Часть II. Allegretto (Scherzando)
1
Именно тогда и произошел переломный момент. Страшная вещь. Конечно, когда катишься с трамплина, каждый новый, более рискованный прыжок очень мало отличается от предыдущего. Сегодня меня бьет озноб, стоит подумать, как это меня угораздило стать участником этих событий. Озноб бьет меня и когда я думаю, как же это я умудрился так разогнаться на этом трамплине, за несколько сантиметров до падения, что мне доверили пистолет. И Болосу тоже, Жулия. Известному депутату, погибшему в автомобильной катастрофе.
Одним из признаков наступившей зрелости является осознание того факта, что в жизни ничего нельзя переиграть. Что ход сделан раз и навсегда. Так вот, я все никак не созрею. И переломный момент явно дал это понять Микелю, который, по прошествии более чем двадцати лет, пролетевших с тех пор, все еще не осознал произошедшее.
Все дело в том, что ни Симон, ни его соседи по квартире и товарищи по ячейке не имели достоверных сведений о том, что случилось. Они только подозревали, что дело было серьезное. Следуя инструкциям Голубоглазого и общим правилам безопасности, существующим для крайних случаев, мы быстро перебрались на другую квартиру, забились в нору и притаились в ожидании взрыва, молясь богу, в которого не верили, чтобы никакого взрыва не было: боже, боже, ну когда же кончится такая жизнь. И установили, как и было положено, контакт для связи и для прикрытия. Половина связных не подавала признаков жизни, и это значило, что рейд полиции основательно проредил наши ряды. Ходили слухи, что один из товарищей погиб, но как было в этом удостовериться, ведь нельзя же зайти в агентство новостей и поинтересоваться: вы не будете так любезны проинформировать меня, не выскочил ли из окна шестого этажа мой героический товарищ во время полицейского обыска, чтобы не выдать никого из друзей, а мужик из агентства тебе: подождите минуточку, я сейчас же предоставлю вам всю информацию; как вы сказали, ваш героический товарищ, во время обыска? И Симон думал, что так оно и было, и пытался убедить себя, что это не так; но главное – было очевидно, что это все могло произойти только по доносу кого-то из своих. И я решил поговорить об этом с Болосом. С Франклином. Мы прокурили и прошептались всю ночь, опасаясь, как бы нас не услышали соседи и как бы Кролик и Курносый, два других наших товарища по импровизированной ячейке, не решили, что мы что-то против них замышляем; дело в том, что Болос и Микель доверяли друг другу больше, чем следовало доверять товарищу. Их связывал некий особый вид контрреволюционной дружбы, опасной для подпольной жизни, но чрезвычайно полезной, чтобы выжить и не свихнуться. Поэтому Франклин и Симон просидели всю ночь, задавая себе вопросы и разглядывая под лупой все, что оставалось неясным. И пришли к выводу, что связные, откликнувшиеся на позывной, пребывали в такой же растерянности, как и они сами; и было очевидно, что удар был нанесен умело и полиции удалось обезглавить Партию, оставив рядовых бойцов без руководителей и руководства к действию. Вот он, настоящий взрыв.
– Сдается мне, что нам придется взять инициативу в свои руки, – вздохнул Симон, когда пробило пять. И сам изумился: что это я такое говорю?
– А как? – ответил ему бедняга Болос по прошествии пяти минут. – Сесть в тюрьму и там со всеми посоветоваться?
– Нет, наоборот: я сказал «взять инициативу в свои руки».
– Да, звучит красиво. Но мы не можем этого сделать, потому что неизвестно, кто предатель. Им может оказаться кто угодно. А это значит, что мы никому не можем доверять.
– Нет. Предателем должен был быть кто-то из руководства. Он слишком много знал.
– Да, но… – ответил Франклин.
После столь весомого аргумента моего друга мы полчаса просидели молча. И выкурили полпачки сигарет «Румбо». И ничего не решили.
Но око Партии зорко следило за всеми, несмотря на трудности. Через двое суток, проведенных без сна в ожидании того, что в любой момент дверь вышибут пинком и у нас под носом окажутся черные дула пулеметов, в одно пасмурное утро кто-то позвонил нам в дверь. И что теперь? Что будем делать? Все четверо вопросительно переглянулись, понимая, что придется решиться хоть на какой-нибудь шаг, потому что от постоянного сидения в этой норе у нас уже не только ноги, но и душа затекла; и я открыл. За дверью стояла доктор философии Принстонского университета, притворявшаяся продавщицей энциклопедий, в темных очках и с дергающимися, словно от тика, губами. Я ей любезно ответил, что энциклопедий у меня уже достаточно, спасибо; но доктор философии, проскользнув в чуть приоткрытую дверь, уже стояла в квартире и говорила: дай мне пройти, Франклин; ведь ты же Франклин, не так ли?
– Нет.
– Курносый?
– Нет.
– Симон?
– А ты-то кто?
Девушка сняла очки, и Кролик, наблюдавший всю сцену сквозь щелку двери, узнал в ней товарища по Партии, похоже из Кастельона, которую он видел пару раз на общих для представителей различных ячеек собраниях. Доктор философии валенсийского происхождения объяснила нам, что меньшая часть руководства, избежавшая ареста, решила жестко прореагировать на события и уже установила контакт с товарищами в заключении, а их было ровно двадцать два, и они уже мхом поросли в барселонских тюрьмах (в мужской тюрьме «Модель» и в женской «Вад-Рас»), просидев две недели в подземельях полицейского управления на улице Лайетана. Их было даже двадцать три, если считать беднягу Минго, потому что именно товарищ Минго из Центрального комитета ринулся, дабы никого не предать, навстречу свободе как настоящий герой, герой Партии, Революции и Народа, бедный товарищ Минго, Шавьер Карас Эрнандес, у тебя была девушка, ты ходил в драмкружок в Оспиталете, мы никогда тебя не забудем. И отомстим за твою смерть, клянусь тебе, святой Минго, товарищ и мученик. Девушка из Кастельона, товарищ Перпиньянка, сообщила нам, что семеро наших руководителей были арестованы прямо во время заседания Центрального комитета; еще трое стояли на посту для обеспечения безопасности заседания и неизвестно почему прозевали засаду. Все остальные находились на подпольных квартирах, куда полиция нагрянула полчаса спустя, но гораздо раньше, чем кто-нибудь смог узнать о том, что произошло. И Партия приняла решение…
– Как вам удалось связаться с товарищами в тюрьме? – (На сцену вышел Симон Энтузиаст, как всегда наивно выпаливающий вопросы, задавать которые не следует.)
Перпиньянка улыбнулась; буквально это означало: ты что, парень, с луны свалился? С чего это ты взял, что я возьму да и расскажу? И продолжила давать нам инструкции. И Курносый, Симон, Кролик и Франклин, словно внимая оракулу, все обратились в слух, потому что нам предстояло выучить наизусть следующее. Пункт первый: нам достоверно известно, что предатель проник в наши ряды. Пункт второй: еще не установлено, кто он. Пункт третий: мы почти уверены, что предатель – один из тех, кто сейчас в тюрьме, ведь чего он точно не может допустить, так это возбудить у нас подозрения.
– Козел он, кем бы он ни был. Увижу его – убью. – (Кролик.)
– Пункт четвертый: почти достоверно известно, что это один из тех, кто стоял на посту для обеспечения безопасности Центрального комитета.
– Тогда у нас уже и имя его есть, – поторопился Франклин.
– Нет. Имен у нас три, и два из них лишние.
– Но как же… Ну да, конечно.
– Пункт пятый: этот удар погубил две трети руководства Партии.
– Об этом не стоит говорить, – сурово заметил я.
– Почему же? – Взгляд Перпиньянки пробуравил мне мозг.
– Чтобы избежать деморализации в коллективе.
– Нет ничего более революционного, чем правда.
– …
Бедного Симона поймали на недостаточно революционной и, вполне возможно, мелкобуржуазной мысли. Десять покаянных молитв Пресвятой Богородице.
– Понятно? Далее, пункт шестый, или шестой, это уж как вам больше нравится: ваша ячейка, как военное подразделение на службе Партии, избрана для проведения операции.
Все это Перпиньянка выпалила почти без пауз. А потом открыла сумку, которая до того момента лежала на клеенке обеденного стола, достала из нее пачку сигарет без фильтра «Сельтас» и вынула одну. Курносому и Симону одновременно пришла в голову одна и та же мысль:
– Избрана для чего?
– Да, для чего? – присоединились к нему Франклин и Кролик.
– Вы были знакомы с товарищем Минго?
– Нет.
– Так для чего мы избраны? – спросил и Симон.
– Вы можете дать мне договорить? – Она прикурила «Сельтас» и на несколько секунд скрылась в облаке дыма.
– Да, конечно.
