки. Выбирая розы и составляя букеты, говорила о тысяче вещей, с этой своей веселой плавностью речи, как бы желая вознаградить себя за скупость слов и смеха, которыми она обменивалась до сих пор с Андреа в виду его молчаливой грусти.
Между прочим, она сказала:
— 15-го у нас будет прекрасная гостья: донна Мария Ферре-и-Капдевила, супруга полномочного министра Гватемалы. Ты знаешь ее?
— Кажется, нет.
— Да, ты и не можешь знать ее. Всего несколько месяцев, как она вернулась в Италию; но ближайшую зиму проведет в Риме, потому что муж переведен сюда. Это — подруга моего детства, очень любимая. Мы провели вместе, во Флоренции, три года, в Аннунциате; но она гораздо моложе меня.
— Американка?
— Нет; итальянка и в придачу из Сиены. Урожденная Бандинелли, крещена водою Веселого Источника. Но по природе она скорее меланхолична; и так нежна. Даже история ее замужества несколько забавна. Этот Феррес не очень симпатичен. Все же у них прелестная девочка. Увидишь; чрезвычайно бледная, с массой волос, и парой преогромных глаз. Очень похожа на мать… Смотри, Андреа, тебе эта роза не кажется бархатной! А вот эта? Так бы и съела ее. Ты только смотри: как сметана. Какой восторг!
Она продолжала разбирать розы и мило разговаривать. От груды цветов поднимался густой, опьяняющий, как столетнее вино, запах; несколько венчиков рассыпалось и осталось в складках юбки донны Франчески; перед окном, в чрезвычайно бледном свете, едва обозначалась темная верхушка какого-то кипариса. И в памяти Андреа, с настойчивостью музыкальной фразы, пел стихи Петрарки: «Она слова дарила и цветы».
На третье утро после этого, в благодарность, он посвятил маркизе Д'Аталета любопытно сочиненный на старинный лад сонет, переписанный на пергаменте с украшениями во вкусе тех, которые весело глядят с требников Аттаванте и Либерале да Верона.
И Скифанойя в царственной Ферраре,
Что Коссою прославлена была,
Где Тура жил, где живопись цвела,
Не слышала о столь волшебной чаре.

Так много роз — какая щедрость в даре!
Мона Франческа гостю принесла,
Что, ангелы, пусть вам и нет числа,
Венков вам всем досталось бы по паре!

Она цветы, в беседе, разбирала,
Прекрасная, как некий светлый дух.
И думал я: — Вот, образ Красоты!

И пышность роз меня зачаровала,
И стих Петрарки вспомнился мне вдруг:
«Она слова дарила и цветы».

Таким-то образом Андреа начинал снова приближаться к Искусству, с любопытством упражняясь в маленьких опытах и маленьких шутках, но глубоко задумываясь над менее легкими замыслами. Много горделивых планов, некогда уже волновавших его, начали снова волновать; много давнишних замыслов снова всплыло в его душе в измененном или законченном виде; много старых идей представилось ему в новом или более действительном свете; много когда-то едва обозначившихся образов ярко и четко сверкнуло перед ним, хотя он и не мог дать себе отчета в этом их развитии. Из таинственных глубин сознания возникали, и поражали его, неожиданные мысли. Казалось, что все неясные движения, собранные в глубине его и теперь уже приведенные в порядок своеобразным распределением воли, преобразились в мысли, тем же образом, которым желудочное пищеварение обрабатывает пищу и превращает ее в вещество тела.
Он стремился отыскать форму современной Поэмы, этот неосуществимый сон многих поэтов; и имел в виду создать лирику, действительно современную по содержанию, но облеченную во все изящество старины, глубокую и ясную, страстную и чистую, могучую и сложную.
