Ветеран-алкоголик с рифленым, как стиральная доска, черепом
Перевод Б. Ерхова
Не так давно в Талсе я видел короткометражку под названием «Счастливейший человек на земле». Выдержанная в духе О. Генри, она меня шокировала. Как можно показывать такую картину в центре нефтепромышленного района? Впрочем, она напомнила мне об одном реальном типе, с которым я столкнулся за несколько недель до того в Новом Орлеане. Этот человек тоже делал вид, будто он счастливейший из смертных.
Тогда мы с моим другом Ратнером гуляли во Французском квартале и где-то в полночь возвращались к себе в гостиницу. Когда мы проходили мимо «Отеля Святого Карла», нас догнал, подравняв свои шаги с нашими, человек без пальто и шляпы; он заговорил об очках, которые потерял в баре.
– Чертовски неудобно без них, – сказал он, – особенно когда ты под газом. Завидую вам, парни. Какой-то недоносок сбил с меня очки и тут же их раздавил. Я уже отправил телеграмму моему окулисту в Денвер, но ждать придется несколько дней, а я пью примерно с неделю. Интересно, какой сегодня день и что происходит в мире? Я вышел, чтобы глотнуть воздуха и поесть. Под мухой я не ем, живу на спиртном. Не удивляйтесь, я законченный алкоголик. Неизлечимый. Уж мне ли не знать. До юриспруденции я изучал медицину и успел испробовать все средства и методы… Вот, кстати, взгляните! – Он полез во внутренний карман и извлек из него груду бумаг и бумажник, которые упали на землю. – Взгляните, вот статья об алкоголизме, которую написал я. Смешно, да? Ее недавно напечатали… – И он назвал известный журнал с большим тиражом.
Я нагнулся за бумажником и карточками, разлетевшимися по обочине. Он схватил поданную ему кипу бумаг и документов одной рукой, а другой продолжал красноречиво жестикулировать. По-видимому, потеря документов или даже бумажника его не страшила. Он обличал невежество и глупость медицинской профессии, банду шарлатанов и грабителей с явно преступными наклонностями! Он долго распространялся на эту тему. Было холодно и моросило. Закутанные в пальто, мы посоветовали ему двигаться побыстрее.
– О, обо мне не беспокойтесь! – с добродушной ухмылкой сказал он. – Простуда меня не берет. Я, наверное, оставил пальто и шляпу в баре. Здесь, снаружи, так хорошо!
И он широко распахнул полы пиджака, словно стремясь пропустить сквозь тонкую ткань рубашки пронзительную и сырую ночь. Потом запустил пятерню пальцев в шевелюру своих курчавых белокурых волос и утер рот несвежим платком. Это был человек со статной фигурой и довольно обветренным лицом, какие бывают у людей, проводящих много времени на открытом воздухе. В глаза бросалась его улыбка – теплая, искренняя, самая подкупающая из всех, какие я видел на мужских лицах, а его жестикуляция отличалась порывистостью и неровностью – он заметно нервничал. Он был весь огонь и пламя, как наркоман, вколовший себе инъекцию. Но говорил он грамотно, чрезвычайно грамотно, словно за плечами у него был опыт журналиста, врача или адвоката. И совершенно очевидно, он не собирался просить у нас денег.
Когда мы прошли пару кварталов, он остановился перед одной дешевой забегаловкой и предложил нам зайти поесть или выпить. Мы объяснили ему, что идем домой, что мы устали и нам хочется спать.
– Ну, на несколько минут, – сказал он. – Мне нужно перекусить.
Мы снова вежливо отказались. Но он все настаивал, взял нас обоих под руки и провел до двери в кафе. Я повторил ему, что иду домой: может, Ратнер, если захочет, останется? И стал из хватки нового приятеля освобождаться.
– Знаете что, – неожиданно он напустил на себя серьезность, – вы должны сделать мне это маленькое одолжение. Я хочу поговорить с вами, парни. Иначе я пойду на что-нибудь отчаянное. Это такая малость! Уделить человеку немного времени, зная, как это для него важно.
Ничего не поделаешь, мы сдались. «Влипли», – подумал я с досадой на то, что дал одурачить себя сентиментальному пьянице.
– Что будете? – спросил он, заказывая тарелку бобов с ветчиной, которую тут же на месте обильно побрызгал кетчупом и соусом чили. Еще не забрав тарелку со стойки, он попросил подавальщика приготовить ему еще одну порцию. – Я могу съесть их сразу три, – объяснил он, – когда выхожу из запоя.
Для себя мы заказали по кофе. Ратнер потянулся за чеками, но наш новый приятель его опередил и спрятал их к себе в карман.
– Плачу я, – сказал он. – Вы здесь по моему приглашению.
Мы пытались протестовать, но за едой, обильно запиваемой черным кофе, он сумел убедить нас, что с деньгами проблем не испытывает.
– Я даже не знаю, сколько у меня при себе, – продолжал он. – На такое, во всяком случае, хватает. Вчера я поручил агенту продать машину. Я приехал из Айдахо со старыми приятелями по палате, мы отмечали встречу. Я ведь когда-то заседал в Законодательном собрании. – И он упомянул один из штатов на Западе, где избирался. – И обратно поездом поеду бесплатно, – добавил он. – У меня есть на это пропуск. Когда-то давным-давно я был большим боссом… – Тут он запнулся и отправился к стойке за второй порцией.
Усевшись снова и полив бобы кетчупом и чили, он полез левой рукой во внутренний карман и вывалил на стол все его содержимое.
– Вы художник, – сказал он Ратнеру. – А вы, судя по всему, писатель. Можете не отвечать. Я вас обоих сразу вычислил.
Разговаривая с нами, он рылся в бумагах, но по-прежнему сноровисто отправлял куски еды вилкой в рот. Он, по-видимому, выискивал среди бумаг какие-то свои тексты, которые хотел показать.
– Я и сам немного пишу, – продолжал он, – когда мне требуется чуть больше денег. Я ведь каждый раз, когда получаю пособие, пускаюсь во все тяжкие. А когда выхожу из загула, сажусь за стол и пишу какую-нибудь хрень, и ее печатают в… – И он назвал несколько журналов, имеющих солидный тираж. – Так что несколько сот долларов могу получить всегда. Запросто. Это, конечно, не литература. Но кому нужна литература? Черт побери, да где же этот рассказ, который я написал об одном психопате… Хотелось показать: я знаю, о чем пишу… Видите ли…
Он внезапно оборвал речь, подарив нам кривую вымученную улыбку. Наверное, он обозначил ею безнадежность попытки выразиться словами. Очередная порция бобов как раз входила в его рот, когда вилка чисто механически, как из автомата, выпала из его руки и бобы рассыпались на столе, пачкая бумаги и документы. Согнувшись над столом, он вдруг схватил меня за руку и прижал ее к своей голове, двигая назад и вперед.
– Чуешь? – спросил он. – Похоже на стиральную доску, да?
Я как можно быстрее отдернул руку. Неровный череп вызывал инстинктивное отвращение.
– Это лишь первый номер. – С этими словами он закатал рукав и показал нам неровный рубец, тянувшийся от запястья до локтя.
Затем задрал одну из штанин. Еще более глубокие раны. И, будто этого было недостаточно, он быстро встал, стянул с себя пиджак и, словно в зале сидели только мы трое, распахнул рубашку, демонстрируя еще более отвратительные рубцы. Надевая пиджак, он гордо оглянулся вокруг и чистым и звонким голосом запел: «Америка, люблю тебя». Только эту начальную строку торжественного патриотического гимна. Затем так же внезапно, как встал, уселся и спокойно стал доедать свои бобы с ветчиной. Я думал, что в зале поднимется суматоха, но нет, посетители ели и разговаривали как раньше, только теперь мы оказались в центре внимания. Лишь человек за кассой, кажется, нервничал, абсолютно не представляя себе, как следует поступить. Интересно, что будет дальше?
Я был почти уверен, что наш новый приятель сейчас заорет и устроит мелодраматическую сцену. Но его поведение, за исключением того, что он как-то напрягся и заговорил громче, заметно не отличалось от прежнего. Изменился только тон голоса. Он говорил теперь отрывистыми фразами, пересыпанными богохульной бранью, а лицо его стали искажать отвратительные гримасы. Он как бы выпустил наружу сидевшего внутри демона. Или свою искалеченную ранами и измученную сверх всякого человеческого терпения телесную суть.
– Ах, мистер Рузвельт! – заговорил он голосом, исполненным издевки и презрения. – Я только что слушал его по радио. Готовит нас к тому, чтобы мы снова сражались вместо англичан? Снова призыв? Только не этой птицы! – И он с силой ткнул себя в грудь оттопыренным большим пальцем. – Я – трижды награжденный на поле сражений! В Аргонском лесу… при Шато-Тьерри… на Сомме… и получил сотрясение мозга… плюс четырнадцать месяцев госпиталя под Парижем… и десять месяцев лазарета по эту сторону вод. Делают из нас убийц, а потом просят осесть на родной земле и снова мирно ходить на работу… Минуточку! Я сейчас прочитаю вам стих о нашем фюрере, как раз прошлой ночью написал.
