6
Наша семья всегда была похожа на причудливый фасад дома с балконами, украшенными драпировкой, невольно притягивающий взгляды прохожих. Из поколения в поколение все Женсана избегали скандала. Двести лет – срок достаточный, чтобы накопить кучу грязного белья, но все было потихоньку отстирано в специальной комнатке в домашней прачечной. И так было испокон веков, Микель. Только твой отец нарушил это священное правило. Даже во времена прадеда Антона Женсаны Второго, Златоуста, который был известен не только даром оратора, но и благодаря ветвистым рогам, которых он совершенно не замечал, ничто не было вынесено на суд публики. И я, Маурисий Хозяин Дома, принадлежал к этой династии, боявшейся скандала, как чумы.
Когда жизнь послала мне неслыханное богатство, я втайне жил любовью к Микелю Росселю. И больше всего я боялся, что кто-нибудь узнает, что я порочный развратник. Я завидовал греческим эфебам, которые могли жить в любви без страха и при свете дня. Твой отец перестал настаивать на моем участии в его разгуле, но не потому, что подозревал о моей страсти, а потому, что непредвиденная развязка, к которой привело завещание поэта, глубоко его задела. Это положило конец шуточкам и доверительным разговорам, мы больше не пили пиво из одного стакана и не прикуривали друг другу сигареты. Пере Первый, Беглец, стал поглядывать на меня недоверчиво и молчаливо. Разумеется, ничто в нашей жизни не изменилось с тех пор, как все стало принадлежать мне. За исключением нотариуса, никто, кроме членов семьи, не знал о тайне, отравлявшей наше существование. Я по-прежнему никогда не заходил на фабрику, занимался своими Плавтами и Горациями и имел достаточно карманных денег, чтобы тратить их не считая. Я попытался приобщить своего Микеля к собачьим бегам и стал водить его в полуподпольные клубы, где играли в карты на большие деньги. Я давал ему деньги, чтобы он проигрывал их легко, не считая. Пока в один прекрасный день он не схватил меня за лацканы пиджака и, вместо того чтобы поцеловать, не сказал мне, что, если я не оставлю эти грязные привычки, он со мной расстанется. И я перестал играть. Ради любви.
Дома я острее всего чувствовал свое одиночество, потому что не мог пригласить туда Микеля. Единственным моим собеседником был рояль. Бабушка Пилар и мама Амелия приходили ко мне в библиотеку посидеть и помолчать. Наверное, в голове у них были сотни вопросов, ответов на которые они не знали, и когда я смотрел на бабушку Пилар, то чуть не плакал. Это были годы молчания в доме Женсана, как будто вся семья повернулась спиной к затеянной историей суматохе, захлестнувшей всю страну в те полные надежд тридцатые годы. Видишь, Микель? Сейчас смастерим клетку для наших обезьян.
Это случилось по моей вине: я уже несколько дней не видел Микеля и попросил его прийти срочно, просто по воле прихоти. Было лето, и стояла хорошая погода. Можно было гулять по ночам. Я впустил его украдкой, открыв калитку в заборе, там, где росли каштаны. И мы принялись заниматься любовью, охваченные животной страстью. Как только он в меня вошел, на нас упал жестокий и неожиданный свет фонаря. Я услышал, как выругался твой дед. Микель с молниеносной быстротой, несмотря на то что член его был в боевой готовности, перескочил через изгородь, обнаженный, и исчез во тьме. Я так никогда и не узнал, как он умудрился вернуться домой. Зато я помню, что от ругательств мой приемный отец перешел к проклятиям, плюнул мне в лицо и обозвал меня извращенцем, свиньей и бабой. Но он не узнал моего возлюбленного: этому я был рад, несмотря на весь стыд своего положения. Тогда я почувствовал себя беззащитным, стоя голым перед человеком, который был мне как отец и уже давно ненавидел меня за то, что его собственный отец все отдал мне. И я почувствовал, что позади него стоял кто-то еще. Я так никогда и не узнал, был ли там вместе с ним Пере, или же я это вообразил. Не успел я и слова сказать, как твой дед ушел, оставив меня в темноте и в отчаянии. В ту самую ночь генерал, которому со временем было суждено умереть от старости в постели, поднял восстание на севере Африки против законной власти. Но я плакал совсем о другом, скорчившись под каштанами и зачем-то сжимая в объятиях одежду Микеля. Я горько плакал оттого, что моя самая драгоценная тайна оказалась в руках того, кто мог меня ранить сильнее всех.
На следующий день о восстании фалангистов знали уже все. Но дед, как только удостоверился, что Пере не заберут в армию, заперся со мной в библиотеке. Это была моя библиотека. В руках у него был очень официального вида документ, и он приказал мне:
– Подпиши вот это.
– А что это такое?
Это была всего-навсего дарственная, согласно которой фабрика переходила в его собственность. А если откажусь, он раззвонит по всему Фейшесу, что я заядлый извращенец. И он подчеркнул, что ему прекрасно знакома личность моего сообщника. Я посмотрел ему в глаза и подумал: «Блефует».
– Ты понятия не имеешь, кто мой любовник.
– Любовник? И это называется любовник? Свинья ты, вот ты кто. Все я знаю.
– Не собираюсь я ничего подписывать. Делай что хочешь.
Твой дед Тон подошел к телефонному аппарату, стоявшему в библиотеке, набрал номер и попросил соединить его с редакцией «Голоса». Блефует или нет? Он весь кипел, и я понял, что он способен на все. А я в то время стыдился быть тем, кто я есть. Я взял перо, и твой дед положил трубку. Сейчас я думаю, что все-таки он блефовал: твоему деду скандал тоже был не нужен. Я подписал это ради Микеля; на фабрику мне было наплевать. Таким незамысловатым способом, Микель, она вернулась в его руки. И я почувствовал себя оплеванным и несчастным. О фабрике я не плакал: я никогда в жизни не гнался за богатством, хотя оно всегда было рядом со мной. Я снова заплакал через два дня, когда Микель сказал мне, что разборки богачей его не интересуют, но мой приемный отец подложил мне свинью, и когда-нибудь он за меня отомстит. И что он уходит на фронт. Тогда-то я и почувствовал весь груз одиночества и несчастья. А твой отец молчал и избегал меня. Я его не виню: Пере было всего двадцать два года и шла война. Я не виню его, но это было мое Второе Большое Разочарование.
7
– Что ты застыл?
– Так. Задумался. – Микель уставился на огромный бифштекс и стал прикидывать, с какой стороны к нему подступиться.
– Все болтаешь, а мясо, наверное, уже остыло.
Неодобрительный голос Жулии напомнил Микелю мать. Или бабушку Амелию.
– Давай теперь ты мне что-нибудь расскажешь.
Мясо действительно было нежное, и нож погружался в него без усилий.
– Я никогда не слышала, чтобы ты так долго о чем-нибудь говорил, Микель.
