X
За отъездом семьи Феррес, спустя несколько дней последовал и отъезд Аталета и Сперелли. Донна Франческа, против обыкновения, решила сократить свое пребывание в Скифанойе.
После короткой остановки в Неаполе, Андреа приехал в Рим 24 октября, в воскресенье, с первым осенним утренним ливнем. Возвращаясь к себе на квартиру во дворце Цуккари, в драгоценное и прелестное убежище, он испытал чрезвычайное наслаждение. Ему показалось, что он нашел в этих комнатах какую-то часть себя, нечто, недостававшее ему. Обстановка почти ни в чем не изменилась. Все сохраняло для него это невыразимое подобие жизни, приобретаемое материальными предметами, среди которых человек долго любил, мечтал, наслаждался и страдал. Старуха Дженни и Теренцио позаботились о малейших мелочах; Стефен приготовил к возвращению барина все удобства с отменной изысканностью.
Шел дождь. Некоторое время, прижавшись лбом к стеклу, Андреа смотрел на Рим. Великий любимый город раскрывался перед ним пепельно-серый в глубине и то здесь, то там серебристый, среди резких смен приносимого и уносимого порывами ветра дождя в неизменно сером воздухе, где время от времени разливался тотчас же, как мимолетная улыбка, погасавший свет. Под одиноким обелиском площадь Троицы была пустынна. Вдоль стены, соединяющей церковь с виллой Медичи, качались уже полуобнаженные деревья, черноватые и красноватые под ветром и дождем. Пинчо еще зеленел, как остров в туманном озере.
При этом зрелище у него не было определенной мысли, но смутное сплетение мыслей; и его душу наполняло одно чувство, заглушавшее всякое другое: полное и живое пробуждение его старой любви к Риму, к прелестнейшему Риму, к громадному, царственному, единственному Риму, городу городов, всегда юному и всегда новому, и всегда таинственному, как море.
Дождь лил и лил. Над горой Марио небо темнело, облака сгущались, принимали темно-синюю окраску скопившейся воды, надвигались на Яникуль, опускались над Ватиканом. Купол Св. Петра касался верхушкой этого скопления и, казалось, поддерживал его, как гигантский свинцовый столб. Сквозь бесчисленные косые струи воды медленно приближался пор, на подобие тончайшей пелены, как бы проходившей сквозь натянутые и беспрерывно дрожащие стальные струны. Однообразие шума не нарушалось никаким другим, более живым шелестом.
— Который час? — обернувшись, спросил он у Стефена.
Было около девяти. Он чувствовал некоторую усталость. Решил лечь спать. Как потом решил не видаться ни с кем в этот день и сосредоточенно провести вечер дома. Начиналась для него городская жизнь, светская жизнь. И прежде чем приняться за старое, он хотел предаться маленькому размышлению и маленькой подготовке, установить правила, обсудить с самим собою, каково должно быть его будущее поведение.
Приказал Стефену:
— Если кто будет спрашивать меня, скажите, что я еще не возвращался. Предупредите привратника. Скажите Джеймсу, что сегодня он мне больше не нужен, но чтобы пришел за распоряжениями с вечера. Велите подать завтрак к трем, самый легкий, обед же к девяти. Больше ничего.
Почти тотчас же уснул. В два слуга разбудил его; и доложил, что до полудня заходил герцог Ди Гримити, узнавший о приезде от маркизы Д'Аталета.
— И что же?
— Господин герцог приказали доложить, что вернутся до вечера.
— Дождь продолжается? Раскройте настежь ставни. Дождь перестал. Небо прояснилось. В комнату вошла полоса бледного света, разливаясь по гобелену с «Девой с младенцем Иисусом и Стефано Сперелли», по старинному гобелену, который Джусто привез в 1508 году, из Фландрии. И взгляд Андреа медленно блуждал по стенам, снова озирая тонкие обои, гармоничные краски, благочестивые фигуры, которые были свидетелями стольких восторгов и улыбались веселому пробуждению и даже скрашивали печаль бессонных ночей раненого. Все эти знакомые и любимые предметы, казалось, приветствовали его. Он снова смотрел на них с особенным умилением. И в его душе всплыл образ Донны Марии.
Приподнялся на подушках, закурил папиросу и с каким-то сладострастием стал следить за течением мыслей. Необычное довольство разливалось по всем его членам и он был в счастливом расположении духа. Он смешивал свои фантазий с клубами дыма, в этом умеренном свете, где цвета и очертания принимали самую нежную расплывчатость.
Сами собою его мысли не возвращались к минувшим дням, но устремлялись к будущему. Он увидит Донну Марию через два, через три месяца, пожалуй, даже гораздо раньше; и тогда-то возобновит эту любовь, таившую для него столько темных обещаний и столько тайного влечения. Это будет истинная вторая любовь со всею глубиною и сладостью, и печалью второй любви. Донна Мария Феррес казалась Идеальной Любовницей для образованного мужчины, подругою с тылом, по выражению Шарля Бодлера, единственной Утешительницей, тою, что ободряет и прощает, умея прощать. Конечно, подчеркивая в книге Шелли два скорбных стиха, она должна была повторять в сердце другие слова; а, перечитывая всю поэму, должна была плакать, как магнетическая Дама, и долго думать о благоговейном лечении, о чудесном исцелении. «Я не буду твоей никогда». Почему никогда? Со слишком глубоким волнением страсти в тот день, в лесу Викомиле, она ответила: — Я вас люблю, люблю, люблю!
