Книга: Тень евнуха
Назад: 6
Дальше: Действие второе. Памяти ангела

9

Когда я в первый раз лег спать один, без Жеммы, я не мог в это поверить. Мы прожили вместе всего лишь один год, семь месяцев и двенадцать с половиной дней, а мне уже казалось, что это длилось всю жизнь. Я хлопнул дверью без особенного шума, яростно вцепившись в чемодан, набитый кое-как собранной одеждой. И спустился по лестнице, чтобы не встретить в лифте никого из соседей, которые могли бы мне сказать: «Что, друг, в командировку?» А мне пришлось бы ответить: «Нет, ухожу совсем, я просто ухожу из дома, потому что поругался с женой», а сосед бы сказал мне: «Елки-палки, быстро вы, молодежь, с этим разбираетесь», а Микель бы ответил в свою защиту, что все пошло не так с первого же дня, с самого начала будто с левой ноги. «И не думай, ничего ужасного; и не из-за политики какой-нибудь, ничего подобного. И наши семьи тут ни при чем, они никогда не вмешивались; и не то чтоб я был ненасытен, а она как холодильник. Нет, вовсе нет! В постели все шло как по маслу, не пожалуешься. И не изменял я ей, потому что не в моем характере искать себе приключений и, как бы это сказать, мне и супружеской жизни с Жеммой было вполне достаточно. А она мне? Да ну! То есть, насколько я знаю Жемму, мне это кажется и вовсе невозможным. Чего? Муж всегда узнает последним? Да ладно. Но я ж говорю, не в этом дело, и если она меня обманывала, то и шут с ней, но мы вовсе не потому разбежались. Ну не хочешь – и не буду ничего объяснять». И так как сосед сказал бы: «Да нет же, очень хочу, рассказывай», Микелю пришлось бы сказать ему первое, что пришло в голову, потому что они расходились не по какой-то одной причине, это была целая куча больших и маленьких причин, которые… В общем, он описал бы это в двух словах, как будто речь шла только об одном, и сказал бы: «Ну смотри: Жемма такая баба… не знаю, в общем, она хочет, чтобы дома все делал я. Потому что она, видите ли, феминистка». А сосед бы сказал: «Слушай, парень, прекрасная вещь: я, между прочим, тоже феминист». А ему бы пришлось ответить: «А я-то что, думаешь, не феминист? Но на каторгу не собираюсь. Я про готовку вообще ничего не знаю: полностью не в курсе. И гладить, блин, не хочу». – «Вот оно что, значит, быт заел, – посочувствовал бы тот. – Очень жаль. Я понимаю, если бы ты переспал с кем, а тебя накрыли, тогда хоть было бы о чем вспомнить, а, Микель?» И они бы и дальше продолжали разговор, потому что лифт ехал медленно, как черепаха. «Слушай, Микель, а если вам помириться?» – «Ну вот еще, а тебе-то какое дело?» – «Да никакого, но как-то все это глупо… Ты разве не видишь, какая вы с ней офигенно красивая пара?» И Микелю пришлось бы объяснить, что, поскольку они каждый день друг на друга понемножку злились, настал тот момент, когда они выговорили друг другу все без остатка и сказанного не воротишь. А сосед, гражданин чувствительный, который каждое воскресенье запирается у себя в кабинете и сочиняет стихи, хлопнул бы его ладонью по спине и сказал бы: «Вот еще выдумал: слова ветром носит, они забываются». И вышел бы из лифта, и придержал бы мне дверь, чтобы я смог пройти со своей печалью и чемоданом, и добавил бы еще напоследок: «Ты подумай, парень, не раскаяться бы потом». А мне бы больше хотелось, чтобы он похлопал меня по спине и сказал: «Брось об этом думать, ну разошлись и разошлись. Живи да радуйся, ничто не вечно, все помрем. Давай я тебя познакомлю с одной брюнеткой, которая…» Но этого не случилось.
На самом деле на лестничной площадке четвертого этажа (Жемма и Микель жили на седьмом) я уже раскаивался. Я поступил как дурак. Но она посмотрела на меня с такой яростью, когда сказала, что больше никогда не хочет меня видеть, что мне нисколько не хотелось возвращаться, поджав хвост, и просить прощения, и надеяться, что она тоже извинится. А если не извинится? Потому что она ведь на такое способна. Потому что когда она на меня смотрела с таким презрением и ямочки на щеках, скривившихся в насмешливой улыбке, делали ее еще противнее… Нет, я уверен, что она не извинится.
В общем, Микель Недавно Оставшийся Один не поддался раскаянию на лестничной площадке третьего этажа и продолжал спускаться по лестнице, думая теперь: «А что же скажут дома?» Мама будет в ужасе, кошмар. Что бы сказала бабушка Амелия, если бы была жива? Отец фыркнет и уйдет на фабрику. Рамон поцокает, будто осла понукая, и скажет: «Я ж вам говорил, с этим Микелем ничего не поделаешь, он так и останется на всю жизнь подростком, никогда и не повзрослеет. А ведь ему уже лет тридцать, правда? А институт до сих пор не окончил; нет, говорю ж я тебе…» И, смотря по тому, с кем бы это обсуждалось, Рамон, может быть, еще поднял бы вверх палец и заметил в заключение: «Хорошо еще, что детей не завели, ты понимаешь, о чем я?» И только Нурия посмотрит на меня печальными глазами и поцелует в щеку. А Жеммина родня? Они будут в восторге, наконец-то доченька вернулась, избавившись от этого несуразного охотника за приданым, который ее чуть не охмурил: «Да, солнышко, не беспокойся, отдохни, расслабься, и забудем об этом. Мы все решим. Ты ведь не в положении?»
«Какая мерзость», – подумал я, стоя на лестничной площадке первого этажа с чемоданом в руке. И, уже собравшись подумать, что больше никогда не увижу этот холл, я вдруг сказал: «Только не это!», потому что как раз в тот момент в подъезд заходил тот сосед феминистского толка, с которым мне не хотелось встречаться в лифте, к тому же, к ужасу моему, в сопровождении своей супруги (он был из тех, кто говорит «моя супруга») и настроенный поболтать. Как только они разглядели его в темноте, она включила распроклятый свет, и сосед указал на чемодан:
– Что, друг? В командировку?
– Да… Вот, еду… в Нью-Йорк.
– Ах, Нью-Йорк! Пятая авеню, Гринвич-Виллидж, Тиффани и все прочее. Хотел бы я быть на твоем месте, парень. И надолго?
Микель взялся за ручку входной двери, готовый тут же исчезнуть. Я пофантазировал:
– Не знаю; но вы меня еще долго здесь не увидите, потому что мое задание не из легких.
– Хотели бы мы быть на твоем месте, – без энтузиазма соврала супруга. За это время она уже достала письма из почтового ящика.
– Ладно, до свидания, а то я опоздаю.
– До свидания и счастливого пути! Ой, посмотри: нам пишут из Пучсерды.
И никому даже не пришло в голову, что в такое позднее время не вылетают и никогда не вылетали в Нью-Йорк никакие рейсы.
Микель Женсана Уже Целую Вечность Назад Оставшийся Один вышел на улицу с полным отчаяния чемоданом, обвинявшим его в дезертирстве. (Другого выхода не было: уходить должен был он, потому что практически весь взнос за квартиру внесли родители Жеммы и начинать заранее обреченные на провал переговоры о разделе территории не имело смысла.) Один, посреди ночной улицы, не зная, куда идти и чем заняться, с большой проблемой: он понятия не имел, как человек, который живет в Барселоне, может найти в той же Барселоне дешевую гостиницу. Прежде чем пуститься в путь, он ощупал карман, чтобы убедиться, что не забыл кошелек. Я отошел на достаточное расстояние от дома (балкон закрыт, шторы задернуты, свет в столовой выключен, но кто знает, не следит ли за мной Жемма) и посмотрел на часы. Чтобы хорошенько подумать и разработать план действий, я зашел в бар. Вот там-то все и началось.

 

– Забежал утопить в вине печали? Я не ошибся?
Микель обернулся, в некотором тумане, ведо́мый глубоко скрытым и очень живым воспоминанием. Сверху с любопытством смотрели на него смеющиеся и слезящиеся глаза с красными прожилками. И снова раздался хриплый голос:
– А, Симон?
Я несколько секунд не мог сообразить, о чем он. И тут меня словно кольнуло.
– Голубоглазый! – воскликнул я.
– Меня зовут Гарсия, – поспешил пояснить Голубоглазый.
– А меня Микель, – быстро ответил бывший товарищ Симон. И сделал вид, что очень рад, хотя это совсем не соответствовало действительности. – Ну, что нового?
– Давай выпьем, я угощаю. – Он подозвал бармена с густыми бровями. – Плесни мне виски на два пальца. Безо льда. – Он улыбнулся мне и ткнул меня локтем в печень. – Ну что, а ты-то как?
Мы замолчали и улыбнулись. Ну и что тут скажешь, после стольких лет, да еще как раз в тот день, когда сбежал из дому… Голубоглазый откашлялся:
– Ведь я не ошибся? Грустишь?
Микель заказал еще виски и сделал большой глоток. Жидкость обожгла ему горло и очень неприятно отозвалась кислотой в желудке. Это было самое главное: затуманить ум в достаточной степени, чтобы пережить эту проклятую первую ночь.
– Не боись, парнишка, никто мне про тебя не рассказывал. Я сам догадался. – Он из ниоткуда вытащил пачку сигарет и предложил мне одну. Пока я затягивался, в облаке дыма он продолжал допрос: – И в чем же твоя проблема?
– Нет у меня никаких проблем.
– Женщины, значит…
Три стакана виски спустя они так и не успели поговорить по душам. И никогда не успеют, ведь о чем рассказывать товарищу по общему делу, когда общего дела не стало и прошло пять лет? И, кроме того, у меня в голове был совсем другой вопрос. Понемногу пьянея, я думал о матери, думал, может, поехать домой и сказать ей: «Мама, мы разошлись, у тебя найдется для меня уголок?» И передо мной вставал молчаливый и вопрошающий взгляд матери, без слов задающий все вопросы, наполовину состоящий из упреков и жалости к своему так и не повзрослевшему сыну, постоянно учащемуся на ошибках… «Что ты такое говоришь, Микель, какой уголок?.. У нас здесь полно пустых комнат».
– Я ни у кого не прошу жалости, – вырвалось у меня, потому что я не хотел вести доверительных разговоров с Голубоглазым. Нет, как бы он ни был мне дорог. А может, у друга переночевать?
– Молодцом держишься. – Голубоглазый цокнул языком. – На то ты и мужчина: страдать надо молча.
Но у какого друга? Он и представить себе не мог, кто был бы способен сделать ему такое одолжение. Короче, не было у него друзей, да и никого не было. Дешевая гостиница, все бы решила дешевая гостиница. И тогда я подумал о Болосе. Но ведь уже прошло столько времени с тех пор, как я его не видел, – со дня после первых муниципальных выборов. Как будто мы с ним разошлись.
– Не знаешь, есть тут дешевая гостиница поблизости?
– В первую ночь всегда тяжело.
– Неужто у меня на лбу написано?
Голубоглазый улыбнулся и сказал: «Опыт приходит с годами, ты еще сопляк, Симон, а мне-то ведь пятьдесят с хвостиком». Он вынул из кармана купюру и, опять ткнув меня локтем в печень, не дал мне заплатить. И расплатился все с тем же официантом с густыми бровями. А я, с чемоданом на полу, был в полуобмороке от выпитого виски и оттого, что Жемма сказала мне: «Я больше не хочу тебя видеть, никогда в жизни».
– Пошли со мной.
Пошатываясь, с тошнотой в горле и с безысходностью в душе, Микель провел первую ночь в пансионе на улице Консель-де-Сент, которым заведовал Голубоглазый. Пансиончик был так себе, но Голубоглазый им гордился, потому что с тех пор, как он остался без киоска, ему было нелегко добывать себе пропитание, и какой бы большой шишкой в Партии он ни значился, в час расчета его выставили на улицу в одних подштанниках, как и всех. Он рассказал мне, что начал жить с хозяйкой этого пансиона, которую звали Лидия, и что сейчас у него есть и работа, и жаркая постель. Жаловаться ему не на что, объяснял он по дороге в Эдем товарищу Симону, которого все больше мутило. А Микель, вместо того чтобы в свою очередь рассказать ему что-нибудь о себе, только спросил: что это за Эдем такой хренов, а, Голубоглазый?
– Гарсия. Это название пансиона. Пансион «Эдем». А женщину ты себе и другую найдешь, поверь мне.
На мгновение Микелю показалось, что Голубоглазый своими глазами просвечивал ему душу, как рентгеновский аппарат.
С материнской заботой и не обращая внимания на ледяной взгляд Лидии, требовавшей у мужа немедленных объяснений, Голубоглазый сварил Микелю горький кофе, раздел меня, заставил выблевать всю застрявшую в желудке горечь в унитаз, напоил через силу водой с лимоном, поставил под душ, нежно вытер полотенцем и отправил спать. И все это, пока Микель плакал и нес всякую чушь типа «какое жизнь говно» и «я ломаю все, до чего ни дотронусь» в тринадцати или четырнадцати версиях.
– Я бы такого даже для тебя делать не стала, – сказала Лидия Голубоглазому. – Это что еще за фрукт?
– Просто друг.
– Хорош друг нашелся.
– С войны. Ему пришлось очень худо, бедняге.
И Лидия перестала ворчать.
Несмотря на заботу Голубоглазого («Сейчас-то блюй себе на здоровье, Симон, война-то уже кончилась»), я всю ночь промучился, а когда проснулся, поздним утром следующего дня, голова у меня раскалывалась невозможным образом. Во-первых, я не знал, где я и что со мной. Я чувствовал себя пористым, как пробка, и любой шум из «Эдема» отдавался в моей голове так, как будто вместо черепа у меня был колокол. И язык как тряпка. Помаленьку в пробку вернулись мысли, и я снова обдумал положение. Свое новое положение. Я пытался сообразить, сходить ли еще раз в душ или уж лучше сразу броситься с балкона, когда услышал знакомый голос Голубоглазого, который приглашал меня вернуться к жизни.
Прошло еще два дня до того момента, как Микель снова начал вести себя как нормальный человек. А пока он сидел взаперти, куря бесконечные сигареты «Дукадос» и поглощая те несколько литров пива, которые Голубоглазый разрешил ему выпить в обмен на обещание не принимать ни капли крепких напитков. И Микель часами думал и думал, как же это может быть, что пути назад нет, что невозможно начать все с чистого листа и сделать все как надо. Несправедливо, что нам не дают пожить сперва понарошку. Нельзя все засчитывать с самого начала, сразу же запуская хронометр и наказывая за нарушение правил. Сплошная трагедия. Уж лучше выпить пива – так проще наклюкаться. В те дни он принял абсолютно неправильное и ничем не обоснованное решение бросить университет, куда снова поступил, когда познакомился с Жеммой. «Пускай они себе засунут в задницу свои спряжения глаголов с безударными личными окончаниями». Это была своего рода месть Жемме, как будто для нее его уход из университета мог хоть что-нибудь значить.
В «Эдеме» я понял, что никакая любовь не может выдержать нелюбви. И все же, когда любовь умирает, каким бы желанным и долгожданным ни был ее конец, остается необъяснимая пустота, как будто тебя покалечили. И так как никому не хочется скакать по жизни на одной ноге, всегда пытаешься чем-нибудь заменить потерю. Иногда ее заменяют ненавистью. Иногда печалью. Многим из нас удается превратить свою личную жизнь в блестящую катастрофу.
За несколько дней, в течение которых я много блевал и мало ел, я так и не успел переговорить с Голубоглазым и никак не объяснил ему своего поведения. Я похудел на пару килограммов, четыре с лишним фунта тоски, улетевшей в виде непередаваемой энергии на другой конец Вселенной, где селятся полные душевной боли вздохи. И чуть не заработал себе язву желудка. Даже когда я собрался уезжать из «Эдема», Голубоглазый не потребовал от меня ни малейшего объяснения, не торопил меня и ничего у меня не попросил взамен за свое терпение. Микелю Женсане Болезному, уже несколько успокоенному, но с болью за спиной, не удалось убедить их хотя бы взять с него деньги за все те дни, которые он у них прожил. Чтобы он не приставал, Лидия («Еще чего, выдумал тоже!») и Голубоглазый («Иди себе и застегнись, понял, Симон?») выставили его на улицу. Он даже и поблагодарить-то их как следует не успел. Но подумал, как хорошо, что в мире еще иногда попадаются Лидии и Голубоглазые, даже если для разговора с Голубоглазым иногда нужен был голубоглазско-каталанский и каталанско-голубоглазский словарь. И Микель, поразмыслив как следует, решил вернуться в дом Женсана, чтобы повидаться с матерью и решить, что делать дальше. И он во второй раз почувствовал себя героем притчи о блудном сыне и подумал: есть вещи, которые никогда не меняются, и никогда-то я не смогу стать нормальным человеком, без проблем, с настоящей улыбкой.
– А почему бы тебе не пожить дома?
Микель старался не глядеть матери в глаза, и ему даже в голову не приходило давать какие бы то ни было объяснения отцу, который в то время практически жил на фабрике. Мне и так было понятно, что мать изо всех сил старается заполнить пустоту стольких стен, коридоров и комнат жизнью большего масштаба, чем та, которую могли привнести она сама, швея сеньора Анжелета, которая приходила в дом шить, и призрак отца. И бедняжка Ремей, последняя служанка, оставшаяся в этом понемногу приходившем в упадок доме, была единственным человеком, кто включал телевизор – большой, тяжелый, сероватый и мертвый от скуки, – который дон Пере поставил в гостиной по той простой причине, что так было положено.
– А дядя как?
– Хорошо. Поживи дома, сынок.
Но глаза ее говорили мне: «Я совсем одна, твой отец занят только уплатой долгов, а твой кузен Рамон хочет избавиться от фабрики, как можно скорее и за любые деньги, чтобы не ждать, пока она развалится и нас похоронит, ведь и его терпению есть предел. А я устала, этот дом для меня слишком велик, я хочу переехать в квартиру в центре Фейшеса, на днях приходили оценить библиотеку прадеда Маура, мы даже и в пятой части этого дома не живем, а на чердак я уже много лет не поднималась… А дядя Маурисий не хочет продавать его ни за что на свете. Да что там: когда я об этом заговариваю, молчит, как мертвый».
– Я бы хотел жить в Барселоне. – Я чувствовал себя подлецом. Но это была правда.
– Это совсем недалеко. И скоро построят шоссе. Ты сможешь ездить туда каждый день… Или на поезде, как в студенческие времена.
– Мама…
После недолгого молчания мать повторила, как будто вздыхая:
– Нам придется продать этот дом. Мы должны уговорить дядю.
– А отец что говорит?
– Говорит, что давно бы уже его продал, чтобы заткнуть дыры.
– Не надо этого делать. Это последнее, что у вас осталось.
– Жить в квартире гораздо удобнее. – Она устало улыбнулась. – Это уже похоже на дом престарелых.
– Не стоит его продавать. Ты привыкла жить в доме с садом. Где ты цветы будешь сажать?
– В горшках.
– Ты и сама в это не веришь. Ну что ты, мама… Давай я побуду здесь неделю. Приведем в порядок мою комнату. Я буду иногда приезжать.
– Золотые слова.
Она вздохнула и замолчала. Возле нее лежал новенький шарфик, скорее всего для Роже́, сына Рамона. И наконец главный вопрос, которой мы все это время откладывали:
– А ты-то как, Микель?
В тридцать лет, когда уже давно не живешь дома, невозможно вдруг начать доверять матери свои секреты. Он не мог рассказать ей, почему они с Жеммой решили разойтись, почему он решил не продолжать учебу, почему он пил сегодня уже пятый бокал виски, почему он в последнее время проводил многие часы в написании стихов, которые потом в отчаянии рвал в клочья; почему, чтобы забыть о Жемме, он пристрастился к концертам во Дворце музыки и почему так часто плакал в одиночестве партерного кресла при перепевах флейты или от глубокого стона виолончели… почему он думал бросить преподавание, ведь ему совсем не хотелось столкнуться с Жеммой на работе, и целый отчаянный список всего прочего. Обо всем об этом нужно было ей рассказывать?
– Все нормально, мама, потихоньку… Но мне нужно побыть одному и подумать.
– Здесь ты можешь жить один.
– Мама… Я хочу жить в Барселоне. Один.