– Я сам такого не слышал.
– Тебя, наверное, этот ресторан вдохновляет.
Я промолчал. Выбранный мной кусок выглядел аппетитно. Перед тем как отправить его в рот, я улыбнулся Жулии:
– Да нет. По-моему, оформлен он совершенно по-дурацки.
– Я не про то. Ты в этом ресторане разговорился. Ты, наверное, был знаком с теми, кто здесь жил?
– Да Жулия, вот черт, я же тебе сказал, что нет! – Мясо действительно уже остыло.
– А может, ты сам здесь жил? – И она очень мило развела руками, как будто вмещая в вопрос сам дом, его прошлое, его бывших обитателей и желание, чтобы я оказался одним из них. – А?
– Слушай, подруга…
Микель ударил по столу, что метрдотель заметил tout de suite и поднял бровь дугой, несмотря на то что в это время был занят обслуживанием клиенток за столиком dix-neuf. (Трех незамужних дам из, по всей вероятности, некоего очень элитного клуба игры в бридж.)
– Что за муха тебя укусила?
Микель улыбнулся, извиняясь. Он протянул руку через стол, как через пустыню, и дотронулся до руки Жулии, в которой она держала вилку. Секундное прикосновение было чисто символическим, но его хватило для того, чтобы попросить у нее прощения за удар по столу, за злость, за нетерпение. Я украдкой горько улыбнулся, потому что был уверен, что она не заметит в этом движении ласки.
– А, Микель?
Нет. Она не заметила. Но такова была природа Жулии, и это мне тоже нравилось. Я вздохнул:
– У меня мясо остыло.
– Давай я попрошу, чтобы подогрели?
– Нет-нет… У них и без того такой вид, как будто сейчас мне штраф выпишут за…
– Давай!
И, сказав это, она привстала, взяла мою тарелку, щелкнула пальцами, и метрдотель, стоявший на другом конце зала, оказался у ее ног. И все это, пока я открывал рот, чтобы еще раз сказать: «Не надо, Жулия, правда». Жулия – замечательная женщина.
Когда мой бифштекс унесли на кухню, она сложила руки, улыбнулась и попросила меня продолжать.
– Но о Болосе я знаю далеко не все.
– Ты знаешь больше, чем все остальные. Даже чем его жена.
Единственное, что мне было известно, – это то, что вместе с Болосом мы росли, сомневались, влюблялись в недоступных женщин, стали Франклином и Симоном, мечтали, боялись и плакали. Бедный Болос, как и я, вечно гонялся за призраками. Бедный Болос, он мог сделать так, чтобы запоздалая кара пала на меня, а не на него. Но он этого делать не стал, возможно, потому, что был лучшим другом, чем я. От трех лучших друзей уже ничего не осталось. Во времена трех мушкетеров, когда мир был у них в кармане, Ровира решил уйти в монахи. Нам обоим, Болосу и мне, стало неловко, когда он сказал нам: «Я пойду в иезуиты, этим летом начинаю послушничество». А Микель и Болос, уже ставшие абитуриентами Храма знаний, не решались взглянуть друг на друга. У них было такое чувство, что они теряют друга, что он умирает у них на руках, что он в семнадцать лет решил похоронить себя заживо: ведь у него хватило духу совершить то, что я собирался сделать целых три раза. И я не решился сказать ему: «Нечего там делать, блин, Ровира» – и не захотел спросить: «А женщины как же?»
Ровира с Подготовительного Курса Б принял послушничество двадцать второго сентября. Мы оба пошли прощаться с ним на Северный вокзал. Там собралось много родственников Ровиры и прочих психов, готовых стать монахами. И Болос с Женсаной стушевались: молчали и натянуто улыбались. Они старались заглянуть Ровире в глаза и наблюдали, как он раздает поцелуи налево и направо и делает вид, что ему не страшно (козел!). Ровира подошел к ним, протягивая руку и не глядя в глаза, и тут Микель понял, что он готов расплакаться, но только и сказал ему: «Будь счастлив, Ровира», а тот, с независимым видом, ответил: «Спасибо, Женсана, будь и ты счастлив; правда, мы будем писать друг другу?», и Микель ответил: «Конечно», не зная, что лжет. А Болос хлопнул Ровиру по спине и ничего лучше не придумал, как только сказать: «Спасибо тебе, Ровира, что убрался с дороги, теперь все девушки на свете будут наши». Ровира слишком громко рассмеялся и пошел дальше, так и не глядя им в глаза, обнять своих родителей. Паровоз нетерпеливо пыхтел. Черт бы побрал эти вокзалы и расставания, от которых сердце разрывается на части.
Когда прошло двенадцать лет и Ровира вдруг решил снять с себя обет монашества после двух лет послушничества, еще двух лет гуманитарных наук, и трех лет философии, и еще нескольких лет в магистратуре, когда он как раз собирался приступить к изучению теологии, которым завершается бесконечно долгий курс обучения иезуитов, все трое снова встретились. Ровира горел безумным желанием вернуть то, что давно прошло. Я долго думал, прежде чем согласиться на встречу, и Болос, наверное, тоже. С момента закрытия проекта Equus Франклин и Симон больше не виделись, избегали друг друга: то ли из-за стыда, то ли опасаясь, что встреча оживит воспоминания о Быке. А тут Ровира без всякой задней мысли сказал: «Давайте соберемся втроем», как будто двенадцать лет – это не целая жизнь. Он так на этом настаивал, что они согласились. Всем троим было уже под тридцать. Болос уже женился на Марии, а я не сводил глаз со сладких ямочек на щеках Жеммы. А ведь так трудно вернуть старое, собравшись вокруг стола, и самое главное – глядеть друг на друга. Разговор-то ладно, вино язык развяжет, но вот глядеть в глаза друг другу – гораздо тяжелее. Взгляд идет слишком глубоко, прямиком в душу, как музыка.
Мы назначили встречу в пустом ресторане в портовом районе Барселонета, не замечая близости моря, с тоскливым чувством, что собрались три заядлых неудачника. Ровира уже успел приобрести стандартный для того времени вид: борода, длинные волосы, во рту сигарета «Дукадос». Мы с Болосом выглядели точно так же. Он сказал нам, что все это время ему было очень трудно, но он многому научился. Он научился ни в ком не нуждаться, ценить молчание, течение времени.
– Да-да, Ровира, но как же женщины? – Болос, как всегда, сама деликатность.
Ровира задумался, перед тем как ответить. Как будто ему было необходимо осмыслить все стороны вопроса, на который ответа нет. Он покачал головой:
– Это просто кошмар. Клянусь вам. Многие годы я был страшно одинок. Я до сих пор от этого страдаю. – И почти без передышки: – Это не по-человечески: жить без женщины нельзя. Я влюблялся в статуи Богоматери в часовнях, я часами занимался спортом, чтобы отогнать искушение.
– Веселая жизнь, получается?