– Я здесь, чтобы сообщить вам, что, поскольку ваша ячейка состоит из товарищей военного профиля и вы, по всей вероятности, чисты… – она остановилась, чтобы пальцем снять крошку табака с языка, – вы избраны для проведения операции, которая восстановит революционный дух всех наших товарищей: тех, кто уже с нами, и тех, кто еще мечтает к нам присоединиться.
– И где тут собака зарыта?
– А делать-то нам что?
– И почему ты вдруг прямо заявилась к нам на квартиру, а не через связного?
И тут Болос покинул столовую, а вернулся в нее уже с черным, как ужас, пистолетом. И положил его на стол, поближе к себе, этаким предупреждением. И Симону это показалось (господи, какой же прыгун с трамплина) прекрасной идеей. А Перпиньянка только улыбнулась, с зажатой в зубах сигаретой, с полузакрытыми от дыма глазами, снова открыла сумку и вынула из нее пистолетище поувесистее.
– Давайте-ка поосторожнее, мы тут не шутки шутим, – сплюнула она.
Но Франклин, что было свойственно Болосу, продолжал заедаться:
– Почему ты пришла сразу к нам, не через связного?
– Голубоглазый выведен из строя. – Она произнесла это почти нехотя, как будто ее утомляло это детское недоверие. Все четверо окаменели, их мысли застыли, как будто у них кто-то умер, кто-то вроде отца. И ничего им не оставалось, кроме как глотать слюну и проклинать предателя, виновника всех напастей. Перпиньянка посмотрела на часы, глубоко вздохнула, погасила окурок в пепельнице и изрекла сквозь тающий клуб сигаретного дыма: – Пункт седьмой: сегодня вечером…
Они отправились туда поодиночке. Кролик и Франклин вместе поехали на Голубом трамвае, делая вид, что совершенно незнакомы. Один из них на всякий случай дождался следующего фуникулера. Курносый, всегда такой замкнутый и странноватый, вообще непонятно как туда добрался. А я, чтобы прогнать терзавший меня страх, решил пойти туда пешком, то есть самым революционным и неблагоразумным путем, потому что как, интересно, объяснить тот факт, что молодой человек решил подниматься на Тибидабо пешком в полном одиночестве. Но так или иначе, ровно в шесть вечера, когда солнце начинало покрываться нежным румянцем, приближаясь к столь уже близкому закату, мы, все четверо, стояли в очереди, чтобы подняться к сторожевой башне парка развлечений, представлявшего собой, при том холоде, весьма печальное зрелище. Стоявший при входе контролер, парень с шевелюрой кукурузного цвета, который непрерывно жевал жвачку с таким смаком, что у меня слюнки потекли, чуть было не отморозил себе нос. Он посмотрел на нас печальными глазами и проверил наши билеты. Надо признать, народу в очереди было немного, ведь если внизу холод только перехватывал дыхание, то наверху, в люльке колеса обозрения, он перехватывал даже мысли.
Все четверо в точности выполнили инструкции, которые дала Перпиньянка. Они и не поняли, как так случилось, что, когда они садились в люльку, вдруг появился пятый и сел вместе с нами, а юноша с кукурузными волосами закрыл дверцу и отправил нас в небо, не переставая жевать жвачку. Когда люди на земле основательно уменьшились в размере, этот пятый снял шапку, и мы увидели его лицо: это был сам Голубоглазый и ему было не до шуток.
– У меня голова кружится, – сказал я. – Я боюсь высоты.
– Тогда сядь в центр, нам нельзя терять время.
И там, на высоте, в присутствии единственного и бесполезного свидетеля, Христа с Распростертыми Объятиями, Голубоглазый рассказал нам, что время его киоска и связных прошло.
– А мы думали, тебя замели, – улыбнулся Франклин.
– Я же сказал: нельзя терять время. Вы избраны для того, чтобы свершилось правосудие. В память товарища Минго. – Тон его голоса был несколько пафосным. – Я сообщил в Центральный комитет, что для вас будет большой честью выполнить его поручение. – Он молча посмотрел на нас. – Неужели я ошибся?
Молчание, ух, страх, а меня чуть не рвет от жестокой качки.
– Мы уже десять лет ведем совместную борьбу. – Его голос раздавался издалека, казалось, он шел от Христа с Распростертыми Объятиями. – Партия хочет, чтобы мы были достойны товарищей-мучеников.
Мы все замолчали, как будто творя молитву за упокой души Шавьера Караса Эрнандеса, уход которого газеты сопроводили короткой заметкой с информацией о самоубийстве рабочего автомобильной фабрики СЕАТ, явно пребывавшего не в своем уме. И холодный ветер произнес: аминь, Минго, аминь.
– Вы должны действовать сообща: не важно, кто из вас нажмет на курок, и лучше всего никому и никогда об этом не рассказывать.
И Франклин, Кролик, Курносый и Симон в первый раз посмотрели друг на друга в новой роли скованных одной цепью страшной тайны. И все четверо улыбнулись, чтобы скрыть овладевавший ими бесконечный ужас. Франклин для храбрости задымил сигаретой «Румбо», а мне из глубин тошноты захотелось извергнуть каплю иронии:
– А это для чего?
– Он погубил нашу Партию, он погубил нашу жизнь, он предал правое дело и революцию… и убил Минго.
– Предатель хуже врага. – Это был голос Курносого, который временами увлекался теорией.
– К тому же легавые должны понять, что мы не шутки шутим.
– Вы что, хотите, чтобы об этом узнала полиция? – изумился я.
– Конечно. Пусть его найдут с пулей в затылке. Пусть они сами скрывают правду. Пусть говорят о самоубийстве, если пойдут на это. Только так мы сможем снова взять инициативу в свои руки. И никто никогда не докажет, кто именно его убил.
Люлька медленно двинулась вниз, как будто кукурузная голова со жвачкой почувствовал заключительные нотки в словах Голубоглазого. Ни один из пятерых, сидевших в люльке, не решился взглянуть на пейзаж той запуганной, развернутой спиной к морю Барселоны, в которой рождалось столько трагедий, в которой наших товарищей сажали за решетку, а предатель все еще свободно дышал. Не спеша Голубоглазый занял последние секунды пути словами: либо Солнцепек, либо Бык, либо Севилец. Один из трех. Без всякого сомнения. Кого первым выпустят из каталажки, тот и ваш.
– Но мы должны быть полностью уверены.
– Об этом не беспокойтесь. Мне нужна чистая работа. Когда придет время, вы получите имя и адрес. – Голубоглазый смотрел куда-то вбок, как будто стыдился того, что говорит. – Все остальное вас не касается. Квартира, которую вы занимаете, пока что в безопасности. – Он слегка замешкался. – После… после операции вы будете расформированы по новым квартирам; я передам вам всю информацию через Перпиньянку.
Люлька уже почти коснулась земли, и я почувствовал себя более уверенно.
– Спокойной ночи, ребятки, – сказал Голубоглазый, подводя черту.
Я встал и с улыбкой Хамфри Богарта отряхнул задницу. Парень с кукурузной головой отрывал корешки билетов новых мучеников. Я не заметил печали в его глазах, но мне показалось, что он избегал наших взглядов. Встав на твердую землю, я выдохнул в сторону Голубоглазого:
– Так, значит, нам придется направить суровую критику в затылок товарищу…
Кто-то улыбнулся, но Голубоглазый испепелил меня мрачным взглядом.
2
– Мне очень тяжело говорить об этих вещах, Микель… потому что они определили всю мою жизнь, и все случилось так, как случилось, потому что я такой, какой есть. Но мне понадобились десятилетия, чтобы я научился принимать себя таким, как есть. Когда мне было семнадцать-восемнадцать или, может быть, чуть побольше, я только плакал. А теперь не то чтобы смеюсь, но говорю об этом с сухими глазами. И к тому же я об этом говорю, Микель, могу тебе рассказать. Мне кажется, что впервые я об этом догадался, когда мне был двадцать один год. Твой отец, в смысле женщин, был парнем очень… как бы тебе сказать?
– Бабником.
– Вот это я и хотел сказать, – пробормотал дядя, неловко опершись на спинку кровати и устремив потерянный взгляд туда, где жили воспоминания о том, чего Микелю не следовало бы знать о личной жизни отца.
Дядя говорил, что в семнадцать или восемнадцать лет его отец уже был завсегдатаем публичного дома «У Маньяны». «Мне же, похоже, торопиться было особенно некуда. Он меня туда и привел, притворяясь, с типичным для него с самого детства бахвальством, что знает о женщинах все: о том, что у них между ног, о шлюхах и о шампанском. Ты-то там не был, у Маньяны, но это был роскошный бордель, он стоял у дороги на поселок Мура, в очень красивом месте, среди деревьев, с кучей шторочек и с кучей баб. Говорят, что пика славы он достиг во времена моих родителей, но, так или иначе, в тот или иной момент своей жизни любой мужчина, живший в Фейшесе, там оказывался. В двадцать один год пробил и мой час: меня затащил туда любитель этого дела Пере Женсана Первый, Лучший Друг. Он хотел, чтобы меня приласкала Люсия. Люсия, называвшая себя на итальянский манер Лючия, была женщина молодая, красивая, черноглазая, чувственная, черноволосая, с безупречной фигурой и длинным списком восторженных поклонников. Позже я узнал, что Лючия была родом из поселка Жиронелья и приходилась племянницей церковному настоятелю, разбившему множество сердец. Было ясно, что Лючия обладала той демонической красотой, которую наследуют рожденные во грехе».