Он еще слышал ее голос, незабвенный голос. И в его мысли вплелась Елена Мути, приблизилась к другой, слилась с другою, вызванною этим голосом; и мало-помалу, направила его мысли на чувственные образы. Постель, где он отдыхал, и все окружающие предметы, свидетели и соучастники прежнего опьянения, мало-помалу начинали подсказывать ему чувственные образы. Из любопытства он начал в своем воображении раздевать сиенку, окружать ее своим желанием, придавать ей положение покорного тела, видеть ее в своих объятиях, обладать ею. Материальное обладание этой столь непорочной и столь чистой женщиной показалось ему самым возвышенным, самым новым, самым редким наслаждением, какого он мог бы добиться; и эта комната показалась ему самым достойным принятия этого наслаждения местом, потому что придала бы особенную остроту чувству осквернения и святотатства, которым по его замыслу должен был сопровождаться тайный акт.
Комната была обвеяна святостью, как часовня. Здесь были собраны почти все бывшие у него церковные материи и почти все гобелены религиозного содержания. Постель стояла на возвышении с тремя ступенями под венецианским балдахином из полосатого бархата XVI века, с фоном из вызолоченного серебра и золотыми рельефными украшениями линялого красного цвета; он должно быть был в старину ризою, так как в рисунке были латинские надписи и плоды Жертвоприношения; виноград и колосья. В головах постели был маленький, тончайшей работы, фламандский гобелен, шитый золотом, изображавший Благовещение. Другие гобелены, украшенные гербами рода Сперелли, закрывали стены с полями снизу и сверху, где были вышиты события из жизни Девы Марии и деяния мучеников, апостолов и пророков. Воздух с изображением Притчи о мудрых и глупых девах и два куска ризы закрывали камин. Церковная мебель из резного дерева XV века довершала благочестивые украшения вместе с майоликой Луки делла Роббиа и стульями с покрытыми церковной материей спинками и сидениями, где была изображена история сотворения мира. И всюду с изысканным вкусом для украшения и удобства были разложены другие церковные материи: покрывала для чаши, покрывала для крещения, крышки от чаш, ризы, нарукавницы, епитрахили, стихари, воздухи. На каминной доске, как на алтаре, сиял триптих Ганса Мемлинга, «Поклонение волхвов», разливая в комнате лучезарность образцового произведения искусства.
В некоторых вышитых надписях, среди слов ангельского приветствия, мелькало имя Марии; и во многих местах попадалось большое М; в одном оно было даже вышито жемчугом и гранатами. — Разве входя в эту комнату, — думал утонченный обойщик, — она не подумает, что входит в обитель своей Славы? — И долго с наслаждением, мысленно представлял греховный образ среди священных изображений; и еще лишний раз эстетическое чувство и утонченная чувствительность затмили и подделали в нем прямое и человеческое чувство любви.
Стефен постучался в дверь и сказал:
— Смею доложить господину графу, что уже три.
Андреа встал; и прошел в восьмиугольную комнату одеваться. Солнце проникало сквозь кружевные занавески, рассыпалось искрами по мавританским обшивками, по бесчисленным серебряным вещам, по барельефам древнего саркофага. Все эти разнообразные блестки наполняли воздух зыбкой веселостью. Он чувствовал себя радостным, совершенно здоровым, полным жизни. То, что он был у себя дома, наполняло его невыразимою отрадой. Внезапно просыпалось все, что было в нем наиболее безрассудного, наиболее суетного, наиболее светского. Казалось, что окружающие предметы обладали способностью пробудить в нем прежнего человека. Вновь проснулось духовное любопытство, гибкость и всесторонность. И у него уже начинала появляться потребность задушевно беседовать, повидать друзей, повидать подруг, наслаждаться. Почувствовал большой аппетит; и приказал слуге подавать завтрак.
Он редко обедал дома; но для чрезвычайных случаев, для какого-нибудь любовного завтрака или для галантного ужина, у него была комната с неаполитанскими обоями редкой работы XVIII века, заказанные в 1766 году Карлом Сперелли царскому ткачу, римлянину Пьетро Дуранти, по рисункам Джиролами Стораче. Семь стенных квадратов с некоторой величавой пышностью в стиле Рубенса, представляли эпизоды вакхической любви; на занавесках же, на дверных и оконных карнизах были плоды и цветы. Бледная и порыжелая позолота, преобладающая, — жемчужный цвет тел, киноварь и темная лазурь составляли нежную и полную гармонию.
— Когда придет герцог Гримити, — сказал он слуге, — просите.
Опустившееся к горе Марио солнце бросало лучи даже сюда. Доносился грохот карет на площади Троицы. Казалось, что после дождя над Римом разлилась вся лучистая белизна римского октября.