– Да какая там веселая жизнь – сплошной ужас. Я снял с себя сан из-за женщин.
– Из-за женщин или из-за женщины?
Тут Ровира в первый раз посмотрел им в глаза. В первый раз за двенадцать лет.
– Из-за женщин. И из-за женщины.
– А вот это уже интересно, – засмеялся Болос, прикуривая сигарету. (Трубка осталась далеко в прошлом.)
– Я влюбился в одну девушку… Да что там: я все еще влюблен в эту девушку…
– Обалдеть! – воскликнули мы оба, хором.
– Нет-нет… Это как-то трудно объяснить.
– Да что ты! – с воодушевлением сказал я. – Все мы бывали влюблены. – А потом соврал: – Это прекрасное чувство.
– Но для меня это просто мука; представь себе, я ведь три дня назад еще в сутане ходил и… Ведь я почти монах, это ж не шутки!
– Но у тебя ж встает, как и у всех.
– Дело не в том, что встает, Женсана, мать твою!
– А в чем?
– В том, что сердце разрывается. С этим очень непросто сладить.
– Ну так и что же произошло?
А произошло то, что он влюбился в преподавательницу Закона Божия, работавшую в районе Ла-Вернеда, и думал о ней день и ночь. Он всю неделю волновался в ожидании субботы, того дня, когда его посылали в Ла-Вернеду обращать цыганят в истинную веру. Грязные, замусоренные улицы были для него видением Рая, потому что по ним ходила Монтсеррат, воплощение радости. Она была веселая и всегда улыбалась. У нее были белоснежные зубы и неописуемого цвета глаза. А иногда по субботам – о Боже! – она шла с ним по улице, и тогда (он в сутане, а она в простой одежде, но «вы мне должны поверить, она такая красавица!») они разговаривали. Они рассказывали друг другу о своих мечтах, о том, что им еще предстоит или не доведется сделать. Когда они уже стояли на автобусной остановке, он ждал, пока не подойдет ее автобус. Они жали друг другу руки и даже смотрели в глаза, и она улыбалась. И как-то раз он сжал ее руку чуть сильнее, всего на секунду, поверьте мне. Она посмотрела на него удивленно и села в автобус не прощаясь. Он всю неделю проплакал: «А представляете, у нас как раз был экзамен по Soliloquia, а я ревел как тряпка и никому не мог об этом рассказать. Это было ужасно». И он все плакал и плакал, потому что был несчастен. Когда пришла суббота, ему казалось невозможным, что наконец придет ее автобус. Сердце его было готово вырваться из груди. Он так до сих пор и не понял, почему Земля не перестала спокойно вертеться. А Микелю все это было предельно ясно: хоть он и заглядывался на ямочки на щеках Жеммы, к нему внезапно и с новой силой вернулось воспоминание о Берте и о его тайной любви; особенно о том времени, когда Берта превратилась в Пепу; особенно о том, когда она была так близко, что он буквально таял от любви. Все это он не успел рассказать Болосу, потому что в тот героический момент тот был не Болосом, а Франклином и Партия не позволяла, чтобы подобные мелкобуржуазные вопросы мешали работе товарищей. Но хуже всего для бедного Ровиры было то, что Монтсеррат больше не появилась. Она исчезла без всякого объяснения, не оставив ни записки, ни номера телефона, ни знака, ни следа. Просто исчезла. И больше никогда не появлялась.
– Ты ее больше не видел?
– С ума сойти, мужик. У вас сигареты есть?
– Больше никогда. Наверное, она поняла, что была причиной моих страданий, и…
– Очень правильная девушка, значит?
– Как это?
– Хороший человек, говорю. Если она так поступила, чтобы ты не мучился…
– Чтобы не мучился, блин. Сейчас-то я как раз и мучаюсь.
– А может, у нее парень есть.
– Нет. Я же все про нее знаю.
– Тогда домой к ней сходи.
– Она не сказала мне, где живет. Мы виделись по субботам. Мы знали, что придет суббота и мы увидимся, и нам больше ничего не было нужно…
– Эх, Ровира, Ровира… Платоническая любовь.
– Шиш тебе в кармане, платоническая.
На самом деле это из-за нее Ровира решил снять с себя сан, потому что без ее присутствия он больше не мог сохранять спокойствие. Начальство не удивилось его прошению, и все прошло достаточно быстро. Ровира оставил Общество Иисуса, пребывая в отчаянии, в муках несчастной любви и печали, готовый бегать по улицам Барселоны, крича: «Монтсеррат, Монтсеррат!» Друзья из Ордена остались в прошлой жизни, а больше друзей у него не было, потому как двенадцать лет – это не шутка. Но он об этом даже не подозревал, а потому и позвал нас в ресторан в Барселонете, чтобы поплакаться о своей любви и чтобы было у кого спросить: «Где моя Монтсеррат?» А им-то что было ответить, ведь их уделом была совсем другая жизнь, полная страха, любви и смерти. Организация, в которой они состояли, тоже запрещала любовь между товарищами, не бывшими женихом и невестой или не состоявшими в браке, наказывала за прелюбодеяние и самым суровым образом поддерживала чистоту их морального облика во благо революционной борьбы. И требовала от каждого из своих членов конкретного анализа конкретной реальности. Ad majorem Dei gloriam.
Но Ровира не замечал неловкости со стороны Франклина и Симона и плакал о своей любви. Он не понимал, что мы с Болосом уже много лет не делали друг другу подобных признаний, несмотря на то что нас объединял Страшный Секрет. А может быть, именно поэтому мы и не делали друг другу признаний. И Ровира принялся нас упрашивать, чтобы мы рассказали ему, чем это мы занимались с того дня на Северном вокзале, когда он отбыл навстречу своей мечте.
– Людей убивали, – сказал я, в первый раз искренне глядя на Болоса.
Тот потушил сигарету и сказал, выдыхая дым:
– Точно: убивали людей.
– Да ладно, кончайте. Не хотите рассказывать?
И Болос рассказал ему свою чрезвычайно интересную историю, о которой я ничего не знал. Он начал работать в адвокатской конторе и рано или поздно намеревался заняться политикой. Я поглядел на него удивленно и сказал: «Ты, Болос?» Он несколько обиделся и ответил: «А чему ты, собственно, так удивился?» А я: «Ну так, я просто… думал, что тебе это все уже надоело». «Говори за себя», – резко ответил он, и Ровира не мог ничего понять, глядя на этот теннисный матч по новым правилам. И, видя, что это может привести к ссоре, я попытался опять перевести разговор на любовь Ровиры и сказал ему, что все мы идем по жизни как-то бестолково.
– Говори за себя. – Голос Болоса звучал очень сухо.
– Значит, это мы с тобой, Ровира, только я и ты, идем по жизни как-то бестолково. И ничего с этим не поделаешь.