– Сядь нормально, дядя, у тебя рука затечет.
– Да нет, мне так удобно. И помолчи, сделай милость, дай мне рассказать. Лючия была очень хороша, просто красавица, нельзя не признать.
– Маурисий, я тебе ее дарю.
Я чуть не задохнулся – для меня это было слишком, – но Пере стал говорить, что за такую женщину и умереть не жалко, что она может открыть мне глаза на жизнь, что я тихоня, а она поможет мне обрести радость. Все это говорил мне твой отец, семнадцатилетний сопляк. А Лючия явно была с ним заодно: они оба смеялись, и, кажется, смеялись надо мной. Он подмигнул мне и оставил меня, сукин сын, наедине с этой захватывающей дух женщиной. И то, о чем я уже подозревал, стало ясно в тот самый момент, Микель. Мне ужасно стыдно об этом говорить, но это одна из причин, по которой я так отчаянно и с головой ушел в книги: хотел узнать, смогу ли я забыть о том, кто я есть, или, что еще страшнее, смогу ли я себя изменить. Лючия разделась передо мной и начала меня ласкать, раздевая, но я стоял как истукан.
– Твой друг мне уже говорил, что ты очень застенчив.
– Я… просто я…
– Ничего, солнышко. Расслабься. Я сама.
– Да, но только…
С такими разговорами далеко нам было не уйти. Мы оказались в кровати, до которой было рукой подать. И тут я понял, что дело не в том, что мне противна именно бедняжка Лючия, а в том, что нельзя пытаться сделать своим то, что тебе не мило, войти в него и овладеть им, потому что оно тебя автоматически и беспричинно отталкивает. Когда я это понял, то поднялся с кровати с прояснившимися наконец мыслями и сказал ей тихо, но твердо:
– Мне не нравятся женщины.
Она на несколько секунд застыла, а потом начала возбуждать меня руками, чтобы доказать, что я вру.
– Видишь? – через минуту сказала она с глубокой обидой в голосе. – Как ты можешь говорить, что я тебе не нравлюсь, если у тебя так стоит!
Лючия была уязвлена в том, что ей не удалось соблазнить меня; к тому же она, должно быть, чувствовала себя представительницей всех женщин мира и потому не могла понять, как же так: такой ладно сложенный парень и не бежит за ней, как собачонка.
– Дядя, я и понятия не имел…
– Это секрет всей моей жизни, который я не сумел должным образом скрыть. – Он наконец сел в кровати прямо, и Микель немного успокоился. – Кроме тебя, вот теперь, когда мне все уже безразлично, об этом знали только трое. И если бы я мог заново пережить некоторые моменты своей жизни… и те никогда бы не узнали.
– И что же ты, рассказал об этом моему отцу?
– Нет, не рассказал. Да я и сам еще не знал. Мне никто не рассказывал, что такое гомосексуализм. Тогда таких называли бабами, кокетками, жеманниками, но не гомосексуалами, как вы сейчас говорите. Кроме всего прочего, потому, что об этом вообще никто и никогда не разговаривал. А я жил с этим, сам не понимая. Я ведь думал, что это самая что ни на есть обыкновенная вещь – бояться женщин, чувствовать, что они от тебя далеки. И я нашел убежище среди томов Вергилия и Горация. Никто из домашних не видел в этом ничего странного, не говоря уж о Мауре Втором, Божественном. Куда там, ему казалось, что это совершенно естественно. Они понятия не имели, что Вергилий спасал меня от встреч с женщинами и от близости к прекрасным фигурам мужчин, которые мне нравились. Никому не говори о том, что я тебе сейчас рассказал, Микель.
– Я люблю тебя, дядя.
Тут пролетел тихий ангел. Молчание позволило нам услышать, как сержант Саманта отчитывает какого-то старика, который опять обмочился без разрешения. Чтобы не расстраиваться, Микель опять посмотрел в глаза дяде, который вернулся в свои двадцать лет.
– В этом юноше живет душа художника, – решил однажды твой прадед Маур Второй.
– Да ну?
– Да. Он будет поэтом.
И меня отправили учиться на философско-гуманитарный факультет. Я ничего не имел против, мне было приятно идти по стопам классиков. И я на время отдалился от Пере, которому было предначертано стать помощником отца, деда Тона, на семейной фабрике. И благодаря книгам под мышкой я превратился в человека особенного, которому простительны некоторые странности, а ведь в то время и в Фейшесе, и в Барселоне все танцевали чарльстон, веселились, и каждое гулянье заканчивалось тем, что ты с похмельем просыпался в чужой кровати. Все, не считая меня.
– Маурисий, ну давай пойдем со мной, мать твою.
– Я подожду тебя в гостиной, чаю попью.
– Ну не будь ты как баба, пошли. Развлечемся…
Твой отец постоянно читал мне мораль: он все доказывал мне, как вредно для здоровья воздержание, и объяснял, что будет еще время исправиться морально и духовно и полностью посвятить себя одной-единственной женщине и так далее. Но мне совсем не хотелось говорить ему, что я до смерти боялся этих крашеных баб, что меня от них тошнило. Я не мог ему рассказать, что сердце у меня екало, когда я видел мускулистого, полуобнаженного мужчину, нагружающего телегу льдом или работающего на стройке, взобравшись на леса, с трехдневной щетиной, с загрубевшей от работы под открытым небом кожей… и я мечтал, чтобы он разделся прямо передо мной, о том, чтобы ласкать его. Но я и не подозревал, что это означает, что я голубой; не знал, что это может причинить мне боль. Хотя инстинктивно чувствовал, что это нужно скрывать. Пока не решил, втайне от всех, пойти и поговорить с отцом Висенсом.
– Зачем?
– Затем, что все так делали. Отец Висенс был уже старенький, но все говорили, что он мудр и благоразумен, и я думал, что он сможет объяснить мне, что со мной такое и каков наилучший выход из положения. И он нашел достойный выход: он сделал меня несчастным на всю жизнь. И сделал это очень умело.
– Да ты знаешь, кто ты?
– Нет, отец мой. В каком смысле, кто я?
– Знаешь, кто ты? – И голос его дрожал в темноте исповедальни.
– Нет, отец мой.
– Ты – развратник.
Это был приговор на всю жизнь. Я, Маурисий Безземельный, Развратник, выслушал его с ужасом. И, холодея, понял, что неразрывно связан с Содомом и Гоморрой и что гнев Божий непременно падет на меня, если только я не…
– Если только я что, отец мой?
– Если ты не победишь эту противоестественную склонность и не умертвишь свою грешную плоть во славу Божию; если не примешь решение всю жизнь воздерживаться от каких бы то ни было плотских связей. И вообще, ступай-ка ты к врачу.
– Кто, я? К врачу?
– И прочитай сто покаянных молитв Пресвятой Богородице.
И я отправился к врачу, к доктору Каньямересу, который выслушал меня с большим вниманием, но тут же загрустил. Он ничего не мог с этим поделать: «я не могу, понимаешь, Маурисий, нет у меня от этого никакого средства… Может быть, тебе все же лучше решиться?»
– На что решиться?
– Ну как… Не то чтобы мне хотелось тебя к этому подталкивать, но, может быть, имеет смысл… А если тебе попробовать, ну, с женщиной… Может, тебе понравится…
– Я пробовал.
– И что?
– Они мне неприятны. Нет. Мне с ними очень плохо. Я их боюсь. Это сильнее меня…
Благодаря святому отцу и бесценному содействию доктора Каньямереса Маурисий Безземельный, Развратник, принц Содома и властелин Гоморры, начал жить, проливая невидимые миру слезы и чувствуя себя грешником.
Шестьдесят лет спустя, скорчившись на кровати в сумасшедшем доме, указывая пальцем на своего внучатого племянника, он посмотрел на него внимательно и с болью во взгляде и с надрывом в голосе признался, что, поговорив с отцом Висенсом и с доктором Каньямересом, понял, что кто-то приговорил его навеки быть несчастным.
– Почему же ты не взбунтовался?
– Сегодня легко говорить… – Он набрал воздуха и посмотрел на меня с улыбкой. – Я и взбунтовался: я так и не прочел сто покаянных молитв Пресвятой Деве Марии.
– Хочешь отдохнуть немного, дядя?
– Нет. В двадцать два года я влюбился.
Они немного помолчали. Из глубины воспоминаний родилось новое признание:
– Его звали Микель. Микель. Так же, как тебя, Микель. – Он снова на несколько минут ушел в воспоминания. – Микель Россель. Я никогда никому об этом не рассказывал.
– И не нужно об этом рассказывать.