— Раскройте ставни, — сказал он слуге.
И грохот стал громче; пахнуло теплым воздухом; занавески еле-еле колебались.
— Божественный Рим! — подумал он, всматриваясь в небо из-за длинных занавесок. И непреодолимое любопытство увлекало его к окну.
Рим был окрашен в очень светлый цвет аспида, с несколько неопределенными, как на выцветшей картине, линиями под влажным и свежим небом Клода Лорэна, усеянным прозрачными тучами в чрезвычайно подвижных сочетаниях, придававшими свободным промежуткам неописуемую нежность, как цветы сообщают зелени новую прелесть. В далях, на последних возвышенностях, аспид переходил в аметист. Длинные и тонкие полосы паров пронизывали кипарисы горы Марио, как текучие пряди волос в бронзовом гребне. Вблизи, пинии Пинчо вздымали золотистые шатры. Обелиск Пия VI на площади казался агатовым стеблем. При этом богатом осеннем свете все предметы принимали более богатый вид.
— Божественный Рим!
Он не мог насытиться зрелищем. Смотрел на вереницу проходивших под церковью красных семинаристов; потом на черную карету прелата, запряженную парой вороных с распущенными хвостами; потом на другие кареты, открытые, с дамами и детьми. Узнал княгиню Ди Ферентино с Барбареллой Вити; потом графиню Ди Луколи, правившую парой пони в сопровождении своего датского дога. Над его душой пронеслось дыхание давнишней жизни, смутило его и вызвало в нем волнение неопределенных желаний.
Отошел от окна и вернулся к столу. Солнце зажигало перед ним хрусталь, как зажигало прыгающих вокруг Силена сатиров на стене.
Слуга доложил:
— Господин герцог и два других господина.
Вошли герцог Ди Гримити, Людовико Барбаризи и Джулио Музелларо, Андреа же встал и направился им навстречу. Все трое, один за другим, поцеловались с ним.
— Джулио! — воскликнул Сперелли, видя друга после двух с лишнем лет. — Давно ли в Риме?
— С неделю. Хотел писать тебе в Скифанойю, но потом предпочел ждать твоего возвращения. Как поживаешь? Нахожу, что ты немного похудел, но хорошо. Только здесь в Риме узнал о твоей истории; иначе прискакал бы из Индии, лишь бы быть твоим секундантом. В первых числах мая я был в Падмавати, в Багаре. Сколько мне нужно рассказать тебе!
— А сколько мне тебе!
Снова сердечно пожали друг другу руки. Андреа казался чрезвычайно веселым. Этот Музелларо был ему дороже остальных друзей своим благородным умом, остротою своей мысли, утонченностью своей культуры.
— Руджеро, Людовико, садитесь. Джулио, сядь сюда.
Он предложил папирос, чаю, ликеров. Завязался чрезвычайно оживленный разговор. Руджеро Гримити и Барбаризи сообщали римские новости в виде маленькой хроники. Дым подымался в воздух, окрашиваясь почти горизонтальными лучами солнца; обои окрашивались в гармоничный теплый и мягкий цвет; запах чая смешивался с запахом табака.
— Я привез тебе целый мешок чаю, — сказал Музелларо Сперелли, — гораздо лучше того, который пил твой пресловутый Кинь-Лунь.
— Ах, помнишь, в Лондоне, как мы оставляли чай по поэтической теории великого Императора?
— Имей в виду, — сказал Гримити. — Белокурая Клара Грин — в Риме. Я встретил ее в воскресение в вилле Боргезе. Узнала меня, поклонилась, остановила карету. Живет пока в гостинице Европе, на Испанской площади. Все еще красавица. Ты помнишь, как она была влюблена в тебя и как преследовала тебя, когда ты был увлечен Лэндбрук? Тотчас же справилась о тебе, раньше, чем обо мне…
— Я охотно повидаю ее. Она все еще продолжает одеваться в зеленое и убирает шляпу подсолнечниками?
— Нет, нет. Бросила эстетизм навсегда, насколько мне кажется. Набросилась на перья. В воскресенье была в огромной шляпе Монпансье с исполинским пером.
— В этом году, — сказал Барбаризи, — чрезвычайный наплыв кокоток. Среди них три или четыре довольно-таки миловидных. У Джулии Аричи великолепное тело и ноги положительно барские. Вернулась и Сильва, которую третьего дня наш друг Музелларо покорил шкурою пантеры. Вернулась и Мария Фортуна, но в ссоре с Карлом де Сузой, которого в настоящее время заместил Руджеро…
— Значит сезон уже в разгаре?
— В этом году он наступил рано, как никогда, для грешниц и непогрешимых.
— Кто же из непогрешимых уже в Риме?
— Почти все: Мочето, Вити, обе Дадди, Мичильяно, Миано, Масса д'Альбе, Луколи…
— Луколи недавно я видел из окна. Правила. Видел и твою кузину с Вити.
— Моя кузина здесь до завтра. Завтра же вернется во Фраскати, в среду даст бал в вилле, своего рода гарден-парти, по примеру княгини Саган. Строгого костюма не предписано, но все дамы будут в шляпах Людовика XV или Директории. Пойдем.