Болос отхлебнул пива и решил не обращать на меня внимания. Он указал на Ровиру и начал разрабатывать теорию: самый лучший способ, чтобы не удариться опять в разговоры о себе и обо мне. Микель последовал его примеру и несколько минут рьяно защищал тезис о физической и метафизической невозможности дружбы между мужчиной и женщиной. Поскольку (довод Микеля, эксперта в этом вопросе) еще задолго до того, как у тебя на нее встанет, сердце уже заставит тебя смотреть на нее совсем по-другому. И ученый Болос (магистр дружбы Йельского университета) добавил, что дружба определяется как раз щедростью добрых чувств, которые даришь, не ожидая ничего взамен. И ни в коем случае не ожидая, чтобы с тобой переспали. И Микель, несколько одурев от пива, пытался внушить Ровире, что настоящая, не преследующая шкурного интереса любовь – это любовь к друзьям. А все остальное – ерунда. И если мужчина и женщина пытаются стать друзьями, на их пути всегда встает непредвиденная влюбленность (герр Микель Женсана, Doktor Гейдельбергского университета in Freundschaft), потому что люди наивны как черт знает что, Ровира. И всегда влюбляется мужчина. А Болос: «Вот еще выдумал. Очень часто это женщина теряет голову: я тебе по опыту говорю». Он так сказал только для того, чтобы произвести на нас впечатление.
Но печаль Ровиры была слишком сильна, чтобы уловить все эти мельчайшие оттенки. Пользуясь моментом, когда и Болос, и Микель поднесли кружки пива ко рту, он застенчиво, ученическим, студенческим тоном произнес следующее:
– А если они оба влюбятся?
– Отлично, – одобрил герр доктор Микаэль Женсана, промакивая бумажной салфеткой пиво с бороды. – Это начало великой любви.
– Будь бдителен! – предупредил, как всегда требовательный, Болос. – Ты это, случайно, не о себе?
– О себе. Я уверен, что Монтсеррат меня тоже любит, иначе она бы от меня не сбежала.
– Знаешь что? Не ищи ее.
– Почему? Я ее люблю.
– Она дура. Она того не стоит.
– Она решила исчезнуть для моего же блага. Потому что любит меня. Из щедрости.
– Если бы она тебя любила, – (у Болоса были обширные теоретические познания в области чужой любви), – она бы сама тебя вытащила из этого монастыря, или как его там.
– Не выдумывай! Она человек принципа.
– А ты нет?
– А я влюблен. – Он застенчиво посмотрел на них и взял сигарету, предложенную Микелем. – Даже если я снял с себя обеты, я все равно верующий.
– Это ненадолго, Ровира.
– Почему ты сказал, что у Болоса были обширные теоретические познания в области чужой любви?
– Потому что. Потому что он таким был, Жулия.
Метрдотель вернул мне несколько почерневший бифштекс, и взгляд его говорил: allez-y, monsieur lambin.
8
Глаза Микеля Росселя слезились от невидимой копоти, смешанной с дымом паровоза, но он решил не закрывать окно. Он так хорошо усвоил навыки подпольной работы, что считал нормальным терпеть неудобства и выглядеть незаметным. Ему казалось, что опасно двигаться, опасно вставать, чтобы закрыть окно от дыма, опасно улыбаться (как та молодая женщина в платье каштанового цвета, которая села в поезд на станции Баленья и нежно смотрела на плаксивого младенца в пеленках. Губы ее были накрашены ярко-красной помадой, а лицо спокойно, и она говорила ребенку: «Вот приедем домой, Анна, и увидишь папу», и девочка переставала плакать, будто понимала мать). На кону стояла его жизнь. И потому он только моргнул и стал представлять себе возможную историю этой улыбчивой матери и ее маленькой девочки. Война закончилась всего пару лет назад, но некоторые люди уже пытались смеяться: застенчиво, как будто нарушая предписания глубокого траура, который наступил в стране с момента поражения. Это стало возможным. Оставалось еще много долгих минут до прибытия паровоза на Французский вокзал. Он решил воспользоваться этим и чуть-чуть вздремнуть, предварительно убедившись, что ситуация под контролем.
Усатые, похожие на хорьков полицейские пристально следили за сходящими с поезда, который только что прибыл из города Пучсерда. Они не заметили, как отчаянно билось сердце Росселя, когда он прошел мимо них, изо всех сил делая вид, что сопровождает улыбающуюся женщину с маленькой девочкой в пеленках. Седовласый инспектор в темных очках, метров за двадцать от них, недоверчиво указал на Росселя. Микель представил себе, как две пули вонзаются в его мозг, прямо у края платформы, за тысячную долю секунды до того, как он бросится под поезд и, как крыса, спрячется между рельсами. И тут он увидел, как женщина, все так же улыбаясь, протягивает ему девочку, и говорит: «Ну-ка, папа, возьми Анну на минутку, а то она мне уже все руки оттянула», и берет его под руку, все так же шагая в направлении недоверчивого и несколько растерянного инспектора… И они прошли прямо перед ним, а она говорила хрустальным голосом, который он запомнит на всю жизнь (жаль, что жить ему оставалось так мало!): «Сегодня на ужин будет рыба, Тонет принес нам скумбрию».
– Здорово. Люблю скумбрию.
Инспектор уже остался позади, сверля взглядом затылок Росселя, но тут коллега подтолкнул его локтем, и он тут же переключился на другого мужчину, в одиночестве волочившего свою тоску по платформе, скорее всего раздумывая, как бы дотянуть до середины месяца.
Они вышли с Французского вокзала молча. Уже на улице, среди шума такси и трамваев, женщина наконец украдкой оглянулась и посмотрела через плечо Росселя:
– Давайте я возьму ребенка.
Россель передал ей младенца, и нежданно-негаданно на глазах его выступили две крупных слезы, потому что он понял, что он не один и что все его страхи были не напрасны.
– Большое спасибо, сеньора. Я никогда этого не забуду.
– Я тоже не забуду. Мне было очень страшно.
– Хотите, я вас провожу?
– Мне кажется, лучше вам побыстрее отсюда уйти. – У этой женщины были очень красивые губы. – К тому же я живу совсем недалеко, напротив.
Россель позволил себе слегка ущипнуть малышку за щеку: «Прощай, Анна, доченька». И сквозь слезы, почти скрывшие от него эту женщину, он прибавил прозвучавшие залогом любви слова: «У меня уже пять лет нет семьи». И тут же убежал, чтобы больше не видеть лица этой женщины, и вскочил в трамвай, как раз с ленивым стоном трогавшийся в сторону центра.
Трамвай не был пустым, но свободное место нашлось. Он поднял воротник пальто и стал смотреть в окно. Это было самым лучшим способом не привлекать внимания агентов секретной службы, едущих в одном с ним вагоне. Каким серым городом была Барселона тысяча девятьсот сорок второго года! Вся она казалась грязной мерзкой тюрьмой. Прохожие шли быстро, не глядя друг другу в глаза, слегка склонившись к земле, как будто в морозный день, а было совсем не холодно. Он снова вспомнил о женщине с красными губами, которую встретил в поезде, и мысленно послал ей поцелуй. Оставалось полчаса. Он все рассчитал правильно, чтобы не опоздать к своему смертному часу.