 

В ту первую ночь возвращения блудного сына я почти не спал. Я поужинал с матерью, дядей и Ремей почти в полной тишине; обе женщины двигались как бы на цыпочках, как будто боясь разбить стекло какого-то наполовину рожденного разговора, ведь они понимали, что маловероятно, что я начну рассказывать, как дал трещину мой брак. Дядя молчал, не поднимая глаз от тарелки. А отец ужинал в ресторане, чтобы не видеть меня. «И к тому же так скоро, еще не прошло и двух лет, как они поженились, мы же говорили, что она ему не пара. А теперь как нам себя вести с семьей Молинз, если мы встретим их на улице? Мы ведь им все еще родственники? А может быть, мне стоит сходить их навестить?» Тогда дядя заговорил и сказал: «Да что ты, Мария, со своими Молинзами, оставь их в покое. Нечего об этом беспокоиться». Он имел в виду, что беспокоиться следовало о Микеле Втором, его любимом и единственном племяннике. И Ремей подавала тарелки с широко раскрытыми глазами, словно пыталась подражать метрдотелю с поднятой бровью, которому еще только предстоит появиться в этих стенах и ходить по этим залам, понятия не имея о населявшей их боли и делая похожие профессиональные жесты. До чего же блестящее будущее.
– Сынок… – Она нервно катала шарики из хлебного мякиша кончиками пальцев: – Вы окончательно решили, что будете разводиться?
– Я не хочу об этом разговаривать, мама.
И Ремей поспешно вставала, делая вид, что ей нужно что-то отнести на кухню.
– Но сынок… Если я о тебе не позабочусь…
– Я уже достаточно взрослый. – И, очень сухо: – Спасибо.
Мать не решилась ослушаться этого приказа. Она боялась, что слишком натянет нить, и та порвется, и бедняга Микель опять уйдет из дому. Так что ужин продолжался в молчании, которое нарушал только стук плохо закрытой ставни, с которой играл ветер.
– Во сколько придет отец?
Оставшись один наверху, в своей комнате, Микель открыл окно и закурил сигарету. В саду было темно, но я разглядел раскидистую крону земляничного дерева. Ветер разогнал редкие тучи, и казалось, что счастливые звезды выстроились в ряд, чтобы отпраздновать мое возвращение. Я понял, что вот уже восемь лет как не поднимал голову, чтобы посмотреть на ночное небо. Именно с тех пор, как ушел из дома, чтобы бороться за революцию, и у матери выпало из рук стеклянное яйцо, на котором она штопала мои носки. Я сел в поезд с набитой сумкой и ворохом революционных иллюзий и торжественно поклялся себе самому, что не вернусь домой, пока наше Дело не будет завершено. В те минуты восторг открывшегося призвания охватил меня настолько, что я становился человеком, полным энергии и готовым действовать. Я это доказал в тот день, когда на демонстрации металлургов ударом кулака согнул в три погибели мужика из тайной полиции: он пытался задержать члена Партии, который, как я впоследствии узнал, занимал одну из руководящих должностей. Этот действительно героический поступок был со стороны Микеля совершенно бессознательным: он ударил полицая кулаком в лицо, потому что умирал от страха и хотел убежать, а тот загораживал ему дорогу. Товарищ из Партии, как и я, умчался во всю прыть, и в ужасе я услышал выстрелы за спиной, и это еще больше подстегнуло мой бег. Но как бы то ни было, в моем резюме уже значился героический поступок. Но дела шли плохо. Полиция как одержимая гонялась за так называемыми малочисленными группировками, то есть за нами и еще за пятью или шестью организациями, которые не давали погаснуть факелу борьбы, если будет нужно, вооруженной, в то время как Объединенная социалистическая партия Каталонии временно отсутствовала, а все остальные силы не подавали ни малейших признаков жизни. Примерно в то время, когда я уже шесть или семь месяцев прожил на квартире моей ячейки, мне выдали пистолет. И я года три проспал с пистолетом под подушкой.
Но в жизни Микеля Че Женсаны все было еще слишком просто; предстояло ее немного усложнить; одной войны недостаточно, следовало добавить к ней то, что всегда было для меня самым неразрешимым: сердечные муки. Произошло четыре или пять арестов. В связи с этим структура Партии в районе Конгрессов была подвергнута пересмотру. Результатом стала новая организация ячеек. Четвертая и пятая ячейка слились в одну, что привело к нашей новой встрече с Франклином Болосом. Но кроме этого, к пущему моему смятению, к нам присоединился новый товарищ, ответственный за организацию ячейки, – товарищ Пепа. И Микелю пришлось сжать зубы и приказать сердцу перестать стучать, потому что с тех пор, как она исчезла из университета, он больше ни разу ее не видел – Берту, Пепу, товарища Пепу, Берту, которая уже так давно не носила красное пальто первокурсной поры, Берту моих свободолюбивых граффити на стенах барселонской мэрии. Не может быть: мы с Бертой в одной квартире или почти в одной квартире, и она все так же полна энергии или даже больше, чем раньше, и видит перед собой только поставленную цель, как будто она не способна влюбиться или подумать, что кто-нибудь может влюбиться в нее, – Берта, Берта! К тому же любовные связи между не состоящими в браке товарищами запрещены: откладывать партийную работу ради частных и личных вопросов является контрреволюционной ошибкой. А самое главное, взгляд Берты был холоден как лед, и мне хотелось исчезнуть с лица земли. Поэтому, когда мы с ней поздоровались – в тот момент никого рядом не было (бум, тум, тук), – я решил сделать вид, что мне все до лампочки.
– Ну и имечко ты себе выбрала, Берта.
– Тебе никогда не избавиться от мелкобуржуазных предрассудков, товарищ Симон.
Этим она меня просто убила. Звезды все еще подмигивали мне с неба через окно дома Женсана, а я докурил первую сигарету. Мысли о Берте перекликались с мыслями о войне, это правда, но она была моей первой неразделенной любовью. И зачем люди всю жизнь влюбляются не в тех, в кого нужно? У меня в комнате не было пепельницы, и, так как мне не хотелось бродить по дому, где меня мог настигнуть материн или дядин взгляд, я решил смастерить себе пепельницу из картонной коробки из-под ботинок, которая стояла у меня под кроватью. Из-под ботинок, в которых я женился. Сколько всего со мной произошло с тех пор… какой же я все-таки еще сопляк. Я больше никогда не видел Берту, с тех пор как все кончилось и Франко умер в своей постели. Я перестал жить на подпольных квартирах, несколько месяцев мотался туда-сюда, меня ликвидировали в результате операции Equus, а потом я вернулся домой, и мать вздохнула с облегчением, а отец почти ничего не сказал, и Микель Женсана Неизвестный Солдат решил вернуться в университет вместе с Болосом, чтобы продолжить обучение, прерванное ради борьбы. Отец уже планировал свое бегство. И я познакомился с Жеммой. Ее звали Жемма Молинз, и у нее были такие ямочки на щеках, что лицо ее становилось невероятно милым и так и хотелось ее расцеловать. Она училась на нашем курсе, и я стал за ней ухаживать и позволил, чтобы Болос начал волочиться за некой Марией, смуглой красоткой, которая была мне совершенно безразлична. А Жемма была очень миленькая и сообразительная, на пару-тройку лет моложе меня и очень любила учиться. А еще с ней было весело. Это она снова разожгла во мне интерес к музыке, привитый дядей. Жемма привела меня на первые концерты, и я сразу же к ним прикипел, потому что мне нужно было жить чем-нибудь очень глубоким, ведь меня совсем недавно лишили цели в жизни, и я не мог вытерпеть этой душевной пустоты. И жизнь была достаточно сносной, потому что хотя я и просыпался иногда по ночам с криком из-за того, что Минго и Бык являлись мне во сне, Бык и его ужасная гримаса, и полотенце, и все такое, но с каждым разом эти страшные сны уходили все дальше и дальше, и моя душа успокаивалась. Но иногда я вспоминал о Берте и думал: «Берта, что с тобой случилось, Берта, товарищ Пепа?» Кажется, я иногда плакал. Но все было можно вынести, потому что все больше и больше Жемма была передо мной, рядом со мной. И она вновь открыла для меня музыку, и Микель, по прозвищу Растяпа, решил перейти с исторического факультета на филологический, потому что начал понимать, насколько поэзия способна удивлять, и, пока Жемма без устали занималась, он мечтал и сдавал экзамены, а по вечерам часа четыре работал в вечерней школе, чтобы платить за обучение в университете. И мир становился довольно удобоваримым. И я открыл для себя Жуана Виньоли, Жузепа Палау-и-Фабре, Антонена Арто, Артюра Рембо и самые непроходимые страницы Гонгоры, который привел меня к Сернуде и Гильену, и Аузиасу Марку. И я гулял по аристократическому, хотя и заброшенному саду нашего дома с книгой в руке. Перед заросшим прудом без лебедей Микель читал вслух: «Allá, allá lejos; / Donde habite el olvido, / En los vastos jardines sin aurora; / Donde yo solo sea / Memoria de una piedra sepultada entre ortigas / Sobre la cual el viento escapa a sus insomnios», горя энтузиазмом новообращенного и зная, что никто, кроме зазевавшихся зябликов, его не слышит. Он декламировал и любовные стихи Аузиаса Марка: «Любовь моя крепка, а жизнь – одно сомненье», «Безумец тот, кто думает, что я в разлуке о любимой не печалюсь», и ему было досадно, что он не был безумно влюблен в Жемму и, напротив, был не способен избавиться от все более размытого, но обладавшего волшебной силой образа красного пальто Берты – образа, затерянного в тумане. Когда от всего этого ему становилось грустно, он уходил благоговейно слушать на семейном проигрывателе «Музыкальное приношение» в исполнении Карла Рихтера и взывал к Богу, в которого не верил, вопрошая, почему Он не дал мне достаточного таланта, чтобы сделаться музыкантом или поэтом, и чувствовал себя ничтожеством. Когда я рассказывал об этом Жемме, она встревоженно качала головой и с большим тактом говорила мне: «Микель, в твоем возрасте не пристало витать в облаках», а он отвечал, что потерял слишком много лет на ерунду и сейчас ему необходимо было наверстать le temps perdu. И в тот же самый вечер начинал читать Пруста по-французски и чувствовал себя еще мизернее, мельчайшей амебой, перед лицом того, как можно заставить человека все это пережить при помощи слов, просто-напросто выстраивая их одно за другим. И Микель приходил к тому же восторженному заключению, что и его святой покровитель, и восклицал: «Нет равных Искусству!» – в пустом саду, где жила память о лебедях. И у моей хвалы был привкус святотатства.
Дойдя до второго окурка, я убедился, что импровизированная пепельница мне здорово пригодилась. Я взял стул и поставил его перед окном, не переставая думать о Жемме и о том, какая она была усидчивая. В те немногие часы, которые они проводили вместе, у нее в руках всегда была книга, а он брал ее ладони в свои. Они всегда так делали. И как-то раз он предложил ей съездить к нему домой после экзаменов (ни в коем случае не перед экзаменами – Жемма была слишком дисциплинированной во всем, что касалось учебы). И она согласилась. Не то чтобы ему хотелось познакомить ее с родителями, но он мечтал показать ей дом и сад. С родителями она таки познакомилась, хотя я не стал им говорить, что она практически моя невеста, и нас оставили в покое. Жемма была в восхищении от нашего аристократического особняка, а я разуверял ее и говорил о том, что это сырой и темный дом с потрескавшимися от холода стенами. И сад ее очаровал: «Какая прелесть, Микель, ведь такого уже не бывает, в середине двадцатого века!» И, подгоняемые радостью этих открытий, они ушли вглубь сада, туда, где росли каштаны, и до конца открылись друг другу душой и телом. Это было полное блаженство, потому что Жемма была девушка очень привлекательная. И уже не девственница.
– Да что с тобой, Микель?
– Ничего… Просто я… Я этого не ожидал.
Они уже успели одеться, но не потому, что завели этот разговор, а потому, что поднялся ветер; но все еще лежали под каштанами, на том самом месте, где и дядя Маурисий Безземельный занимался неподобающими делами, а дон Пере Первый, Беглец, ощупывал с головы до ног некоторых своих знакомых дам. И где многие отпрыски династии втайне развлекались в одиночку или в хорошей компании. Как будто в доме Женсана мало комнат. Если бы каштаны умели говорить…
– Но послушай, я ведь знаю, что ты тоже был с другими женщинами, и ничего в этом особенного не вижу.
Микель сорвал травинку и положил ее в рот. Он улыбнулся, оперся на ствол каштана и вздохнул:
– Я никогда ни с одной женщиной раньше не был.
– Да ну… – Это было очень скептическое «да ну», недоверчивое и несколько насмешливое, очень в стиле семидесятых годов.
– Ты первая женщина, которую я видел обнаженной.
– Да ну… – Еще более недоверчиво и еще более в стиле семидесятых.
– Впервые вижу голую бабу в реальной жизни.
После этого принципиального заявления они некоторое время помолчали. И даже не то чтобы некоторое время, а почти весь вечер, потому что оба были слишком неуклюжи, чтобы разрешить такой вопрос за три шажка, прыжок и поворот. И Микель сто тысяч раз пытался сказать, что ему хотелось бы знать, с каким парнем ты раньше крутила, Жемма, но он не решился этого сказать, потому что боялся, что она ответит: «А тебе какое дело?» Или, еще хуже, скажет: «Это был не один парень, а трое или четверо, мой дорогой, и с каждым по многу раз». Мне было очень неловко оттого, что ей был известен секрет, которого я никогда не узнаю. От этого у меня в душе начинало свербеть. А еще больнее мне было оттого, что, несмотря на то что я знал назубок (конец шестидесятых годов, свободная любовь, Беркли, yankees go home, фрейдомарксизм Герберта Маркузе), что ревность – это очень мелкобуржуазный недостаток, когда дело касалось его самого, Микель Радикальный Теоретик был так же ревнив, как и любой другой гражданин с улицы. Очень даже ревнив.
– Я просто поверить не могу, что ты никогда раньше не спал ни с одной женщиной.
– Почему?
– И чем ты занимался до сегодняшнего дня? Дрочил?
– Черт возьми, Жемма…
И как мне было объяснить ей, что речь шла не о постели, а о чувствах. И как мне было ей объяснить, что я был счастлив увидеть ее обнаженной передо мной, и что я любил ее нежно и почувствовал, что эта девушка со сладкими ямочками на щеках меня любит, когда она попросила меня войти в нее после того, как мы какое-то время ласкали друг друга, и что я изо всех сил старался, Боже мой, не кончить слишком рано, потому что все ожидание в мире сводилось к этой минуте под каштанами нашего сада, какая дивная минута. Я струсил и не сказал ей: «А если ты забеременеешь, что тогда?» – и подумал, что она и так знает, что делает.