Кроме того, задумывал книгу о Примитивах, о предшествовавших Возрождению художниках, и книгу психологического и литературного анализа о, большей частью, неизвестных поэтах XII века. Хотел еще написать третью книгу о Бернини, обширное исследование упадка, группируя вокруг этого необыкновенного скульптора, любимца шести пап, не только все искусство, но и всю жизнь его века. Для каждой из этих работ, естественно, понадобились бы долгие месяцы, сложные исследования, множество хлопот, глубокий умственный жар, широкая способность уяснения,
В области рисунка он имел в виду иллюстрировать офортами третий и четвертый день «Декамерона», по образцу «Истории Анастасия Честного», где Сандро Боттичелли обнаруживает такой утонченный вкус в знании группировки и выражения. Сверх того лелеял мысль о ряде «Снов», «Каприччо», «Шуток», «Костюмов», «Сказок», «Аллегорий», «Фантазий», воздушной легкости Калло, но весьма различным чувством и в весьма различном стиле, — чтобы свободно предаваться своему воображению, всему своему столь остроумному любопытству и своей наиболее разнузданной смелости рисовальщика.
В среду, 15 сентября, приехала новая гостья.
Маркиза выехала навстречу подруге на ближайшую станцию Ровильяно, со своим старшим сыном Фердинандо и с Андреа. Пока карета спускалась по дороге с высокими тенистыми тополями, маркиза с большой симпатией говорила с Андреа о подруге.
— Думаю, она тебе понравится, — заключила она.
И стала смеяться, как бы при внезапно мелькнувшей в ее душе мысли.
— Почему ты смеешься? — спросил Андреа.
— Совпадение…
— Какое?
— Угадай.
— Не знаю.
— Вот какое: я вспомнила другое предупреждение о знакомстве и другое твое знакомство через меня, вот уже почти два года, сопровождавшееся моим радостным пророчеством. Помнишь?
— Ах, да!
— Смеюсь, потому что и на этот раз дело идет о незнакомке и я могу и на этот раз оказаться… невольной предсказательницей.
— О, горе мне!
— Но это — другое дело, лучше сказать, совсем другое действующее лицо возможной драмы.
— То-есть?
— Мария — turris eburnea.
— Тогда я — vas spirituale.
— Смотри! Я и забыла, что ты нашел наконец Истину и Путь. «Душе смешна ее любовь былая…»
— Ты цитируешь мои стихи?
— Я знаю их наизусть.
— Как мило!
— Впрочем, дорогой мой, эта «Жена, сверкающая белизной», со Святыми Дарами в руках мне подозрительна. На мой взгляд, у нее вид мнимой формы, вид одежды без тела, предоставленной любой душе ангела или демона, готовой вселиться в тебя, причастить тебя и «владеть твоей судьбой».
— Святотатство! Святотатство!
— Смотри же, берегись одежды и твори молитвы… Опять впадаю в пророчества! Откровенно говоря, пророчество — моя слабость.
— Приехали, кузина.
Оба смеялись. Вошли на станцию, за несколько минут до прихода поезда. Двенадцатилетний Фердинандо, болезненный ребенок, держал букет роз для донны Марии. После этого разговора, Андреа чувствовал себя веселым, легким, жизнерадостным, как если бы он вдруг вошел в прежнюю жизнь безумия и легкомыслия: невыразимое ощущение. Ему казалось, что его души, как неопределенное искушение, коснулось нечто вроде женского дыхания. Он выбрал из букета Фердинандо чайную розу и сунул себе в петличку; мельком осмотрел свое летнее платье; с удовольствием взглянул на свои холеные руки, ставшие тоньше и бледнее от болезни. Сделал все это безотчетно, как бы из инстинкта тщеславия, неожиданно пробудившегося в нем.
— Вот и поезд, — сказал Фердинандо.
Маркиза пошла навстречу желанной гостье; последняя стояла уже в дверях, приветствуя рукою и кивая головою, совсем закрытою жемчужного цвета вуалью, доходившей до половины черной соломенной шляпы.
— Франческа! Франческа! — звала она в нежном приливе радости.