— Ты пока не двинешься из Рима; не так ли? — спросил Сперелли Гримити.
— Останусь до самого начала ноября. Потом поеду во Францию на пятнадцать дней за лошадьми. И вернусь сюда к концу месяца.
— Кстати, Леонетто Ланца продает Кампоморто, — сказал Людовико. Ты же знаешь: превосходная лошадь и отличный скакун. Тебе бы пригодилась.
— За сколько?
— За пятнадцать тысяч, думается.
— Посмотрим.
— Леонетто скоро женится. Обручился нынешним летом в Экс-ле-бэн с Джинозой.
— Забыл передать тебе, — заметил Музелларо, — что Галеаццо Сечинаро кланяется тебе. Мы вернулись вместе. Если бы я рассказал о проделках Галеаццо во время путешествия! Теперь он в Палермо, но в январе приедет в Рим.
— И Джино Бомминка кланяется, — прибавил Барбаризи.
— Ах, ах! — воскликнул герцог, смеясь. Андреа, заставь Джино рассказать тебе про свое приключение с Джулией Мочето… Ты мог бы пояснить нам кое-что на этот счет.
И Людовико стал смеяться.
— Знаю, — сказал Джулио Музелларо, — что здесь в Риме ты натворил чудес. Поздравляю.
— Расскажите же мне, расскажите о приключении, — из любопытства торопил Андреа.
— Чтобы вышло смешно, нужно послушать Джино. Ты знаешь мимику Джино. Нужно видеть его лицо, когда он достигает кульминационной точки. Бесподобно!
— Послушаю и его, — настаивал Андреа, подстрекаемый любопытством, — но расскажи хотя бы отчасти; прошу тебя.
— Вот, в двух словах, — согласился Руджеро Гримити, ставя чашку на стол и принимаясь рассказывать историю без обиняков и пропусков, с тою поразительною развязностью, с какою молодые баричи разглашают грехи своих дам и чужих. — Прошлой весною (не знаю обратил ли ты внимание) Джино весьма горячо, довольно открыто ухаживал за донной Джулией. В Капаннелле ухаживание перешло в довольно оживленный флирт. Донна Джулия была близка к капитуляции; а Джино, по обыкновению, был весь в огне. Случай представился. Джованни Мочето уехал во Флоренцию, отправляя в Кашине своих загнанных лошадей. Однажды вечером, в одну из обычных сред, как раз в последнюю среду, Джино решил, что великое мгновение наступило; и ожидал, когда все, одни за другим, разойдутся, гостиная опустеет и, наконец, он останется наедине с нею…
— Здесь, — прервал Барбаризи, — нужен сам Бомминако. Неподражаем. Нужно выслушать на неаполитанском наречии его описание обстановки, анализ его состояния и затем воспроизведение психологического момента и физиологического, как он своеобразно выражается. Он комичен до невероятности.
— Так вот, — продолжал Руджеро, — после прелюдии, которую ты услышишь от него самого, в истоме и любовном возбуждении конца вечера он опустился на колени перед донной Джулией, сидевшей в низком кресле, в кресле, «набитом соучастием». Донна Джулия уже утопала в нежности, слабо защищаясь; и руки Джино становились все смелее и смелее, тогда как она уже издавала вздох сдачи… Увы, в минуту крайнего дерзновения руки отскочили инстинктивным движением, как если бы они коснулись змеиной кожи, чего-то отталкивающего…
Андреа разразился таким непринужденным хохотом, что веселье передалось всем друзьям. Он понял, потому что знал. Но Джулио Музелларо с большим нетерпением сказал Гримити:
— Объясни мне! Объясни!
— Объясни ты, — сказал Гримити Сперелли.
— Хорошо, — сказал Андреа, продолжая смеяться, — ты знаешь лучшее произведение Теофиля Готье, «Тайный музей»?
— О douce barbe feminine! — припоминая, декламировал Музелларо. — Ну, и что же?
— Так вот, Джулия Мочето — бесподобная блондинка; но если тебе приведется, чего тебе желаю, совлечь le drap de la blonde qui dort, то ты наверное не найдешь, как Филиппе ди Боргонья, золотого руна. Она, говорят, Sans plume et sans duvet, как воспеваемый Готье паросский мрамор.
— Ах, редчайшая из редкостей, которую я очень ценю, — сказал Музелларо.
— Редкость, которую мы умеем ценить, — повторил Сперелли. — Но ведь Джино Бомминако наивен, простак.
— Выслушай, выслушай конец, — заметил Барбаризи.
— Ах, будь здесь сам герой! — воскликнул герцог Гримити. — В чужих устах история утрачивает весь вкус. Вообрази себе, что неожиданность была настолько велика и настолько велико замешательство, что потушила всякий огонь. Джино пришлось благоразумно отступить, благодаря полной невозможности идти дальше. Ты представляешь? Ты представляешь ужасное положение человека, добившегося всего и не могущего получить ничего? Донна Джулия позеленела; Джино делал вид, что прислушивается к шуму, чтобы помедлить, в надежде… Ах, рассказ об отступлении поразителен. Не Анабазису чета! Услышишь.