– Даже в публичном доме не был? Никогда?
– Никогда. И ничего во мне странного нет. Просто у меня были другие дела.
Звонкий смех Жеммы спугнул только зяблика. Микель, наполовину пристыженный, наполовину ослепленный этой девушкой, о зрелости которой он только сейчас начал догадываться, даже не обратил на него внимания. Его мучила только собственная ревность или, возможно, собственное воображение. Не говоря уже о том, что он ей чуточку соврал, потому что хотя он и действительно не был никогда ни с одной женщиной, одну из них он все же видел обнаженной и даже… Но в ту минуту мне не хотелось ни словом упоминать ни Берту, ни тот день, когда после собрания с товарищами из шестой ячейки она решила переночевать в квартире, где жил Микель, потому что не очень хорошо себя чувствовала, и я сказал ей, ложись на мою кровать, Берта, Пепа; товарищ Пепа. И она сухо меня поблагодарила и прилегла на ней, пока я, товарищ Симон, варил на кухне суп из пакетика на двоих и на секунду подумал: «Гляди-ка, как будто мы женаты» – и, покачав головой, попытался отделаться от этой мелкобуржуазной мысли.
– Или тебе неприятно, что я никогда раньше не был с женщиной, Жемма?
Она взяла его руку и поцеловала ее почти благоговейно.
– Не выдумывай, – сказала она. И как будто угадала мои черные мысли. – А ты не переживай, что я… Это было давным-давно, и с тех пор я того парня больше не видела. – Теперь ветер играл с листвой каштана, как будто с интересом слушал разговор. – И больше никогда не увижу.
– Да мне безразлично, – соврал я. – Каждый пусть делает со своим прошлым что хочет.
Я чувствовал себя героем. Героем, который вот-вот расплачется.
Несмотря на это, после событий под каштаном Микель полюбил Жемму, и она прочнее поселилась в его мыслях, как будто неким странным образом, понемногу, развивалась запоздалая влюбленность замедленного действия. А еще я узнал, так до конца этого и не понимая, что все разговоры о том, что секс – это страшная сила, полная ерунда, потому что сама эта постель как таковая для меня значила гораздо меньше, чем улыбка, взгляд или воспоминание; и жизнь повернулась так, что от хорошего здорового секса сердце ныло гораздо меньше, чем от нежности на расстоянии. Но я был еще слишком зелен, чтобы все это понять, потому что Микелю Женсане Второму, Непорочному, было всего только двадцать восемь, а значит, он был того же возраста, как божественный Шуберт, уже больной сифилисом, когда тот завершил свои Трио, девяносто процентов всех Lieder, включая Die schöne Müllerin und auch Die Winterreise, все квартеты, все семь месс и все симфонии, кроме Большой.
– Я была уверена, что ты все поймешь, Микель.
Нужно помешать ложкой и подождать, чтобы еще раз закипело. И доваривать на медленном огне. Запах супа напомнил ему о других ужинах, и он почувствовал себя очень уверенно на кухне, в каких-нибудь десяти шагах от Берты. И ему вдруг захотелось есть благодаря этому куриному супу из пакетика, и он опять поддался мелкобуржуазной мысли: «Как будто мы женаты». И в течение десяти минут, пока суп кипел на медленном огне в полуприкрытой кастрюле, он ни на шаг не сдвинулся из кухни, прислушиваясь к малейшему звуку, который мог бы донестись из комнаты. Но Берта, наверное, заснула. У нее и вправду был неважный вид во время собрания, и она даже ни разу не закурила, а ведь она… Симон налил полную тарелку дымящегося супа и понес его в комнату. Там было темно.
– Берта, – сказал я. – То есть Пепа.
– Мм…
Великий шеф-повар Микель Бокюз поставил тарелку на пол и включил свет. Берта была полураздета. Она осталась в одной майке и в трусиках. Глаза ее были широко раскрыты, и было неясно, видит она меня или нет. И простыни уже начинали пропитываться по́том.
– У тебя температура?
– Мм…
– Я схожу в аптеку. Нужно сбить жар.
Я споткнулся о тарелку с супом, тихо выругался и пошел искать дежурную аптеку с двадцатью пятью песетами в кармане. Издалека, с бульвара Марагаль, до меня донесся стон ночного трамвая. Мне повезло – аптека была в пятнадцати минутах ходьбы. Фармацевту, который в это время ночи поглядывал на меня с некоторым недоверием, я чуть было не сказал: «Слушайте, денег у меня нет, но у моей любимой жар, она умирает, я хочу ее вылечить, но денег у меня нет, ее имя Берта, но все зовут ее Пепа, а я Микель, но все зовут меня Симон, понимаете? Да-да, подпольная борьба; елки-палки, конечно, мы рискуем жизнью! Это совсем не игрушки; а Берта так прекрасна, и у нее дар быть настоящим командиром, хоть она и худенькая, а сегодня я видел ее обнаженной, то есть почти обнаженной, и поэтому я так счастлив и готов весь мир обойти, чтобы найти порцию хинина и вылечить ее от малярии, вы понимаете, Ливингстон? И вы не подумайте, что я замешкался оттого, что не знаю, что нужно сказать, чтобы купить презервативы, потому что, хотя мне и двадцать три года, мне даже и в голову не приходит, что для таких случаев их нужно иметь под рукой; я их и видел-то всего пару раз в жизни; и к тому же мы с Бертой, то есть с Пепой, ни-ни, серьезно, ни сном ни духом. Мы просто товарищи».
Фармацевт продолжал смотреть на онемевшего покорителя джунглей в тропическом шлеме, только что прибывшего из глубин непроходимого леса, все тем же недоверчивым взглядом.
– Сколько стоит упаковка аспирина?
– Двадцать три.
Уф. Они спасены. Какие уж тут презервативы. Но как минимум я мог как ветер мчаться к ней по лесу с драгоценным грузом сульфамидов, чтобы бороться с проказой, сразившей нашу экспедицию. И у меня еще оставались две песеты.
– И коробочку лакричных конфет, пожалуйста.
Вернувшись домой, он еще из прихожей услышал раздававшийся из комнаты шум. Там горел свет, и Берта, теперь уже в одних трусиках (в розовых трусиках с белыми кружевами в виде цветочка, который я как сейчас помню), нервно дергалась под грузом упавших на нее с полки книг, и на груди у нее лежал Лукач, а Арнольд Хаузер давил на живот, и я собрал свою тайную библиотеку и клянусь, не больше нескольких секунд задержал на ней взгляд, потому что думал: «Нужно вызвать врача. Но как это сделать, не возбуждая подозрений?»
– Берта, Пепа, успокойся, это я.
Я пощупал ее лоб, все еще пылающий, и нежно протер ей мокрым полотенцем шею и грудь, и она, в полубессознательном состоянии, не воспротивилась. Время от времени она раскрывала пересохший рот, как будто бы ей хотелось пить, и Микель с перепугу по дороге на кухню снова споткнулся о тарелку с супом, которая все еще стояла на полу, и на этот раз я таки перевернул ее, и снова выругался, и растворил две таблетки в небольшом количестве воды и отнес их больной: «Берта, Берта, надо это выпить, ну давай». О, Симон Первый, Стэнли, в пещере, окруженной хищниками, дающий лекарство тяжело-больной подруге, ужаленной скорпионом! И Пепа приняла его, всегда такая дисциплинированная, скорчив недовольную мину, ведь никто и не говорил, что хинин – вкусная штука. Я дал ей запить лекарство небольшим количеством воды. Допив ее, она продолжала нервно дрожать и говорила: «Все в порядке, товарищ, не беспокойтесь, никто об этом не знает». Симон не понимал, с ним ли она говорит или просто бредит, и она схватила его за запястья, с безумными глазами, с пересохшим ртом, и он как мог смочил ей губы полотенцем, «Берта, Берта, ну как ты, Берта», а девушка продолжала говорить что-то бессвязное, и лихорадочно двигала руками, и говорила: «Мне жарко, мне жарко», и не успел Симон и глазом моргнуть, как товарищ Пепа, старшая по ячейке, ответственная за агитацию и пропаганду в районном комитете, член Партии с первого дня ее создания, строжайший блюститель партийного порядка и чистоты убеждений, сняла с себя трусики перед изумленным Микелем Вуайеристом, потому что ей было жарко. Но ей все равно было жарко. И тогда она стала снимать с себя невидимую одежду, и Микель на несколько секунд забыл о том, что его подруга больна, и стал глядеть на нее почти с благоговением, сверху донизу, снизу доверху, на каждый уголок ее такого хрупкого тельца, полного такой безудержной энергии. Не знаю, подействовал ли аспирин или что другое, но, к моему облегчению, минут через пятнадцать Пепа перестала дергаться и начала дышать нормально. Она открыла глаза и улыбнулась, наверное, потому, что я смотрел на нее так испуганно.
– Что со мной было? – спросила она таким тоном, как будто хотела узнать, шел ли дождь, пока она спала.
– У тебя жар. Ты нездорова.
– Не в этом дело. Я эпилептик. У меня уже раньше бывали такие судороги.
– Но как же…
– Не волнуйся, Симон, все прошло.
– Послушай. Мне кажется…
– Спасибо, Симон.
Она растянулась на кровати, обнаженная, не чувствуя своей наготы, с невероятной усталостью, которая, наверное, распространялась и на то, как она устала везде объяснять одно и то же, и Микель присел к ней на кровать и спросил: «Ты уверена, что тебе не нужно к врачу, Берта, Пепа?»
– Я схожу. Когда свершится революция.
Когда свершится революция. Берта, бедняжка, Пепа моя милая, как я тебя люблю и как далеко ты от меня, и ты лежишь рядом со мной обнаженная, и я не могу к тебе прикоснуться, ответственный работник районного комитета; если бы у меня хватило сил, я бы за уши тебя потащил к врачу: «Смотрите, доктор, эта девушка в процессе революционной борьбы нажила себе эпилепсию. Сделайте, пожалуйста, чтобы она стала такой, какой была до революции». Но Микель так не сделал, и все вышло так, как вышло, Берта, бедняжка, ну что же за гадство, уродство и свинство, почему мы не видим самого очевидного тогда, когда нужно, а не тогда, когда все уже потеряно? Самое поганое в жизни – это то, что она идет только в одном направлении. И как я умудрился до этого дойти, я не знаю, но женщины, ставшие любовью моей жизни, не выходят у меня из головы, и Берта – одна из них, то есть не так, как Тереза, но все же, и я так ясно вдруг это вижу, сидя перед тобой, Жулия, ведь Берта была того же возраста, что и ты сейчас, когда села на кровати и сказала: «Ты должен мне помочь, Симон», а Микель ей: «Все, что угодно, Пепа!» Он почти и думать забыл, что Берта наполовину раздета. Да что там наполовину. Совсем раздета.
– Мне нужно в душ, смыть все это дерьмо.
Она провела рукой по груди невероятно далеким от похоти жестом, sancta Berta in pectore insudato. Sancta Iosepha.
– Но ты должен мне помочь, я ведь на ногах не держусь.
Для революционера Симона, которому недолго оставалось до того, чтобы начать спать с пистолетом под подушкой, который через несколько месяцев покинет обыкновенную ячейку, с тем чтобы перейти в Группу прямого действия, это было уже слишком: обнаженная героиня совсем рядом с ним; но мне это было так радостно, это так щекотало мне душу. Скорее всего, из меня бы получился отличный мазохист. Sancta Iosepha посмотрела мне в глаза и сказала: «Ты согласен, Симон, Микель?»
– Да, да, конечно… А может, все-таки к врачу сходим?
– Да ладно, кончай болтать и помоги мне.
Я помог ей подняться и, служа посохом и святым Христофором, повел в ванную. На выходе из комнаты Микель Неуклюжий еще раз запнулся о тарелку из-под супа.
– Что это было? – Товарищ Пепа (в которой все меньше оставалось от Берты), несмотря на свою наготу, начинала контролировать обстановку.
– Да так. Грязная тарелка, – ответил я, как будто в революционной практике грязные тарелки у входа в спальню были самым что ни на есть обычным делом.
Микель, нежно поддерживая свою подругу по революционной борьбе, окатил ее водой и намылил, потом поставил под душ, сто тысяч раз спросил, стало ли ей лучше, весь промок и насухо вытер ее полотенцем, как будто это была маленькая девочка, а не таинственная девушка небольшого роста с великолепной грудью, полными бедрами и экзотически черными волосами на лобке, и, как само совершенство (sancta Berta), она позволяла о себе заботиться, не чувствуя себя униженной. Когда я сушил ей волосы, все еще под впечатлением от увиденного, она закуталась в полотенце, как будто бы с этого момента перестала быть обнаженной и слабой, и сказала мне: «Микель, спасибо тебе большое за все, что ты для меня сделал; я никогда этого не забуду». А я, бум-бам-бом, шлеп – на грани инфаркта. Я все же сумел улыбнуться, как Богарт, и сказать: «Ты же знаешь, Берта, что всегда можешь на меня рассчитывать»; а про себя я плакал как дурак и в какой-то момент подумал, что это начало прекрасной дружбы, которой не суждено быть, потому что она – женщина, а я – мужчина, а когда на пути стоит желание, в дружбе все идет наперекосяк, а между мужчиной и женщиной желание встает на пути всегда. О, великий теоретик дружбы, Микель Зигмундфрейд, который шел на кухню с неспокойным сердцем и открывал новый пакетик куриного супа, чтобы смешать его с остатками предыдущего, вспоминая ее фигуру, такую великолепную, уже вернувшуюся в сферу недостижимого и ставшую тоскливым воспоминанием, а мне-то теперь что делать. Тогда он почувствовал в себе накопившуюся похоть и начал мастурбировать, глядя, как закипает вода, с грустью и устало; услышав, что стукнула дверь ванной, он решил оставить это занятие, потому что мастурбация – дело нереволюционное. Но зуд остался, и потому, когда под каштанами нашего сада невероятная Жемма посвятила меня в свои секреты и засмеялась тем милым смехом, с ямочками на щеках, я и сказал ей, что никогда раньше не был с женщиной и что она первая, кого я вижу обнаженной. Мне стало больно от этого смеха, и я сделал над собой усилие, чтобы проглотить всю огромную, как мир, ревность. И я провозгласил:
– Я очень рад, что ты была первой.
Без сомнения, ее поцелуй в ту минуту, под каштанами, был слаще всех остальных поцелуев в их совместной жизни. Они вместе в первый раз в жизни пошли голосовать («Жемма, мне уже почти тридцать, а мы впервые голосуем») и пережили это событие в благоговейном экстазе. За несколько месяцев до этого они поженились, на что моя семья отреагировала с усталой радостью, а семья Жеммы – с откровенным недоверием, поскольку сочли меня охотником за приданым без всякого будущего. Они были не правы насчет приданого, потому что предметом моей охоты были ямочки на щеках Жеммы, а не текущий счет ее семьи; зато попали точно в цель относительно моего будущего.