Этот голос произвел на Андреа особенное впечатление; смутно напомнил ему чей-то знакомый голос. Чей?
Донна Мария вышла быстрым и ловким движением; и грациозным жестом подняла густую вуаль, открывая рот, чтобы поцеловать подругу. Эта высокая женщина, гибкая в своем дорожном плаще, и закрытая так, что был виден только рот ее и подбородок, вдруг показалась Андреа обворожительной. Все его существо, обманутое в эти дни мнимым освобождением, было склонно воспринять очарование «вечно-женственного». При первом дыхании женщины, из пепла вырвались искры.
— Мария, позволь тебе представить моего двоюродного брата, графа Андреа Сперелли-Фьески Д'Уджента.
Андреа поклонился. На устах дамы заиграла улыбка, показавшаяся загадочной, потому что блестящая вуаль закрывала остальную часть лица.
Потом маркиза представила Андреа Дону Мануэлю Феррес-и-Капдевила. Затем, лаская волосы смотревшей на юношу двумя нежными изумительными глазами девочки, сказала:
— А вот Дельфина.
В ландо, Андреа сидел перед Донной Марией и рядом с мужем. Она еще не снимала вуали; держала на коленях букет Фердинандо и время от времени подносила его к носу, отвечая на расспросы маркизы. Андреа не ошибся: в ее голосе звучал несомненный оттенок голоса Елены Мути. Им овладело нетерпеливое любопытство увидеть закрытое лицо, выражение, цвет.
— Мануэль, — сказала она, продолжая разговор, — уезжает в пятницу. Потом вернется за мной позднее.
— Гораздо позднее, надеюсь, — сердечно высказала донна Франческа. — По крайней мере не ранее, как через месяц; не так ли, Дон Мануэль? А лучше всего было бы уехать нам всем вместе. Мы останемся в Скифанойе до первого ноября, не дольше.
— Если бы мама не ждала меня, я охотно осталась бы с тобой. Но я обещала во что бы то ни стало быть в Сиене 17-го октября, в день рождения Дельфины.
— Как жаль! 20-го октября — праздник в Ровильяно, такой прекрасный и странный.
— Как же быть? Если я не приеду, мама будет очень огорчена. Обожает Дельфину…
Муж молчал: видимо, был молчалив по природе. Он был среднего роста, несколько толстый, с легкой плешью, со странным цветом лица, бледно-зеленым и иссиня бледным, на котором, при движении глаз, выделялся белок, как эмалевый глаз на некоторых античных бронзовых головах. Жесткий, насмешливый рот оттенялся черными, щетинистыми, ровно, как щеточная шерсть, подстриженными усами. Он казался человеком, насквозь пропитанным желчью. Ему могло быть лет сорок или немного больше. В нем было нечто неровное и коварное, что не ускользало от наблюдателя; была эта неопределенная черта порочности, которую носят в себе поколения, происходящие от смешения выродившихся рас, выросшие в смуте.
— Смотри, Дельфина, апельсины в полном цвету! — воскликнула донна Мария, протягивая проездом руку за веткой.
Дорога как раз поднималась между двумя рощами апельсинов и лимонов, в окрестностях Скифанойи. Растения были так высоки, что давали тень. Морской ветер дышал и вздыхал в тени, пропитанный ароматом, который почти можно было впивать глотками, как освежающую воду.
Дельфина встала коленями на сидение и высунулась из кареты, чтобы ловить ветви. Мать поддерживала ее, обхватив рукою.
— Тише! Тише! Можешь упасть. Подожди я сниму вуаль, — сказала она. — Прости, Франческа, помоги мне.
И наклонила голову к подруге, чтобы отцепить вуаль от шляпы. При этом букет роз свалился к ее ногам. Андреа поспешил поднять его, и, передавая его, увидел наконец все лицо дамы открытым.
— Благодарю вас, — сказала она.