Он порылся среди бумаг, разбросанных на столе. Потом встал, получив еще одну чашку кофе, и так, стоя с чашкой в руке и отхлебывая из нее, начал громко вслух читать оскорбительное и скабрезное стихотворение о президенте. Наверняка, подумал я, сейчас кто-нибудь разозлится и полезет с ним в драку. Я взглянул на Ратнера, сторонника Рузвельта, проехавшего в последние выборы 1200 миль, чтобы проголосовать за него. Ратнер молчал. Наверное, считал бесполезным выговаривать человеку, очевидно контуженному. И все-таки я не мог отогнать от себя мысль, что ситуация сложилась, самое меньшее, не совсем ординарная. Мне вспомнилась фраза, которую я слышал в Джорджии. Она сорвалась с уст женщины, которая только что посмотрела «Линкольна в Иллинойсе»: «Они что же показывают? Делают героя из этого мужлана Линкольна?» Действительно, в атмосфере отчетливо чувствовалось настроение эпохи перед Гражданской войной. Переизбрание на должность президента подавляющим большинством, в то время как миллионы предавали его анафеме. Мы избрали еще одного Вудро Вильсона? Наш новый приятель не приравнял бы Рузвельта даже к нему. Он снова сел за стол и относительно спокойным голосом стал высмеивать политиков, судейских, генералов и адмиралов, генерал-квартирмейстеров, деятелей Красного Креста, Армии спасения и Ассоциации молодых христиан, сдабривая свои шутки цинизмом и сальностями, извлеченными из личного опыта, странных встреч и фиглярского трюкачества, словом, всего того, что может позволить себе бравый и израненный ветеран.
– И вот, – продолжал он, – они решили выставить меня на парад, как обезьяну, в военной форме и с орденами. Собрали духовой оркестр, а мэр вознамерился произнести в честь нас победную речь. Город ваш, мальчики, и весь прочий вздор. Вы наши герои! Господи, меня тошнит при одном воспоминании об этой фразе. Я сорвал с формы медали и выбросил их вон. И сжег свою проклятую форму в камине. А потом с литром ржаного виски заперся в своей комнате. Я пил и плакал! В полном одиночестве. Снаружи играл оркестр. Истерически кричала толпа. А внутри меня было черным-черно. Я потерял все, во что верил. Все мои иллюзии были разбиты вдребезги. Они порвали мне сердце, вот что они сделали. И не оставили мне ни крошки утешения, черти. Кроме, конечно, пойла. Сначала, уверяю вас, они пытались отнять у меня и его. Пытались пристыдить меня, чтобы я бросил пить. Пристыдить меня, понимаете! Меня, прикончившего штыком с сотню людей, жившего как животное и утратившего в себе все человеческое. Они не могут меня ни пристыдить, ни напугать, ни одурачить, ни подкупить или обмануть. Я знаю их, грязных скотов, и изнутри и снаружи. Они морили меня голодом, избивали, сажали за решетку. Но эта шпана меня не напугает. Мне нипочем и голод, и холод, и жажда, и вши, и блохи, болезни, побои, оскорбления, унижения, обман, грабеж, пасквили, клевета и предательство… Я пережил весь этот набор… они испытали на мне все… но так и не сумели сломить меня, заткнуть мне рот, заставить вещать то, что им угодно. Я не хочу иметь ничего общего с этими честными, богобоязненными людьми. Меня тошнит от них. Уж лучше жить среди животных – да, пусть даже среди каннибалов! – Он нашел среди бумаг и документов листок с нотной записью. – Вот песня, которую я сочинил три года назад. Она сентиментальна, ну так что с того? Я пишу музыку только пьяным. Алкоголь блокирует боль. У меня ведь все еще есть сердце, и большое сердце. Я живу в мире памяти. Помните это? – Он напел знакомую мелодию.
– Так это вы написали ее? – спросил я.
– Да, я написал ее и еще много других. – И напел нам еще целую связку песен.
Я только-только стал сомневаться в истинности слов этого адвоката, доктора, законодателя, стряпчего и поэта, когда он заговорил о своих изобретениях. Прежде чем окончательно опуститься, он, как оказывается, сколотил три состояния. Но уж это было чересчур даже для меня, достаточно доверчивого человека. И как раз в этот момент случайно оброненная им фраза об одном его друге, знаменитом архитекторе со Среднего Запада, вызвала у Ратнера удивительную реакцию.
– Он был моим приятелем в армии, – спокойно сказал Ратнер.
– Он муж моей сестры, – заметил наш новый знакомец.
Они тут же пустились в воспоминания, не оставив у меня ни малейших сомнений в том, что наш новый приятель говорит правду, во всяком случае в том, что касалось архитектора.
А от архитектора до строительства особняка где-то в центре Техаса был один только шаг. На деньги из своего последнего состояния он купил себе ранчо, женился и возвел фантастическое шато в какой-то дальней глуши. Его алкоголизм постепенно сошел на нет. Он ужасно любил жену и собирался обзавестись потомством. Ну а потом, короче говоря, один друг убедил его отправиться на поиски какого-то мифического месторождения на Аляске. Жену он оставил дома из опасения, что тамошний климат окажется для нее слишком суровым. По возвращении с Аляски он, желая преподнести жене сюрприз, приехал домой без предупреждения и обнаружил ее в постели со своим лучшим другом. Он выгнал их из дома кнутом посреди глубокой ночи прямо в кромешную метель, не дав даже возможности одеться. Затем, конечно, достал из погребка бутылку, сделал несколько глотков и принялся крушить мебель. Правда, дом, который он построил, был, черт его побери, великоват, и он скоро слишком устал, чтобы довершить начатое. Оставался только один достойный выход – прибегнуть к спичкам, что он и сделал. А затем сел в свою машину и уехал, не озаботившись даже тем, чтобы собрать чемодан. Через несколько дней, находясь уже в отдаленном штате, он прочитал в газете, что его друг замерз до смерти. О жене не было сказано ни слова. До сегодняшнего дня он так ничего и не узнал о постигшей ее судьбе. Вскоре после случившегося он сцепился с одним человеком в баре и раскроил тому череп бутылкой. За что получил полтора года принудработ, в течение которых досконально изучил условия содержания заключенных в тюрьме и предложил губернатору штата ряд мер по их улучшению, каковые были одобрены и воплощены в жизнь.
– Я пользовался большой популярностью, – продолжал он. – У меня хороший голос и немного артистического таланта. Пока там сидел, я веселил народ. Потом опять угодил за решетку. Чепуха! Я приноравливаюсь к любым условиям. В таких заведениях всегда бывают пианино, бильярдный стол и книги – и если не найти ничего выпить, какая-нибудь дурь найдется всегда. Я легко переключаюсь с одного на другое. Какая разница? Ведь все, что нужно, – это отключиться от настоящего…
– Да, но в самом ли деле можно так отключиться? – вставил Ратнер.
– Можно! Дайте мне пианино, литр ржаного и удобное для общения местечко, и я буду счастлив, как только может быть счастлив человек. Видите ли, мне не нужна вся эта параферналия, которой окружаете вы себя. Все, что я ношу с собой, – это зубная щетка. Если мне нужно побриться, я иду в парикмахерскую; если нужно сменить белье, покупаю новое; когда я голоден, я что-нибудь ем; когда устаю – сплю. Для меня нет никакой разницы, где я сплю – в постели или на голой земле. Если мне захочется написать рассказ, я иду в редакцию газеты и беру напрокат пишущую машинку. Если мне нужно съездить в Бостон, все, что нужно, – это показать свой пропуск поездному кондуктору. И любое место для меня становится милым домом, если я могу там спокойно выпить и поболтать с приветливым человеком моего же типа. Я не плачу налогов и обхожусь без квартирной платы, у меня нет начальника и нет обязанностей. Я не голосую на выборах, и мне плевать на то, кто сейчас президент или вице-президент. Я не жажду зарабатывать деньги и не добиваюсь славы или успеха. Да и что можете предложить мне вы, чего у меня нет? Я свободный человек – в отличие от вас! Все, что мне нужно, – это литр виски каждый день – бутылка забытья, всего только. Что касается здоровья, то оно меня не беспокоит нисколько. Я так же силен и здоров, как большинство людей. Если же со мной что-нибудь не в порядке, то я об этом не знаю. Я вполне могу дожить до ста лет, в то время как вас, вероятно, беспокоит вопрос, доживете ли вы до шестидесяти. Для меня существует всего один день – сегодняшний. Если я чувствую себя хорошо, то пишу стихотворение, которое могу выбросить на следующий день. Я не домогаюсь премий по литературе, просто выражаю себя по-своему – вздорно и сварливо.
На этом пункте он как бы застрял, начав распространяться о своих литературных талантах. Его одолевало тщеславие. Когда он стал настаивать, чтобы я взглянул на рассказ, который он набросал для какого-то популярного журнала, я счел за лучшее осадить его. Мне было интереснее слушать о сорвиголове и пьянице, нежели о писателе.