– Нет, нужно. Вот увидишь. – Он бросил взгляд на тумбочку. – Может, съедим шоколадку?
С удовольствием жуя шоколад, дядя Маурисий рассказал ему, что Микель был юношей его возраста, немного помоложе, и работал ткачом на фабрике Женсана.
– Нам было очень трудно понять, что мы друг другу нравимся. Это было тяжело, это было невозможно, ты понимаешь?
– Не стоит об этом говорить.
Но дядя невозмутимо продолжал монолог своей боли, и в тот момент речь пошла о любви: «Понимаешь, Микель, в первый раз мужчина отвечал на мой заинтересованный взгляд взаимностью. Микель Россель ел холодное мясо из своего узелка, сидя на земле, облокотившись на стену текстильного цеха и совершенно не беспокоясь о пыли, от которой я тут же начинал кашлять, как астматик». И дядя рассказал, что они с Пере искали отца и остановились рядом с товарищем Микеля, который указал им, что хозяин Женсана прошел вон туда, к котлу. И Маурисий взглянул Микелю в глаза. Микель, не переставая жевать, тоже посмотрел на него, явно смеясь про себя и приводя его в замешательство. Перед тем как уйти по коридору к грунтовочному цеху, Маурисий обернулся и с ужасом понял, что этот красивый, хорошо сложенный парень идет за ним. Недолго думая, он сказал Пере, что сейчас его догонит.
– Как тебя зовут?
– Микель.
– А меня Маурисий.
– А я и так знаю.
И он беззвучно засмеялся – так, как только немногие умеют делать, Микель. С того самого момента я понял, что буду любить его. И мы начали встречаться, всегда тайком, всегда прячась; вначале мы скрывали это даже от самих себя, делая вид, что не понимаем, что мы друг другу нравимся. И вот в один прекрасный день Микель взял меня за руку, за ту руку, которой я сломал ветку в лесу на равнине Бонайре, куда мы ходили собирать грибы. Мы долго смотрели друг другу в глаза, стоя рядом, слишком близко, чувствуя угрызения совести и дрожь желания, и Маурисий Безземельный первым сказал: «Я люблю тебя, Микель…» Эхо волшебного воспоминания затерялось в стенах комнаты, и он рассказал, что Микель ответил ему нежным поцелуем, и обе небритых щеки коснулись друг друга. «И я подумал, быть может, и вправду возможно решиться быть счастливым, как все люди. Но в тот момент я отчаянно боролся с идеей греха, душившей меня уже столько лет».
– Ты думаешь, мы правильно поступаем? – спросил я, Маурисий Безземельный, Моралист.
– Кончай болтать и обними меня.
Микелю было не до церемоний. Так что мы обнялись, и я потерял рассудок и с этого момента понял, что наслажденье мне доступно, даже если это наслажденье запретное, о котором я не смогу рассказать ни отцу Висенсу, ни доктору Каньямересу, ни моему дорогому другу Пере Женсане Первому, Беглецу, который в то самое время, должно быть, развлекался с двумя потаскухами одновременно и думал: «Жизнь прекрасна, потом покаюсь в грехах, и привет». Загвоздка в том, Микель, что эти долгие мгновения любви были всего лишь мельчайшими и незаметными островками счастья.
Микель, тот другой Микель, Микель Россель, был очень нежен и осторожен. Он научил меня понимать, что я ему тоже нравлюсь; ласкал меня так, как я даже представить себе не мог; показал мне, как нежно исследовать тело любовника. В то утро мы не нашли больше грибов, Микель; зато мы нашли друг друга и запечатали свою привязанность, а может быть, и любовь, не знаю, неудобной печатью тайны. В семье Женсана многие прожили всю свою жизнь с безмерной тайной за спиной; и я был одним из них. Суть в том, Микель, что я любил Микеля до самой его смерти.
Вечер в тишине сумасшедшего дома пролетел, как вздох. И тени стали уже едва различимы.
– Дядя…
– Да?
– Меня назвали Микелем в честь твоего Микеля?
– Нет. Тебя назвали Микелем в память твоего брата Микеля: на этом настояла твоя мать. Но твоего брата действительно назвали Микелем в честь моего Микеля. – Дядя вытер скомканным платком слезу. – Я воспользовался правом крестного отца, чтобы навсегда сохранить память о своей любви. Но твои родители этого не знали.
– Вы уже расстались, когда я родился?
– Он уже умер, Микель. Уже много лет прошло с тех пор, как Микель умер. С тех пор, как его убили.
– Что? – И после паузы, в которой жили тени: – Кто?
– Да мы никогда не бывали вместе, я и Микель. Мы встречались под покровом темноты. Или в людской толпе, делая вид, что между нами нет ничего подобного тому, что на самом деле происходило. Он был рабочим, я – родственником хозяина, и мы оба присутствовали при провозглашении Каталонской Республики на площади Сан-Жауме в Барселоне. Микель был очень пылким юношей, и вскоре он записался в Федерацию анархистов Иберии. Мы шли тропой надежды и даже не могли взять друг друга за руку, но нас объединяло то невероятное счастье, которое рождается, когда мечты многих сливаются в одно целое. И вместе мы перебывали в бессчетном числе дешевых гостиниц возле Барселонского порта (всегда держась подальше от Фейшеса и его злых языков) и учились в них запретным движениям нежности, и мало-помалу наши неопытные тела овладели азбукой ласк, и в тайне нашей любви Маурисий, студент отделения классической филологии, и Микель, ткач, рабочий второго разряда, стали неразделимы.
– Но кто убил твоего Микеля, дядя?
– Дед, Маур Второй, Божественный, распрощался с жизнью в конце тридцать второго года, в полном противоречии со стихами, типичными для этого времени, а ведь он так хорошо знал поэзию, однако понятия не имел о том, что происходит с окружавшими его людьми. Он умер поэтической смертью: дон Маур всегда воображал себе финал, который можно было бы пересказать александрийскими стихами, и то, как он произносит последние слова (у него было заготовлено три варианта), окруженный безутешными домочадцами, в присутствии широкого круга всех современных писателей, оцепеневших от такой потери и не понимающих, к кому после смерти Маура Женсаны перейдет негасимый факел гениальности. Но этого не произошло: дед Маур умер в северной галерее, сидя в кресле, держа в одной руке трубку и крепко сжимая тетрадку в другой. Никто не знает, когда именно он умер, но он точно ушел в одиночестве и, возможно, зная, что умирает, почтил всех Антониев и Мауров и их супруг, недвижимо наблюдавших за его смертью с портретов. Даже песик Бонапарт не издал ни звука. Его нашла Льюиза, уже очень старенькая: за несколько месяцев до того, когда была провозглашена Республика, она отпраздновала сорок шестую годовщину своего пребывания в услужении в доме Женсана. Бедная старушка, тихо плача, обошла весь дом, пока не обнаружила меня в библиотеке склонившимся над томом Овидия. Трубка навсегда осталась лежать на письменном столе деда-поэта. Письменный стол так навсегда и остался стоять в кабинете. А тетрадка, которую он сжимал в руке, перешла прямиком в мои руки. Твой дядя Маурисий Безземельный побледнел, наверное, даже больше оттого, что увидел у деда в руках эту тетрадку, чем от самой его смерти. Дедушка Маур, Микель, поступил ровно так, как с незапамятных времен поступали все мужчины в роду Женсана.
– И что они делали, дядя?
– Они умирали внезапно. Эта судьба преследует нас неминуемо. И в сообщении о смерти, занимавшем полстраницы единственной газеты Фейшеса и всех газет Барселоны, по воле доньи Пилар были напечатаны «Ода к Фейшесу» и «Ода к моему саду», замечательные произведения, достойно выражающие высочайшую ценность творчества поэта, к несчастью уже покойного. И наследник, Антон, мой приемный отец и твой дед, естественным образом превратился в хозяина, Антония Женсану Третьего, Фабриканта. А я жил Вергилием, Гомером, мечтой и страхом ада. С течением времени ад рогатого черта сменился адом людским, страшнейшим из всех, и мы прилагали все усилия, чтобы сохранять нашу сладостную тайну. А через неделю нотариус сообщил нам новость, которая навсегда лишила семью покоя и привела в ужас всех Антониев и Мауров, а также их жен, из портретной галереи. То, что сказал нам нотариус, – причина несчастий, в результате которых твой отец сбежал из дома, а значит, отразившихся и на тебе.
3
К моей – и нашей – беде, через шестнадцать дней после экскурсии на Тибидабо нам сообщили имя и адрес.
– Это ключи от дачи в Вальдорейше, там нет соседей. Сегодня в пять вы заберете его из дома и отвезете на дачу. – Перпиньянка, сука, даже в глаза нам не смотрела. Она смотрела в пол. – Вот его адрес. В Вальдорейше его ждет приемно-следственный комитет, от которого вы получите дальнейшие инструкции.
Четверо приговоренных не произнесли ни звука. А Перпиньянка, будто сделав нам одолжение, подняла глаза и уставилась в стену.