В университете, с каждым днем все более погруженном в дремотную скуку, все более заполненном равнодушной или быстро приспосабливающейся к новым веяниям молодежью, Микелю Женсане оставалось только прохаживаться взад-вперед по дворику: филологический факультет остался в старом здании. Время от времени он думал о Быке, и ему было жаль, что столько усилий потрачено в борьбе не на жизнь, а на смерть, столько революционеров оказались в тюрьмах, чтобы все закончилось созданием политических партий, больше всего заботящихся о собственном благополучии, словно в их существовании и заключается самое главное. «Сердца людей, дорвавшихся до власти, бьются только для того, чтобы обхитрить противника. Они ни о чем другом не мечтают. Им ничего не нужно, кроме победы. Невероятно, Жемма, но это так».
– Ты все витаешь в облаках. У нас снова демократия.
– Я боролся за более высокие идеалы. Хотя я очень рад, что смог проголосовать.
– Ты должен как-нибудь рассказать мне о годах подпольной борьбы.
– Конечно.
Даже как-то неловко было произносить такие слова. Вопрос был в том, нужна ли стране полная переоценка ценностей или частичная реформа. Но эти дебаты велись не на улицах, а в партиях. И как всегда, победило благоразумие. Мечты таяли в воздухе. Все то, за что боролись Берта, Франклин, Симон, Иуда Бык, Голубоглазый, Первомученик Минго и тысячи других товарищей, превращалось в почти ребяческие иллюзии.
Через несколько месяцев после свадьбы квартира на улице Гинардо была уже почти полностью обставлена. Микель слушал Quatuor pour la fin du temps, пребывая в восторге от пророческого звучания второй его части, и думал, что в мире существует множество способов встречи с прекрасным, доступных каждому, а он по собственной воле отдалился от них, как монах, проклявший мелкобуржуазное эстетство и декадентство. И он подумал: почему же человек такое ограниченное существо и не способен вместить в себя все интересы. Телефонный звонок прервал его мысли.
– Женсана, это Ровира.
– Мужик, здоро́во, что скажешь, – без малейшего энтузиазма откликнулся Микель.
– Да вот.
– Ну-ну. И как вообще?
– Да так. Слушай, я тебе не помешал?
– Нет, что ты. Как у тебя дела? Что нового?
– Да как бы ничего.
– Ага.
– Слушай, я хотел с тобой поговорить. И с Болосом.
О нет. У меня и так есть болезненная склонность барахтаться в прошлом. Она была у меня уже тогда. Мне только не хватало, чтобы Ровира поперся назад в прошлое, да еще и в моем присутствии. Нет. Это было невыносимо.
– Слушай, у меня сейчас нет времени.
– Мне все равно – когда тебе будет удобно.
– Так, лаааааадно… А ты у Болоса спросил?
– Спросил.
– И что он сказал?
– Говорит, что, когда тебе будет удобно, он подстроится.
Вот Болос всегда так: любит переложить ответственность на мои плечи. Нет, говорить так было несправедливо, ведь в ту Страшную Минуту это он нажал на курок во рту Иуды и Предателя Быка. Ему и в голову не пришло сказать: «Симон, сделай-ка это ты, у меня сейчас нет времени».
– Ага. Тогда слушай… Может быть, на следующей неделе… У меня будет свободный момент.
Типичный Женсана: уступить сразу, как только начинают настаивать. Я ни с кем не умею спорить, противопоставлять свои интересы чужим. Я очень склонен приспосабливаться к требованиям других – до такой степени, что способен соврать, что у меня на следующей неделе будет свободный момент, потому что если что и было у Микеля Женсаны, так это свободные моменты: он целыми днями изучал истоки литературного модернизма, Кретьена де Труа, Жорди де Сан Жорди и барона Мальда. Слушал музыку, ходил на концерты под чутким руководством Жеммы, брал частные уроки латыни, читал и отказывался принять в подарок телевизор, несмотря на явное негодование родителей Жеммы, которые хотели его подарить и не понимали этого упрямства. Он ведь к тому же еще и цветной, черт побери. В общем, у него было много свободного времени. Жемма насупилась, и он нехотя пошел общаться с друзьями.
Холодный ветер гулял по безлюдной набережной Эскульера, и им пришлось поднять воротники курток. Молчание нарушал только плеск волн до тех пор, пока Болос, после третьей сигареты, не пробормотал: «Интересно, кто выбрал такое замечательное место, чтобы поговорить». Следующее связанное с этим предложение было произнесено уже в приятном шуме никому не известной таверны на бульваре Маритим с видом на море. Перед неизменной кружкой пива Ровира сказал нам, что ему просто необходимо с кем-нибудь поговорить, иначе он взорвется, а мы единственные, перед кем он может исповедаться, и он умоляет нас его выслушать. Я начал нервно глотать пиво, чтобы скрыть, насколько неловко себя чувствую.
– Ты все еще не можешь выбросить из головы эту девицу.
– Да, я все еще думаю о Монтсеррат. Я всегда буду о ней думать. Она открыла мне глаза в новое измерение человеческих связей. И боль моего существования в том, что я не могу себя реализовать, потому что она, важнейшая часть моего жизненного плана, покинула меня навсегда. Но она живет в моих мыслях.
– Успеет еще исчезнуть, – отхлебнул первый глоток Женсана.
– Монтсеррат? Да никогда. У нее есть особенный способ не исчезать, она становится наваждением и не дает жить.
– Нет, Ровира. Ты тоже человек. И Монтсеррат исчезнет. – Герр доктор Болос.
Микель Женсана посмотрел в сторону пляжа. Волны были столь же печальны, как и они трое, и ему стало ужасно жаль того, что он – волна быстротечной жизни, созданная одним только ветром, не имеющим к ней никакого отношения. Он посмотрел на Ровиру, впервые с пониманием:
– А если не исчезнет, тогда ты научишься жить в ее невидимом присутствии.
– Скорей я умру.
– Ну и умирай.
Они замолчали. Конечно, не следовало этого говорить, но ему было досадно, что Ровира превращает свою проблему в нечто исключительное. Интересно, что бы он сказал, если бы я начал ему рассказывать о Берте! Если бы я рассказал ему о том, как пережил все мои влюбленности… Хорошо еще, что в то время Микель и понятия не имел о той истории, которая изменит его на всю жизнь, потому что тогда ее не было и в помине: ему было неведомо ни о существовании Терезы, ни о ее скрипке.
После двух кружек пива из несколько затуманенных глаз Ровиры полились слезы. Болос и Женсана, задушевные друзья, которые уже много лет друг другу не рассказывали про свои сердечные дела, очень неловко себя почувствовали перед плачущим Ровирой, который, за все годы заключения в монастыре, законсервировался во времени и требовательно возвращался к тому стилю дружбы, который для них двоих уже давно испарился среди натертых ходом времени мозолей. Ладно бы еще, если бы они трое были женщинами. Но так как женщинами они не были, кружка в руках была очень кстати. Она годилась даже на то, чтобы отводить в ее сторону взгляд. И на то, чтобы напиться, после того как Ровира надтреснутым голосом признался им, что, стараясь выбросить Монтсеррат из головы, целую неделю провел в публичном доме, а ведь он никогда в жизни до этого не был ни с одной женщиной и был одержим образом девственной чистоты Монтсеррат.
– Ну и как? – Герр доктор Болос первым нашелся что сказать.
– Мне понравилось. Некоторые из них просто красавицы. И если закрыть глаза, можно представить себе, что с тобой женщина, которую ты любишь, как будто это театр Бертольта Брехта с его «эффектом отчуждения», понимаете? Ты играешь на сцене театра жизни, прекрасно понимая, что это пьеса, но ты в ней задействован, потому что хочешь достичь невозможного… Не знаю, понятно ли я объясняю. Но это работает, а потом…
– Чего потом?
– Ну как, потом все равно плачешь. Но время провел хорошо… Дай мне сигаретку.
– И много ты трахаешься?
– Да. Хочу наверстать упущенное.
– Не говори мне только, что, пока ты был монахом, ты ни разу не устроил себе выходной.
Ровира посмотрел на них с видом проповедника. И произнес торжественным тоном:
– Мне бы даже в голову не пришло. Я вышел из Ордена таким же девственником, как и вошел.
– Но ведь говорят же, что…
– Врут. Это я сейчас наверстываю, чтобы дойти до вашего уровня.
– Тоже мне уровень, – вырвалось у Женсаны.
– Ты это о чем?
– Ни о чем.
– О том, что он-то сейчас лапу сосет, Ровира!
– Да ладно, не в этом…
– Какая разница. Когда пройдет первый пыл, все будет нормально. У тебя тоже все образуется, Ровира.
– Не знаю… Я тут размышлял и сделал открытие, что личность находит свое выражение на биологическом уровне… – По его широко раскрытым глазам было видно, что на него самого сильное впечатление производит даже эхо этих слов. Борода, длинные волосы и длиннющие усы, смоченные пивом, придавали ему несколько распутинский вид. – И вследствие этого все эмоциональные проявления должны иметь физический компонент, который, при соблюдении соответствующих параметров, ставит их в контекст.
– Чего?
– Он в том смысле, что, коль скоро все помрем, надо успеть натрахаться, – объяснил Женсана, перед тем как окунуться в кружку по самое дно.
– Я в том смысле, – взял слово заинтересованный товарищ, – что собираюсь отпендюрить всех женщин в Барселоне, я имею в виду – поиметь, и это поможет мне забыть Монтсеррат. – Его глаза сверкнули. – А если будет свободное время, доучусь на факультете классической филологии.
Они помолчали, как будто им нужно было это переварить. Микель еще раз посмотрел на серые волны, бившие о берег, и этот пейзаж показался ему еще печальнее, чем обычно. Ему хотелось кричать или декламировать «où sont les neiges d’antain»: он чувствовал, что не он один разочарован в жизни, но и оба его друга. За все прожитые годы ничего не изменилось: они так и остались стоять на перепутье, не зная, куда податься. Но он решился обойтись без крика и стихов и предпочел соблюсти дистанцию:
– Наконец-то нашелся человек, который знает, чего хочет.
Эта глупость дала им еще пять минут на размышление. Болос заказал друзьям еще по кружке пива; потом все они, один за другим, пошли отлить и убедились, что все же успели напиться, хотя пиво поначалу казалось практически безалкогольным.
Когда они снова сели за стол (а волны за окном все бились о берег), Болос заговорил незнакомым Микелю тоном. Он сказал им, что чувствует себя в свои тридцать лет несколько потерянным, но недавно нашел работу, открывшую ему…
– А где ты работаешь?
– В адвокатской конторе.
– Но ведь ты не…
– Я-то? Не, не адвокат. Я отучился два с половиной года на историческом факультете. И не имею ни малейшего понятия о юридической стороне дела, но гуманитарное образование у меня есть. И как я уже сказал, у меня открылись глаза.
– В каком смысле? – спросил Микель, думая, что раз уж Болос начал говорить, пусть все расскажет.
– В том смысле, что мой долг – продолжать следовать моему призванию.
– Какому еще призванию? – раздался голос Ровиры из далеких краев его скорби.
– Политике.
Женсана украдкой взглянул на него. Что он такое говорит? Чтобы снова… Нет, Франклин, только не это. Ты разве не видишь, что мы должны похоронить то, что произошло, забыть о смерти и о…
– И что это за политика такая? – выдал Ровира, еще раз облившись пивом.
– Я собираюсь выдвинуть свою кандидатуру на первых муниципальных демократических выборах.
– Во дает.
– От какой партии?
– От социалистической.
– Но Болос… Ведь ты…
– Тебя это напрягает, Женсана?
– Не напрягает. Но ведь мы же боролись за…
– А теперь ничего не делаем. А лучше каким угодно образом, но продвигаться вперед. Даже если ползешь слишком медленно. Я не хочу стоять на месте.
– Это, наверное, было году в семьдесят девятом, – прикинула Жулия, записывая информацию на неизвестно откуда взявшемся клочке бумаги.
– Не знаю. Я не знаю, по порядку ли я тебе все это рассказываю. Но так оно и было: я чувствовал, что превратился в серую морскую волну, и Болос, скорее всего, тоже, и потому слова, которые произнес герр доктор, пронзили Женсану, как свинцовые пули. Подобная мысль не раз приходила ему в голову, но он никогда не мог решиться стать частью мелкобуржуазного проекта парламентской деятельности, одобренного системой.
– Ты ревизионист, Болос.
– А ты лентяй. Продолжай сидеть сложа руки, и посмотрим, найдешь ли ты себе оправдание.
– Ты хочешь стать политиком, чтобы найти себе оправдание?
– Спасение.
– А меня спасает блуд, – сообщил Григорий Ефимович Ровиров-Распутин с пивной пеной на усах.
– Повезло тебе.
– А я… пытаюсь начать с нуля… – Женсане не хотелось этого говорить, но он чувствовал, что это необходимо. И он не знал, как объяснить. – Я уже пытался заниматься политикой, и она мне осточертела.
– Почему?
– Не хочется мне сейчас об этом говорить, Ровира…
– И чем ты собираешься заниматься? – В голосе Болоса негромко звучало скрытое обвинение.
– Не знаю. Но я читаю стихи…
– Я спрашиваю, чем ты собираешься заниматься.
– Так вот я и говорю: я читаю стихи. А еще хожу с Жеммой на концерты и начинаю понимать музыку…
– Хорошая вещь, – подключился к разговору Ровира, – и никому еще вреда не принесла. Но чем ты будешь заниматься?
– Эстет декадентствующий, – заключил герр доктор Франклин решительным тоном, как бы подводя итог разговору и прощаясь со слушателями. Но Женсана ему не поверил: он почувствовал в его словах нотку страха или, может быть, зависти.
– Значит, он тебе завидовал, – заметила Жулия, допивая вино из своего бокала и поглядывая на бутылку.
– Я бы хотел посвятить жизнь искусству.
– Какому искусству?
– Не знаю. Я пытаюсь в этом разобраться. Самое ужасное, что я ничего не умею. Я не играю на музыкальных инструментах, не сочиняю музыку, я не писатель… Но искусство открывает мне новую жизнь. Искусство…
– Мы тут пытаемся построить демократию, а ты… в эмпиреях.
Это была зависть. Болос ему завидовал. А он, напротив, чувствовал себя обессиленным, выбрав себе стезю необычайную и непредвиденную, не соответствующую его способностям. Микель Женсана Второй, Чудаковатый, витая в облаках, всегда ошибочно выбирал свою мечту. Недостижимые женщины, такие как Тереза, как Жемма, как Берта… И память об этих женщинах… И Микель со слезами на глазах глядел на Жулию – пусть слезы текут мне в сердце, пусть будет больно, но плакать при ней я не буду, ведь даже если я открыл ей душу, мы все же недостаточно знакомы для таких горьких слез. По-моему, я в первый раз так тихо плачу о Жемме. Где она теперь, с кем живет, с кем спит, чем занимается, сколько ей выпало счастья. Берту об этом спросить уже невозможно, но Жемму спросить я бы мог.
Я заметил, что пепельница, сделанная из обувной коробки, уже полна доверху; у меня закончились сигареты, и верные звезды, такие же растерянные, как и я, продвинулись по небу на запад. За садом дома Женсана послышалось уханье филина. Скорее всего, с берега реки.
Не знаю, руководила ли Микелем Женсаной надежда найти сигарету в доме, где жили одни некурящие, но он решил выйти из комнаты и молча пошел в сторону портретной галереи. Столько боли, столько смятения, и он даже не подозревает, что скоро познакомится с Терезой.