– Послушайте, – сказал я ему без околичностей, – вы же сами назвали свои сочинения хренью, правда? Так вот, я не читаю хрень. Так что нечего сваливать на меня эту халтуру – я не сомневаюсь, что вы можете писать так же плохо, как любой ближний, – для этого не надо быть гением. Что меня интересует, так это хорошая литература: меня восхищает гениальность, а не успех. Иное дело, если у вас есть то, чем вы гордитесь. Я бы почитал что-нибудь, что вам нравится самому.
Он подарил мне долгий снисходительный взгляд. Какое-то время он смотрел на меня молча и оценивающе.
– Я скажу вам, – наконец сказал он. – Есть одна вещь, которую я написал и которую считаю хорошей, – именно поэтому я и не доверил ее бумаге. Но она у меня здесь. – И он постучал указательным пальцем по лбу. – Если вы не прочь, я ее вам прочитаю. Это поэма, которую я написал, когда был в Маниле. Вы, наверное, слышали о крепости Морро-Касл, правда? Отлично, я находился как раз под стенами Морро-Касл, когда на меня нашло вдохновение. Я считаю, что написал великую вещь. Да, я точно знаю! Мне не хотелось бы видеть ее напечатанной. И я не хотел бы получить за нее деньги. Слушайте!..
Не останавливаясь, чтобы прокашляться или хлебнуть кофе, он начал читать поэму о закате солнца в Маниле. Он читал ее быстрым темпом, чистым и музыкальным голосом. Он как будто снимал на пленку стремнину быстрой реки с каноэ. Все разговоры вокруг нас стихли; кое-кто поднялся с места и встал поближе, чтобы лучше слышать его. Казалось, поэма не имеет ни начала, ни конца. Как я уже выразился, сперва она текла со скоростью реки и продолжалась таким же темпом, образ за образом, крещендо за крещендо, поднимаясь и опадая музыкальными каденциями. К сожалению, я не помню из нее ни одной строки. Все, что осталось, – это ощущение движения на дышащей груди великой реки, несущейся через сердце тропиков, украшенной трепетанием сверкающего солнечного плюмажа, блеском зеленой листвы, изгибами и колебаниями озерных водорослей, пульсацией полуночной синевы неба, мерцанием звезд, подобных сверкающим драгоценностям, и пением птиц, опьяненных бог знает чем. Эти строки пронизывала лихорадка, но не больного, а возвышенного и яростного существа, которое неожиданно обрело голос и теперь пробовало его в темноте. Этот голос исходил прямо из сердца, изливался упругой, вибрирующей колонной крови, атаковал слух восторженными громовыми волнами. Завершение поэмы было скорее сокращением, чем прекращением, она постепенно ослабевала, превращаясь в дробный ритм шепота, продолжающегося после наступления тишины и наконец с ней окончательно слившегося. Голос уже прекратил звучать, но поэма по-прежнему пульсировала и отзывалась эхом в мозговых клетках.
Наш знакомый нарушил наступившую тишину, скромно сославшись на свою необыкновенную способность запоминать все строчки, на которые падал его взгляд.
– Я помню все, что читал в школе, – сказал он, – от Лонгфелло и Вордсворта до Ронсара и Франсуа Вийона. Вийон – вот парень, который мне по душе. – Он пустился декламировать знакомые строки, и, судя по произношению, французский он знал не только по учебникам. – Самые великие поэты – это китайцы, – говорил он. – Через мелочи они открывают нам величие мира. Они прежде всего философы и только потом поэты. Свою поэзию они проживали сердцем, а нам, кроме смерти и опустошенности, воспевать нечего. Не сочинять же стихи об автомобилях и телефонных будках? В поэзии должно биться неразбитое сердце. Вы должны верить во что-то. А ценности, которые нас учили уважать в детстве, рассыпались в прах. Мы более не люди, а автоматы. Нам не доставляет удовольствия даже убийство. Последняя война убила в нас инстинктивность. Мы не взаимодействуем с жизнью, мы на нее реагируем. Наши поэты смахивают на потерянный легион разбитых наголову архангелов. Мы болтаемся в хаосе, а наши вожди, слепые, как летучие мыши, вопят ослами. Вы же не назовете мистера Рузвельта великим вождем, правда? Не назовете, если знаете нашу историю. Вождь должен обладать великим ви́дением, поднимать свой народ из болота на мощных крыльях, пробуждать их от ступора, в котором они пребывают. Вы не продвинете далеко дело свободы и человечества, ведя бедных мечтателей на бойню. Да и о чем он вечно стенает? Разве это Создатель назначил его Спасителем Человечества? Когда я отправился за океан сражаться за демократию, я был всего только юношей. У меня не было ни великих амбиций, ни желания кого-либо убивать. Меня воспитали в вере, что кровопролитие – это преступление против Бога и человека. Ну так что ж, я вел себя так, как мне велели, – как подобает хорошему солдату. И убивал каждого мерзавца, который пытался убить меня. А что еще мне оставалось делать? Конечно, не все сводилось к убийству. Иногда выпадали хорошие моменты – я никогда бы раньше не подумал, что и они могут радовать. Фактически все на войне было не так, как я представлял себе заранее. Вы знаете, каких негодяев из нас там делают? Да нас бы мать родная не узнала, если бы видела, какого рода удовольствиям мы там предавались – или как ползали в грязи и втыкали штыки в людей, которые не сделали нам ничего плохого. Говорю вам, это было так отвратительно, что я сам не знал, в кого там превратился. Я стал просто номером на коммутаторе, зажигавшимся каждый раз, когда приходил приказ сделать одно, другое или третье. Меня нельзя было назвать человеком – во мне и вправду не осталось ничего человеческого. И я не был животным, потому что, будь я животным, я бы поостерегся влипнуть в такую кровавую кашу. Животные убивают друг друга, только когда они голодны. Мы убиваем, потому что боимся собственной тени, боимся, что, обратившись к здравому смыслу, нам пришлось бы признать все наши гордые принципы ложными. Сейчас у меня нет никаких принципов – я изгой. Мне лишь одно нужно – вылакать изрядную норму спиртного, чтобы забыть, на что похожа настоящая жизнь. А ведь никто не договаривался, чтобы все было устроено именно так. Меня не убедить, что я убивал всех немцев, чтобы довести дело до подобного кошмара. Нет, господа командиры, я отказываюсь принимать в этом участие. Я умываю руки. Плевать я на все хотел. Наверное, я говорю, как плохой гражданин. Так я и есть плохой гражданин. Что из этого! Вы что же, полагаете, что, если я попрошу у вас дубинку и винтовку, чтобы снова начать убийство, это сделает из меня хорошего гражданина, пригодного, чтобы голосовать за демократов? И наверное, если бы я поступил именно так, я кормился бы прямо из их руки, да? Только вот я не желаю есть ни из чьей руки. Я хочу, чтобы меня оставили в покое; хочу, чтобы мне снились мои собственные сны и чтобы я верил в то, во что верил когда-то, в то, что жизнь добра и прекрасна и что люди могут жить друг с другом в мире и благоденствии. Ни один сукин сын на земле не сможет убедить меня, что для улучшения жизни нужно сначала хладнокровно убить миллион или десять миллионов людей. Нет, господа, у этих мерзавцев нет сердца. Я знаю, что немцы – люди не хуже нас. Господи, я даже знаю по собственному опыту, что некоторые из них, во всяком случае, значительно лучше, чем французы или англичане.
Тот школьный учитель, которого мы поставили президентом, он думал, что устроил все правильно, да? Так и видишь, как он ползает, старый козел, по версальскому паркету, расчерчивая воображаемые изгороди синим карандашом! Да и какой смысл прокладывать новые границы? Можете мне это объяснить? К чему все тарифы, налоги, пропускные пункты и всякие прочие пункты? Почему бы Англии не расстаться с некоторыми из ее незаконных владений? Если бедняки в Англии неспособны обеспечивать себя, в то время как ее правительство владеет самой большой империей в мире, как смогут они прожить, когда империя раскалывается на куски? Почему бы им не эмигрировать в Канаду, Африку или Австралию?