У нее было овальное лицо, может быть несколько продолговатое, но лишь чуть-чуть, той аристократической продолговатостью, которою злоупотребляли в XV веке художники — искатели изящества. В нежных чертах было это легкое выражение страдания и усталости, которое придает человеческое очарование Девам на флорентийских картинах века Козимо. Мягкая, нежная тень, похожая на смешение двух прозрачных цветов, идеального фиолетового и синего, окружала ее глаза с коричневыми зрачками смуглых ангелов. Волосы ложились на ее лоб и виски, как тяжелая корона; собирались в кучу и вились на затылке. Локоны спереди были густы и имели вид кудрей, покрывающих в виде шлема голову Антиноя, в галерее Фарнезе. Ничто не могло превзойти грацией эту изящнейшую голову, которую эта огромная масса, казалось, обременяла, как божественная кара.
— Боже мой! — воскликнула она, стараясь поднять руками тяжелые косы, закрученные вместе под шляпой. — Вся голова болит у меня, точно я целый час была подвешена за волосы. Не могу долго не распускать их; слишком утомляют. Это — рабство.
— Помнишь, — спросила Донна Франческа, — в консерватории, сколько нас хотело причесывать тебя? Возникали большие ссоры ежедневно. Представь себе, Андреа, дело доходило до крови! Ах, никогда не забуду сцену между Карлоттой Фьорделизе и Габриэлой Ванни. Сумасшествие. Причесывать Марию Бандинелли была мечта всех воспитанниц, старших и младших. Зараза распространилась на всю консерваторию; пришлось запрещать, делать замечания, наказывать, даже грозить остричь волосы. Помнишь, Мария? Души у всех нас были заворожены этой прекрасной черной змеею, ниспадавшей у тебя до пят. Сколько страстных рыданий по ночам! А когда Габриэла Ванни из ревности украдкой надрезала твою косу ножницами? Ведь Габриэла совсем потеряла голову. Помнишь?
Донна Мария улыбалась какою-то печальною улыбкой, и как бы завороженною, как улыбка спящего. При закрытом рте верхняя губа у нее несколько выступала над нижней, но чуть заметно, и скорбные углы опускались вниз, собирая тень в своем легком углублении, все это производило впечатление печали и доброты, умеренных гордостью, которая обнаруживает нравственную высоту человека, много страдавшего и умеющего страдать.
Андреа думал, что ни у одной из своих подруг он не обладал такими пышными волосами, таким обширным и таким таинственным лесом, где можно затеряться. История всех этих влюбленных в косу, воспламененных страстью и ревностью девушек, сгорающих желанием погрузить гребешок и пальцы в живое сокровище, показалась ему красивым и поэтическим эпизодом монастырской жизни; и косматая головка смутно озарилась в его воображении, как сказочная героиня, как героиня христианской легенды, где описывается детство святой, обреченной на муки и на будущее прославление. И в то же время, в душе у него возник художественный вымысел. Какое богатство и разнообразие линий могла бы сообщить рисунку женской фигуры эта вьющаяся и распадающаяся масса черных волос!
Но они были не вполне черные. Он всматривался в них на другой день, за столом, когда на них падало отражение света. У них был темный оттенок фиалки, один из тех оттенков, какие бывают у синего сандала, или иногда у закаленной стали, или у полированного палисандрового дерева; и казались сухими, так что при всей своей густоте волосы были отделены друг от друга, окружены воздухом, и как бы дышали. Три ярких и мелодичных эпитета Альцея шли донне Марии самым естественным образом. «Ιοπλοξ αγια μειλιζομειδε…» — Она говорила изысканно, обнаруживая утонченный ум, склонный к возвышенным темам, к редкому вкусу, к эстетическому наслаждению. Обладала широким и многосторонним образованием, развитым воображением, красочной речью тех, кто видел много стран, жил в разных климатах, сталкивался с различными людьми. И Андреа чувствовал в ее существе какое-то экзотическое веяние, чувствовал, что от нее исходило странное обольщение, сложное очарование расплывчатых призраков, виденных ею отделенных вещей, оставшихся в ее глазах зрелищ, наполнявших ее душу воспоминаний. Это было неизъяснимое, невыразимое очарование; точно она носила в своем существе следы света, в котором она утопала, — благоуханий: которыми она дышала, — языков, которые она слышала; точно она в смутном, побледневшем, неясном виде носила в себе все волшебство этих стран Солнца.