10

Антон Женсана Третий, Предатель, так никогда и не узнал, за что отец лишил его наследства. Он так и не понял, по каким глубоким причинам он меня возненавидел и наполнил наш дом непреходящей ненавистью.
– А ты об этом знаешь, дядя?
Дядя облокотился на перила. Был такой теплый вечер, что они вышли погреться на солнышке на террасу клиники. Дядины пальцы нервно двигались, как будто им не хватало японской бумаги, чтобы сделать из нее морского конька.
– Причиной тому, что твой дед меня возненавидел, стала литература.
Микелю часто казалось, что дядя Маурисий не настолько безумен, как сказано в его истории болезни, но в тот вечер в голове его промелькнула мысль, что он, может, и вправду сумасшедший. Поэтому он промолчал.
– В Анналах это называется историей бабушки Пилар, – заявил дядя, когда вечер уже катился к закату. – Она стала причиной моего смятения и всего моего безумия.
Микель не решился спорить; впрочем, дядя и не дал ему на это времени, начав говорить: «Как только Микель узнал, что мой приемный отец отобрал у меня фабрику посредством грязного шантажа, он поклялся, что отомстит за меня. Это был единственный раз, когда мы с Микелем поссорились. Мне не нужны были склоки: если мне суждено было снова стать Безземельным, я уже с этим смирился, и баста, Микель; но Микель хотел вернуть все на свои, как он полагал, места».
– Клянусь тебе, Маурисий: фабрика снова будет твоей.
Он не смог исполнить свою клятву, потому что ушел на фронт. Но через несколько месяцев он вернулся, сияющий и храбрый, с платком на шее и с блеском в глазах, во главе взвода анархистов, и явился на фабрику, и объявил моему приемному отцу, что с этого момента фабрика принадлежит народу, который предлагает ему самому занять место за ткацким станком. Твой дед чуть не умер от ярости. Скорее всего, именно поэтому последовавшая за этим смерть его близких причинила ему меньше боли, чем его жене. Потому что, видя, что дело плохо, он отослал свою мать, твою прабабушку Пилар, и свою дочь, Эльвиру, подальше от Фейшеса и всего этого безобразия. Он послал свою мать и свою дочь на смерть, словно ему хотелось, чтобы они поскорее встретились с Элионор, его бедной доченькой, умершей от лихорадки уже за тысячу лет до того. Бедная мама Амелия не смогла перенести этого удара и всю оставшуюся жизнь жила с разбитым сердцем. Как-то раз, много лет назад, она сказала мне, что самое страшное в смерти ее дочурки Эли от лихорадки, на пороге века, было то, что проходили годы и, вопреки усилиям ее железной воли, страдание покрывалось налетом меланхолии, все новыми и новыми его слоями, и мало-помалу, смирившись с потерей, она так отдалилась от маленькой Эли, что о ней уже не плакала и понимала, что теперь, когда она даже не скорбит о дочери, ее смерть стала более полной; и ее материнскому сердцу это казалось ужасно несправедливым. Она никогда не рассказывала об этом папе Тону, чтобы ему не было так же больно, как и ей, а еще потому, что он уже давно нашел себе пристанище на фабрике и его печаль рассеивалась и растворялась в многометровом потоке хлопчатобумажной ткани. Отец обвинил в этих новых смертях анархистов и моего Микеля, а не бомбардировщики Франко. В то время он еще не знал, что командиром анархистов был тот самый мужчина, которого он вспугнул во тьме в зарослях каштанов, свидетелей нашей любви. А историей движет дружба и вражда отдельных людей.
– Я с этим не согласен, дядя.
– Потому что ты марксист.
– Я уже и сам не знаю, кто я.
– Ты никогда не перестанешь смотреть на мир как марксист. – И он вернулся к своему рассказу. – Мой Микель тоже был с этим не согласен, хоть он и был анархистом. Он говорил, что это реакционный взгляд на историю. Хотя откуда ему было знать, он и был-то всего лишь ткачом второго разряда.
Когда нам позвонили из мэрии города Гранольерс и попросили к телефону кого-нибудь из родственников погибших при бомбежке женщин, сердце у меня заболело сильнее всех, несмотря на рыдания мамы Амелии и ее непереносимую боль и на сгусток молчания папаши Тона, который, наверное, тоже вспоминал далекую смерть другой своей дочурки, соединенную теперь со смертью его любимицы Эльвиры, которая как раз собиралась замуж за паренька из семьи Аруми…
– Видишь, как ты любил деда Тона?
– Вот еще выдумал. Хотя да, он страдал.
И когда я сел за руль, чтобы повезти своих приемных родителей в Гранольерс, была минута, когда я чуть не разразился упреками: «Ну зачем тебе нужно было посылать их в Гранольерс, Тон?» – и проклял судьбу, которая с отвратительной ухмылкой гермафродита, пронизывающей и капризной, наполняет нас болью. И мне приходилось делать неимоверные усилия, чтобы сквозь слезы разглядеть выбоины на дороге. И когда в доме воцарился кладбищенский покой, у меня не было сил глядеть, как мама Амелия начинает с комком в горле убирать вещи своей свекрови и со струящимися, как дождь, по лицу слезами не знает, что делать с вещами дочери. Потому что во второй раз в жизни бедняжке Амелии пришлось собирать вещи своей мертвой дочери и решать, что с ними делать. Это она должна была сойти с ума, а не я. Но мама Амелия всегда была очень сильной женщиной. Как и ее свекровь, бабушка Пилар, донья Пилар Прим де Женсана Благоразумно Молчаливая, сумевшая сохранить свою тайну, но это уже история твоей прабабушки Пилар, которая до настоящего момента в Анналах была упомянута только в связи с ее необычным заявлением в ходе Войны имен. В то время Пилар Прим де Женсана, проснувшись от забытья, в котором пребывала с тех пор, как вышла замуж за поэта, встала на сторону своей невестки, Амелии Блаженной, и сообщила ничего не понимающему Мауру Женсане Второму, Прославленному, что, с ее точки зрения, вся эта традиция, по которой сыновья должны зваться Маурами и Антониями, – совершенная ерунда. И снова замолчала навеки, пряча взгляд и храня свою тайну.
Она согласилась выйти замуж за деда Маура в основном потому, что таков был ее удел; она не выразила особенного несогласия, когда мать сообщила ей о решении отца. Кроме того, что других вариантов у нее не было (человек, разбудивший ее мечты, внезапно и без объяснений уехал в Гавану), ей было даже любопытно узнать, что представляет собой жизнь рядом с поэтом из богатой семьи. Когда у нее сложилось об этом достаточно ясное представление (после двух с половиной месяцев филиппик свекра, Антония Женсаны Второго, Златоуста, театральных чтений мужа, Маура Женсаны Второго, Божественного, нравоучений свекрови и требований вечной благодарности за вдохновленные ею и посвященные ей шесть сонетов), она решила, что ошиблась. Жизнь в этом доме была, скорее, невыносима. Тогда она снова начала общаться с Пере Ригау, вернувшимся, поджав хвост, с Кубы, где он пытался основать судостроительную компанию, которая с невероятной быстротой разорилась. Пере Ригау происходил из семейства бедных родственников одной из богатейших семей Фейшеса, владельцев «Паровых машин Ригау». Этим напыщенным и церемонным Ригау он приходился кузеном. Итак, Пере Ригау, вернувшийся после двухлетнего отсутствия с уязвленной гордостью и с сильно похудевшим кошельком, с недоумением обнаружил, что девушка, за которой он ухаживал до начала своих антильских приключений, была уже замужем, а он в двадцать шесть лет остался на бобах. Это заставило его искать утешения в разнообразных малорекомендуемых местах, которые не только не принесли ему радости, но и привели в еще большее смятение. Он стал самым верным клиентом борделя «У Маньяны», поставив себе целью переспать там со всеми девицами («прямо как Ровира», подумал Микель), и принялся за дело с таким жаром, что оказался уже на верном пути к инфаркту, от которого был спасен лишь благодаря очень кстати приключившемуся с ним ужасному жжению в паху, в связи с чем был вынужден отказаться от выработанной стратегии самозабвения и искренне попытался отрезветь. И поменял тактику. Через несколько недель, всячески пытаясь привлечь внимание жителей Фейшеса в общем и целом, и в особенности Пилар Прим, он уже не только начал ухаживать за старшей дочерью семейства Коломер (тех Коломеров, которые разбогатели на хлопке, тех, что жили на Ками Фондо, понимаешь?), но и добился ее внимания. Когда, к великой радости бедных родственников Ригау и под недоверчивыми взглядами семейства Коломер, они поженились, в легких Пере Ригау уже поселилась, втайне от него, стигма смерти. И судьба, видя, что оба наших бывших возлюбленных, как Пилар, так и Пере, уже состоят в законном браке с кем-то другим, криво усмехнулась и принялась за дело.
В течение нескольких месяцев ничего не происходило. Обе супружеские пары, Женсана и Ригау, жили, по всей видимости, без забот. До тех пор, пока и Пере Ригау, и Пилар де Женсана не признали, что единственной настоящей причиной их внезапного пристрастия к походам в церковь является возможность встретиться глазами, чтобы по невидимой нити, протянутой между взглядами, послать друг другу вопрос: «Ответишь ли ты мне взаимностью?» Пока не пришел тот день, когда от трения этих взглядов полетели такие искры в темноте собора, что, выходя из базилики Святого Духа, они совершили первую оплошность, и прямо на глазах супругов обоих влюбленных Пилар пригласила чету Ригау выпить кофе у них дома. После этого все пошло как по маслу. Первое свидание на людях ведет и к первому тайному свиданию. Это произошло в тот самый момент, когда обе супружеские пары прогуливались возле пруда в саду, откушав кофе с пирожными, и дон Маур остановился, чтобы полюбоваться на двух равнодушных лебедей вместе с некрасивой и туповатой (по мнению доньи Пилар) сеньорой Ригау, и прочел ей на одном дыхании сонет и секстину, посвященные радужным бликам на поверхности пруда в вечернем саду Женсана. А сеньора Ригау (чувствительная и тонкая, по мнению дона Маура) с удовольствием ему внимала, закрыв глаза и покачивая головой. И тогда Пере и Пилар ненадолго остались одни.
– Я все еще не могу в это поверить.
– Во что?
– Что ты вышла замуж. Что я женился.
– «На радужной поверхности пруда дрожали блики в сумеречной мгле».
– Ты уехал, не сказав ни слова.
– Я должен был решиться. Прости меня, Пилар.
– Ты все разрушил.
– Нет.
– «Есть птица, гордый ангел на земле, чей кров – ночная, темная вода». Под этим образом я подразумеваю одного из лебедей.
– Какая прелесть. Как вы сказали?
– «Есть птица, гордый ангел на земле, чей кров – ночная, темная вода». То есть дом лебедей, их гнездо, на воде.
– Конечно. Они ведь там живут, правда? – И сеньора Ригау глубоко вздохнула. – Как мила поэзия!
– Ты меня даже не спросил.
– Я писал тебе из Гаваны.
– Да, это все решает. Ты причинил мне боль.
– Я делал это для тебя. Чтобы ты могла…
– Мог бы спросить у меня, нужно ли мне все это.
– …«И в сумеречном воздухе шептали». Это сонет. А теперь секстина, Наталия. Если я вас не слишком утомил.
– Как вы можете такое говорить? Я в таком восторге! Я прежде никогда не видела настоящего живого поэта. Ах!
– Итак, послушайте секстину…
– Когда мы можем увидеться и поговорить спокойно?
– Никогда. Все уже кончено. Ты все решил за двоих.
– Пилар… Я все хочу тебе объяснить по порядку, как следует, не шепотом.
– Никогда.
– Пилар, любовь моя…
– Моего мужа на следующей неделе не будет дома.
Дело в шляпе. С первого же тайного свидания любовь возродилась с новой силой. В первые дни Пере рассыпался в извинениях и умолял о прощении. В последующие дни – бесконечное молчание и признание того, что да, мне было невозможно не думать о тебе, Пере, о тебе, Пилар. А третья волна свиданий уже несла с собой большее сближение (они целовались, держались за руки, вздыхали и подолгу, очень подолгу молчали). И тогда пришел черед ревности по поводу супругов (я как подумаю, что вы в постели вместе…) и слез Пилар, потому что положение было не из легких. Тогда они решили стать любовниками, и спокойствие снова воцарилось в их душах. Следуя самоубийственной идее, прабабушка Пилар стала вести личный дневник, в котором записывала, Микель, для сведения моего и немногих печальных избранных, подробности этих отношений, благодаря которым ты стоишь сейчас передо мной, с лицом как у вареной рыбы, с раскрытым ртом и с тенью сомнения в сердце.
И дядя Маурисий достал знаменитую тетрадку в черной обложке из-под стула, с некоторым нетерпением, как будто уже давным-давно ждал этой минуты. Он вручил ее Микелю, не прибавив ни слова.
Микель открыл ее на первой странице. Почерк прабабушки Пилар был ровным, мелким, почему-то совсем не женственным. Он был полон энергии, что вовсе не соответствовало смутному образу увядшей женщины, сложившемуся у него по рассказам родных. Он начал читать стоя, а дядя нетерпеливо ждал его реакции.

 

20 марта 1886 года
Дрожащей рукой начинаю писать эти тайные строки, предназначенные лишь для меня, и буду читать их и перечитывать наедине с собой. Не знаю, для чего мне это нужно. Не из влечения к опасности, а оттого, что, если мне об этом не писать, я буду чувствовать себя несчастнейшей из женщин. Вся жизнь моя – печаль: туда, где ждет меня любовь, где счастье и утешение, мне путь закрыт. Мы с возлюбленным договорились разрушить препятствия, которые люди воздвигли перед нами. Но мы договорились и о том, что никто, ни в наших семьях, ни в Фейшесе, не должен ничего об этом знать. Наша любовь глубока и потому сокровенна. Наша любовь невозможна и потому глубока. Господи! Как я страдаю от своего положения! Я провела долгие дни в сомнениях, не зная, решиться ли на этот шаг или же, точнее, признаться ли самой себе, что шаг уже сделан, и продолжить начатое. Я умирала от желания рассказать об этом отцу Висенсу, но предпочла хранить молчание. Он – мой исповедник, с тех пор как я вышла замуж, но еще многого не знает. Он слишком молод и неопытен, и я уже почувствовала его глубокое незнание женского сердца. Вне всякого сомнения, он бы меня не понял, осудил бы и, самое главное, приказал бы мне навсегда забыть об этом безумии. Я не могу похвастаться образованием, но все же обладаю малой толикой здравого смысла и отдаю себе отчет в том, что, когда порывы сердца так сильны, бороться с ними бесполезно. Мы с возлюбленным много часов подряд беседовали об этом, и он убедил меня в том, что такая глубокая страсть не может быть греховной; что такую безграничную нежность следует беречь и лелеять. Да, это так: мы оба были не правы. Нам следовало стать мужем и женой. Мы совершили ошибку и ныне платим за нее, хотя в ней и не было нашей вины. Мы с возлюбленным долго говорили об этом, целую вечность. Но и будучи одна, я думаю об этом вновь и вновь, прогуливаясь по саду возле особняка или запершись в комнате, когда мужа нет дома. Иногда сложнее всего, смирившись с таким непростым положением, хранить свои чувства в тайне, зная, что могут пройти долгие дни, слишком много дней, до тех пор, пока я смогу его увидеть и настежь раскрыть ему свое сердце. И потому я решила доверить свои сокровенные чувства этим тайным страницам. Даже мой возлюбленный об этом не знает. Это только моя тайна. Сегодня мой возлюбленный поцеловал меня так, как никогда никто не целовал. Если бы он захотел, я отдалась бы ему. Я бесконечно жажду его любви. Когда я пришла домой, в великолепный особняк, где живу, и застала мужа сидящим в кабинете, за чтением одной из книг его библиотеки, в тишине и спокойствии… мне стало невероятно грустно, и я почувствовала себя дурной и порочной женщиной.

 

– Можно я заберу тетрадку с собой?
– Ни в коем случае. Она моя. – Он вздохнул и посмотрел вокруг. – Можешь читать ее здесь, у меня предостаточно времени.
Первые страницы дневника заключали в себе признание в желаниях и сомнениях и, самое главное, постоянное стремление оправдывать поступки, которые окаменелая мораль прабабушки Пилар должна была жестоко осуждать.
– Несчастная женщина, как же ей пришлось страдать.
– Ну а как же. – Дядя взял в руки тетрадку и пробежал глазами по строчкам, не читая. – Когда я в первый раз это… прочел, я полностью с ней отождествился: тетушка Пилар переживала то же, что пришлось пережить и нам с Микелем… Казалось, что сила слов слила нашу боль в одно целое, сделав нас одним человеком.
– А из прабабушки получилась бы хорошая писательница.
– Ты помнишь ее лицо?
– Дядя! Она умерла лет за десять до того, как я родился.
– Да? – Он на несколько секунд замешкался в недоумении. – Тогда, наверное, ты помнишь ее портрет, который висел в галерее.
Конечно же, Микель помнил лицо прабабушки на полотне, которое он видел с самого детства: стройная женщина со скромным видом и мечтательными глазами, в которых, теперь я понял, жила еще и непокорность: упорное и в некотором роде бунтарское молчание прабабушки имело глубокие причины. С портрета глядела женщина двадцати с лишним лет, уже привыкшая к той двойной жизни, начало которой ей так нелегко далось. Поэтому бедняге-художнику (Рафаэлю Коласу из Манрезы) было так сложно передать отблески тайны во взгляде. У прабабушки Пилар в молодости были темные волосы, но теперь я знал, что глаза у нее были светлые, глубокие, таинственные, печальные, непокорные и в своем роде – единственные.

 

4 мая 1886 года
Я долго плакала. Сегодня я долго проплакала. Муж уже несколько дней обеспокоен моей грустью, потому что не знает ее причин. Я вижу, что он не решается меня спросить и забывается среди своих стихов, возможно боясь узнать, что со мной происходит. Сегодня я плакала от радости и от боли. От боли – потому что я живу тайной любовью. От радости – потому что твердо решила больше не думать о своем положении. Я с ним смирилась. Любить – не греховно. И если по воле обстоятельств мне суждено скрывать свою любовь, да будет так. Но пусть никто меня не судит, ведь я уверена, что поступаю правильно. Я еще не решилась сходить к исповеди. Быть может, никогда не пойду. Как бы то ни было, размышления моего возлюбленного не дают мне пасть духом. Он искренне верит, что мы не грешим; что не нужно ни в чем исповедоваться; что если об этом узнают священники, они только еще больше все запутают своими нелепыми условностями, не принимающими во внимание человеческое сердце. Мне кажется, он меня убедил. Но… как же я пойду к причастию? И правда ли, что я живу не во грехе? Всегда можно съездить исповедоваться где-нибудь далеко, там, где меня не знают. Меня терзает мысль о грехе. И о возможности потерять любимого. О Господи, как я несчастна!

 

30 мая 1886 года
Сегодня, чтобы утешить меня в этой боли и печали и открыть хоть уголок для радости в моем сердце, муж подарил мне великолепный рояль. Его поставили в библиотеку, и я еще дольше проплакала, потому что чувствую себя неблагодарной. Муж начал говорить мне, что, вероятно, мне следовало бы обратиться к врачу. Ах, если бы он знал, что, сколько ни врачуй, боль моя неизлечима!