– Партия гарантирует вам, что никто и никогда не узнает, кто убил Быка. И выносит вам благодарность за преданность идее революции.
– Да, но…
– Удачи. Я от души желаю вам удачи, товарищи.
Бык. Товарищ Бык. Пять лет в рядах партии. Первый выпуск Бейрутского университета, награжден за особые успехи в изучении взрывных устройств. Идеолог последнего раскола. Сталинист до мозга костей: может быть, даже слишком. Член Центрального комитета в течение последних трех месяцев. За что, за что, бывший товарищ Бык? Ты разве не знал, что Минго был хорошим парнем, что у него была девушка и будущее?
Все было просто, но уж очень противно. Бывший товарищ Бык не ожидал такой быстрой реакции. Может быть, он вовсе не ожидал никакой реакции. Когда Симон и Курносый посадили его в машину, за рулем которой сидел Франклин, с лица его исчезла та полуулыбка, с которой он открыл нам дверь, и глаза распахнулись от ужаса. Уже в машине кто-то вытащил пистолет – наверно, Кролик, самый нервный. Бык рта не закрывал, все повторял нам: «Что вы делаете, товарищи? Куда вы меня везете? Да что же это такое?» Бывшие товарищи молчали, онемев, оцепенев. Ни слова о Минго, как им было велено, будто их это совсем не касалось. Я смотрел в окно, чтобы не разрыдаться, и проклинал тот день, когда отправился с Бертой расписывать стены, а потом ввязался во все остальное. Я думал: «Не может быть, не может быть, не может быть, что я участвую в убийстве человека», а другой голос, глубокий, как у Голубоглазого, de profundis, говорил мне: «Бык – свинья, предатель, убийца, продавшийся врагу нашего общего дела». И так всю беспокойную дорогу до Вальдорейша. Три человека в масках заставили его признаться во всем до последнего слова. («Зачем, какую информацию ты им передавал, зачем, Бык, зачем, кому, назови имена связных. Зачем, Бык? Ты был шпионом с самого начала? А? Ты полицай? Рабочий полицай? За что ты продался, а?») И он провел три или четыре часа, все отрицая, даже очевидное, и говорил, что это ошибка, что он был лучшим другом товарища Минго, вопя, что все это ошибка. Но подпольные допросы проходили без особых церемоний. Вскоре он сдался и начал нести всякую чушь: что его кузина больна и ему нужны были деньги, чтобы заплатить врачам; что никогда ничего особенного им не говорил и даже понять не может, как их всех умудрились замести. Что он человек семейный (так оно и было), кормилец семьи (вранье). И сообщил им имя связного в полиции. И дал почти полную уверенность в том, что сообщников в Партии у него не было. А тем временем Курносый, Симон, Франклин и Кролик, как в самых что ни на есть классических фильмах про воров и полицейских, играли в карты в другой, до синевы прокуренной комнате и старались думать о Минго. Товарищ Симон сидел в уголке с книгой, а все остальные поглядывали на него с осуждением: уже хорош, поди, читать. Но у всех четверых выворачивало желудок в ожидании приказа, хоть им и не хотелось в этом признаваться, так как чувствовать себя трусом в такой ситуации было небезопасно. Ни один человек в Партии, кроме Голубоглазого, не знал в точности, кто они такие.
– Еще Перпиньянка знала, – сказал Микель Женсана Второй, Охранник, поднимая глаза от книги. Остальные посмотрели на него как на привидение, и он кашлянул. – Простите, я подумал вслух.
– Жузеп-Мария тоже думал вслух, – несколько застенчиво напомнила мне Жулия.
– Какой Жузеп-Мария?
– Болос.
– Откуда ты знаешь?
– Я же тебе говорила, что мы были знакомы. – На тарелке у нее остался только лук. – Чуть-чуть.
По правде сказать, никому не было никакого дела до тех, кто приведет приговор в исполнение. К тому же только двоим из четверых достанется счастливый билет. А оставшиеся двое никогда в точности не узнают, кто именно нажал на курок. Курносый, Симон, Кролик и Франклин, победители ноябрьского розыгрыша, чемпионы критики в затылок.
За те часы, пока шел допрос, они, глядя в сад и выяснив, что добровольцев среди них нет, решили, что придется тянуть жребий. Франклин выстругал четыре палочки разной длины и отдал их Курносому. И они решили тянуть: пусть будет самая короткая. У Симона чуть голова не закружилась от счастья, когда он увидел, что вытащил длинную палочку. Кролику досталась покороче, Франклину… вроде ни то ни се. А Курносому досталась самая короткая. Кролик и Курносый стали счастливыми обладателями путешествия на Карибские острова – оставалось только расстрелять бывшего товарища. И небеса разверзлись надо мной, потому что я понял, что не совершу убийства своими руками, каким бы оправданным оно ни было. Я воздал хвалу богу, которого нет, и краем глаза поглядел на Болоса, тоже благодарившего своих богов. В тысячу раз лучше избавляться от трупа, чем превращать Быка в труп. Еще в тысячу раз лучше сидеть и ждать, чем войти в ту комнату. А Кролик и Курносый побледнели как смерть.
После допроса приемно-следственный комитет скромно удалился, заметив нам, что через час мы должны освободить помещение, оставив ключи под ковриком. Кролик и Курносый поднялись. Симон предложил им сигарету «Румбо», словно последнюю сигарету приговоренным к смерти. Они жадно к ней присосались, как будто им и вправду предстояло умереть. Чтобы помочь им пережить эту минуту, осмелевший Франклин сказал: «Пусть ваша рука не дрогнет, товарищи: он просто предатель, слизняк. Подумайте о Минго». И Кролик посмотрел на него с ненавистью, бросил к его ногам зажженную сигарету и сплюнул: «Если ты так уверен, шел бы туда сам, козел. Я этого Минго вообще в глаза не видел». Но Курносый взял его под руку и увел в задние комнаты дома.
Франклин и Симон принялись ходить взад-вперед, как возле роддома, не решаясь взглянуть друг на друга. Им осточертел и сад после дождя, и эта дача. Они желали только, чтобы все уже закончилось. Возможно, оба думали, что никогда раньше им и в голову не приходило, как тяжко иметь при себе пистолет. И тогда я услышал выстрел. Господи. Два. Два чуть приглушенных выстрела. Критика в затылок бедняги Быка, презренного предателя общего дела. И мы с Болосом испустили глубокий вздох: пройдите, папаша, взглянуть на младенца.
Курносый и Кролик вернулись, пистолеты в кобурах, – понять, кто стрелял, невозможно. Самый Страшный Секрет принадлежал только двоим Героическим Товарищам. И ни Болосу, ни мне не хотелось смотреть им в лицо. Но мы чувствовали, что они жаждут только одного – напиться. А товарищ Минго может спать с миром.
– Теперь ваша очередь, – сказал Курносый.
И улыбнулся – его дело было сделано. Кролик нам ничего не сказал. Они оба растворились в сумеречном саду. И только тогда я осознал, что все это время дверь в сад была открыта и в доме стоял ужасный холод.
– Ну все, – сказал Франклин.
Им досталась худшая участь. Теперь Симону казалось, что гораздо худшая. Страшный сон, в котором ты должен спрятать труп. Для начала придется увидеть Быка мертвым, а ведь он только что ехал с ними в машине, живой и насмерть перепуганный, а теперь он затих, весь в крови. А потом до него нужно будет дотронуться, перетащить к машине, куда же его девать, кошмар какой. И они с Болосом (Франклин и Симон, связанные одной судьбой от первого причастия до первого расстрела) поднялись, не сказав: «Спасибо, товарищи, за исполненный долг», и с тоской и ужасом в сердце отправились, полумертвые, направо по коридору за трупом.
В углу комнаты, расположенной возле кухни, стоял торшер, а в нем горела тусклая лампочка в двадцать пять свечей. Посредине валялся стул, а рядом с ним, скорчившись на полу, лежал предатель Бык со связанными за спиной руками, и струйка крови вытекала из небольшого отверстия, через которое только что вырвалась жизнь.
– Предусмотрительные товарищи. – Франклин указал на полотенце, лежащее у головы трупа.
Симон печально улыбнулся. Когда он собирался накрыть ему голову полотенцем, чтобы не замазать все кровью, произошло то, чего ни в коем случае не должно было произойти. У Франклина, склонившегося над отвратительным и жалким Быком, застыл в горле крик. Бык помотал головой, приоткрыл глаза и застонал.
– Суки, мать их за ногу! – заорал я почти беззвучно, так что душе стало больно. Меня трясло от ужаса. – Они же, говнюки сраные, не убили его!