Есть еще одно, чего я не понимаю. Мы всегда считаем, что только мы правы и что во всем подлунном мире наше правительство самое лучшее. Но откуда мы это взяли – разве мы жили при каком-нибудь другом? Неужели здесь у нас все так прекрасно, что мысль об изменении для нас невыносима? Давайте представим себе, что я честно поверил в фашизм, коммунизм, полигамию, магометанство, пацифизм или еще во что-нибудь, на что в нашей стране наложено табу. Что со мной случится, попробуй я широко раскрыть варежку? Мы же не осмеливаемся протестовать даже против прививок, хотя есть множество доказательств, что от вакцинации больше вреда, чем пользы. Где же тогда все свободы и права, которыми мы так привыкли хвалиться? Вы свободны только при хороших отношениях с вашим соседом, да и тогда поводок, на котором вас держат, чертовски короток. Представим, что вы разорились или потеряли работу, тогда ваша свобода гроша ломаного не стоит. А если вдобавок вы уже немолоды, это вообще будет не жизнь, а одно несчастье. К животным, цветам и сумасшедшим относятся лучше, чем к вам. Цивилизация благоволит к уродам и дегенератам – других она ломает и деморализует. Что до удобств жизни, то мне лучше в тюрьме, чем за ее стенами. В одном случае они лишают тебя свободы, в другом – мужества. Если ты играешь по правилам, то тут тебе и машина, и любовница, и фуа-гра, и вся прочая хрень. Только вот кто хочет играть по правилам? И стоит ли того игра? Вы когда-нибудь видели счастливого и уважающего себя миллионера? Или в Вашингтоне наших правонарушителей, ой, извините, правоохранителей на заседании? Это, я вам скажу, зрелище! Если одеть их в полосатые синие робы и поместить за решетку с ломами и совковыми лопатами, никто на свете не отличит их от настоящих преступников. Или взгляните на портретную галерею наших вице-президентов! Не так давно я стоял перед одной аптекой и изучал их физиогномику. Нет и не было на свете набора более посредственных, прохиндеистых, безобразных и маниакальных лиц. Вот из какого материала делают президентов, когда избранного вдруг убивают. Да, убивают! Я сидел в кафе на следующий день после выборов, это было в штате Мэн, и малый по соседству со мной пытался заключить пари с другим, что Рузвельт не прослужит до конца срока. Он ставил пять шансов против одного – и никто такую ставку не принял. Что меня поразило, официантка, на которую никто не обращал внимания, неожиданно спокойным тоном заметила, что «скоро произойдет еще одно убийство». Убийства шокируют, когда речь о президентах, но так-то вокруг убивают постоянно, и никто вроде бы особенно не возмущается. Там, где я рос, негра могли забить до смерти, просто чтобы показать заезжему визитеру, как это делается. Подозреваю, там до сих пор делают то же самое, хотя, может, не так афишируют. С глаз долой – из сердца вон.
Ты ешь то, что тебе дают… Конечно, я уже не ощущаю вкуса после того, сколько вливаю в себя выпивки. Хотя человек, у которого сохранились вкусовые рецепторы, должен проклинать бурду, которой потчуют его в публичных местах. Сейчас, правда, догадались, что в ней отсутствуют витамины. И знаете, что они делают? Думаете, меняют меню, поваров? Ничего подобного! Они подают нам все ту же жрачку, только добавляют в нее нужные витамины. Вот что такое цивилизация – все делают задом наперед! Я уже настолько цивилизован, что готов сразу же отравиться! Если бы я вел так называемую нормальную жизнь, к пятидесяти годам меня бы уже свезли на свалку. А мне сейчас сорок восемь, и я здоров как бык только потому, что всегда поступаю наоборот рекомендованному. Если бы вы жили так, как я, то уже через две недели оказались бы в больнице. А теперь скажите мне, что из всего этого следует? Если бы я не пил, то предавался бы иному пороку – стал бы растлителем малолетних или Джеком-потрошителем, кто знает? А если бы я не имел пороков и остался бедняком-олухом, сосунком, как миллионы других, что бы мне это дало? Неужели вы думаете, я получил бы удовольствие от смерти в упряжи? Нет, только не я! Я бы предпочел откинуться в вытрезвителе, среди хронических неудачников и окончательно опустившихся. По крайней мере, если кончится этим, я с удовольствием скажу, что у меня всегда был только один хозяин – Джон Ячменное Зерно. У вас, например, тысячи хозяев, коварных и вероломных, они донимают вас даже во сне. А у меня он только один, и, сказать правду, он мне больше дружок, чем начальник. Он хоть и устраивает мне унизительные поимения, никогда не врет… Он не кричит «свобода, равенство, братство» или подобную хрень. Он просто говорит: «Я напою тебя до такой степени, что ты имя свое забудешь» – а это как раз то, чего я добиваюсь. Если бы мистер Рузвельт или любой другой политик пообещал мне что-то и сдержал обещание, я бы его немножечко уважал. Но кто когда-либо слышал о дипломате или политике, который бы сдержал слово? Это все равно что ожидать от миллионера, чтобы он отдал награбленное им у мужчин и женщин им же обратно. Нет, такого не бывает.
И он продолжал в том же духе, без остановки – долгими монологами о предательстве, жестокости и несправедливости одного человека к другому. В общем-то, он был в глубине души замечательной личностью с добрыми задатками и прочими положительными качествами гражданина мира. Единственное, ему не повезло, и где-то на траектории жизни он сошел со своей социальной орбиты и не смог вновь на нее вернуться. По вопросам, которые Ратнер то и дело вставлял в его речь, я понял, что мой друг еще питал в его отношении кое-какие надежды. Часам к двум ночи Ратнер был еще достаточно оптимистичен, чтобы полагать: при небольшой настойчивости в изношенное сердце нашего спутника еще можно посеять семена надежды. Мне же лично, хоть он и вызывал у меня некоторую симпатию, попытка возрождения этого человека казалась такой же безнадежной, как возвращение в сельскохозяйственный оборот пустошей Аризоны или Дакоты. Единственное, что может сделать для таких, как он, общество (и чего оно никогда не делает), – это относиться к ним терпимо и снисходительно. Земля ведь тоже в процессе бесконечных с ней экспериментов сдается и умирает. То же происходит и с такими людьми. Их стремление уничтожить в себе душу – а ведь именно к этому сводится весь процесс – обладает в моих глазах неким очарованием. Иногда оно сообщает таким индивидам чуть ли не намек на величие, пародируя борьбу тех, кого мы признаем людьми высшего типа. Отрицание, когда оно чисто и бескомпромиссно, все-таки несет в себе некое качество героизма. Слабаки во все тяжкие не пускаются. Слабаки всего лишь уступают Судьбе, в то время как более целеустремленные характеры работают с Судьбой параллельно, обостряя ее исход и в то же время высмеивая ее. Вызывать на поединок Судьбу – значит открываться перед хаосом, который слепые силы вселенной всегда держат наготове, чтобы привести в движение, когда воля человека сломлена. Человек Судьбы – прямая ему противоположность: в нем мы имеем пример чудесной природы, которая обуздывает те же слепые силы и направляет их на осуществление микроскопической, человеческой цели. Но чтобы действовать и в том и в другом направлениях, вы должны полностью выбиться из пассивной обоймы чувств обыкновенного человека. Чтобы решиться на саморазрушение, тоже требуется что-то вроде космического осознания. Ведь, отвергая мир, вы должны иметь какой-то определенный взгляд на его природу. Совершить самоубийство гораздо легче, чем убить душу. Поскольку остается сомнение, которого не может аннигилировать даже самый убежденный аннигилятор, что задача эта невыполнима. Если же ее можно решить волевым усилием, тогда нет необходимости прибегать к Судьбе. В то время как человек, у которого не остается надежды, сдается перед неведомыми для него силами как раз по причине того, что его воля более не функционирует. Короче, он обязан отказаться от единственного действия, которое могло бы избавить его от мук. Наш новый приятель избавился от них, всецело положившись на Джона Ячменное Зерно. Однако далее определенной точки бессилен и Джон. Даже если б удалось призвать на помощь все силы паралитического и подавляющего воздействия, какие только есть во Вселенной, все равно останется граница, барьер, преодолеть который способен лишь сам человек. Тело можно убить, но душа неуничтожима. Человек вроде нашего нового приятеля мог бы убить себя тысячу раз, имей он хоть малейшую надежду разрешить таким образом свои проблемы. Однако он предпочел впасть в холодное и инертное, как лунный пейзаж, бездействие, чтобы исключить любой плодотворный позыв и, имитируя смерть, в конце концов добиться ее в самом средоточии своего бытия.