Микель Россель вышел из трамвая у Триумфальной арки и на всякий случай на улицу Трафальгар пошел пешком, проверяя, нет ли каких-нибудь странных передвижений на месте встречи. Он ничего не заметил. Хотя ничего в этом и не понимал. Он был просто ткачом, рабочим второго разряда, который вступил в Федерацию анархистов Иберии и в первый год сильно отличился, потом воевал на фронте в районе Уэски и бежал оттуда с группой анархистов и бойцов из Объединенной социалистической партии Каталонии. Тоскуя по Маурисию, он подался в партизаны и теперь со страхом в сердце жил в петэновской Франции и был командирован в Барселону, чтобы наладить контакт с товарищами, оставшимися в Испании. А конкретно – с Саборитом. И привез ему письменный приказ. Зашифрованный, но письменный. Он хранил его на груди. Его сердце яростно билось в ту минуту, когда он подходил к кинотеатру «Боррас», видя, что ничего странного вокруг него не происходит, что все в порядке.
Кассирша, не переставая вязать крючком, продала ему билет. Она на него даже не посмотрела. В темноте зрительного зала он сел на заранее условленное место. Слева от него грузная фигура Саборита что-то проворчала, словно упрекая его за опоздание, и Россель подумал: «Саборит в своем репертуаре». И засунул руку за пазуху, чтобы вынуть бумаги, от которых хотел поскорее избавиться. Все произошло очень быстро: Саборит повернулся к нему лицом и что-то скользнуло на его левое запястье. Какая-то штука. Наручники. Он с силой дернул руку, отпрыгнул назад и перескочил на пустой задний ряд, вместе с наручниками, и вслед ему понеслось глухое проклятие. В темноте, при свете одной красной лампочки, он пробрался к туалету (минуя полный народу коридор, ведущий к главному входу) и подумал: «О нет, это значит, что Саборита убили, вот черт». Зайдя в туалет, он помедлил лишь пару секунд: все шесть страниц приказа, разорванные на четыре куска, отправились в унитаз. А он выскочил через окно на улицу Жонкерес и бросился бежать как сумасшедший. Его смятение было так велико, что он не заметил, что бежит в направлении полицейского участка. Но не успел он об этом подумать, как первый выстрел свалил его с ног, вонзившись в почку. Второго, смертельного выстрела он даже не почувствовал: он уже лежал на земле и его левое запястье украшал браслет позора. Я уверен, что перед смертью он подумал обо мне. И возможно, еще о женщине с алыми губами.
– На, возьми платок, дядя.
– С тех пор прошло сорок лет, а я все еще плачу. – Он шумно высморкался. – Бедный Микель скрывался в Пиренеях и вел борьбу, а я скрывался среди книг, у себя дома. В то время я переводил «Энеиду» и играл как одержимый «Les Adieux» Бетховена, сочинение 81а, понимаешь? И тосковал о Микеле, и мечтал, что через несколько месяцев мы сможем увидеться. Я даже представить себе не мог, что он связался во Франции с партизанами. – Дядя снова высморкался. – Хотя, конечно, зная его… – Он вздохнул, охваченный воспоминаниями. – Мой Микель мог умереть только от предательства. Как любимые мной герои римской классики.
Они замолчали на несколько долгих мгновений. И тогда Микель, он-то ведь не плакал, не выдержал:
– Ты знаешь, кто его предал?
– Знаю.
– Кто?
– Тот, кто, покончив с Микелем, мог убить одним выстрелом двух зайцев: расправиться с партизаном и предотвратить скандал в семье.
– И кто же это?
– Твой дед Тон.
– С чего ты это взял?
– Я в этом уверен. У него было множество причин, чтобы это сделать. А Пере ему помог.
– Мой отец?
– Да, твой отец. Это было моим Третьим Большим Разочарованием. С того дня я возненавидел своего приемного отца и все, что с ним связано. И тогда я решил проиграть дом Женсана в карты.
– В какие еще карты?
– В покер. – Он старался не смотреть Микелю в глаза. – Я знаю, что поклялся своему Микелю никогда больше не ставить на карту ни цента и опровергнуть осточертевшие мне клеветнические слухи, согласно которым Маурисий Сикарт проигрывал в карты огромные деньги. – Он помолчал и чуть-чуть успокоился. – Правдивые слухи, я хотел сказать.
– По-моему, я чего-то не понял.
– Все ты понял. Я поставил на карту дом Женсана. Вместе с садом.
– Ты, хозяин дома Женсана?
– Да.
– Не верю.
Комерма допил рюмку анисовки и с наслаждением пососал сигару. В это время Маурисий Женсана, Хозяин Дома, разворачивал на круглом кофейном столе казино «Дельз Амос» бумаги, согласно которым дом принадлежал некоему Маурисию Сикарту-и-Женсане (это у Маурисия Безземельного был такой псевдоним, для бюрократов). Комерма разгладил бумаги ладонью, и камень в перстне на его кольце засиял так, что я посчитал это сияние добрым знаком. Пусть тебя не шокирует, что твой дядя и двоюродный дед, образованный и чувствительный человек, поддался соблазнам игры. Я уже давно бросил эту привычку, и сейчас мне уже даже не хочется переброситься в картишки с капитаном, чтобы проиграть одного из бумажных жирафов. А Комерма смотрел на меня, посасывая сигару, и его перстень поблескивал. И он думал: «Какую свинью пытается подложить мне эта сволочь Сикарт? Не доверяю я ему».
– Значит, ты мне не доверяешь?
– Нет, ну что ты… Просто…
– Я хочу знать только одно: что поставят все остальные.
– Послушай… Я пока что…
– Я ставлю на карту собственность, которая стоит дорого. – И тогда я взял сигару, от которой прежде отказался. – Ты можешь собрать партию?
– Человека на четыре, не больше.
– Мне хватит. Если у них деньги есть.
– Дай мне неделю времени.
– Зачем ты поставил на карту дом, если он был тебе так дорог? – В изумлении встрял в рассказ Микель, нарисовавшись неожиданно, как лошадиная фигурка из рисовой бумаги.
– Вот именно, – сказал Комерма. – Зачем ты решил поставить его на карту?