И в ярости я выскочил из комнаты, а за мной Франклин, крича от бессилия и самым контрреволюционным образом нарушая элементарнейшие правила безопасности подпольной работы. И на безлюдной улице, куда бедняга Болос вышел вслед за мной, тяжело дыша и выдыхая целое облако, таявшее в тусклом свете единственного в округе фонаря, мы услышали беззаботный стук колес поезда и молчание попрятавшихся по дуплам белок. Ни малейшего намека на присутствие сукиных детей, не доделавших свое дело. Конечно, был вариант помчаться по мокрым заброшенным улицам, купить на станции билет до Сан-Кугата и провозгласить на все четыре стороны, что Курносый и Кролик – худшие в мире товарищи, что они не до смерти убили предателя и оставили нам дело недоделанным, а теперь нам, другу всей моей жизни Болосу и мне, вытащившим длинные палочки, придется убивать этого предателя по новой. Был, конечно, такой вариант. Или можно было сказать Болосу: «Слушай, пойдем-ка отсюда» – и оставить Быка в его агонии и одиночестве, а хозяева дома пусть сами разбираются с трупом. Или…
– Микель, мы так ничего не успеем. Кончай психовать.
– Ну суки они или нет?
– Им просто было еще страшнее, чем нам.
– И что теперь делать? Ждать, пока он умрет?
– Нет. Это же кошмар. А вдруг он еще долго не умрет. Будет мучиться.
– Тогда придется его, как животное…
– Заткнись уже, блин.
И мы замолчали. Вынули по сигарете и смешали дыхание с дымом. А в доме умирал Бык. Думать о Минго было нелегко. У «Румбо» был вкус и запах железа. Я никогда больше не курил этих сигарет, но те затяжки привели меня в чувство.
– Придется нам опять разыгрывать, чья очередь.
– Ладно. Давай только в этот раз как-нибудь по-другому.
Микель и Болос, как дети, играют в чет и нечет посреди незнакомой улицы: чет, нечет; раз, два, три. Но на кону было, кто из них добьет человека. Последним выстрелом капитана расстрельной команды. Раз, два, три – и выстрел достался бледному как смерть лейтенанту Франклину, а прапорщик Симон подумал: «Везет же мне, никогда больше на жизнь не буду жаловаться».
– Бедняга Жузеп-Мария.
– Да уж.
И они вновь замолчали, думая о том, что оба знают, что на самом деле Быка убил он, Болос, лучший друг. Когда мы вошли в комнату рядом с кухней, Бык отчаянными глазами глядел на дверь. В нас теплилась слабая надежда, что он уже умер, но нет, он моргнул и что-то хотел сказать. Глаза у меня наполнились слезами, и я еще успел встретить взгляд Болоса, а потом отвернулся. Я услышал выстрел лейтенанта – один сухой, не терпящий возражений выстрел. И когда прапорщик Симон накрывал лицо Быка, прежде чем тащить тело из комнаты, он увидел, что лейтенант Франклин нашел в себе достаточно сострадания, чтобы открыть ему рот и направить пулю, как святое причастие, прямо в память.
Ничего не могло быть омерзительнее. Они положили дважды казненное тело в багажник машины. И когда его глубокой ночью выбросили на свалке возле Гранольерса в надежде, что вскоре труп кто-нибудь обнаружит, сообщит в полицию и та встревожится и поймет, что Партия – это не игрушки, они ощутили в сердце пустоту: бедняга Бык, совсем один, совсем мертвый, среди мусора.
Дорога до гаража в Гинардо́, где им должны были поменять колеса и как следует вымыть машину, прошла в молчании. Я так и не смог перестать думать о мертвом теле этого человека, умершего от критики в затылок, то есть убитого тремя дрожащими и нерешительными выстрелами и оставленного просто так, в компании холода, звезд и крыс. Я запомнил это, и мне было больно, Жулия.
4
– Капитан Саманта сказала мне, что ты ее обманываешь.
– Я? Да я же, когда прихожу к тебе, почти совсем ее не вижу.
– Она говорит, что ты тайком таскаешь мне шоколад, – настаивал дядя.
– Выдумывает! – отвечал Микель, кладя в ящик тумбочки две плитки шоколадной помадки и пряча их под желтую японскую бумагу для изготовления абиссинских львов.
– Вот и я о том же. Но она…
– У тебя что, живот в последнее время болит?
– Нет, не слишком, как обычно. Сержант – самая умная женщина во всей психушке.
– В клинике.
Дядя Маурисий не снизошел до того, чтобы скрестить шпаги с Микелем. Пока он не дожевал первую порцию шоколада, ему не хотелось дальше разговаривать. Он взял лист бумаги и стал глядеть вдаль. Пальцы его, сами по себе, с ловкостью, присущей дяде в той же мере, что и слепым, начали складывать бумагу, превращая ее в невероятного и неожиданного павиана с пышным задом. Когда все было готово, руки переместились к ночному столику, как будто в этом не было ничего особенного. В то самое мгновение самым главным в его жизни было даже не воспоминание, а реальность смерти его дяди, Маура Второго, Божественного. И на простыню скатилась слеза.
– Дядю убил я.
– Да ну, еще чего. – Но слеза была настоящая. Микель указал на павиана. – Эта обезьяна… Дядя, она просто великолепна.
– Его убил я. Он умер потому, что прочел то, что было написано в той тетради.
– Что это еще за тетрадь?
– Там была одна история. Размышления…
Тут дядя нервно скомкал бумагу, которая начинала было принимать форму лошади, и оставил ее на простыне. На взгляд Микеля, она превратилась в неузнаваемый комок, напомнивший ему рабов Микеланджело, с болью возникающих из камня, крича и требуя, чтобы им была дана возможность жить.
– Я, наверное, не в том порядке должен рассказывать.
– Дядя, если ты не хочешь рассказывать, то давай не будем об этом говорить.
– Нет, я хочу тебе рассказать. – Он решительно указал на стул. – Садись.
Его пальцы принялись делать еще одного павиана: примату нехорошо быть одному. И дядя начал рассказывать о том, как изумилась вся семья, когда нотариус Тутусаус прочитал им завещание прадеда Маура Женсаны Второго, Божественного. Завещание как таковое являло собой жемчужину литературного стиля, в котором прадед рассуждал, среди юридических тонкостей, о совершенстве сада и величии поэзии, вдохновленной этим locus amoenus, и цитировал самого себя, говоря: «Прекрасны тени в липовой аллее, но краше сень каштановых ветвей…» На этом месте сын его Тон начал зевать. Его ждала куча работы, которую он оставил, чтобы пойти к нотариусу. Усталость его, после всей этой недели, со смертью, трауром, похоронами, и теперь еще вдобавок вот этой процедурой, достигла предела. Он украдкой достал часы, чтобы посмотреть, успеет ли вернуться в контору до конца рабочего дня, и подумал: а не пойти ли сразу в казино? Но его рука застыла в воздухе, держа часы возле жилетного кармана, потому что как раз в тот момент нотариус Тутусаус дошел до места, где говорилось, что твой прадед, Маур Второй, Божественный, принимая во внимание необычайные обстоятельства, недавно дошедшие до его сведения, делает поправку к завещанию. Данная поправка засвидетельствована таким-то и таким-то. (Все почувствовали, как у нотариуса дрогнул голос.) Тем самым он отменяет все свои предыдущие распоряжения, противоречащие новой поправке. В двух словах, там говорилось: «Я завещаю все имущество, ко дню моей смерти принадлежащее нашей семье, в чем бы таковое ни заключалось и где бы оно ни находилось, включая земельные участки, дома, сад и фамильный особняк, а также фабрику, директором и распорядителем которой является и будет являться дон Антоний Женсана-и-Эролес, участок леса вплоть до Наварклеса, и денежные вклады, хранящиеся в банке, моему возлюбленному племяннику Маурисию Сикарту-и-Женсане, сыну моей любимой сестры Карлоты». И дед Тон, сын поэта, раскрыл было рот и снова его закрыл, как оранжевые карпы из пруда в саду, уже ему не принадлежавшем. Лишен наследства. За что? А фабрика? За что? И с того самого момента, почувствовав взгляд, брошенный в мою сторону твоим дедом Тоном, я понял, что нажил себе врага. Но что меня особенно уязвило, Микель, так это то, что твой отец, даже твой отец посмотрел на меня неприязненно, потому что ему, по всей видимости, казалось, что единственным достойным способом получения собственности в семействе Женсана была передача наследства по мужской линии. Два недруга в доме. А прабабушка Пилар и мама Амелия онемело молчали в явном недоумении, поскольку понять это было невозможно. Но взгляды мужчин заставили меня поклясться себе в том, что будь что будет, я никогда не уеду из этого дома, потому что это мой дом. Подаренный мне поэтом.
– Нет. Это мое, Маурисий. По праву мое. – Он гневно наставил на меня указательный палец. – Верни мне все.
У папы Тона дрожали усы. Даже две недели спустя он все еще не мог в это поверить; все еще, подобно карпу, раскрывал и закрывал рот от изумления; от того же самого изумления, которое, в сочетании с бесконечным страхом своей необъяснимой власти, переживал и я.