В его словах чувствовалась боль сердца. Общими усилиями, говорил он, «они» разбили ему сердце, хотя это было неверно. Сердце нельзя разбить. Сердце можно ранить так, что вся вселенная преобразится в сплошное пространство боли. Однако сердце не знает пределов своей способности выдерживать страдание и боль. Будь иначе, раса человеческая исчезла бы давным-давно. Жизнь продолжается, пока сердце качает кровь. Жить можно на уровнях столь разных и крайних, что иногда может показаться: это и не жизнь вовсе. Образ жизни людей может различаться не менее, чем различны существа и предметы в животном, растительном, подводном и неорганическом мирах. Используя термин «человеческое общество», мы говорим о чем-то, что не поддается определению. Невозможно объять мысль и поведение человека одним выражением или фразой. Человеческие существа движутся, складываясь в созвездия, которые, в отличие от небесных, могут быть какими угодно, но только не твердо фиксированными. История, которую я сейчас рассказываю, может быть интересна или значительна для одной группы людей и лишена смысла или какой-либо привлекательности для других. Какие ассоциации возникнут при звуке имени Шекспир у патагонца, даже если выучить его читать? Или что значит название «Разнообразие религиозного опыта» для индейца племени хопи? Человек живет, считая мир жестко определенным, таким-то и таким-то, просто потому, что он ограничен колеей, по которой ползет подобно червю. Для цивилизованного человека война не всегда служит самой резкой встряской в чопорном распорядке его каждодневной жизни. Некоторые люди, и число их гораздо больше, чем мы могли бы поверить, считают войну волнующим, если не сказать приятным, перерывом в трудах и занудной рутине. Присутствие смертельной опасности добавляет пряности к их бытию и убыстряет работу сонных мозговых клеток. Хотя есть и другие, подобные нашему приятелю, кто, восстав против вакханалии убийства и горько сознавая, что не в их воле с этим покончить, предпочитает удалиться из общества и, если это возможно, уничтожить даже шанс возврата на землю в некой далекой, более благоприятной для истории человечества перспективе. Они не хотят иметь с человечеством ничего общего, желая срезать, так сказать, эксперимент еще в бутоне. Но, конечно, они так же бессильны в этом, как и в попытках остановить войну. И все-таки они составляют образцовый отряд человеческой расы, хотя бы по той простой причине, что, когда опускается кромешная тьма, они служат семафорами, предупреждающими нас о возможном крушении. Тот, кто сидит за коммутатором, остается невидимым, и мы доверяем ему, но, пока колеса едут по рельсам, вспыхивающие огни семафоров даруют нам кратковременное утешение. Мы надеемся, что машинист в целости и сохранности доставит нас в пункт назначения, и, сидя в неподвижности, вверяем свою безопасность в чужие руки. Хотя даже самый лучший из машинистов может доставить нас только по рассчитанному пути. В не размеченные еще никем земли мы можем попасть лишь по дороге дерзаний, ориентируясь только на смелость, веру и ум. В этом отношении мы прежде всего должны верить в собственные силы. Нет еще человека достаточно великого или мудрого, чтобы вверять ему нашу судьбу. Повести нас за собой способен только тот, кто восстановит в нас веру в наше собственное могущество. Эту мысль не раз подтверждали самые среди нас великие. Те же, кто соблазняет нас иным – а именно безопасностью, покоем, миром и прочими иллюзиями, – ослепляют и вводят нас в заблуждение. Самые же коварные из таких соблазнителей – это те, кто побуждает нас убивать друг друга ради достижения ложных целей.
Подобно нашему приятелю, тысячи, возможно, миллионы людей осознают, что они ошиблись, только на поле битвы. Когда уже слишком поздно. Когда люди, которых они уже потеряли желание убивать, набрасываются на них, чтобы перерезать им горло. Тогда остается либо убивать, либо быть убитым, и нет никакой разницы, убиваешь ты с сознанием истины или без такового. Убийство продолжится до того дня, пока сирены не возгласят о перемирии. Тогда наступает мир, но вы уже слишком истощены и не чувствуете ничего, кроме тупого облегчения. Люди у руля, избежавшие ужасов боевых действий, теперь играют позорную роль, в которой жадность и ненависть соревнуются между собой. Люди, на которых упало все бремя борьбы, испытывают слишком большую усталость и отвращение, чтобы участвовать в переустройстве мира. Все, что им нужно теперь, – это чтобы их оставили в покое наслаждаться пошлым, обыденным ритмом жизни, когда-то казавшимся им таким глупым и пустым. Как отличался бы новый порядок, если бы его согласовывали с ветеранами, а не политиками! Однако по странной логике сначала мы обрекаем невинные миллионы уничтожать друг друга, а когда жертва принесена, поручаем горстке фанатиков и карьеристов, никогда не знавших страдания, переустраивать нашу жизнь. Чем возразит им одиночка, если в качестве довода может предъявить только свои раны? Кому какое дело до его ран, когда война окончена? Уберите их с глаз долой, всех этих раненых, изуродованных и калек! А ну, за работу! Начните заново жизнь с той точки, где вы ее оставили! По крайней мере те из вас, кто еще на это способен. Убитым поставим памятники, калек отправим на пенсию! Продолжим – нас ждут дела и бизнес. И никаких сантиментов по поводу ужасов войны! Когда наступит следующая, мы должны быть к ней готовы! Und so weiter…
Я размышлял таким образом все то время, пока наш новый знакомец и Ратнер обменивались впечатлениями из опыта своего пребывания во Франции. Мне смертельно хотелось спать. Наш собеседник, очевидно, все более оживлялся. Я знал, что, воспользовавшись малейшим одобрением с нашей стороны, он будет потчевать нас своими историями до рассвета. И чем больше он расписывал перед нами свои несчастья, тем, как это ни странно, становился веселее. К тому времени, когда нам удалось уговорить его, что пора по домам, он весь просто сиял. Когда мы оказались на улице, он снова начал хвастаться удивительным состоянием своего здоровья – печень, почки, пищеварение были у него замечательные, а зрение – сверхнормальное! Он, видно, забыл о своих разбитых очках, или, может, они были для него лишь предлогом, чтобы завязать с нами разговор.
Нам предстояло пройти до гостиницы еще несколько кварталов. Он сказал, что проводит нас, поскольку и сам вскоре пойдет ночевать. В том районе, сообщил он, есть несколько тридцатипятицентовых меблирашек, там он и закемарит на несколько предутренних часов. Через каждый десяток шагов он обгонял нас и врастал перед нами в землю, чтобы поподробней пересказать какой-нибудь случай, о котором нам непременно следовало услышать. Или он действовал так из неосознанного желания ни в коем случае не позволить нам безмятежно угреться в своих постелях? Дойдя до гостиницы, мы не раз уже протягивали ему в знак прощания руки, но снова роняли их и, терпеливо переступая с обочины на бордюр, выслушивали до конца.
Наконец я стал себя спрашивать: а может, у него нет мелочи, чтобы заплатить за ночлег? Я только-только хотел спросить его, как Ратнер, по-видимому думавший о том же, опередил меня. А есть ли у него деньги, чтобы заплатить за номер? Да что вы, конечно же есть! Он пересчитал мелочь еще в кафе. Да-да, он уверен, у него хватит денег, а если бы не было, он бы сказал нам об этом. Впрочем, не важно. О чем он говорил? А, о Неваде… о пустыне и тамошних городках-призраках, в которых ему пришлось побывать… о баре из пивных бутылок и механическом пианино из Клондайка, которое он выкатил в пустыню однажды ночью, чтобы послушать, как оно будет звучать на просторе. Да, единственными его собеседниками тогда были пьянчуги. Они тоже все жили в прошлом, как и он сам. Когда-нибудь он обо всем напишет.
– Стоит ли это того? – вмешался я в его речь.
– Возможно, вы правы, – сказал он, ероша пожелтевшими от табака пальцами свои густые вьющиеся волосы. – Я хочу попросить у вас одну сигарету, – сказал он. – Мои все кончились.
Пока мы давали ему прикурить, он завел еще одну историю.
– Послушайте, – сказал я, – может, вы расскажете ее покороче, я устал до смерти.
Мы двинулись черепашьим шагом через улицу ко входу в гостиницу. Он уже раскрутил историю, когда я взялся за ручку двери, намереваясь ее оборвать. Мы стали на прощание пожимать друг другу руки. Но тут в голову ему пришло пересчитать свою мелочь.
– Знаете, мне все-таки придется занять у вас три цента, – сказал он.
– Да вот, пожалуйста, возьмите два доллара, – сказали мы с Ратнером одновременно.
Нет-нет, этого не надо, иначе он снова запьет. А начинать сейчас он не хочет – ему нужен небольшой отдых.
Ничего не оставалось, как отдать ему три цента и все остававшиеся у нас сигареты. Ратнер с болью в сердце вручил ему три монетки.
– Возьмите хотя бы полдоллара? – сказал он. – Позавтракаете нормально утром.