 

Какой же захватывающей дух должна была быть жизнь рядом с этой женщиной, Микель! А вот я прожил тридцать лет бок о бок с ней и не заметил ни малейшего намека на пламя страсти, и, если ты не против, Микель, давай зайдем в помещение, а то мне уже как-то холодно.
– Февраль на дворе, дядя.
– Ты торопишься?
– Вовсе нет. У вас тут можно курить?
– Попробуй. Если кто-нибудь заорет, значит нельзя.
В доме Женсана с самого начала привыкли к тому, что молодая невестка под разными предлогами надолго покидает дом. Ей нравилось самой руководить каждодневной закупкой продуктов, и она очень часто ходила с Розой на рынок. Кроме того, она никогда не забывала нанести визит тем или иным друзьям и знакомым, а также матери, жившей на другом конце города. Но система свиданий, которой следовали любовники, была достаточно изобретательной и необычной. Она напомнила Микелю те опасные встречи, что составляли часть его существования в подполье, со всеми осторожными передвижениями преследуемого хищника, бывшими их неотъемлемой составляющей. (Ровно в три пройдешь мимо остановки у «Терминуса». Посмотришь, не заметно ли странных передвижений. Через полчаса еще раз пройдешь. Первый взгляд на связного. В третий раз – еще через двадцать минут. Встреча без пятнадцати четыре в баре «Чемпион» на улице Пау Кларис. Десятиминутная встреча, без лишних слов передашь сообщение и пожелаешь товарищу удачи. Ты уйдешь первым, я подожду еще несколько минут. И на метро не езди.) Иногда свидания были коротки: она выходила прогуляться в сад и как бы невзначай направлялась в тот уголок, где росли каштаны. Там, притаившись у деревянной калитки, она дожидалась, когда за воротами послышится стук колес экипажа Пере. И когда он подъезжал, быстрым движением открывала калитку и садилась в двухместную карету, на облучке которой сидел он, и Пере потихоньку направлял лошадь на пустынную дорогу к дому Боада и, не доехав до него, поворачивал назад. Они старались воспользоваться каждой минутой, каждой секундой встреч, чтобы сказать друг другу о своей любви, утвердиться в ней, и избегали строить планы: это было невозможно. И главное – чтобы условиться о новой встрече, всегда в новом месте, никогда не повторяя один и тот же маршрут. Так все шло до тех пор, пока Пере не достал ключи от уединенной спальни в полузаброшенном доме, принадлежавшем глухой и почти разорившейся старухе, ничем не интересовавшейся, кроме золотых монет, которые каждый раз оставлял ей молодой джентльмен в обмен на ее гробовое молчание. И тогда все приняло гораздо более серьезный оборот, Микель. Ух, здесь явно нельзя курить – смотри, она мчится к нам, как фурия.
– Извини.
– Ничего, друг мой. Сейчас мы уже все поняли. – Он аккуратно спрятал шоколад, который только что достал из тумбочки. – Видал, какая грудастая у нас командирша?

 

22 июня 1886 года
Сегодня я взошла на его ложе, и мне не стыдно писать об этом. И напротив, мне было бы очень неловко рассказывать о том, что происходит между мужем и мной. Вернее, о том немногом, что между нами происходит. Он – человек совсем не страстный, способный принимать вещи такими, какие они есть, и сердечные нужды его очень невелики: вероятно, он полностью удовлетворен поэзией. Он смотрит на меня издалека, видя мою печаль. Но полно. Наверное, иногда он задается вопросом о причинах грусти, но предпочитает находить ответ в своих стихах. Да, мы вступили в супружескую связь, но так мал и почти незаметен был его вклад, что мне показалось, что единственной целью мужа на этом поприще явилось произведение на свет потомства, которого пока что не предвидится. По мнению доктора Каньямереса, есть вероятность того, что я бесплодна; муж этим весьма обеспокоен, а мне это безразлично. И пусть он лучше подольше ко мне не прикасается, ведь с каждым днем мне все труднее притворяться, и когда-нибудь он может задаться вопросом, откуда во мне такая холодность. Он не любит меня; и я его не люблю. И именно благодаря взаимному равнодушию наша совместная жизнь не стала адом. По крайней мере, до сего дня.
Но я хотела рассказать не о муже, а о возлюбленном. Сегодня я взошла на его ложе. Сегодня меня обнимали верные, сильные и любящие руки. Сегодня я положила голову на грудь, в которой взаправду бьется сердце. Сегодня я позволила ему снять с моего тела покров за покровом и почувствовала безмерное наслаждение от его созерцающих глаз. И он сказал мне, что я – само совершенство, и показал мне… Но есть вещи, которые нельзя доверить даже этим страницам. Я почувствовала себя самой счастливой и уверенной женщиной в мире. Мой возлюбленный был внутри меня и наполнил меня, сделал меня настоящей. Отчего же от тех прекрасных слов, которые говорил мне муж, когда ухаживал за мной, я не дрожала, как сейчас, когда говорит со мной возлюбленный? Я счастлива тем, что наша тайна с каждым разом все глубже. Как, я сказала «я счастлива»? Да, я именно так и написала. Но как же несчастлива я в то же самое время! Через четыре дня мы снова встретимся в том же месте, и я попрошу его, чтобы он снова мной овладел. Я счастлива. Меня зовут. В вечерний час, когда тени смешивают контуры предметов в доме Женсана, я увереннее хожу по длинным коридорам. Пойду посмотрю, чего им нужно. Я должна распорядиться приготовлениями к завтрашнему ужину: муж пригласил моего возлюбленного и его несносную супругу. Он сам решил их пригласить, и я не стала спорить, хоть мне и ужасна мысль, что мы можем выдать себя, потому что одно то, что он будет рядом со мной и я смогу его видеть, уже заставляет меня трепетать. Просвистел соловей. И канарейки в галерее не перестают трещать, как будто встает заря.
Я села за рояль, на случай если завтра соберусь что-нибудь для него сыграть. Но пальцы не бегут по клавишам так быстро, как раньше, когда я была одинока. Наверное, это от любви.

 

– Ты знаешь, интересно она все-таки писала.
– История обычно несправедлива, – сухо ответил дядя. – Никто никогда не узнает, что литературный дар этой молчаливой женщины был значительнее, чем талант ее мужа.
– Зачем ты надел пальто?
– Пойдем на улицу, покуришь там спокойно.
– Ну дядя, да какая разница.
– На улицу, там нам самое место. Возьми с собой тетрадку.
Ужин, как рассказала впоследствии в мельчайших подробностях бабушка Пилар, выдался очень интересный. Ей было трудно следить за ходом разговора. Она два раза запачкалась, давала ошибочные приказания служанкам (налить вина в полные бокалы, принести десерт между первым и вторым блюдом) и не решалась поднять глаза на своего возлюбленного, разве только украдкой, боясь, как бы эта дура Наталия, которую он взял себе в жены, не заметила ее замешательства. А он, как светский человек, напротив, владел притворством в совершенстве, шутил, смеялся, настоял на том, чтобы послушать последнее сочинение Маура Второго, Рифмоплета из Фейшеса, и галантно беседовал со свекром (прапрадедом Антонием Женсаной Вторым, Zoon Politikon, ушедшим на пенсию из-за потери голоса) и свекровью (прабабушкой Маргаридой), так что все пришли в восторг от его savoir-faire.
– Что на тебя нашло, милочка?
– На меня? Ты о чем?
Дон Маур Женсана снимал подтяжки и расстегивал накрахмаленный воротничок, который так его мучил. Перед тем как надеть на ночь наусники, он зашел в будуар к донье Пилар и задал ей этот вопрос. Она, в страхе, что за вопросом последует обвинение, улыбнулась отражению мужа в зеркале:
– Почему ты вдруг решил меня спросить?
– У тебя был такой отсутствующий вид. – Он авторитетно погрозил ей пальцем. – Послушай, Пилар. Если мои гости тебе неприятны… – он помолчал, чтобы его слова имели больший вес, – ты просто обязана сделать над собой усилие и вести себя прилично, ты уже не маленькая.
– Но ведь…
– Не важно. Перед уходом сеньор Ригау спросил меня, здорова ли ты.
– Прямо так и сказал? – с ужасом спросила бабушка.
– Конечно. Тебя удивляет, что на свете есть воспитанные люди?
Чтобы уйти от ответа, донья Пилар начала тереть себе лицо ватой, всячески показывая, что этот галантный Ригау и его милейшая жена ей совершенно безразличны. Она даже это, бедная девочка, описала в своем дневнике. И действительно, насколько мог судить Микель, с бо́льшим литературным талантом, чем у ее прославленного мужа.

 

30 декабря 1886 года
Я не бесплодна. Господи, теперь я уж и не знаю, что делать. Я жду ребенка от своего возлюбленного и ужасаюсь тому, что мне это не только не совестно, но и наполняет меня гордостью. Настолько изменились мои воззрения? Настолько повлияли на меня свободолюбивые идеи моего возлюбленного? Не знаю, но только я уже не думаю о том, что могу попасть в ад, с таким отчаянием, как несколько лет назад. Он говорит, что я понемногу освобождаюсь от этого рабства. Но все же мне часто приходят в голову мысли о негасимом пламени преисподней.
Я жду ребенка от своего возлюбленного. Не от мужа, ведь уже давно… Просто я в этом уверена. Сегодня доктор Каньямерес подтвердил, что я не ошибалась в своих подозрениях. Я попросила доктора держать пока эту новость в строжайшем секрете, потому что мне хочется самой сообщить об этом мужу.
– Что-то не так, сеньора де Женсана?
– Нет-нет…
– Но ведь ваш муж только и ждет что этой новости.
– Да, доктор. Но я вас умоляю…
– Напротив, я считаю, что сейчас же должен ему сообщить.
Мне пришлось настоять на его профессиональной обязанности сохранить мой секрет, поскольку по причинам, о которых у него не было ни малейшей необходимости знать, я хочу подождать несколько дней, прежде чем сообщать о своей беременности мужу.

 

– Доктор Каньямерес был дурак и зануда, – произнес дядя, устремив взгляд в холодные сумерки. – Я знал его, когда из него уже песок сыпался, и он все так же никуда не годился.
10 января 1887 года
Прошло десять дней с момента визита к врачу, а я ему до сих пор ничего не сказала.

 

11 января 1887 года
Мы с возлюбленным долго и спокойно беседовали о ребенке, которого я ношу в своем чреве. Он без ума от радости и говорит, что был бы не против бежать со мной в Америку прямо сейчас… В течение нескольких минут мы обсуждали такую возможность, но я не могу решиться. Я не хочу никого ранить и предпочитаю смириться со страданиями, вызванными моим неловким положением, и ждать прихода лучших времен. Но он так настаивает и говорит, что другого выхода у нас нет. Не знаю…
Несколько минут назад, пока я это писала, я долго-долго думала, что приключилось бы со мной, если бы мы поступили так, как хочет мой возлюбленный. Как все было бы сложно, да, но и какое счастье: мы вдвоем, одни на корабле, несущем нас в будущее. Я заставила себя подумать о муже и даже о жене своего любимого. И поняла нечто, что меня весьма напугало. Думая о корабле, о новом, совсем другом мире, я поняла, что не буду скучать по мужу, не буду скучать ни по родителям, ни по родне мужа, ни по огромному особняку, где живу, ни по обеспеченной жизни. С некоторым испугом мне пришлось признать, что единственное, чего мне будет не хватать, так это смеха маленькой Карлоты. И моего рояля. И я почувствовала себя очень и очень эгоистичной. Но благодаря силе моей любви все можно пережить.

 

12 января 1887 года
Не знаю, что делать. Я совсем не знаю, что мне делать. Скоро станет заметна моя беременность. Я приняла решение, которое принесло мне много боли: я не хочу, чтобы ребенок, которого я ношу в себе, стал жертвой моей нерешительности. Я не стала говорить об этом возлюбленному, потому что не имею никакого права заставлять его страдать. Пока что я хочу, чтобы муж думал, что это его ребенок. Так я дам себе несколько дней, чтобы поразмыслить более спокойно.
Пере печалится. Но с каждым днем в нем растет уверенность, что мы должны бежать. Я тоже в этом уверена. Но как же страшно, что мне почти ничего здесь не будет жаль.

 

13 января 1887 года
Похоже, что мы отвели удар. Мы с мужем провели ночь вместе так, как полагается, и теперь я смогу сообщить ему, что беременна. Разумеется, если меня не опередит со своей бестактностью доктор Каньямерес. Я совсем не уверена в том, что делаю. Совсем. Если мы упустим время, наш ребенок будет Женсаной, и никто никогда не узнает, кто его настоящий отец. И эта несправедливость приводит меня в негодование. Пере и я должны быть смелее, чтобы принять вещи такими, какие они есть: чем больше времени пройдет, тем нам будет труднее. Скорее всего, нам придется бежать.
Мне бы хотелось с кем-нибудь посоветоваться, но я не знаю с кем. Мне бы хотелось, чтобы Карлота была постарше – ей бы я доверила свой секрет. Карлота начала брать уроки игры на рояле, у нее хорошо получается. Наверное, пытаться бежать – это недостойно.

 

17 января 1887 года
Я не боюсь бежать. Ведь мы не убегаем. Мы идем навстречу своему будущему.

 

17 февраля 1887 года
Сегодня муж посвятил моему ребенку стихотворение. Вчера вечером, перед тем как отойти ко сну, я сообщила ему, что беременна. Сначала, бедняга, он даже не понял, в чем дело (как будто речь шла о чем-то вовсе невероятном), но мало-помалу свыкся с этим. К концу разговора он даже казался довольным. Сегодня утром, когда я проснулась, мне сказали, что он уже заходил ко мне с готовым стихотворением, счастливый, довольный и сияющий. Стихотворение очень милое, но оно причинило мне много боли, потому что основано на его неведении относительно того, что действительно произошло. Я вздрогнула, когда прочла те строки, в которых говорится: «Кровь от крови моей, плод ветвистого древа…» Бедный мой муж, знал бы он, каково истинное положение вещей!.. Бедный мой муж, ведь мне его совсем не жаль.

 

28 февраля 1887 года
Я в большой растерянности. С первыми приступами тошноты и рвоты пришло некоторое отдаление и холодность со стороны мужа, как будто происходящее со мной не имеет к нему никакого отношения. Как будто он что-то подозревает. Или так выражается его суровый характер? Я говорила об этом с любимым, и он сказал мне, что так даже лучше, что, если он с самого начала отдалится от «своего» сына, я буду чувствовать себя более свободной. Но я очень страшусь того, что причина подобного поведения – подозрение. Это было бы ужасно. Нам следует уехать, пока этого не произошло.

 

А это значит, сын мой, что твой прадед Маур Женсана Второй, Божественный, еще не знал, что на самом-то деле он превратился в Маура Женсану Второго с Ветвистыми Рогами, или Рогоносца, последнего биологического представителя центральной ветви и косвенную причину появления новых потомков по фамилии Женсана, которые, начиная с его сына Антония Женсаны Третьего, Незаконнорожденного, или Плода Любви, превратятся в привитую фальшивую ветвь, генетически никоим образом не связанную с предыдущими Женсанами.
– Значит, я не Женсана, а Ригау.
– Ты расстроился?
– Нет. Если это правда…
Ему, Микелю с Прогрессивными Идеями, было трудно об этом думать, но он таки извлек щипцами мысль:
– Если это правда, то я рад, что так вышло, потому что если бы у деда Маура был настоящий правнук, то это был бы не я, а совсем другой человек.
– Да. И твой отец, и твой дед. Вы все были бы другими. А я остался бы тем же, что и сейчас.
– То есть ты единственный до сих пор здравствующий настоящий представитель рода Женсана.
– Да. Маурисий Безземельный, Законнорожденный, Плод Другой Большой Любви. Как будто мне это пригодилось.
– А вот теперь-то я точно закурю. А почему они не бежали, дядя?

 

Когда она была на четвертом месяце беременности, был назначен день отъезда. Перед началом лета. Пере ненадолго уехал, чтобы передать свои дела в руки надежного адвоката. Он восстановил связи с кубинскими промышленниками, знакомыми с той поры, когда жил на Кубе, и как мог тщательно разработал план побега. Все это он в мельчайших подробностях рассказал прабабушке Пилар. Она даже знала, где хранятся документы, необходимые для их новой жизни, и билеты на корабль, на котором они должны были отплыть к своему спасению. Но бедняга Пере Ригау не учел только одного: он забыл, что смерть приходит не спросившись. За две недели до назначенного дня, когда донья Пилар уже тысячу раз переписала письмо, в котором говорилось: «Достопочтимый Маур, я не хочу причинить тебе боль, но мне необходимо найти то счастье, которое рядом с тобой для меня недостижимо. Не знаю, сможешь ли ты меня простить, но я прощаю тебе твое равнодушие. Постарайся быть не слишком суровым в своем приговоре. О ребенке не беспокойся: он не твой, а мой и того мужчины, с которым я буду жить с сегодняшнего дня. Даже и не думай стараться забрать его к себе – я и его отец будем бороться до последней капли крови за то, чтобы удержать его возле нас»; когда донья Пилар Беглянка уже собрала чемодан и спрятала его в самом глубоком шкафу, Пере не пришел на свидание. Два, три дня не было от него ни слуху ни духу. И вот наконец, придя в отчаяние, она послала служанку, наверное Фину, пригласить господ Ригау на чашку чая, и служанка вернулась с вестью, что госпожа ей сказала, что у ее мужа лихорадка и он не встает с постели. Все случилось очень быстро. В тот день, когда колокола собора зазвонили «динь», а потом «дон» по покойному, несчастная донья Пилар поняла, что такое полное одиночество, потому что ей не довелось ни дежурить у постели возлюбленного, ни быть ему утешением, ни обряжать его, ни отпевать, но самое главное – ей невозможно было по нему плакать. Все ее надежды, висевшие на тонкой ниточке, вот-вот готовой порваться, стерла смерть. Все. И несмотря на несчастье, ей еще повезло, что любовники никому не успели сообщить о своем решении. И донья Пилар с того дня замолчала и перестала существовать для всего мира, кроме еще не родившегося сына. Вначале она страшилась того момента, когда Наталия обнаружит бумаги ее любовника и его намеченное бегство с чужой женщиной; но шли дни, и никакого пронзительного визга, кроме обыкновенных рыданий по покойному, было не слыхать, так что она оставила думы об этом. И чтобы вырастить ребенка своего возлюбленного, своим молчанием она превратила его в Женсану, сына поэта. И никому об этом не сказала. В глубине своего сердца она всегда звала своего сына Пере, то есть дед Тон звался Пере в глубине сердца твоей прабабушки. Прабабушка Пилар – самое одинокое существо, которое я когда-либо встречал; но она нас обманула, превратив одиночество в молчание и, быть может, в долгие часы за роялем.
– И поэтому она не уничтожила тетрадку.
– Что? – Замечание Микеля застало дядю врасплох. – Да, конечно; именно поэтому. И, словно бы желая скрыть непонятное волнение, он гордо указал на закладку. – Посмотри, здесь она пишет обо мне.