Он умолк. Казалось, что он вот-вот снова примется за лошадиную голову, но пальцы его решили двигаться в другом направлении. И мрачным голосом дядя Маурисий добавил: «Я поклялся, что никогда не уеду из этого дома, потому что он мой. А еще я поклялся себе, что, поскольку он мой, я могу делать с ним все, что захочу. А потом я сошел с ума, и вы отвезли меня дежурить тут с сержантом». Так он резюмировал пятьдесят лет истории, внутри которых умещалась вся жизнь Микеля. И оба они умолкли, так что слышно было саму тишину.
– А почему ты сказал, что это ты его убил?
Дядя поглядел на Микеля с таким видом, как будто вернулся из долгого и утомительного путешествия. Он взял в руки лошадиную голову и нервно ее развернул: перед ним снова был желтый лист с огромным количеством непонятных, таинственных складок, которые за несколько секунд до этого пытались превратиться в лошадь. И тогда он сказал, что моему прадеду ни в коем случае не следовало этого читать. «Я оставил тетрадку на виду, вместо того чтобы убрать ее, как всегда убирал. В этом виноват только я. Насколько я потом понял, мой дядя, твой прадед, нашел ее у меня на письменном столе. И у него еще хватило времени, пока никто не вернулся, прочитать, что там было написано, прийти в отчаяние, пригласить нотариуса, переделать завещание, сесть в портретной галерее с тетрадкой в руках, прийти в еще большее отчаяние и умереть».
Он замолчал, услышав властные приказы сержанта Саманты или одного из ее янычар. Потом посмотрел Микелю в глаза и сказал, не сводя с него взгляда: «Видимо, для того, чтобы заглушить эхо больной совести, я упросил твоего деда Тона остаться жить в моем доме: со всей его семьей и со всей его затаенной злобой. Тогда-то по Фейшесу и поползли слухи, что я игрок и проигрываю в баккара целые состояния. История запечатлела это как мое Первое Большое Разочарование».
5
Совершив возмездие, Симон и Франклин несколько месяцев были очень заняты. Какая-то добрая душа из Партии сделала все возможное, чтобы все четверо героев были не только изолированы друг от друга, но и загружены работой, дабы не подвергать их искушению слишком много думать, поскольку это могло поставить их военизированное участие в партийной деятельности под угрозу. Кроме трех переездов с квартиры на квартиру, товарищ Симон успел поучаствовать в десятках учредительных собраний новых ячеек. Речь там шла не только о суровой самокритике в связи с неэффективной организацией партийной работы, но и об изменениях в идеологической линии Партии. Он с головой ушел в эти дела и теперь действительно превратился в нечто вроде апостола язычников, проповедующего благую весть ортодоксального подхода. Его можно было с успехом переименовать из Симона в Савла. Минго же стал его первомучеником.
Времена были непростые: последний ревизионистский раскол оставил Партию без штанов. Но Микелю это было не важно: он знал, что ему принадлежит истина и он – один из тех десяти праведников, которых Лот должен был сыскать для Иеговы. Как же умиротворяет сознание, что ты один из десяти избранных! А в это время Франко, раскрыв рот и пуская атеросклеротические слюни, с наслаждением подписывал бесполезные и жестокие смертельные приговоры – рожденный убийцей, убийцей и умрет. Вся страна с нетерпением ждала или сердечного приступа, или невозможного поступка камикадзе, все еще вспоминая о минутах молчания в честь анархиста Сальвадора Пуч Антика. Любопытно, что в основе революционного подхода Симона лежал важнейший вопрос: должен ли авангард рабочего класса в преддверии революции пойти на компромисс с интеллигенцией и христианским сообществом или нет? Ревизионисты готовы были пойти на это, но, по мнению Симона Апостола Язычников, это было недопустимо. Авангард рабочего класса должен твердой рукой проводить в жизнь диктатуру пролетариата, чтобы раз и навсегда свершилась социалистическая революция и Пришествие Коммунизма, как проповедовал Иисус. Был и еще более каверзный вопрос: как поступать с бывшими товарищами, ушедшими в Объединенную социалистическую партию Каталонии, контрреволюционными ревизионистами, которые поддерживают свой затухающий пыл, заигрывая с подпольными буржуазными партиями. В этом случае разница во мнениях была еще более заметна, и новоиспеченные старые большевики считали, что те, кто ушел в Объединенную социалистическую партию Каталонии, были даже хуже буржуев, потому что предали общее дело. И Микель Женсана Второй, Апостол Ортодоксального Подхода, вдруг почувствовал (в тот момент, когда произносил речь в университетской аудитории номер 11, в присутствии пятерых слушателей) бесконечную усталость, и ему пришлось втайне признаться самому себе, что он ищет повода сказать «прощай, оружие». Если бы только Берта, товарищ Пепа, не сидела в тюрьме с тех самых пор, как ее предал распроклятый Бык. И члены старого правления Партии, несмотря на угрожавшие им сроки от восьми до десяти лет тюремного заключения, изо всех сил пытались исправить ситуацию, пока общему делу не подсобил смешанный с кровью кал в теле диктатора. И в Партии началось движение: ее члены постоянно сновали туда-сюда, одни – с устремленным в небеса взором, другие – потупив глаза. В то время Пиночет возвращался в Чили с похорон Франко, а у товарища Симона не было ни денег, ни возможности отпраздновать это дело бутылкой шампанского, как подобало приличному человеку. Нежданно-негаданно Испания проснулась и вспомнила, что с незапамятных времен она – оплот монархии. И тогда Партия решила, что в связи с происшедшими переменами всем следует вернуться в ряды Объединенной социалистической партии Каталонии. Партия была распущена. Многие действующие члены сказали «аминь», готовые забыть проклятия, которые сами же изрыгали всего несколько месяцев назад в адрес своих ревизионистских братьев из Объединенной социалистической партии Каталонии. Но тех из нас, кому необходимость такого шага была не совсем ясна, тех, кто говорил, что для участия в выборах не нужен был ни огонь на поражение, ни Бейрут, ни лампочки в двадцать пять свечей, ни пропитанное кровью Быка полотенце, пригласили принять участие в проекте Equus. И будьте любезны, возьмите с собой пистолет. И я, не желавший ничего другого, кроме как выйти в отставку, больше не вести войну, вернуться домой, записаться в общество ветеранов и сидеть в кресле-качалке, рассказывая байки, сказал, что приму участие в проекте Equus, и в глубине души думал: «А ты вылитая Антигона или, еще лучше, Эдип, неспособный восстать против своей революционной судьбы».
Выходя из дешевой гостиницы в Мадриде, где он провел ночь, Микель Женсана видел, как по площади Пуэрта-дель-Соль перед ним проезжает вереница черных блестящих кабриолетов, полных широких улыбок новоявленных рокфеллеров и новоиспеченных королей. Люди толпились на тротуарах, празднуя с открытым ртом и с радостью в глазах (после безутешных слез по случаю смерти Змея Горыныча) обретение королевской семьи. А в двух шагах от нового короля стоял я, с книгой в одном кармане и пистолетом в другом. Мной овладел приступ безудержного смеха, и я, печальный, разочарованный, полный надежд и растерянный, направился к метро, чтобы попасть на собрание Equus в Пуэнте-де-Вальекас.
Я думал, что проект окажется бесперспективным и нежелательным возобновлением нашей деятельности в погоне за все более далекой революцией, однако встреча превратилась в любопытнейшее и чуть ли не академическое мероприятие. В просторной столовой практически лишенной мебели квартиры меня усадили на шаткий кухонный стул за маленький столик из ДСП, поставленный перед длинным столом, за которым расположился Голубоглазый и еще трое незнакомых мне членов Центрального комитета. Они поблагодарили меня за участие в революционной борьбе и сообщили мне о неизбежном роспуске Партии и ее слиянии с Объединенной социалистической партией Каталонии и братской Коммунистической партией Испании. А также о том, что, принимая во внимание мой отказ участвовать в этом процессе, с настоящего момента с меня снимается какая бы то ни было ответственность в отношении Партии, в то же время как и с Партии снимается вся ответственность в отношении меня. Я должен был поклясться, что никогда не раскрою секретов, доверенных мне как члену Партии, и ни при каких обстоятельствах не предам никого из своих бывших товарищей, точно так же как и Партия никогда не разгласит моего участия в ее деятельности. Думаю, они имели в виду смерть Быка и мое обучение в Ливане. Я в первый раз об этом рассказываю, Жулия.
С одной стороны, Микель Женсана Второй, Робин Гуд, чувствовал невероятное облегчение, когда думал о том, что ему уже больше никогда не нужно будет выносить тяготы подполья. Но бывший товарищ Симон невероятно, до тошноты, перепугался, ведь хотя он и рисковал жизнью в борьбе со структурами диктаторской власти, прежде всего он боролся с самим собой, заставляя себя верить в правильность того, что делает. Верить в это с революционным энтузиазмом. И Микель, и Симон оба заглянули себе в душу:
– И как же мне дальше жить?