– Если вы дадите мне половину доллара, – сказал он, – я, наверное, пойду куплю свечки и поставлю их у памятника Роберту Э. Ли чуть дальше по улице. Сегодня день его рождения. Люди о нем забыли, а я уважаю память о нем. Он был больше чем военачальник – человек огромной тактичности и ума. Вообще-то, я в любом случае пойду его навещу, прежде чем завалиться спать. Сон не так уж и важен. Я пойду к памятнику и немного поговорю с ним. А весь остальной мир пускай спит! Видите ли, я что хочу, то и делаю. И в этом смысле богаче любого миллионера…
– Тогда ничего больше для вас мы сделать не можем, верно? – сказал я, оборвав его. – У вас есть все, что надо, вы здоровы, вы, можно сказать, счастливы…
Не успел я произнести «счастливы», как лицо его исказила гримаса, и он, схватив обе мои руки железной хваткой, шатнул меня к себе и, глядя в лицо глазами, которые я никогда не забуду, взорвался:
– Я счастлив? Слушайте, вы же писатель – уж вам ли не знать. Вы же понимаете, что я лгу как сапожник. Счастлив! Да ты, дорогой, видишь самого несчастного человека на свете. – Он замолк, чтобы стряхнуть с лица слезинку. Он по-прежнему крепко держал меня за руки, по-видимому вознамерившись заставить выслушать его до конца. – Я ведь столкнулся с вами сегодня вечером не случайно, – продолжал он. – Я увидел вас обоих и сразу же оценил. Вы ведь оба люди искусства, вот почему я вам навязался. Я всегда сам выбираю людей, с которыми мне хочется поговорить. Нет, конечно, я не терял очки в баре и не поручал дилеру продавать машину. Но все остальное, о чем я рассказывал, – правда. Я только болтаюсь пешедралом тут и там. Я действительно вышел из тюрьмы несколько недель назад. И они по-прежнему присматривают за мной – поручили местным топтунам. Одно неверное движение, и они снова меня засадят. Я вожу их по кругу. И если зазеваюсь и засну где-нибудь на скамейке – пиши пропало, тут же сцапают. Но меня они не проведут. Я просто прохаживаюсь по городу, а когда захочу, пойду отдыхать. Утром бармен устроит меня у себя… Смотрите, я не знаю, что за вещи вы пишете, но могу вам кое-что подсказать: вам нужно узнать, что такое страдание. Не зная, что это значит – страдать, писатель ничего путного не напишет…
Тут Ратнер собрался что-то сказать в мою защиту, но я показал ему, чтобы он замолчал. Как-то непривычно было, что меня призывают страдать. Мне-то всегда казалось, что страданий на мою долю выпало более чем достаточно. Очевидно, мое лицо не выдавало их. Или же этот малый был так поглощен своими несчастьями, что не умел или не хотел распознавать их в других. Так что я позволил ему продолжать свое. Я выслушал его до конца, до последней капли, даже не пытаясь остановить. Когда он закончил, я протянул ему руку, чтобы распрощаться. Он взял ее в обе свои и с теплотой сжал.
– Я совсем вас уже заболтал, – сказал он, и странная экстатическая улыбка осветила его лицо. – Познакомимся. Меня зовут так-то и так-то. – Фамилию его я не запомнил: то ли Аллисон, то ли Альбертсон. Он порылся в карманах, извлекая бумажник. – Я хочу дать вам мой адрес, – продолжал он, – чтобы вы могли мне черкнуть. – Он поискал, на чем бы мог мне его написать, но среди макулатуры, переполнявшей его толстый бумажник, никак, по-видимому, не мог найти карточку или чистый листок бумаги. – А вы дадите мне свой? – спросил он. – Хорошо? Я как-нибудь вам напишу.
Ратнер написал малому свое имя и адрес. Тот взял карточку и с тщательностью засунул к себе в бумажник. Потом стал ждать, когда я тоже напишу.
– У меня нет адреса, – сказал я. – И, кроме того, нам не о чем говорить. Вряд ли мы когда-нибудь встретимся. Вы намерены уничтожить себя, и вряд ли я могу – да и любой другой человек – помешать вам в этом. Так зачем же притворяться, будто мы станем писать друг другу? Завтра я буду совсем в другом месте, и то же самое – вы. Все, что я могу сказать вам, – удачи!
С этими словами я открыл входную дверь и вошел в вестибюль гостиницы. Ратнер все еще прощался с нашим новым знакомцем.
Я уже стоял в кабинке, когда тот от двери в гостиницу приветственно махнул мне рукой. Я тоже ему помахал. Затем он постоял с секунду, качаясь из стороны в сторону; он, по-видимому, не знал, то ли ему идти к памятнику, то ли назад – искать ночлежку. В момент, когда лифтер уже запустил лифт, он сделал знак, чтобы его подождали. Я просигналил ему в ответ, что уже слишком поздно.
– Быстрее наверх! – сказал я лифтеру.
Мы стали подниматься, а наш приятель по-прежнему стоял там, внизу, глядя на нас снизу вверх с совершенно пустым лицом. Я не чувствовал, что поступаю нехорошо, оставляя его в таком положении. Я взглянул на Ратнера: что он чувствует по этому поводу? Ратнер пожал плечами.
– Ну что можно поделать с таким малым? – сказал он. – Он не дает себе помочь. – Когда мы вошли в номер и зажгли свет, Ратнер добавил: – Ты его просто потряс, когда сказал, что он счастлив. Знаешь, что я подумал? Он как будто хотел на нас броситься. Ты заметил, какое у него было лицо? А когда ты отказался написать ему свое имя и адрес, его это чуть не прикончило. Я так не могу. Не то чтобы я тебя винил – я просто спрашиваю, почему мы поступили так? Можно было бы слить его легче.
Я хотел улыбнуться, но в голову пришло столько мыслей, что я забыл об улыбке и вместо нее нахмурился.
– Пойми меня правильно, – продолжал Ратнер, неверно истолковав мою гримасу. – Ты был с ним чертовски терпелив. И за весь вечер сказал ему только пару слов…
– Нет-нет, дело не в этом, – ответил я. – Дело не во мне. Я говорю обо всех, подобных ему, которых встречал за мою короткую жизнь. Слушай, я рассказывал тебе, как я работал в телеграфной компании? Нет, черт побери, уже поздно, и я знаю, что ты измотан. Да и я тоже. Но я хочу сказать тебе пару вещей. Я не оправдываюсь, учти. Если хочешь, я виноват. Наверно, я мог бы кое-что сделать, сказать что-то – не знаю, что или как… Наверно, я был к нему несправедлив. И больше того, я вроде бы его обидел. Но мне казалось, это пойдет ему на пользу, если такое возможно. Я ведь не перечил ему, не укорял и не призывал исправиться. Это вообще не в моей натуре. Если уж человек решил пуститься во все тяжкие, я могу помочь – да-да, я даже могу подтолкнуть его. И если он захочет после этого встать на ноги, я тоже, конечно же, ему помогу. Чего бы он ни попросил. Я убежден, что человеку надо дать возможность действовать, как он хочет, к добру это или ко злу, потому что в итоге мы все кончим одинаково. Но о чем я начал только что говорить… Я слышал столько ужасных историй и повидал на своем веку так много парней вроде этого Аллисона или Альбертсона, что у меня не осталось к ним ни капли сочувствия. Признаваться в этом неловко, но ведь это правда. Пойми – иногда всего за день мне приходилось видеть, как с полдюжины таких, как он, бились в истерике и плакали передо мной, умоляя сделать что-нибудь для них или для их жен и детей. В течение четырех лет я спал по четыре-пять часов за день, пытаясь помочь людям, неспособным выкарабкаться самим. Я отдавал им все деньги, какие зарабатывал; а когда не мог устроить их на работу, отправлялся к друзьям и упрашивал их дать им работу, в которой они нуждались. Я приводил их домой и кормил; устраивал их на ночь на полу, когда все кровати были заняты. Я трудился как дьявол, пытаясь сделать для них больше, чем мог, обделяя вниманием жену и ребенка. Мой начальник стал считать меня сумасшедшим и, вместо того чтобы одобрить мои усилия, постоянно орал на меня. Я все время был между двух огней – сверху и снизу. Наконец я понял, что, сколько бы я ни старался, все мои усилия были каплей в море. Не хочу сказать, что я стал равнодушным или же твердокаменным. Нет, просто я понял, что любое заметное улучшение жизни требует революции. Причем настоящей революции, то есть чего-то гораздо более радикального и всеобъемлющего, чем даже, скажем, русская революция. Я по-прежнему так думаю, но не считаю, что ее возможно осуществить политически или экономически. Правительства тут ни при чем. Ее могут совершить только отдельные люди, если каждый из них пойдет своим собственным путем. Главное – это должна быть революция сердца. Наше отношение к жизни должно быть в корне изменено. Мы должны продвинуться на другой уровень, с которого могли бы одним взглядом окинуть всю землю. Мы должны объять своим ви́дением весь земной шар, включая все народы, которые на нем проживают, вплоть до самого низкого и примитивного человека.