 

11 ноября 1914 года
Бедняжка Маурисий, сын Карлоты, плод великой любви, – единственный истинный Женсана, оставшийся в этом роду. Не помогли им ни портреты, ни упреки. Все остальные представители рода Женсана, напрасно носящие имя Женсана, на самом деле Ригау, потомки моего возлюбленного Пере, выросшие из его семени, но не имевшие возможности унаследовать его имя. Мой сын Пере, которого все зовут Тонет, – сын Пере Ригау, и у него отцовские глаза. Мой внук Пере – это внук Пере Ригау. И он на него похож. Я совершенно случайно все так перевернула, что гораздо лучше, чтобы никто никогда не догадался о подмене.

 

27 августа 1932 года
Мой муж умер. Он умер, потому что прочел этот дневник. Я знаю, что он много лет искал его, потому что догадывался, что между мною и им жила тайна. И он нашел его через полвека, когда я уже решила, что он о нем и думать забыл. Бедный Маур. Я его никогда не любила. Я его уважала, но не любила. Я даже не могу сказать, что была ему неверна.

 

20 сентября 1932 года
Маурисий нашел мой дневник, я по глазам его вижу. И знаю, что он об этом никому не скажет.

 

Это последние слова, написанные в тетрадке. За ними много белых листов, бесполезно ожидающих, что кто-нибудь даст им форму и жизнь, заполнив словами, или, возможно, мудро сложит из них фигурки, которые смогут занять свое место в недрах любого фантастического зоопарка. Как жаль, что прабабушка Пилар не смогла дополнить тетрадку записью, в которой говорилось бы: «Мой правнук Микель – правнук Пере Ригау, и он на него похож». Не смогла, потому что умерла за десять лет до твоего рождения во время бомбежки Гранольерса, обнимая свою внучку Эльвиру, то есть внучку Пере Ригау, которая так была на него похожа.
Дядя плакал по дороге в свою комнату, сжимая тетрадку в руках. Он лег на кровать и проговорил тоном обвинителя:
– И после этого пусть отрицают великую силу литературы! – Он показал мне еще один лист бумаги, сложенный вчетверо. – Посмотри, как изменилось генеалогическое древо нашего семейства.
Дрожащими пальцами он развернул бумагу и показал мне Второе Генеалогическое Древо нашей семьи; Настоящее, Неизвестное и Правдивое.

 

 

– Дядя…
– Что? – Он сделал резкое движение, как бы защищаясь, и продолжал осторожно складывать Второе Генеалогическое Древо.
– Я уеду на несколько недель.
– Нужно сделать для него рамочку, Микель… – И, возвращаясь к действительности: – Ты больше не придешь ко мне?
– Приду, конечно приду. Когда вернусь.
– А куда ты собрался?
– Брать интервью. У меня теперь такая новая работа.
– У меня ты тоже интервью берешь.
– Это не одно и то же, дядя. Этот человек – писатель.
– Я тоже писатель. А кто он такой?
– Его зовут Эмис.
– Он уже старик.
– Нет. Это новое поколение английских писателей.
– Ага. Значит, это не тот. Может быть, сын его. Или племянник. – И как будто бы я нарушил его планы: – Ты долго будешь в отъезде?
– Недели две максимум. Можно я возьму с собой бабушкину тетрадку?
– Нет. Возвращайся поскорее, а то я хочу умереть.

11

И все произошло так, как должно было произойти. В один прекрасный день, в дождливую погоду, осенью, в пятницу после обеда, кто-то позвонил в дверь. Отец, никогда в жизни дверей не открывавший, пошел открыть. Как будто ждал этого звонка. Или не ждал, но все-таки пошел. Потом мы обо всем этом вспомнили с матерью, совершенно подавленной, и дядей, невероятно взвинченным.
Я в полудреме читал Борхеса, еще зализывая раны недавнего развода с Жеммой, в доме стояла предвечерняя тишина, которую нарушал только «тик-так» часов в прихожей и иногда некое таинственное скрипение вековых половиц. Из кухни раздавался приглушенный звук шагов Ремей. Мать, как всегда перед тем, как в семье должно было произойти что-то важное, то ли штопала, то ли вязала в кресле, окруженная тихой музыкой своего радиоприемника – он вот здесь, у стены, за спиной Жулии.
– На улице, наверное, холодно.
Отец, рассеянно перелистывавший страницы газеты, вместо того чтобы ответить, посмотрел на часы. Как будто приняв это за ответ, мать продолжала:
– Ты не пойдешь сегодня на фабрику? – И на его молчание: – А, Пере?
– Пойду, наверное. Попозже. – Он сделал паузу, чтобы перелистнуть страницу. – А что?
– Так, ничего… Просто я тебя давно не видела таким спокойным в это время дня.
Отец сосредоточился на каких-то новостях. Для Микеля все происходившее там было вроде музыки за кадром. Погруженный в волшебный мир рассказа «Алеф», он старался не думать о Жемме. Потом позвонили в дверь.
– Я открою.
Отец положил очки на газету, раскрытую на странице международных новостей, и пошел в прихожую, шаркая тапками.
– Смотри, какой дождь, – сказала мне мать, отвлекшись от своей музыки.
Потом, когда мы обо всем этом вспоминали, было установлено, что после фразы «Смотри, какой дождь» мы услышали, как отец с кем-то говорит, и он сказал нам: «Я сейчас приду», и мать спросила: «В такой-то ливень?» – а Микель перелистнул страницу, потому что был несколько рассеян. Прошло несколько минут, пять или десять, и тогда поднялась мать, чтобы пойти на кухню, и, проходя мимо входной двери, увидела, что она открыта. Дождь, хотя крыльцо было и под козырьком, забрызгивал плитку в прихожей.
– Пере?
Потом она окликнула меня, в некотором недоумении. Микель высунул нос на крыльцо. Отцовская машина равнодушно принимала удары дождевых капель. И ни следа ни отца, ни кого бы то ни было другого. И тогда уже я сказал: «Папа?» – и под большим зонтом обежал весь сад; и странный, несколько литературный ужас повел меня к пруду, но никакого трупа там не было. Обыскав весь дом, мы собрались в гостиной, где мать, в некотором замешательстве, уставилась на очки мужа, безмятежно лежавшие на газете, и перевела взгляд на меня. И мне стало не до смеха, потому что я увидел, как мать с немым вопросом глядит на стены.
– А дядя где?
– Не знаю. Ушел после обеда.
– Ты не знаешь, отцу не надо было куда-нибудь…
– Не знаю.
И мать позвонила в Коммерческую палату: там сеньора Женсану не видели вот уже несколько дней («А кто его спрашивает?»). На фабрике тоже никто ничего не знал. «Он сказал, что сегодня во второй половине дня его не будет, сеньора Женсана». И мы оба подумали, что, может быть, следовало бы обратиться в полицию, но не решались об этом сказать, чтобы не волновать друг друга и из едва ощутимого страха показаться смешными.
Дядя Маурисий вернулся через час после того, как перестал дождь. Уже темнело. Он, ни слова не говоря, выслушал опасения матери, смахнул с плаща невидимые капли и молча сел в кресло.
– Он тебе ничего не говорил, а, Маурисий?
– Нет. Ты же знаешь, что…
Он не договорил, чтобы не задеть мать, но имел в виду: «Ты же знаешь, что мы с ним особенно не разговариваем». И тогда мы восстановили в памяти ход событий. У дяди дрожали руки, пока он нас спрашивал: «А ты где была?», «И никто не вышел посмотреть, с кем он там разговаривает?», «А ты что делал?», «А откуда вы знаете, что он разговаривал с кем-то?», «А вы не слышали, какой у него голос, у этого кого-то?». И заперся у себя в комнате – кто знает, не для того ли, чтобы разобраться в тайне этого исчезновения.
Мать позвонила в полицию после полуночи, когда уже было очевидно, что все это ужасно странно и необъяснимо. Он вышел из дому в тапках, в дождь, без куртки, без очков и растворился в воздухе посреди сада.
Ничего более странного, чем последующие дни и недели, вообразить было невозможно. Над домом Женсана повисло молчание, а полицейское расследование было до крайности неэффективно. Мать ночи напролет молча ждала звонка, оклика: «Ау, я в Бразилии, не волнуйтесь, все нормально»; или замогильного голоса, который бы чудесным образом сообщил ей, что в аду страх какая жара. Но ничего подобного не происходило. А в это время дядя Маурисий вдоль и поперек исходил весь третий этаж, на долгие часы запирался в библиотеке и бесконечно играл на рояле бабушки Пилар вереницы ноктюрнов Шопена и Момпоу, романсы без слов Мендельсона и Шумана, словно таким образом находил оправдание тому, что ни с кем в доме не разговаривает. Полиция допросила его, как и всех нас, пару-тройку раз, и с каждого допроса он выходил глубоко потрясенным, и было видно, как дрожат у него руки, бедный дядя Маурисий, он не понимал, как же его двоюродный брат, с которым он всю жизнь прожил в одном доме, тот, кто был его ближайшим другом и врагом, вдруг превратился в бессовестного изгнанника, в труса, который сдался без предупреждения. Есть в жизни вещи, которые делать нельзя, Пере Беглец. Тогда я дядю совсем еще не знал, он был для меня лишь благосклонной тенью, живущей в доме в некоторой степени за чужой счет, не желающей бросаться в глаза, царящей в библиотеке и у рояля, на крышке которого был устроен живой зоопарк из бумажных фигурок, сделанных из листков, собранных по всем углам дома. Тенью, постоянно грызущей шоколад, всегда отсутствующей в момент принятия важных решений и очень доброй к детям. В те годы, когда Рамон с сестрой жили в доме Женсана, в те годы, когда Микель был маленьким, единственным взрослым человеком, которого они могли попросить, чтобы он тратил время на их фантазии, был дядя.
Дело приняло несколько иной оборот, когда по прошествии пары-тройки дней полной растерянности кто-то обратил внимание на то, что секретарша из отдела сбыта исчезла с фабрики в тот же самый день, что и дон Пере. Это еще больше растравило рану матери, которая почувствовала себя уже не растерянной, а глубоко униженной. Все члены семьи Женсана проглотили пилюлю и стали делать вид, что не слышат того, что говорят по всему Фейшесу про этого проходимца Пере Женсану, которого видели в Париже с французской куртизанкой, во Франкфурте возле борделя и в Милане выходящим с просмотра порнографического фильма в обществе двух чрезмерно веселых крашеных блондинок. В течение одной недели. Но официальное, хотя и неразглашаемое заключение полиции состояло в том, что, по всей вероятности, Пере Женсана сбежал с исчезнувшей секретаршей, скорее всего, в Южную Америку, и поди его там поймай.
В тот день, когда Ремей сварила им кофе и ушла в магазин, мать и сын молча завтракали на кухне, и он старался не думать о Жемме, а она – выбросить Пере из головы.
– Отец, конечно, подлец.
Отпив глоток кофе с молоком, Микель почувствовал, как мать замерла, напряглась и осторожно поставила чашку на блюдце.
– Не суди отца, Микель. – И глухим голосом добавила: – Никого не суди, кроме самого себя.
– Но он сделал нам больно. Сделал тебе больно.
– Да.
– А тебе как будто все равно.
– Не все равно. Но я не хочу, чтобы ты его судил.
Было трудно не судить человека, который, видя, что фабрика обречена на крах, решил в течение нескольких месяцев постоянно откладывать, молча и втайне, десятки миллионов, никому ничего не говоря, кроме Марионы Креспи (У них уже до этого была связь? Она была его постоянной любовницей? У отца были любовницы?), спокойно обманывать своего племянника Рамона, который, как все мы думали, должен был стать его преемником на фабрике, и бежать сломя голову, чтобы его не задело взрывной волной от краха предприятия, созданного его отцом, дедом Тоном Третьим, Бастардом. Чувствовал ли он себя виноватым в этом провале? Или, напротив, был даже доволен тем, что устоял в течение десятилетней бури, приведшей к закрытию двадцати семи фабрик в одном только Фейшесе?
– Не понимаю, почему я не могу его судить.
– У тебя своя жизнь, ты совершил свои ошибки. Так или нет?
Я отхлебнул кофе с молоком, вместо того чтобы сказать: «Да, мама, целую кучу».
– И тебе никогда не было дела до фабрики.
Мать никогда раньше ни в чем меня не упрекала. До тех пор она всегда терпела романтические выверты своего сына, но теперь и ему досталось.
– Хорошо еще, что у нас был Рамон.
– Я не обязан…
– Я знаю. Но ты всегда жил своей жизнью. И нечего жаловаться.
Мне пришлось замолчать. И мать, со свойственной ей деликатностью, не стала рассказывать ему о том, как трудно Рамону теперь, когда приходится продавать фабрику задешево, почти даром, идти на банкротство, успокаивать нетерпеливых кредиторов и проводить бесконечные переговоры с матерью и дядей (который с каждым днем становился все более безнадежным пленником своей тоски), постоянно обсуждая возможность продать земли, чтобы заплатить тем, кто был нетерпеливее всех. И вот наконец-то, когда все уже было решено, в собственности семьи оставался только дом, где они жили, и окружавший его сад. Все великолепие дома Женсана, Мауров и Антониев, окончательно стало историей. Но оказалось, что этого было мало, потому что после продолжительного молчания к нам пришел Рамон, совершенно разбитый, и сообщил, что не может оплатить висящий над нами долг. Мать, украдкой посмотрев на дядю, прошептала:
– Заложи этот дом, Рамон. Эта земля дорого стоит.
– Не могу.
– Почему?
– Он уже заложен. И секвестрирован. – Он закрыл лицо руками, перед тем как сообщить нам об этом. – Дядюшка сделал это втайне.
Дядя вскочил, весь бледный. Недоверчиво посмотрел на Рамона. Проговорил: «Только не это, только не это»; взглянул на Марию и, онемев, опустился в кресло. Мать тихим голосом спросила:
– Что это значит, секвестрирован?
– У вас его забирают, тетушка.

 