Я прямо так это и выпалил, глядя в глаза Голубоглазому, с жалостью и упреком, потому что невозможно так вдруг поменять систему ценностей. Но человек с густыми усами и с постоянно слезящимися глазами, у которого был самый что ни на есть командирский вид, почти незаметно махнул рукой: на дискуссии времени у них не было.
– Теперь пистолет. Верни его товарищу Пабло.
Я сделал, как мне велели, и снова посмотрел в глаза Голубоглазому:
– Как, собственно?
В первый раз за много лет Голубоглазый ушел от ответа, уставившись в потолок. В это время товарищ Пабло вручал мне конверт с достойным, но скудным количеством денег, необходимых для того, чтобы пережить первые недели возвращения в общество, где люди не переставали смеяться, заниматься любовью, гулять по улицам, делать вид, что ничего не происходит, защищать докторские диссертации, ходить в кино и выходить из дому, даже не задумываясь о том, нет ли за ними слежки.
Я вышел из этой столовой квартиры в Пуэнте-Вальекас, даже не решившись еще раз взглянуть на Голубоглазого. Я так и не спросил об участи, уготовленной товарищам, находящимся в заключении (например, Берте, то есть товарищу Пепе). Я не узнал, какова была реакция товарища Франклина, если он, конечно, принимал участие в проекте, и не осведомился, какой идиот придумал назвать проектом Equus это коллективное массовое увольнение, уготовленное – сказали мне – только тем членам Партии, которые сыграли в ее деятельности или структурах выдающуюся роль и не вступили в Объединенную социалистическую партию Каталонии.
На деньги товарища Пабло я заправил бензином «веспу», мотороллер, на котором приехал в Мадрид, и вернулся в Барселону как Микель Женсана Второй, Освобожденный от Всех Тяжких Повинностей, Кроме Воспоминаний. На скорости шестьдесят километров в час я пел, смеялся и плакал. И дерзко посматривал на постовых дорожной полиции. Теперь даже если бы они меня и остановили, мне не нужно было коченеть от мысли, что они обнаружат у меня пистолет в кармане или страх в сердце.
Впереди у Микеля было шестьсот километров, чтобы продумать, что делать дальше. Будь что будет, но возвращаться домой он не хотел. Это было бы равносильно признанию своей ошибки. Ему пришлось бы терпеть молчаливый, но торжествующий взгляд отца и, возможно, сочувственные взгляды дяди Маурисия. Но страшнее всего было столкнуться с молчанием матери – от такой перспективы он просто впадал в панику. Доехав до Монегроса, он три раза успел поменять решение; возле Фраги подумал, что раз уж… На раздумья оставалось еще сто сорок километров. И вот наконец, когда он решился, «он встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: Отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим. А отец сказал рабам своим: принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги; и приведите откормленного теленка, и заколите; станем есть и веселиться! ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся. И начали веселиться».
– Можно подавать мясо?
Метрдотель нетерпеливо уставился на салат Микеля, едва потревоженный с одной стороны. Микель вернулся к реальности и посмотрел на тарелку. Метрдотель поднял бровь и обиженно спросил:
– Вам не понравился салат?
– Да нет, я просто…
Он положил нож и вилку на салат с виноватым видом. Жулия понимающе посмотрела на него и указала метрдотелю на стол. Тот щелкнул пальцами. Тут же явился официант и унес тарелки.
– Ты поел бы, вместе того чтобы столько говорить…
– Я не могу перестать рассказывать. Я всю свою жизнь молчал…
Она улыбнулась, и Микель спросил себя, сможет ли он рассказать ей все. Тут официант принес второе, которое, по всей видимости, уже давно остыло. Метрдотель, стоявший за спиной официанта, поднял бровь и, не оставляя попыток испортить нам ужин, спросил, не желаем ли мы еще вина. Они сказали: «Да, еще вина», рассчитывая получить предлог просидеть там еще долго-долго. Веком больше, веком меньше, Жулия. К тому же ты сама привела меня сюда, чтобы я рассказал тебе о Болосе, и видишь, что получилось.
Все, чего боялся Микель Женсана Второй, Блудный Сын, свершилось. Рамон, его двоюродный брат, позвонил с фабрики, спросил, удалось ли ему наконец исправить мир, и закончил фразу ехидным смешком. Нурия сказала: «Здравствуй, хорошо, что ты вернулся домой» – и замолчала, ни словом не упоминая о восторженном письме, которое он прислал ей, когда только начинал триумфальный путь подпольной борьбы и славы. И пригласила в гости, познакомиться с племянником. Отец посмотрел на него молча и насмешливо, но не произнес (наученный матерью) ни слова упрека. Все невысказанное отразилось в его глазах, и он с театральным вздохом ушел на фабрику, ведь он-то работает, не то что некоторые. Дядя, сидевший в библиотеке, поднял голову от книг и с искренней жалостью посмотрел на любимого племянника, вернувшегося домой. И действительно, хуже всего было молчание матери. Может быть, для того, чтобы разрядить обстановку, или в знак покаяния Микель полдня просидел в кресле подле матери, рядом с огромным радиоприемником. Этот приемник всегда стоял как раз у стены, вон там, за спиной Жулии. И я прислушивался к молчанию матери, пока она бесконечно штопала носки и подшивала брюки под тихую музыку, которая была слышна только в пятне света от лампы. И в молчании они говорили друг с другом: «видишь, как получилось, мама»; «да, сынок, не стоит мне рассказывать подробности, я счастлива, что ты вернулся живым, целым и невредимым»; «я думал о тебе, мама, но не мог позволить, чтобы это меня остановило, это было бы контрреволюционно»; «я понимаю, то есть нет, совсем не понимаю, но принимаю это: ведь самое главное, что ты вернулся, но чем ты собираешься заниматься?», «не знаю, мама; мне кажется, что я хочу учиться, но не знаю чему… я должен дать себе несколько дней на раздумья, чтобы понять, хочу ли я продолжать учебу на историческом факультете или же заняться чем-то другим, мама». И из полуоткрытой двери библиотеки до меня доносились медленные звуки «Голоса молчания», и я понял, что дядя говорит мне «добро пожаловать». Мать, в очках на кончике носа, зубами перекусила нитку, выключила радио, чтобы дать мне послушать Момпоу, и проговорила про себя: «Думай сколько хочешь, сынок, и не обращай внимания на отцовское фырканье, сейчас очень важный момент в твоей жизни, Микель Блудный Сын».
– Отец очень волнуется, потому что на фабрике не все в порядке. – После двухчасового молчания мать посмотрела ему в глаза и положила работу на колени. – Все закрываются, и он боится, что нам тоже придется закрыться.
– Да что случилось? Рамон плохо помогает?
– Не в этом дело. Это кризис, и, говорят, на мировом уровне. У нас нет денег на новые станки. Это конец текстильной индустрии, сынок.
– Но людям ведь надо одеваться. Никогда не мог этого понять.
Если бы это было единственным, чего я не понимал в жизни… Но я понемногу подстроился к обычному распорядку дня и снова стал читать, только еще более внимательно, – пришел черед Тодорова и Барта. Отца целыми днями не было дома. Мать смотрела на меня издалека и с нежностью. И я гулял по саду один, одинокий, холостяк, вновь выходя к пруду без лебедей и к каштанам. Я строил планы на будущее и звонил друзьям, которые поражались, что я еще жив, и старался не глядеть на ту страницу телефонной книги, где был номер Болоса. Я запирался в библиотеке с дядей. Он уже тогда доверил мне тайну, известную лишь мне и ему, а именно что в Истории он останется под именем Маурисия Безземельного. Злые языки начинали поговаривать, что он понемногу сходит с ума. Он показывал мне новые дополнения к семейному генеалогическому древу, и подзуживал мою мать, говоря, что ей следовало бы пойти сфотографироваться, чтобы повесить фотографию на стену с портретами в северной галерее. И я решил, что вместо истории буду заниматься филологией: и просто потому, что мне это нравилось, и потому, что зачитывался стихами Фоша и начинал понимать, что искусство – совершенно особенная вселенная, в которой можно безнаказанно скрыться и прожить всю жизнь, не ища себе оправдания. Я был еще слишком неискушен и не знал, что существует профессия критика. Я был еще слишком молод, чтобы понять, что ищу путь спасения.
Я вернулся в университет через заднюю дверь; и он до такой степени больше не был Храмом, что даже на лекции мы ходили уже не в здание на Университетской площади, а в корпуса, хаотически расположенные по обеим сторонам проспекта Диагональ, которые начинали называть кампусом, для чего понадобилась всего капля желания и фантазии. Выходя с лекции Рикарда Сальвата, я познакомился с Жеммой. Она ела круассан, и я сразу же заметил, какие у нее ямочки на щеках. Берта осталась далеко позади. И, несмотря на то что теперь это кажется мне невозможным, Тереза тоже была далеко. И поскольку подполье осталось позади, Микель Женсана подчинился диктату времени и отрастил бороду.