Но вернемся к нашему приятелю… Я ведь не был таким уж недобрым к нему, или как?.. Ты отлично знаешь, что я никому не отказывал в помощи, когда ко мне обращались. Но ведь этому не нужна была помощь. Он искал сочувствия. Ему хотелось, чтобы мы уговаривали его отказаться от самоуничтожения. И если бы ему удалось размягчить наши сердца своими душераздирающими историями, он бы с удовольствием отверг все наши уговоры и оставил нас, гордый и надменный, в дураках. Он же ловит на этом кайф. То есть мстит по-тихому другим за свою неспособность справиться со своими проблемами. Я полагаю, что, поощряя людей, настроенных таким образом, помочь им нельзя. Когда женщина впадает в истерику, лучшее средство – дать ей пощечину, порезче и посильнее. То же самое верно и для этих бедняг: их нужно заставить понять, что они не единственные на земле, кто так страдает. Они делают из страдания порок. Им мог бы помочь психоаналитик – или, опять же, не мог бы?.. В любом случае как бы ты доставил его к психоаналитику? Этот наш малый, как бы он отнесся к подобному предложению? Если бы я не так устал к тому времени и имел больше денег, я бы подошел к нему по-другому. Я бы купил ему выпивку – и не одну бутылку, а целый ящик виски, или даже лучше два ящика или три, если бы мог за них заплатить. Я один раз испробовал этот метод на одном приятеле – убежденном пьянице. И знаешь, он так чертовски разозлился, увидев все это сокровище, что не открыл ни одной бутылки. Он притворился, будто я его оскорбил. Меня это ни в малейшей степени не расстроило. Мне давно уже надоело его фиглярничание. В трезвом виде он был просто душа-человек, а в пьяном становился невыносим. Ну вот, когда он приходил ко мне уже после того раза и предлагал немножечко выпить, я сразу наливал ему с полдюжины стопок. И пока он рассуждал, стоит ему браться за рюмку или нет, я извинялся перед ним и убегал, чтобы закупить еще выпивки. Это сработало, по крайней мере в отношении его, хотя, конечно, стоило мне дружбы с ним. Но он прекратил разыгрывать передо мной пьяницу. Я знаю, что подобным приемом пользовались в некоторых тюрьмах. Заключенного, если он не хотел работать, оставляли в покое. Помещали его в удобную камеру, обеспечивали хорошей кормежкой, сигарами, сигаретами, вином или пивом, что было больше ему по душе, даже приставляли к нему слугу – словом, давали, за исключением свободы, все. Через несколько дней такого режима заключенный обычно просится на работу. Потому что чрезмерное изобилие невыносимо. Дайте человеку все, чего он хочет, и еще больше, и вы в девяти случаях из десяти излечите его от желаний. Проще простого. Странно, что мы редко этим пользуемся.
Заползши в постель и выключив свет, я обнаружил, что совсем не хочу спать. Нередкая вещь, когда я выслушивал человека весь вечер, превратившись в своего рода станцию радиоперехвата, а потом лежал, бодрствуя и повторяя про себя рассказ собеседника от начала и до конца. Мне нравилось проверять, насколько точно я воссоздаю в памяти бесчисленные события, о которых мне рассказывали в предыдущие несколько часов, особенно если рассказчику была предоставлена полная свобода. Я почти всегда представляю себе такие беседы в виде большого дерева с отростками и ветвями, листьями и почками. И с корнями тоже, которые произрастают из общей почвы человеческого опыта, придавая рассказам, независимо от их фантастичности и невероятности, полное правдоподобие. Все, что для этого нужно, – это время и внимание, которого рассказчик потребует. Самое удивительное – если сравнение продолжить – это почки на ветвях дерева: мелкие эпизоды, подобные семенам, которые оно роняет в твой разум, чтобы потом, когда память о рассказчике будет почти утрачена, они дали ростки. Некоторые из рассказчиков, особенно ловкие в обращении с этими почками, обладают уникальной способностью пересаживать их на дерево твоего собственного рассказа, так что, когда они расцветают, принимаешь их за свои собственные фантазии, хотя не перестаешь удивляться, как это твой маленький мозг сумел произвести столь поразительный плод.
Итак, я перелопачивал в мозгу эпизоды встречи и посмеивался над самим собой: как же мне, тонкому аналитику, удалось в россказнях малого уловить такие хитрые фальсификации, искажения и недомолвки, какие, даже когда внимательно слушаешь, замечаются редко. Вскоре я вспомнил, как он признавался в некоторых выдумках только для того, чтобы подчеркнуть, будто все остальное в пряже, которую он накрутил, – чистая шерсть. При этой мысли я громко усмехнулся. Ратнер тоже ворочался в постели, по-видимому, он, как и я, не мог сомкнуть глаз.
– Не спишь еще? – тихо спросил я.
Он хмыкнул.
– Слушай, – сказал я, – хочу кое-что у тебя спросить: ты веришь, что он говорил правду?
Ратнер, слишком усталый, подозреваю, для аналитических тонкостей, принялся теоретизировать широкими мазками. В основном, как он считал, малый говорил правду.
– А ты, неужели ты ему не поверил? – спросил он.
– Помнишь, – сказал я, – когда я задел его за живое… как искренне он заговорил? Так вот, как раз в этот момент я и стал сомневаться. Как раз в этот момент он выдал нам самую большую ложь из всех – когда сказал, что все остальное правда. Я не верю вообще, что хоть что-нибудь из всего этого было правдой, даже то, что он знает твоего друга. Помнишь, как быстро он женил его на своей сестре? Это была чисто спонтанная импровизация. Я сейчас все это восстанавливаю по порядку. Помню очень отчетливо, как вы обсуждали твоего друга-архитектора, так он всегда вставлял словечко уже после того, как ты что-нибудь скажешь. Он все время подхватывал твои реплики. Очень ловко и изобретательно. В этом ему не откажешь, но я не верю ни одному его слову, за исключением, может быть, того, что он служил в армии и был изрядно поранен. Хотя и тут можно усомниться. Ты когда-нибудь щупал череп после трепанации? Вот уж неопровержимый факт. И все-таки, не знаю почему, я не верю даже ощущениям своих пальцев. Когда у человека такой изобретательный ум, он может нести любую ахинею, и все это будет звучать правдоподобно. Заметь, истории-то реальные, во всяком случае для меня. Было то, что он рассказывал, или нет, в них все равно есть правда. Минуту назад, когда я все это проворачивал в голове, я поймал себя на том, что искажаю некоторые эпизоды, некоторые его реплики, чтобы вся история звучала убедительнее. Чтобы сделать ее не более правдоподобной, а более верной, если ты чувствуешь разницу. Я все по полочкам разложил, как бы сам стал это рассказывать, если бы пришлось…
Ратнер запротестовал, он сказал, что я слишком обобщаю… и я тут же вспомнил ту чудесную поэму, которую предмет нашего обсуждения перед нами продекламировал.
– Послушай, – начал я снова, – а ты уверен, что та поэма, которую он прочитал с таким чувством, принадлежит ему?
– Ты хочешь сказать, что узнал ее? Ты слышал ее раньше?
– Нет, я не хочу сказать этого, но я совершенно уверен, что ее автор не он. Спрашивается, почему он заговорил о своей памятливости сразу же после – тебе это странным не показалось? Он мог заговорить о чем угодно, но нет, заговорил об этом. Кроме того, он декламировал слишком уж хорошо. Поэты не читают так хорошо свои собственные произведения. Очень немногие из них помнят их наизусть, особенно такие длинные. Чтобы прочитать поэму с чувством, нужно очень ею восхищаться, а поэт, написав свое произведение, тут же забывает его. В любом случае, он не будет услаждать ею слух первого встречного. Конечно, так может поступить плохой поэт, но поэма-то была незаурядная. И еще, такое произведение вряд ли написано человеком вроде нашего нового приятеля, который громко хвастался всякой своей халтурой, которую, мол, запросто сбывает в журналы всякий раз, когда ему надо честно или нечестно заработать деньжат. Нет, он запомнил эту поэму наизусть потому, что как раз такое произведение хотел бы написать, если бы только мог. Но он-то не мог. Вот так!
– В твоих словах что-то есть, – сонно сказал Ратнер.
Он вздохнул и повернулся лицом к стене. А потом резко крутанулся и сел в кровати.
– В чем дело? – спросил я. – Что на тебя нашло?
– Мой друг… ну, этот архитектор, мой старый приятель. Кто первым упомянул его имя – это же сделал он, правда? Значит, он не лгал!
– Есть простое объяснение, – сказал я. – О твоем друге слышали миллионы людей. И он выбрал его имя как раз потому, что оно хорошо известно; он решил, что оно приукрасит его историю. Он ведь упомянул его в тот момент, когда говорил о своих изобретениях, помнишь? Он просто сделал выпад наугад, в темноту и попал точно в твоего друга.
– Но он вроде бы знает о нем столько всего, – сказал все еще не убежденный Ратнер.
– Хорошо, но мы ведь знаем очень много всего о людях, лично нам незнакомых. Мы знаем о знаменитостях, наверное, больше, чем они о себе сами. Кроме того, наш говорун мог столкнуться с ним где-нибудь в баре. Что мне показалось подозрительным, это как он сразу же поженил его на своей сестре.
– Да, здесь он пошел на большой риск, – сказал Ратнер, – зная, что я был его большим приятелем.
– Но вспомни, ты ведь уже сказал тогда, что вы много лет не виделись! Он вполне мог наградить его не только женой, но еще и полудюжиной детей – и как ты тут опровергнешь? Кстати, эту деталь мы можем проверить. Напиши ему и спроси, знает он этого малого или нет.
– Обязательно напишу, – сказал Ратнер, вставая с кровати в поисках своей записной книжки. – Ты меня и вправду завел. Господи Исусе, что меня поражает – ты сразу его заподозрил и в то же время так внимательно слушал. Глядел на него, словно он изрекал слово Божье. Я не знал, что ты умеешь актерствовать.
– А я и не актерствовал, – поспешил оправдаться я. – В тот миг я действительно верил каждому его слову. Или, сказать вернее, я ни на минуту не задумывался, правду он говорит или врет. Если история хороша, я всегда готов ее выслушать, а если потом окажется, что все вранье, что ж, тем лучше! Хорошую ложь тоже приятно послушать. Она не хуже истины. История – она всегда история, истинная или выдуманная.