— А Донна Джулия после стала любовницей Джино? — спросил Андреа.
— Никогда! Бедный Джино никогда не вкусит этого плода; и, думаю, умрет от раскаяния, желания и любопытства! Среди друзей смеется; но присмотрись к нему, когда рассказывает. Под шуткой таится страсть.
— Прекрасная тема для новеллы, — сказал Андреа Музелларо. — Ты не находишь? Для новеллы, озаглавленной «Одержимый»… Можно было бы написать очень тонкую и сильную вещь. Человек, беспрерывно занятый, преследуемый, тревожимый фантастическим видением редкой формы, которой он коснулся и, стало быть, представил себе, но не насладился и не видел глазами, мало-помалу сгорает страстью и сходит с ума. Он не может уничтожить в пальцах впечатление этого прикосновения; но первоначальное инстинктивное отвращение сменяется неугасимым жаром… Словом, можно было бы обработать этот реальный материал художественно: создать нечто вроде рассказа эротического Гофмана, написанного с пластической четкостью Флобера.
— Попробуй.
— Как знать! Впрочем, мне жаль бедного Джино. Говорят, у Мочето самый красивый во всем христианском мире живот.
— Мне нравится это «говорят», — прервал Руджеро Гримити.
— …живот бесплодной Пандоры, чаша из слоновой кости, лучезарный щит, зерцало сладострастия; и самый совершенный пупок, какой только известен, — маленький своеобразный пупок, как у терракотовых фигур Клодиона, чистый отпечаток грации, слепой, но более Лучезарный, чем звезда, глаз, глазок сладострастия, просящийся в достойную греческой антологии эпиграмму.
В этих разговорах Андреа возбуждался. При содействии друзей завязал разговор о женской красоте, менее обузданный, чем диалоги Фиренцуолы. После долгого воздержания в нем просыпалась прежняя чувственность; и он говорил задушевно и глубоко, как великий знаток наготы, смакуя самые красочные слова, вдаваясь в тонкости, как художник и как развратник. И, действительно, если бы записать разговор этих четырех молодых баричей, среди этих восхитительных вакхических гобеленов, то он отлично составил бы Таинственное Руководство изящной распущенности в этом конце XIX века.
День умирал; но воздух был еще пропитан светом, удерживая свет, как губка удерживает воду. В окно на горизонте виднелась оранжевая полоса, на которой четко, как зубья исполинской черной грабли, выступали кипарисы горы Марио. Время от времени доносились крики пролетавших галок, собиравшихся на крышах виллы Медичи, чтобы потом спуститься в виллу Боргезе, маленькую долину сна.
— Что ты делаешь сегодня вечером? — спросил Андреа Барбаризи.
— Право, не знаю.
— Тогда отправляйся с нами. В восемь мы обедаем у Донэ, в Национальном Театре. Открываем новый ресторан, вернее отдельные кабинеты в новом ресторане, где нам после устриц не придется открывать Юдифь и Купальщицу, как в Римской кофейне. Искусственные устрицы с академическим перцем…
— Отправляйся с нами, отправляйся с нами, — настаивал Джулио Музелларо.
— Нас трое, — прибавил герцог, — с Джулией Аричи, Сильвой и Марией Фортуной. Ах, блестящая идея! Приезжай с Кларой Грин.
— Блестящая идея! — повторил Людовико.
— Где же мне найти Клару Грин?
— В гостинице Европе, тут же рядом, на Испанской площади. Твоя карточка приведет ее в восторг. Будь уверен, что она освободится от любого обещания.
Предложение понравилось Андреа.
— Будет лучше, — сказал он, — если я сделаю ей визит. Возможно, что она дома. Тебе не кажется, Руджеро?
— Одевайся, и сейчас же пойдем.
Вышли. Клара Грин только что вернулась. Приняла Андреа с детской радостью. Она, конечно, предпочла бы обедать наедине с ним; но приняла приглашение, не колеблясь; написала записку с отказом от более раннего обещания; отправила подруге ключ от ложи. Казалась счастливой. Стала рассказывать ему тысячи своих сентиментальных историй; задала ему тысячи сентиментальных вопросов; клялась, что никогда не могла забыть его. Говорила, держа его руки в своих.
— Я люблю вас больше, чем могу высказать словами, Эндрю.
Была еще молода. С этим своим чистым и прямым профилем, увенчанным белокурыми волосами, с низким пробором на лбу, она казалась греческой красавицей из кипсэка. У нее был некоторый эстетический налет, оставшийся от любви поэта-художника Адольфа Джекила, последователя Джона Китса в поэзии и Холмана Гента в живописи, писавшего неясные сонеты и изображавшего сюжеты из Новой Жизни. Она «позировала» для «Сивиллы с пальмами» и «Мадонны с лилией». Равно как однажды «позировала» и Андреа для этюда головы к офорту «Изабетта» в новелле Боккаччо. Стало быть, была облагорожена искусством. Но, по существу, не обладала никаким духовным качеством; наоборот, строго говоря, эта экзальтированная сентиментальность делала ее несколько приторной, что нередко встречается у англичанок легкого поведения и странно идет в разрезе с развращенностью их сладострастия.