Я улыбнулся и ограничился тем, что затянулся и выпустил дым. Конечно, дом я любил: он был моей жизнью и единственной моей собственностью с тех пор, как фабрику у меня отобрали. Он был моим по неожиданному решению поэта. Поэт подарил его мне, единственному настоящему Женсане. Только я ценил и понимал, что этот дом полон историй. Там была часовня с колоколами, бившими в дни больших семейных событий. Там было множество секретных уголков. Там родились и умерли целые поколения. Такой дом не имеет цены. Поэтому я и решил поставить его на карту. Не от отчаяния, не потому, что начал игру, слишком много поставив, и когда у меня кончились деньги, мне вдруг выпали три восьмерки и, вне себя от возбуждения, я вслепую стал играть в кредит, поставив сначала отцовскую машину, потом мои акции компании «Пирсон» и под конец, потому что к трем восьмеркам прибавилась невинная пара двоек, поставил на карту дом против всего состояния такого же несчастного игрока, как и я. Нет, ничего подобного не произошло. Это было решение продуманное, просчитанное и бесстрастное. Я хотел уязвить тех, кто так меня презирал, что решил убить моего любимого, наполовину скованного наручниками, прямо посреди улицы Жонкерес двумя заряженными ненавистью пулями. Когда я узнал о смерти Микеля, я дал себе две клятвы, Микель: во-первых, что не прощу их до конца своей жизни, а во-вторых, что они поплатятся за ту боль, что мне причинили. И вот, следуя первой клятве, я поставил на карту дом, чтобы выразить презрение своему отчиму, Антону Женсане Третьему, Фабриканту, и, хоть я и говорю это со слезами на глазах, его сыну, Пере Первому, Беглецу, Бывшему Лучшему Другу, ставшему тенью своего отца. Он стал вести себя благоразумно и после окончания войны вступил в ряды франкистов, намереваясь любой ценой сохранить фабрику, которая опять ему принадлежала. Итак, мне выпало пять карт одной масти. Я поставил дом на кон с желанием проиграть. Я хотел, чтобы в один прекрасный день в сад въехал грузовик, подрулил к входу и чтобы открывшей дверь маме Амелии сказали: «Сеньора, Вас просто так увезти или вместе с мебелью?» Вот тогда начнется кавардак, и срочно придется звать Антона с фабрики, и, если повезет, у него станет плохо с сердцем. И Пере за его спиной, испуганный, не посмеет взглянуть мне в глаза. Это был превосходный план. Единственное, что мне в нем не нравилось, – это то, что я причиню боль маме Амелии. План был великолепен: после потери дома отцу уже нечем будет меня шантажировать, он увидит, что все кончено, когда грузчик втащит его письменный стол на телегу.
– Я ставлю на карту дом, чтобы узнать, что при этом чувствуешь, – соврал я Комерме, пока собирал и складывал документы на дом и убирал их в карман. – Я игрок, Комерма.
– Ты ведь знаешь, что карточный долг – дело святое.
– За кого ты меня принимаешь?
На всякий случай я поставил ряд условий, чтобы себя обезопасить. Важнее всего для меня было то, чтобы твоего деда выгнали из дома. Все остальное не имело значения.
– На самом деле я так и не понял, почему ты был так уверен в том, что дед и отец предали твоего Микеля.
– Когда-нибудь я тебе об этом расскажу. – Он приподнялся в кровати. – Если ты принес мне еще шоколада, я продолжу.
Микель достал плитку – из тех, в которых восемьдесят процентов какао. Тогда за ними еще нужно было ездить в Андорру. Чтобы отпраздновать наконец-то найденную постоянную работу, он отправился в Андорру за покупками: его постреволюционное сознание перенесло этот удар достаточно спокойно. Он съездил в горы, чтобы надолго запомнить величественные пейзажи, прикупил себе пластинок и вернулся, нагруженный шоколадом для дяди и сыром для матери. Дядя, грызя свой трофей, продолжил рассказ: «За карточным столом сидели доктор Вилалта, пианист и невропатолог из Фейшеса, заложивший в погоне за трефами и бубнами дедовскую библиотеку; фабрикант из Манрезы, у которого был очень неприятный тик; профессиональный игрок из Барселоны и я. Я сразу же спросил себя, кто из этих ястребов отправится жить в нашем доме. Комерма, сильно волнуясь, представил нас друг другу, сообщил всем присутствующим, какую игру я предлагаю, остальные поставили на кон части своего состояния, и все пришли к согласию. Комерма посмотрел на часы, получил свои комиссионные и оставил нас одних в дыме сигар Вилалты и фабриканта из Манрезы. Эта потайная, секретная комната без окон была тем запретным уголком, где переходили из рук в руки состояния тех обитателей Фейшеса, которые не могли удержаться от того, чтобы не поставить на кон свое спокойствие. Мы сыграли две или три партии, чтобы у каждого игрока была возможность присмотреться к стилю всех остальных, и я не обратил внимания на то, что игрок из Барселоны не курит. Тогда я сказал, что, если им угодно, я ставлю на карту сад. Все замолчали, и я положил бумаги на стол. Все остальные украдкой посмотрели друг на друга и ничего не сказали. Профессиональный игрок, у которого в этих вещах было, скорее всего, больше опыта, чем у доктора, опустил руку в карман и вместо пачки билетов или чека вынул удостоверение.
– Полиция, – сказал он.
И я заметил, что Вилалта и господин из Манрезы опустили глаза, чтобы их взгляды невзначай не встретились с моим. Никогда не доверяй некурящему игроку, Микель: я слишком поздно это понял. Потом я узнал, что Комерма, сволочь такая, сообщил о моем намерении отцу и тот придумал план, чтобы хорошенько меня припугнуть. Я вежливо попрощался со своими товарищами по игровому столу, встал, дал надеть на себя наручники, почувствовал себя еще ближе к своему Микелю и провел в каталажке шесть дней, в течение которых никто меня не допрашивал, никто мной не интересовался и меня не беспокоил. Это было унизительно. По прошествии этой недели папаша Антон пришел меня вызволять. Он не обмолвился со мной ни словом по пути домой; против меня даже не завели дело за нелегальную игру в карты; все это не имело никаких последствий. Мне просто преподали урок, что фамильное состояние – это не игрушки. И потому, придя домой и молча поцеловав маму Амелию, я закрылся в библиотеке в обществе Шопена, дожидаясь прихода папаши Антона. Шесть прелюдий спустя он пришел вместе с Пере. Они закрыли дверь на ключ и на засов, и по выражению их лиц я понял, что меня сейчас убьют. Я делал вид, что доигрываю прелюдию, и воображал, что вид у меня совершенно спокойный. Когда я нехотя доиграл последнюю ноту, папаша Тон прочистил горло, набрал воздуха, и я не дал ему сказать ни слова.
– Даю вам неделю на то, чтобы вы уехали из моего дома.
– Сын, ты не в своем уме.
– Я тебе не сын. Я хочу, чтобы вы уехали.
– Нет.
– Это мой дом.
– И наш. Это дом нашей семьи. – Он подошел ко мне и угрожающе произнес: – Если мы тебя оставим здесь одного, через пару дней ты его проиграешь, и он попадет неизвестно в чьи руки.