Вечером, в большом, смежном с переднею зале, она подошла к роялю и раскрыла его, говоря:
— Ты еще играешь, Франческа?
— Ах, нет, — ответила маркиза. Вот уже несколько лет перестала заниматься. Решила, что просто слушать предпочтительнее. Все же принимаю вид покровительницы искусства; и зимою у себя в доме стараюсь завести немного хорошей музыки. Не правда ли, Андреа?
— Моя кузина очень скромна, Донна Мария. Она выше покровительницы; она восстановительница хорошего вкуса. Как раз в этом году, в феврале, в ее доме ее же старанием были исполнены два квинтета, один квартет и трио Боккерини и квартет Керубини: почти совершенно забытая, но изумительная и вечно юная музыка. «Адажио» и «Менуэты» Боккерини восхитительно свежи, только «Финалы» мне кажутся несколько устарелыми. Вы, конечно, его немного знаете…
— Помнится, я слышала один квинтет четыре или пять лет тому назад, в Брюссельской консерватории; и он мне показался великолепным, и в высшей степени новым, полным неожиданных переходов. Я хорошо помню, как в некоторых частях квинтет, благодаря унисону, сводился к дуэту; но эффекты, достигнутые различием тембров, были чрезвычайно тонки. Мне не попадалось ничего подобного в других инструментальных композициях.
Она говорила о музыке с тонкостью знатока, и для выражения чувства, вызванного в ней данным произведением или всем творчеством данного композитора, находила остроумные слова и смелые образы.
— Я исполняла и слышала много музыки, — говорила она. — И по поводу всякой Симфонии, всякой Сонаты, и вообще всякого отдельного произведения сохраняю зрительный образ, впечатление формы и цвета, целый ряд фигур, пейзаж; так что все мои любимые вещи носят название по образу… Например, у меня есть «Соната сорока невесток Приама»; «Ноктюрн красавицы, уснувшей в лесу»; «Гавот желтых дам»; «Песня мельницы»; «Прелюдия капли воды», и т. д…
И она засмеялась тем нежным смехом, который на этих скорбных устах приобретал невыразимую грацию и озадачивал, как неожиданная молния.
— Помнишь, Франческа, в пансионе, сколькими примечаниями на полях мы терзали музыку этого Шопена, нашею божественного Фредерика? Ты была моей соучастницей в преступлении. Однажды мы переменили все названия Шумана, после многозначительных рассуждений; и все заглавия сопровождались длинным пояснительным примечанием. Я еще сохраняю эти бумаги на память. Теперь, когда переигрываю «Myrthen» и «Albumblatter», все эти таинственные обозначения непонятны мне; волнение и видение — совсем не те; и иметь возможность сравнить наличное ощущение с былым, новый образ с прежним, — тонкое наслаждение. Это наслаждение похоже на то, какое мы испытываем, перечитывая дневник; но, пожалуй, более грустное и более глубокое. Дневник вообще есть описание действительных происшествий, перечень счастливых дней и дней печальных, серый или розовый след, оставленный уходящей жизнью; заметки же на полях музыкального сочинения, в юности, являются, наоборот, отрывками тайной поэмы раскрывающейся души, лирическими излияниями наших девственных идеалов, историей наших мечтаний. Какой язык! Какие слова! Помнишь, Франческа?