— Кто бы подумал, что мы опять будем вмести, Эндрю!
Спустя час, Андреа простился с ней и вернулся во дворец Цуккари по лесенке, ведущей от площади Миньянелли к Троице. В тихий октябрьский вечер до пустынной лесенки доносился городской шум. На влажном и чистом небе заискрились звезды. Под домом Кастельдельфино, из-за низенькой решетки растения колебали при таинственном свете расплывчатые тени без шелеста, как морские водоросли, колеблющиеся на дне аквариума. Из дома, из окна с освещенными красными занавесками доносились звуки рояля. Раздались церковные колокола. Вдруг он почувствовал тяжесть на сердце. Воспоминание о донне Марии неожиданно наполнило его; и вызвало в нем смутное чувство сожаления и почти раскаяния. — Что она делала в этот час? Думала? Страдала? — С образом сиенки в его памяти всплыл древний тосканский город: белый и черный Собор, Ложа, Источник. Тяжелая печаль охватила его. Ему показалось, что нечто исчезло из глубины его сердца; и он не знал хорошо, что — это, но был подавлен, как бы невознаградимою утратой.
Вспомнил о своем утреннем решении. Вечер в одиночестве, в доме, куда она может быть придет когда-нибудь; грустный, но сладкий вечер в обществе воспоминаний и грез, в обществе ее духа; вечер раздумий и сосредоточенности! Воистину, решение не могло быть выполнено лучше. Он собирался на обед с друзьями и женщинами; и без сомнения, проведет ночь с Кларой Грин.
Раскаяние было столь невыносимо, причинило ему такую муку, что он оделся с необычной поспешностью, вскочил в карету и прибыл в гостиницу ранее назначенного часа. Нашел Клару уже готовой. Предложил ей проехаться по римским улицам пока не будет восьми.
Проехали Бабуино, вокруг обелиска Народной площади, потом вверх по Корсо и направо по улице Фонтанелла-ди-Боргезе; вернулись через Монтечиторио на Корсо, до площади Венеции и оттуда вверх к Национальному театру. Клара непрерывно щебетала и время от времени наклонялась к юноше и целовала слегка в угол рта, украдкою, закрываясь веером из перьев, издававшим довольно тонкий запах белой розы. Но Андреа, по-видимому, не слушал и едва улыбался на ее движение.
— О чем ты думаешь? — спросила она, произнося итальянские слова с некоторой грациозной неуверенностью.
— Ни о чем, — ответил Андреа, взяв ее руку еще без перчатки и рассматривая кольца.
— Кто может знать! — вздохнула она, придавая особенное значение этим трем словам, которые чужестранки запоминают очень скоро. — Кто может знать!
Потом, почти с умоляющим оттенком прибавила:
— Люби меня сегодня вечером, Эндрю!
Андреа поцеловал у нее ухо, обнял ее бюст, наговорил ей с три короба глупостей, переменил состояние духа. На Корсо было людно, витрины сверкали, сновали продавцы газет, извозчичьи и собственные экипажи скрещивались с их каретой, от площади Колонны до Венецианской раскинулось вечернее оживление римской жизни.
Когда они вошли к Донэ, было уже десять минут девятого. Остальные были уже налицо. Андреа Сперелли поздоровался с присутствующими и, ведя за руку Клару Грин, сказал по латыни:
— Се Мисс Клара Грин, раба Божия, Сивилла пальмоносица, непорочная дева.
— Помилуй нас, — хором ответили Музелларо, Барбаризи и Гримити. Женщины засмеялись, не понимая; Клара улыбнулась и, сняв накидку, оказалась в простом, белом, коротком платье, с заостренной выкройкой на груди и на спине, с зеленой Лентой на левом плече и с двумя изумрудами в ушах, подвергаясь тройному обзору Джулии Аричи, Сильвы и Марии Фортуны.
Музелларо и Гримити были с нею знакомы. Барбаризи представили. Андреа сказал:
— Мерседес Сильва, по прозванию Крошка.
— Мария Фортуна, Красавица — Талисман, истинное общественное Счастье… для этого Рима, имеющего счастье обладать ею.
Потом, обращаясь к Барбаризи, сказал.
— Окажите честь представить нас вашей даме; это, если не ошибаюсь, — божественная Джулия Фарнезе.
— Нет, Аричи, — перебила Джулия.
— Прошу прощения, но, чтобы поверить, мне необходимо собраться со всею моей доверчивостью и посоветоваться с Пинтуриккьо в Зале Пятом.
Он говорил эти глупости без смеха, желая наполнить недоумением или раздражением нежное неведение этих прекрасных глаз. В обществе кокоток у него были особенные приемы и стиль. Чтобы не скучать, он начинал сочинять смешные фразы, бросать чудовищные парадоксы, скрытые двусмысленными словами жестокие непристойности, непонятные тонкости, загадочные мадригалы на оригинальном языке, смешанном, как жаргон, из тысячи привкусов, вроде испанской похлебки Рабле, изобилующей острыми приправами и сочной мякотью. Никто лучше его не умел рассказать сальный рассказ, неприличный анекдот, выходку в духе Казановы.