Я решил прикинуться циником и начал ему доказывать, что, раз дом мой, я могу с ним делать все, что мне заблагорассудится. И вот тогда-то папа Тон и принялся кричать и говорить всякие глупости о том, что меня признают недееспособным по причине помутнения рассудка. Когда он закончил, я посмотрел на Пере, который сидел поодаль и на нас не смотрел, и тихим голосом медленно проговорил:
– Убийцы.
– Что ты сказал?
– Я не хочу, чтобы в этом доме жили убийцы. Убирайтесь.
Папаша Тон улыбнулся, как бы говоря: «Хочешь войны, так будет тебе война», и я начал проигрывать эту партию. С тех пор я так и не перестал проигрывать, Микель.
– Если ты нас выгонишь, мы напишем заявление, что ты псих, – сказал он.
– А я напишу заявление… – Я собирался сказать: «О том, что вы донесли на Микеля», но тут же понял, что в тысяча девятьсот сорок втором году я не мог никого обвинить в написании доноса на партизана французского Сопротивления. Мне пришлось замолчать.
– Прекрасно, Маурисий. – Теперь папаше хотелось с этим покончить. – Если ты еще хотя бы раз намекнешь на то, что твоя мать должна уехать…
– Она может остаться.
– Если ты еще хоть раз намекнешь на то, что мы должны уехать из собственного дома, я пущу слух о том, что ты заядлый извращенец, который трахает в жопу дальнобойщиков.
Он так и сказал, Микель: что я трахаю в жопу дальнобойщиков. Конечно же, я пытался несколько расширить круг своего общения, но всегда вел себя крайне корректно. К дальнобойщикам, зад которых и без того истерзан работой, я даже близко не подходил. Прошу прощения.
– Tu quoque, Petrus?
У меня это вырвалось, прямо как у Цезаря. Но твой отец, вместо того чтобы отмежеваться от папаши, опустил голову и прикурил сигарету, делая вид, что ему все равно. Это было мое Четвертое Большое Разочарование. Начиная с того момента дома я мог рассчитывать только на маму Амелию. И я замолчал, снова приняв их такими, какие они есть, и начал интересоваться фигурками из бумаги, думаю, потому, что пока мои пальцы пытались придать им форму, я сосредоточивался в достаточной мере для того, чтобы забыть об унизительном для меня присутствии отчима в моем доме. Я оставил попытки им угрожать, потому что мне внушала ужас сама мысль о том, что в Фейшесе могут узнать о моей интимной жизни. И самое главное, я хотел сохранить в тайне нежную память о Микеле Росселе. Когда прошла лихорадка азарта, я поклялся себе, что как бы ни был полон врагов мой дом, что бы ни случилось, я никогда оттуда не уеду: я подверг его слишком большой опасности и не оставлю его до самой смерти.
Дядя печально умолк. Он плакал о доме и о своей любви к нему, такой же великой, как его любовь к Микелю Росселю и к двум своим матерям; он плакал о том, что теперь ему суждено умереть вдали от дома, несмотря на клятвы. Микелю страшно захотелось превратиться в Супермена. Но он предпочел отогнать от дяди эти грустные мысли.
– Одного я не пойму: почему ты так уверен, что это дед Тон написал донос на твоего Микеля?
Дядя устало улыбнулся. И рассказал Микелю, что, когда закончилась Гражданская война, его отчим снова завладел фабрикой, которую раньше конфисковал у него Микель. «Мне эта фабрика была совершенно безразлична, я ведь вовсе не хотел, чтобы она доставалась мне в наследство. Когда папаша при помощи грязных махинаций отобрал ее, он снял у меня груз с души. Но он немедленно поставил ее на службу победителям, наладив производство, как последний предатель. Он даже не задумался о том, кто виноват в смерти его матери и дочери; он никого не винил. Напротив, он настоял, чтобы Пере вступил в Фалангу, а меня оставил в покое только после того, как я с кислой миной сообщил ему, что я уже совершеннолетний и у него нет никакой возможности меня заставить. Видишь ли, уже в течение нескольких месяцев он разрабатывал стратегию. Под конец войны, видя, что дело пахнет керосином, он внушил твоему отцу идею дезертировать. И когда настало время, не позволил ему уехать в изгнание с республиканской армией. Он говорил, что в семье уже довольно смертей, и как одержимый пытался забыть, что это бомбардировщики Франко убили его мать и дочь. Пере, мой лучший друг, зашел за мной в здание военного правительства. Он был еще в военной форме. Мы упаковывали документы и грузили их в грузовики. Он попросил меня оставить все дела и выйти через центральные ворота с двумя свертками, которые мы оставили перед грузовиком. Мы поднялись по бульвару Рамбла в ожидании, что кто-нибудь нам крикнет: «Стой!», но командующие были слишком заняты, чтобы беспокоиться о двух парнях, в последнюю минуту решивших дезертировать. В публичном доме на улице Сан-Пау у него лежал чемодан с гражданской одеждой. Мы пять дней прятались на чердаке в районе Орта у родственников твоей матери, которые приняли нас с некоторой холодностью, но промолчали. Думаю, там твой отец и познакомился с Марией. Я ждал возвращения моего Микеля, который уже два месяца мне не писал. Спрятавшись в Орте, мы спаслись от концентрационных лагерей и от ссылки или же возвращения с клеймом на ухе. Когда стало ясно, что в дом Женсана никакие военные за нами приходить не собираются, мы вернулись домой и стали слушать радио, и я не мог поверить, что дед Тон говорит вслух: «Пусть приходят люди Франко, нам нужен порядок». А ведь еще не остыла наша память о его матери и его дочери. И мама Амелия молчала, как будто сознавая, что страдать достойно – очень нелегко. Скорее всего, именно поэтому, видя, как твой дед перестал ненавидеть убийц своей дочери, лишь бы у него не отобрали фабрику, я стал презирать отца. И ведь ее так и не отобрали. Наоборот, ему помогли ее покрасить, и через несколько месяцев там началось производство хлопчатобумажной ткани для униформы рабочих барселонской трамвайной компании, коричневатого цвета – цвета сороковых годов, что заполнял всю нашу жизнь, когда мы ездили на поезде в Барселону. И очень скоро фабрика заработала как часы, и у деда Тона, слишком скоро простившего убийц, с каждым днем прибавлялось денег на текущем счету. Не смотри на меня так, Микель. Дело не в том, что плохо быть богатым, – просто он слишком рано забыл про эту смерть.
И как-то раз дед Тон, который был тогда не дедом Тоном, а сеньором Тоном Женсаной, припер нас с Пере к стенке и выпалил: «Чем вы собираетесь заниматься в этой жизни?» И Пере, который до того времени занимался то тем, то другим, учась на каких-то текстильных курсах в училище в Фейшесе, обреченно ответил, что если таково желание отца, он согласен работать на фабрике и быть его помощником. И с того дня Пере Женсана Первый приступил к работе на фабрике.