На следующий день, когда в дом Женсана пришли за дядей Маурисием, было непривычно холодно для бабьего лета. До завтрака еще было долго, солнце не полностью решилось взойти в такой холод, и все мы, за исключением Ремей, уже хлопотавшей на кухне, были еще в постелях. Лежа в кровати, я услышал, как кто-то смеется и ставня ударила о стену, но я не обратил внимания. Ремей рассказала потом, что она варила себе кофе и уже приготовила большой кофейник для господ. Тогда она услышала стук ставни и подумала: «Ну надо же какой ветер!» А через некоторое время выглянула в сад и подумала: «Да ведь ветра-то нет». И ее отвлек запах кофе. Потом все произошло очень быстро и в некотором беспорядке. Когда она поняла, в чем дело, и криком стала будить всех в доме, дядя Маурисий уже залез на подоконник в своей комнате на третьем этаже и отчаянно пытался ухватиться за розовый куст (плетистый розовый куст с крепкими побегами, который в начале лета дарил нам красные пахучие розы; он рос у входа в дом и гордо простирался по всей правой стороне фасада: его посадила мать, когда родился Микель Первый, и он пережил его на много лет). Похоже, дядя решил спуститься в сад, держась за ветви розового куста, не подумав о шипах (бедняга Маурисий забыл песню Шуберта), и с каждым уколом, который наносила ему роза, роза, алый цвет, вопил от боли и заливался странным, почти что демоническим смехом. Через несколько минут у входа в дом собрались халаты, тапки, дрожь, полудрема, мать, Ремей и Микель. Они в ужасе глядели, как дядя почти повис на розовом кусте, в пижаме, кричит при каждом уколе шипов и поглядывает вниз, как будто рассчитывая прыжок («О нет, дядя, ты разобьешься о землю, нет!»). Никто не знал, что делать. Тогда Микель вбежал в дом, крича, как будто на вершине Курнет-эс-Сауда, и знаками показывая матери и Ремей: «Матрасы, выносите матрасы! И позвоните ноль девяносто два». Он взбежал через три ступени по парадной лестнице, ударяясь о дубовые перила со словами: «Нет, дядя, куда ж тебя несет, мать твою за ногу», и, добравшись до дядиной комнаты, повернул ручку и шмякнулся лицом о дверь, потому что она не открылась. Тогда на несколько мгновений ему показалось, что все потеряно, но он тут же пришел в себя: «Дядя, не прыгай, сукин ты сын, погоди». А внизу, с невидимыми слезами на глазах, мать бормотала в смятении: «Что с тобой, Маурисий, ты расстроен? Отчего? Что тебе нужно, что у тебя болит?» А дядя мычал, чудом зацепившись за крепкую ветвь без шипов, и говорил: «Сейчас спущусь, Микель, сейчас спущусь», а мать кричала: «Микель, Микель! Микель, он тебя зовет!» А прошло всего несколько недель с тех пор, как исчез Пере Женсана Беглец. И если бы мать Микеля или все мы знали, почему он говорит: «Микель, сейчас спущусь», мы бы, наверное, дали ему спокойно прыгнуть и обрести покой, потому что очень трудно, невозможно жить в таком аду, где обитал дядя Маурисий, – в аду, о котором знал только он, а ни мать, ни я даже не подозревали. А в это время Микель, который уже повредил себе плечо, пытаясь выбить им дверь, начал наседать на нее другим плечом, сжимая зубы от боли, и кричал: «Позовите Рамона, пусть придет Рамон!» И тогда дверь подалась с таким хрустом, как будто сломалась кость, и криками Ремей был наполнен теперь уже весь дом Женсана, до самой галереи с прадедовскими портретами. И комнатная пальма, стоявшая под портретом Карлоты, задрожала от огорчения, как будто несчастная Карлота переживала за сына, который взял да и съехал с катушек. Итак, дверь открылась, и Микель высунулся из окна. До дяди было уже не дотянуться. Он глубоко вздохнул и искоса поглядел, нет ли внизу, в саду, тысячи матрасов и полицейских машин.
– Дядя! – Он протянул ему руку, как будто предлагая помочь. Было холодно.
– Не подходи, а то прыгну.
Ему пришло в голову спросить: «А зачем?», но вопрос казался смешным.
– Я никуда и не собираюсь. Но ты протяни руку, посмотрим, дотянешься ли до меня.
– Зачем мне до тебя дотягиваться?
– Чтобы… Чтобы нам с тобой вместе спуститься.
– Хорошо придумал. – И завопил: – А розы-то, суки, колючие! – Ругательства из уст дяди – неслыханная вещь.
Тогда Микель увидел, что пижама дяди вся забрызгана кровью, и, несмотря на холод, вспотел от волнения. Он посмотрел вниз, на одинокий матрас, вытащенный в сад матерью и Ремей, и подумал: «Бесполезно, не важно, сколько там будет матрасов, а пожарные все не едут».
– Не двигайся.
– Ладно, иди лучше ты ко мне. Отсюда прекрасный вид. Я вижу пруд и лебедей.
– Там уже давно нет лебедей.
– А я их вижу.
– Дашь поглядеть? Я тоже хочу их увидеть.
И он перелез на карниз, и мать, которая, похоже, снова собиралась звонить в полицию, застыла: «Нет, нет, Микель, убьешься!» – и эта мысль разрывала ей сердце, а с этим не поспоришь. А она чуть не сказала ему: «Брось, Микель, пусть прыгает, если хочет. Ты разве не видишь, что он сошел с ума? Ведь он уже старик, а ты молод». Но она так не сказала. Она только произнесла: «Нет, нет, нет…» И Ремей тоже была страшно перепугана и ходила в тоске туда-сюда с подушками, диванными сиденьями и небольшими матрасами, тоже думая, что он сошел с ума. Никто не знал, что дядя не сходил с ума, просто в нем накопилось столько печали, что она заблокировала все каналы, по которым свободно проходят мысли. Это была всего лишь печаль, потому что он понял, что нельзя вернуться назад, и сделанного в жизни не воротишь, и остается только, если повезет, возможность терзаться угрызениями совести. А Микель уже укололся первыми шипами и, в отличие от дяди, вспомнил песню Шуберта: «Мальчик розу увидал».
– Хорошо тут, дядя.
– Да. А лебедей видишь?
– Конечно вижу, – сказал он, прижавшись носом к каменной стене. – Красивые такие лебеди.
– Любимый ты мой Микель.
Микель еще не знал, почему он ему так сказал, и не обратил на это внимания. И снова подумал о Курнет-эс-Сауда, где ливанец с бешеными глазами, перекрикивавший даже гранатометы, нацеливал на него черную дыру калашникова, – «О Господи, кто меня звал лезть сюда в пекло, в эту хрень, идиот же ты, парень, мать твою, висишь тут на пятиметровом шиповнике, а когда поскользнешься, размажешь по камням мозги. Прямо об угол одной из ступеней у входа, хрень какая, я прямо по вертикали о нее и треснусь, опять валяешь дурака и, как всегда, спасаешь мир, пытаясь сохранить то, что спасти нельзя. Мать твою за ногу, Микель».
– Побудем тут чуть-чуть, дядя?
– Давай. Опять эти шипы! – И он сделал резкое движение, порвав при этом пижамные штаны; на белой, молочного цвета, ноге осталась тонкая, как нарисованная, красная черточка. – Я все-таки прыгну. Ты со мной, Микель?
Полиция, «скорая помощь», мигалки, дядя – все растворилось в тумане по дороге в больницу. Через два дня его, на вид уже достаточно умиротворенного, положили в психиатрическую клинику «Бельэсгуард». Я стал там его навещать. Он рассказал мне много нового и о себе, и о тех событиях в нашей семье, которые все остальные пытались скрыть навсегда. И тогда я понял, что дядя Маурисий не сумасшедший: у него просто-напросто слишком хорошая память.

 

– Мать позвонила мне в Оксфорд. Я как раз закончил работу с Мартином Эмисом в тот самый день.
– Это же было твое первое интервью, правда?
– Да. Первое. Сейчас бы я его провел совсем по-другому. – Микель поднял руку. Ему не хотелось, чтобы Жулия его прерывала. – Мне было особенно жаль, что, когда я приехал в клинику, дядя уже лежал в морге. Саманта молча отдала мне портфель, полный бесполезных вещей, принадлежавших дяде. Я с болью понял, что всех абиссинских львов выкинули в мусорное ведро. В портфеле была тетрадь в черной обложке, принадлежавшая прабабушке Пилар. А я не видел, как умер дядя. Он умер в одиночестве, вдали от своего Микеля, вдали от меня, вдали от дома. Не думаю, что когда-нибудь смогу себе это простить. Тогда прошло уже два месяца с тех пор, как нам пришлось уехать из дома Женсана. Мы с матерью ненадолго поселились в квартире, в Фейшесе, и я тогда уже начал работать в «Журнале». Работу мне нашел Болос. Он начал подниматься по карьерной лестнице в социалистической партии и отдаляться от свойственного мне непрактичного отношения к жизни. Но мы оставались друзьями: он все еще думал обо мне и нашел мне работу, бедняга Болос.
– Это он привел тебя в «Журнал»?
– Да. Он был одним из основателей «Журнала».
Жулия об этом не знала. Она украдкой поглядела на мою тарелку, на которой все еще лежал огромный кусок мяса.
– Значит, ты работаешь в «Журнале» с восьмидесятых годов.
– Да. С того самого года, когда дядя попал в больницу и умер. С того года, когда мы лишились дома.
– Знаешь что, Микель?
– Не знаю.
– Все, что ты мне рассказываешь, я представляю себе так, как будто это произошло здесь, в этом доме.
– Но ведь это же ресторан.
– Ну ты меня понимаешь.
– Нет. Не понимаю.
– Ведь это же был ваш дом, правда?
– Я тебе уже говорил, что нет, Жулия.
И чтобы переключить ее внимание на что-нибудь другое, Микель начал рассказывать о Жемме, потому что мне постоянно казалось, что я совсем недавно развелся с Жеммой и еще не начал жить по-настоящему. Поэтому грусть стала моим привычным состоянием, и когда происходило нечто для меня неприятное, то вместо того, чтобы разозлиться, я грустил. И мать начала намекать мне, что все можно начать сначала, и во время ужина, когда я был дома, говорила мне нежно, но настойчиво, что нужно найти себе жену, завести семью, подумать о том, что жизнь продолжается… А Микель молчал или переводил разговор на другую тему и спрашивал о дяде и о том, когда мы сможем его навещать без ограничений, и мать опускала взгляд и боролась с искушением подумать, зачем же умер тот, первый Микель, если этому Микелю, моему второму сыну, похоже, совсем не хочется жить? Чтобы скрыться из дома и от материнского взгляда, я предался жизни, к которой приучила меня Жемма и к которой подготовил дядя, когда рассказывал мне о Мендельсоне и Аузиасе Марке, как бы невзначай, но с сияющими глазами. Я стал появляться с несколько неприкаянным видом на всех вернисажах, которые проводились в эти месяцы, и во всех концертных залах, где можно было забыться под звуки какой-нибудь музыки, способной приглушить мою боль. Но меня преследовал призрак Жеммы. Я узнавал ее в смехе, жестах и взглядах всех женщин, разглядывавших картины или пришедших на концерт. Мне осточертело делать вид, что я знаю людей, которые со мной здоровались, хотя я понятия не имел почему; улыбаться незнакомым лицам, которым я был, оказывается, знаком, скорее всего удивленным тому, что видят меня без Жеммы; смотреть украдкой на девушку, исчезнувшую за колонной кафетерия Дворца музыки, потому что мне показалось, что это Жемма; пить виски и задавать себе вопрос, смогу ли я достойно перенести первую случайную встречу с Жеммой; слушать Шумана и Скрябина, Мессиана и Лютославского и думать, как же повезло тем, кто умеет создавать красоту, ибо им принадлежит царство счастья.
– Сколько лет, сколько зим, Женсана. Возьми одну.
– Да сам видишь. Я был в отъезде. Нет, спасибо; пытаюсь бросить.
– Путешествовал?
– Не совсем. Так, мотался туда-сюда, то да се, в общем.
– Ты его видел когда-нибудь живьем?
– Кого, Стерна?
– Ну да.
– Нет. – А если явится Жемма с каким-нибудь типом? Я буду ревновать? Я поздороваюсь: «Жемма, как дела?», а она мне: «Привет, Микель! Познакомься, это Рикки, он американец». Конечно, мне будет больно.
– Это должен быть потрясающий концерт. А на бис, мне сказали, он сыграет «Песню птиц». – Он ткнул меня локтем, чтобы показать, что мы оба понимаем в этом толк. – В честь Казальса, сечешь?
Я решил, что мне это до лампочки, и ограничился вежливой улыбкой. Я искал только Жемму, боясь встречи с ней. Меня удивляла боль, которую причинил мне развод. Несмотря на все раздражение, несмотря на то что я ушел из дома, проклиная свою мерзавку-жену, сейчас я по ней тосковал, потому что любая потерянная любовь оставляет после себя пустоту, как бы ни хотелось из этой любви вырваться. И пустота заставляет чувствовать себя недоделанным, как бы ты ни старался навести порядок в своем мозгу и найти логическое объяснение разрыву. И целыми днями, несмотря на то что произошло с отцом, я не мог выбросить из головы Жемму. Все мы – дети своих навязчивых идей, и свидетельствует об этом то, что я после Жеммы уже не тот: теперь я Микель Женсана Второй, Калека, и поскольку у Микеля память была как у дяди, отказаться от Жеммы значило для него тосковать обо всем том, что было в ней любимым и единственным. Мир был огромным океаном, в котором Микель тонул от любви; от этого больно, и создается впечатление, что будущее не имеет ни малейшего смысла, Жулия. Тут звонок дал нам знать, что Айзек Стерн сейчас выйдет на сцену с улыбкой, брюшком и скрипкой работы Гварнери дель Джезу.

 

Я пришел на вернисаж, чтобы договориться об интервью с Видаль-Форнельсом, если, конечно, мне удастся к нему подобраться: его окружали восторженные дамы. И за моей спиной послышался голос: «Женсана, привет, козел», и я обернулся, улыбаясь, думая: «Ну наконец-то знакомое лицо», и застыл, потому что я понятия не имел, кто этот жирный хамоватый юноша небольшого роста, который только что назвал меня козлом. Не дав мне опомниться, он принялся болтать о Римском трио, и я опечалился какой-то литературной печалью. Я понимал, что мне грустно, и был этим доволен, и сказал своему собеседнику, что мне не нравится, что он говорит о людях, живущих ради искусства, так, будто они участвуют в гонках. Что он отзывается о них так, словно речь идет о скаковых лошадях, и я…
– Они и есть в определенном смысле скакуны, – отрезал незнакомец с бокалом виски в руке, без особенного интереса поглядывая на картины Видаль-Форнельса.
– Они – музыканты, – заявил я тоном человека, провозглашающего Благую Весть.
– Они – исполнители, которые хотят сделать карьеру. – Он отхлебнул виски. – А потому, как и положено, выстраиваются у стартовой черты и ждут выстрела.
– Искусство выше соперничества и раздоров…
– Искусство – может быть, но сердце человека…
Мне совершенно не хотелось обо этом разговаривать. Чтобы не чувствовать себя безоружным, я тоже взял виски. Это был первый бокал из доброй сотни, которые пришлось выпить до того, как мне удалось поговорить с Терезой. И я сделал бесконечный, бросающий вызов глоток, как будто хотел дать понять собеседнику, что я устал вставать в позу крайнего идеализма и мне совершенно не хотелось превращаться в апостола чистого искусства. Но мне было неприятно, что о музыкантах говорят как о скаковых лошадях. Микель краем глаза поглядел по сторонам, все с теми же надеждой и страхом (Боже мой, когда же это кончится), что случайно появится Жемма.
– Все платят дань сердцу, поверь мне, Женсана. – Он сделал глоток. – Чистого искусства не существует. Ты думаешь, Видаль-Форнельс занимается чистым искусством?
– Ну, как сказать…
– Сейчас объясню, – настаивал незнакомец, с невиданной щедростью снизошедший открыть ему глаза. – Видаль-Форнельс неплохо рисует, в нем есть некоторая оригинальность…
– Для меня оригинальность…
– Помолчи, Женсана, дай мне договорить.
Я собирался ему сказать, что для меня оригинальность представляет собой нечто дополнительное, а не является неотъемлемой частью творчества. Но Микелю пришлось довольствоваться тем, чтобы пожать плечами, пока незнакомец (откуда же, интересно, я все-таки его знаю?) продолжал его поучать.
– У него хорошая техника, чувство меры и все остальное.
– Все остальное. – А если Жемма захочет меня вернуть? Мне не раз снилось, что она ко мне явилась и скомандовала: «Давай-ка собирайся, Микель, будем снова жить вместе», а я в ответ плакал и просыпался от собственных рыданий. Зачем же я продолжаю думать о ней?
– Да, все остальное. Ты меня понимаешь. – Он указал на художника, который, с блестящими от виски и похвал глазами, улыбался дамам, зеленым колоннам и прелестной орхидее, как две капли воды похожей на ту, которую вырастила мать в углу библиотеки дома Женсана. – Но тебе следует знать, друг Женсана, что для Видаль-Форнельса важны лишь слова похвалы и поздравления. И он не будет разбираться, искренни они или притворны и понимает ли тот, кто их расточает, что-нибудь в искусстве или просто случайно зашел. А на втором плане для него расчет, сколько возможных покупателей даст этот вернисаж. И вдобавок время от времени на него находит раздражение, потому что владелец художественного салона назначил слишком высокую или слишком низкую цену. – Он торжествующе посмотрел на меня. – Но я могу тебе гарантировать, что он не думает об искусстве.
– Когда писал картины – думал, – возразил Микель, которому на несколько мгновений показалось, что женщина, стоявшая к нему спиной, сделала жест, который, как он до тех пор полагал, мог принадлежать одной лишь Жемме.
– Еще чего. Он и тогда жил в ожидании сегодняшнего дня.
– Не знаю. По-моему, это очень циничный взгляд на вещи.
– А… Но я не выдумываю. Это жизнь.
И вот тогда этот незнакомец (из школы? из университета? из Партии? с войны?; откуда ему было знакомо лицо этого циника, который так хорошо его знал и звал его «Женсана, приятель»?) перешел на музыку и сказал: «Вот, например, Римское трио».
– Я ничего о них не знаю.
– А надо бы знать, Женсана. – Это прозвучало как приказ.
И он пустился в мельчайшие расчеты возможных спортивных достижений этого музыкального коллектива. И самое главное, недостатков братьев Молинер.
– А у скрипачки недостатков нет?
– Ты что, это же Тереза Планелья.
– Ну-ну.
– В следующий вторник, Женсана. Увидишь их вживую в следующий вторник. Кстати, привет тебе от Жеммы.
– Слушай, прости, что я тебя об этом спрашиваю, но… как тебя зовут? И откуда я тебя знаю?
Но мой знакомый уже развернулся и стоял в очереди у буфета за новой порцией виски и закуски и завел, даже особенно и не задумываясь, разговор о том, действительно ли есть будущее у государственных школ изобразительного искусства, с женщиной ослепительной красоты, которая до того момента пожирала глазами картины. Как будто они ее интересовали. Я ушел оттуда в одиночестве, потому что больше никого не знал. Как он сказал, привет от Жеммы? И тут до меня дошло:
– От Жеммы?
Я бегом помчался обратно по улице, вернулся в галерею. Незнакомец уже ушел. И я так и не вспомнил о том, что мне нужно было поговорить с Видаль-Форнельсом.

 

Да, именно судьба, коварно усмехнувшись, заставила меня посмотреть программу концертного зала «Дом Элизальде». Я попал на концерт, на котором мне нежданно приоткрылась дверь, ведущая к самым невероятным, самым счастливым и самым печальным мгновениям в моей жизни, которые я никогда не смогу пережить вновь. Брамс, Шуберт и Шостакович в исполнении незнакомого мне Римского трио. Мне предстояло шагнуть в будущее, полное горечи и счастья.
Назад: 6
Дальше: Действие второе. Памяти ангела