В описании сладострастного свойства никто лучше его не умел подыскать непристойное, но меткое и сильное слово, настоящее слово из мяса и костей, полную существенного содержания фразу — фразу, которая живет, дышит и трепещет, как сама вещь, чью форму принимает она, сообщая достойному слушателю двойное удовольствие, наслаждение не только для ума, но и для чувств, радость, похожую отчасти на ту, какую вызывают некоторые картины великих колористов, смешанные из пурпура и молока, как бы омытые прозрачной жидкой амброй, пропитанные теплым и неизгладимо лучистым, как бессмертная кровь, золотом.
— Кто этот Пинтуриккьо? — спросила Джулия Аричи у Барбаризи.
— Пинтуриккьо? — воскликнул Андреа. — Один поверхностный живописец, расписывающий комнаты, которому некоторое время тому назад пришло в голову написать картину над дверью в папских апартаментах. Не думайте о нем больше. Умер.
— Как же это?
— Ах, ужасающим образом! Его жена оказалась любовницей какого-то солдата из Перуджии, отбывавшего службу в Сиене… Спросите Людовико. Он знает все; он только никогда не говорил вам об этом, боясь расстроить вас. Крошка, предупреждаю тебя, что принц Галльский начинает курить за столом между вторым блюдом и третьим; отнюдь не раньше. Ты несколько поторопилась.
Сильва закурила папиросу; и глотала устрицы, выпуская дым через нос. Она была похожа на бесполого гимназиста, на маленького порочного гермафродита: бледная, худая, с оживленными лихорадкой и углем глазами, со слишком красным ртом, с короткими, пушистыми, слегка курчавыми волосами, покрывавшими ее голову в виде шапочки из мерлушки. Носила круглый монокль в левом глазу; — высокий накрахмаленный воротничок, белый галстук, открытый жилет, черную жакетку мужского покроя, гардению в петлице, обнаруживая манеры какого-нибудь денди и говоря хриплым голосом. И привлекала, соблазняла этим оттенком порока, извращенности, гнусности, лежавшем на ее внешности, на ее движениях, на ее словах. Sal у pimienta.
Мария Фортуна, наоборот, была воловьего типа, своего рода Мадам де Парабер, склонная к полноте. Как у прекрасной любовницы Регента, у нее было белое тело, непрозрачной и глубокой белизны, одно из тех неутомимых тел, над которым Геркулес мог бы совершить свой любовный замысел, свой тринадцатый подвиг, не услышав просьбы об отдыхе. И нежные фиалки — ее глаза — плавали в тени в стиле Кремоны, а всегда полуоткрытый рот в розовой тени обнаруживал расплывчатый перламутровый блеск, как не вполне закрытая раковина.
Джулия Аричи очень нравилась Сперелли этим своим золотистым цветом, на котором выступала пара продолговатых бархатных глаз, цвета нежного каштанового бархата, порою почти с рыжими переливами. Несколько мясистый нос и вздутые губы, свежие, красные, плотные, придавали нижней части лица выражение ясного сладострастия, которое еще более подчеркивалось беспокойным языком. Слишком крупные резцы приподнимали у нее углы рта; и так как приподнятые таким образом углы рта подсыхали и, может быть, беспокоили ее, то она то и дело смачивала их кончиком языка. И ежеминутно было видно, как этот кончик бегал по зубам, как влажный лепесток мясистой розы по ряду маленьких очищенных миндальных зерен.
— Юлия, — сказал Сперелли, всматриваясь в ее рот, — у Св. Бернардина в одной из его проповедей есть поразительный эпитет для вас. Вы даже этого не знаете!
Аричи стала смеяться глупым, но прекраснейшим смехом, несколько обнажавшим десны у нее; и при веселом трепетании от нее подымался более острый запах, чем если встряхнуть куст.
— Что вы мне дадите, — прибавил Андреа, — что мне дадите в награду, если, извлекая из проповеди святого это сладострастное слово, как венерин камень из богословской сокровищницы, я подарю его вам.
— Не знаю, — ответила Аричи, продолжая смеяться и держа очень тонкими и длинными пальцами стакан шабли. — Все, что хотите.
— Существительное прилагательного.
— Что вы сказали?
— Мы поговорим после. Это слово: сладкоязычная Мессер Людовико прибавьте к вашей молитве следующее восклицание: «Роза сладкоязычная услади нас».
— Жаль, — сказал Музелларо, — что ты не за столом какого-нибудь герцога XVI века, между Виолантой и Империей в Джулио Романо, Пьетро Аретино и Марком Антонием!
Беседа разгоралась от вин, старых французских вин, текучих и горячих, сообщающих огонь и крылья словам. Майолики были не дурантские, расписанные кавалером Чиприано де Пикколь Пассо, и серебро не миланского дворца Людовика Моро; но были и не слишком вульгарны. В вазе из синего хрусталя посередине стола был большой букет из желтых, белых, фиолетовых хризантем, на которые устремлялись печальные глаза Клары Грин.