– А ты что, Маурисий?
– Не знаю, папа… Я бы хотел продолжить учебу. И кстати, это не твое дело.
– Так и будешь зубрить латынь и все такое?
– Да. И играть на рояле.
На самом деле единственное, о чем я мечтал, было письмо от Микеля. Но об этом я не мог ему сказать. Я желал только одного: чтобы опасность, которой он подвергался, исчезла и он смог бы приехать со мной повидаться. Когда немцы оккупировали Францию, весь мир для меня обрушился.
– А тебе не кажется, что ты слишком великовозрастный балбес, чтобы бездельничать? Тебе ведь уже тридцать лет!
– Тридцать пять, отец. И я никогда не переставал учиться.
– Пусть он учится. – Благословенный голос мамы Амелии.
– Если бы он хоть женщиной был, тогда ладно. Будешь работать на фабрике.
– У меня другие цели в жизни.
Папаша воздержался от обвинений в гомосексуализме, потому что рядом стояла мама. Он сказал только: «Да что ты? И какие же?»
– Учеба, исследовательская работа и к тому же… – Я говорил не думая, потому что в мыслях у меня был только Микель.
– На фабрику. Завтра же.
– И не мечтай. Она теперь твоя. Ты у меня ее отобрал.
– Мне в доме не нужны лентяи.
– Это мой дом, отец. Запомни. – И я улыбнулся. Мне кажется, можно было бы обойтись без этой улыбки.
Чтобы мы в кровь не расцарапали друг другу физиономии, мать призвала нас к миру. Было решено, что в определенные дни я буду приходить на фабрику и исполнять там конкретную конторскую работу, но моих передвижений стеснять никто не будет, ну и так далее. Идею подала мама, и потому я был с ней полностью согласен. Я начал ходить на фабрику и проводить там по нескольку часов в день, заполняя бухгалтерские книги цифрами, потом возвращался домой в двенадцать, запирался в библиотеке и работал над докторской диссертацией, которую так никогда и не представил к защите из-за чувства презрения ко всем и ко всему, ни много ни мало. И хорошо играл Шопена, очень по-декадентски. И думал о Микеле. Пока в один прекрасный день в контору фабрики Женсана не пришел зловещий сыщик в плаще и с книжечкой в руках и не спросил про некоего Микеля Росселя, ткача второго разряда.
– Знаем, еще бы его не знать! Правда же? – И Тон помолчал в ожидании нашего «да, разумеется!». – Этот сукин сын фабрику у меня конфисковывал. Анархист проклятый.
– И где он теперь? – Человек в плаще перелистывал страницы книжечки нервными пальцами в пятнах никотина.
Увы, человек, называвший себя Микелем Росселем, исчез из нашего поля зрения еще в конце войны. Я побледнел так, что мне показалось, что полицейский не может не заметить грусть, отразившуюся на моем лице. Они предупредили деда Тона, что если мы получим от него какие бы то ни было известия, то мы, как честные испанцы, обязаны немедленно уведомить об этом соответствующие органы. Все промолчали, потому что они уже два раза внезапно приходили, называли имя и уводили человека навсегда. Но у деда Тона заблестели глаза.
Вечером, дома, я играл на рояле пьесу Момпоу «Fêtes lointanes» и плакал. Начало первой из «Six pièces pour piano» было отчаянным криком, который я обращал к Микелю, чтобы он вернулся из Франции. И я чувствовал себя Пенелопой, и тканью моего покрывала были ноты. Ты даже представить себе не можешь, Микель, как это тяжело – ждать. Чтобы это пережить, нужна почти женская сила. И тогда твой дед Тон вошел в библиотеку и сказал: «Маурисий, ну-ка, расскажи мне про этого Росселя, про анархиста». Я стал бледнее мела. И ему пришлось мне это повторить, уже по-другому.
– Что у тебя с этим самым Росселем? – спросил он, потрясая в воздухе письмом. – Он что, в жопу тебя трахает, гомик проклятый? А? Поди, он нас всех хотел поиметь через зад, всю семью!
Мне не нужно было ничего объяснять. И я ничего объяснять не стал. Но тогда дед Тон потряс передо мной тем самым письмом, которого я ждал уже несколько месяцев и которое Микель послал мне в безрассудном нетерпении. Эта предательская выходка ранила меня до глубины души. Я никогда не простил ему, что он дал мне это письмо распечатанным. Микель писал мне с некоторой холодностью, как будто предчувствовал, что эта бумага может попасть в лапы кому угодно. В письме не было указано имя отправителя, но в нем говорилось, что мы сможем увидеться на следующий день после Дня поклонения волхвов: он собирался меня навестить. Его убили седьмого января.
– Это еще не означает, что в этом принимал участие дед Тон. – Микель Женсана бессознательно продолжал защищать своего деда.
– Очень даже означает. Он выплюнул мне в лицо, что этого треклятого анархиста поймают до того, как он успеет подойти ко мне на двадцать метров, и что он уж постарается, чтобы так и случилось. И я пришел в отчаянье, потому что ничего не мог сделать, не мог предупредить ни его, ни его друзей, потому что не знал, кто они. В течение нескольких дней я блуждал по барам, которые были излюбленными местами встречи анархистов во время Гражданской войны. Но с тех пор все изменилось, и было невозможно спросить у незнакомца: «Послушайте, товарищ, я ищу своего любовника. А Вы, случайно, не анархист?» – из-за риска наткнуться на переодетого полицейского. Это было ужасно, Микель. С тех пор я думаю о бедной бабушке Пилар, которая так страстно любила своего сына: плод невозможной любви. Могла ли она себе представить, что этот сын окажется столь малодушен?
– Мы не несем ответственности за гены, они нам неподконтрольны, – вслух проговорил Микель Женсана Дарвин, откусывая кусок дядиного шоколада. – Нельзя винить человека за грехи всех его предков и потомков. – Дядя молча взглянул на него, и Микель замялся, прежде чем продолжить. – Тогда ни один человек не смог бы жить в мире с самим собой. Я бы оказался виноватым в появлении Гитлера.
– Ты прав. – Дядя отломил кусочек шоколада и посмотрел по сторонам, как будто боясь, что генерал-аншеф Саманта неожиданно выглянет из-под кровати. – Скорее всего, ты прав.
– Почему же ты не ушел из дома?
– Из моего собственного дома? Да никогда в жизни! Я вынужден был терпеть их присутствие и решил, что дом Женсана достаточно велик для того, чтобы в нем уживались враждующие люди. Мне не хотелось оставлять библиотеку и память о матери… И к тому же я был единственным настоящим Женсаной, с настоящими генами семьи Женсана; хотя я и знал, что, кроме этого, я еще и Маурисий Безземельный. А Пере женился на Марии. Через некоторое время родился твой брат, и Пере разрешил, чтобы его назвали Микелем. Это было последнее одолжение, сделанное мне твоим отцом.