Она говорила с полной доверчивостью может быть, с легким духовным возбуждением, как женщина, подавленная долгим насильственным общением с низшими людьми или зрелищем пошлости и чувствующая непреодолимую потребность раскрыть свою душу и свое сердце перед дуновением более возвышенной жизни. Андреа слушал с нежным чувством, похожим на благодарность. Ему казалось, что говоря о подобных вещах в его присутствии и с ним, она давала благородное доказательство своего расположения и почти позволяла ему стать ближе. Он думал, что видит край этого внутреннего мира, не столько по значению произносимых ею слов, сколько по звукам и оттенкам голоса. И снова он узнавал отзвуки другой.
Это был двусмысленный голос, лучше сказать, двуполый, двойной: мужской и женский; из двух оттенков.
Низкий и несколько неясный мужской оттенок становился тоньше, яснее, подчас женственнее, с такими гармоничными переходами, что ухо слушателя недоумевало, и восхищалось в одно и тоже время и сбивалось с толку. Подобно тому, как музыка переходит с минорного тона на мажорный, или, пройдя ряд мучительных диссонансов, возвращается после множества аккордов в основной тон, так и этот голос менялся время от времени. И женский оттенок как раз напоминал другую.
И это явление было так странно, что оно одно вполне занимало внимание слушателя, независимо от смысла слов. Ведь чем больше музыкального значения приобретают слова от ритма или от оттенка, тем более теряют в символической ценности. И действительно, после нескольких минут внимания, душа начинала поддаваться таинственной чаре и, замирая, ожидала и жаждала сладкого перелива, как бы исполненной на каком-нибудь инструменте мелодии.
— Вы поете? — спросил Андреа у дамы, почти с робостью.
— Немного, — ответила она.
— Спой немного, — стала упрашивать ее донна Франческа.
— Хорошо, — согласилась она, — но лишь напевая, потому что, вот уж больше года, я потеряла всякую силу.
Дон Мануэль, без шума, без единого слова, играл в соседней комнате с маркизом Д'Аталетой. Свет распространялся в зале сквозь большой японский абажур, умеренный и красный. Между колоннами передней вливался морской воздух, то и дело шевеля длинными пышными занавесками и принося благоухание расположенных ниже садов. В пролетах между колоннами виднелись черные, тяжелые, как из эбенового дерева, кипарисы, выделяясь на прозрачном, сверкавшем звездами небе.
Усаживаясь за рояль, Донна Мария сказала:
— Так как мы в старине, то я буду напевать мелодию Паизелло из «Безумной Нины», божественную вещицу.
Она пела, сама себе аккомпанируя. В огне пения два оттенка ее голоса сплавлялись, как два драгоценных металла, образуя один звонкий, теплый, гибкий, трепетный металл. Простая, чистая, бесхитростная, полная печальной нежности и окрыленной грусти, мелодия Паизелло, с этим в высшей степени чистым аккомпанементом, слетая с этих прекрасных печальных уст, раздавалась с такою огненною страстью, что, взволнованный до глубины, выздоравливающий почувствовал, как ноты, одна за другою, проникали в его вены, точно кровь остановилась в теле у него и слушала. Тонкий холод прошел по корням его волос; на его глаза падали быстрые и частые тени; волнение захватывало его дыхание. И в его утонченных нервах напряжение чувства было так сильно, что он делал усилие, чтобы удержаться от потока слез.
— Ах, моя Мария! — воскликнула Донна Франческа, целуя нежно волосы у певицы, когда она замолчала.
Андреа не говорил; продолжал сидеть в кресле, повернувшись спиною к свету, с лицом в тени.
— Еще! — прибавила Донна Франческа.
Она пропела еще «Ариетту» Антонио Сальери. Потом сыграла «Токкату» Леонардо Лео, «Гавот» Рамо и вещицу Себастьяна Баха. Столь меланхоличная в ариях для танца, музыка XVIII века поразительно оживала под ее пальцами; точно эти арии были сложены для вечерней пляски, в полное истомы бабье лето, в заброшенном парке, среди онемевших фонтанов, среди пьедесталов без статуй, на ковре из мертвых роз — для пляски возлюбленных, которые скоро уже не будут больше любить.
Назад: VI
Дальше: VIII