— Клара, — спросил Руджеро Гримити, — вы печальны? О чем вы думаете?
— A ma chimere! — улыбаясь, ответила бывшая любовница Адольфа Джеккила и замкнула вздох в окружность полного шампанским бокала.
Это светлое и искристое вино, оказывающее на женщин такое скорое и такое странное действие, уже начинало, по-разному, возбуждать мозги и матки этих четырех неравных гетер, пробуждать и дразнить их маленького истерического демона и устремлять его по всем их нервам, разливая безумие. Маленькая Сильва изрекала чудовищные вещи, смеясь задыхающимся и судорожным смехом, почти рыдающим, как смех готовой умереть от щекотки женщины. Мария Фортуна давила голым локтем засахаренные фрукты и тщетно предлагала их, прижимаясь потом сладким локтем ко рту Руджеро. Джулия Аричи, засыпанная мадригалами Сперелли, закрывала красивыми руками уши, откидываясь в кресло; и при этом движении ее рот привлекал зубы, как сочный плод.
— Ты никогда не едал, — говорил Барбаризи Сперелли, — константинопольских сластей, мягких, как тесто, приготовленных из бергамота, апельсинного цвета и роз, делающих дыхание душистым на всю жизнь? Рот Джулии — такой восточный пряник.
— Прошу тебя, Людовико, — говорил Сперелли, — дай мне попробовать его. Покоряй мою Клару Грин и уступи мне Джулию на недельку. У Клары — тоже оригинальный привкус; сиропа из пармских фиалок между двумя бисквитами с ванилью…
— Внимание, господа! — воскликнула Сильва, взяв сочный плод.
Она видела шутку Марии Фортуны и держала гимнастическое пари, что съест плод со своего локтя, пригнув его к губам. Чтобы проделать шутку, обнажила руку: худую, бледную руку, покрытую темным пушком; прилепила сласть к острому локтю; и прижимая левою рукою правое предплечье и тужась с ловкостью клоуна, среди рукоплесканий выиграла пари.
— Это еще пустяки, — сказала она, закрывая свою наготу привидения. — Chica pero guapa; не правда ли Музелларо?
И закурила десятую папиросу.
Запах табака был так приятен, что всем захотелось курить. Портсигар Сильвы переходил из рук в руки. На эмалированном серебре его Мария Фортуна громким голосом прочла:
— «Quia nominor Bebe».
И при этом все пожелали иметь изречение, вензель для носового платка, почтовой бумаги, сорочек. Это показалось им очень аристократическим, в высшей степени изящным.
— Кто подберет мне изречение? — воскликнула бывшая любовница Карла де Сузы. — Хочу латинское.
— Я, — сказал Андреа Сперелли. — Вот оно: «Semper parata».
— Нет.
— «Diu saepe fortiter».
— Что это значит?
— На что тебе знать? Довольно, что — латинское. А вот другое, великолепное: «Non timeo dona ferentes».
— Мне не очень нравится. Оно для меня не ново…
— Тогда, вот это: «Rarae nantes cum gurgite vasto».
— Слишком обыденно. Я так часто читаю в газетных хрониках…
Людовико, Джулио, Руджеро, хором громко смеялись. Дым папирос расстилался над головами, образуя легкие синеватые сияния. Промежутками, в теплом воздухе, доносилась волна звуков театрального оркестра; и Крошка подпевала вполголоса. Клара Грин обрывала в свою тарелку хризантемы, молча, потому что белое и легкое вино превратилось в ее крови в сумрачную истому. Для тех, кто уже знавал ее, такая вакхическая сентиментальность была не нова; и герцог Гримити забавлялся тем, что вызывал ее на излияние. Она не отвечала, продолжая обрывать хризантемы в тарелку и сжимая губы, как бы для того, чтобы удержаться от слов. И так как Андреа Сперелли мало обращал на нее внимания и был охвачен безумной веселостью движений и слов, удивляя даже своих товарищей по наслаждению, то среди хора остальных голосов, она сказала умоляюще:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
И с этих пор, почти с равными перерывами, поднимая от тарелки свой синий взгляд, она томно умоляла:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
— Ах, что за жалобы! — заметила Мария Фортуна. — Но что это значит? Она чувствует себя дурно?
Маленькая Сильва курила, пила рюмками старый коньяк и с искусственным оживлением говорила чудовищные вещи. Но, время от времени, ею овладевали мгновения усталости, оцепенения, очень странные мгновения, когда казалось, что нечто падало с ее лица и что в ее бесстыдное и наглое тело входило какое-то другое маленькое тельце, печальное, жалкое, больное, задумчивое, более старое, чем старость чахоточной обезьяны, которая, насмешив честной народ, забивалась вглубь своей клетки кашлять. Но это были мимолетные мгновения. Она встряхивалась и пила еще одну рюмку или говорила еще одну чудовищную вещь.
А Клара Грин повторяла:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!