– И еще я хочу спросить тебя, – продолжил Ратнер. – Из-за чего он так взъелся на Рузвельта?
– Вряд ли он так ненавидит Рузвельта, как это изображал, – тут же ответил я. – Мне кажется, он завел о нем речь только для того, чтобы прочитать тот пасквиль в стихах, который состряпал. Ты заметил, надеюсь, что свои стихи он не сравнивал. О Рузвельте написал, конечно же, он, я в этом уверен. Такой развязный стишок, будто пьяница в баре нацарапал. Очень может быть, что он против Рузвельта ничего и не имеет. Он хотел, чтобы его стишок нам понравился, и, не сумев добиться от нас никакой реакции, разозлился и связал Рузвельта с Вудро Вильсоном, то есть тем самым дьяволом, который отправил его в ад.
– Да уж, он сам был зол как черт, когда заговорил о войне, – сказал Ратнер. – Я ни минуты не сомневаюсь, что он говорил правду о множестве людей, которых тогда убил. Не хотелось бы мне встретиться с ним на узкой дорожке ночью.
– Тут я с тобой согласен, – сказал я. – Почему он с такой горечью говорил об убийстве на войне? Да просто-напросто потому, что он и сам, в общем-то, убийца… Я чуть было не сказал убийца по природе, но этого не скажу. Что я хочу сказать: окопная война часто заставляет убийцу в человеке проявиться. Мы все убийцы, только большинству из нас никогда не доводится вырастить в себе эту бактерию. Самые худшие убийцы, конечно, те, что сидят по домам. Они тоже не могут не стать убийцами. Только солдат получает возможность проявить свои чувства, а человек, сидящий дома, не находит выхода для своих страстей. С самого начала надо уничтожить всех газетчиков, вот моя идея. Это они делают рекламу убийству. По сравнению с этими пташками, Гитлер – утонченный, чистосердечный идеалист. Я не имею в виду репортеров. Я говорю о редакторах и господах в костюмах, которые приказывают редакторам писать яд, который затем и распространяют.
– Знаешь, – сказал Ратнер мягким раздумчивым голосом, – когда я служил, я хотел убить только одного человека – лейтенанта, младшего лейтенанта нашей роты.
– Не говори, – сказал я. – Я слышал ту же историю уже тысячу раз. И всегда это были лейтенанты. Ни один уважающий себя человек не пойдет в лейтенанты. У них у всех комплекс неполноценности. Говорят, многие из них погибают от выстрелов в спину.
– Бывает и хуже, – сказал Ратнер. – Этот парень, о ком я говорю, я что-то не припоминаю человека, которого ненавидели бы больше, чем его, и ведь не только мы, но даже его начальники. Офицеры его презирали. В общем, погоди, дай договорю про него… Видишь ли, когда мы демобилизовались, все стали его искать. Я знаю парней, которые приезжали в Нью-Йорк аж из Техаса и Калифорнии, чтобы найти и отдубасить его. И отдубасить – это не значит просто дать ему в морду, речь об избиении до полусмерти. Не знаю, правда это или нет, но потом я слышал, что его избивали так часто и так жестоко, что в конце концов он поменял имя и переехал в другой штат. Ты не представляешь, что бы мог сделать с таким человеком наш новый знакомец? Хотя вряд ли, думаю, он стал бы руки марать. Он бы просто пальнул в него из пистолета или разбил бы ему голову бутылкой. А если бы его за это могли вздернуть, он бы и глазом не моргнул. Помнишь, он мимоходом упомянул, как разбил бутылкой голову приятелю? Впроброс, как сущую мелочь по сравнению с другими своими подвигами, и, скорее всего, сказал правду. Если бы он и в этом случае наврал, он бы расписал эпизод поподробнее. Но нет, он словно бы не стыдился этого, а гордился. Просто сообщил нам голый факт, вот и все.
Ратнер умолк, а я лежал на спине с открытыми глазами и глядел в потолок. Некоторые фразы, которые обронил наш попутчик, возвращались как наваждение и меня мучили. Набор вице-президентов Соединенных Штатов, который он так точно описал, был самой навязчивой из деталей. Я пытался изо всех сил вспомнить, в каком же городе я видел его в витрине аптеки. Скорее всего, в Чаттануге. И в то же время это не могла быть Чаттануга, потому что в том же окне я видел большую фотографию Линкольна. Я помнил, как мой взгляд бегал от плаката с вице-президентами (ну вылитый стенд «Их разыскивает полиция») к портрету жены Линкольна и обратно. Мне было в тот момент ужасно жаль Линкольна не потому, что его убили, а из-за его суки-жены, которая чуть не свела его с ума. Да, как говорила та женщина из Джорджии, мы пытались сделать из него героя. И все же, несмотря на все доброе, что он для нас сделал, он был также причиной большого зла. Он почти погубил страну. Что касается Ли, с другой стороны, в величии его души во всей стране никто не сомневался. С течением времени Север все больше и больше им очаровывался. А вот бесчисленные смерти на полях сражений – этого я понять не мог. Что ими было достигнуто? Я спросил себя, действительно ли наш приятель пошел к памятнику и совершил евхаристию с духом человека, которого он уважал? Ну а потом что? А потом он отправился в дешевую меблирашку и до рассвета сражался с клопами, так ведь? И на следующий день то же самое, и на следующий? Легионы таких бродят вокруг. А я возомнил себя детективом и все выискивал ошибки в его историях, распаляясь почем зря. Революция сердца! Какое отличное выражение, и как удобно я лежу между чистыми теплыми простынями. Я лежу и все совершенствую его историю, чтобы, когда соберусь записать ее на бумаге, она выглядела реальней самой реальности. И еще я обманываю себя, думая, что, если расскажу о нем по-настоящему хорошо, люди, прочтя эту историю, сделаются более добрыми и толерантными к таким, как он, беднягам. Бред! Все это ерунда! Есть люди, которые дарят доброту и прощение вне всяких квот, без вопросов, и есть люди другого сорта, которые отыщут тысячи доводов никому не помогать. Вторые никогда не дорастают до первых. Никогда! Разрыв между ними широк и бездонен, как преисподняя. Есть люди, которые родятся добрыми, терпимыми, прощающими, снисходительными, милостивыми. Их не делает такими религиозное воспитание или образование. Перенесемся в год этак 56 927 от Рождества Христова! Мы и там найдем два этих класса людей. А между ними – теневой мир, мир призрачных существ, которые будут тщетно метаться на простынях и бродить по улицам, в то время как весь остальной мир спит…
Не так давно я сам бродил по этому миру теней. Я шастал тогда по округе поздно вечером, выпрашивая медяки, чтобы набить чем-нибудь мой пустой живот. И вот однажды ночью я брел под дождем, повесив голову и полный отчаяния, и наткнулся на улице на человека в плаще с капюшоном и в шапокляке и слабым, безжизненным голосом попросил, как обычно, мелочь. Не остановившись, даже не глядя на меня, человек в оперном одеянии ныряет рукой в свой нагрудный карман, вынимает горсть мелочи и швыряет ее мне. Деньги катятся по тротуару в канаву. Я со злостью упруго и жестко выпрямляюсь. Неожиданно я выхожу из комы и фыркаю, как бык, готовый напасть. Я заорал и махнул кулаком в том направлении, где только что был незнакомец, но того и след простыл. Он исчез так же таинственно, как появился. На миг я застыл в нерешительности: то ли бежать за ним, чтобы выпустить пар, то ли заняться поиском раскатившихся монет. Я истерически захохотал. Догнать его, обматерить, вызвать на дуэль? Да что вы, он бы даже меня не узнал! Я был для него никем, голосом в темноте, попросившим милостыню. Я еще больше выпрямился и глубоко вздохнул. Спокойно и внимательно оглянулся. Улица была пуста, ни одного такси. Я почувствовал себя сильным и усмиренным, словно меня заслуженно отхлестали. «Ах ты недоносок! – сказал я вслух, глядя в ту сторону, куда ушел мой невидимый благодетель. – Я отблагодарю тебя за это! Ты сам не знаешь, что ты для меня сделал. Да, уважаемый, я хочу отблагодарить тебя от всего сердца. Ты меня вылечил». Тихо смеясь и дрожа от благодарности, прямо под дождем я опустился на четвереньки и стал нашаривать мокрые монетки. Те из них, что скатились в канаву, измазались в грязи. Я тщательно отмыл их в луже возле телеграфного столба. Затем медленно и с удовольствием их пересчитал. Всего тридцать шесть центов. Приличная сумма. Подвальное помещение, где мы жили, находилось неподалеку. Я отнес чистые блестящие монетки жене и торжественно показал их ей. Она посмотрела на меня как на сумасшедшего.
– Зачем ты их отмыл? – нервно сказала она.
– Они упали в канаву, – ответил я. – Мне их оставил ангел в цилиндре. Он очень торопился и не помогал мне их собирать…
– Ты уверен, что с тобой все в порядке? – спросила жена.
– Никогда не чувствовал себя так хорошо. Меня только что унизили, избили, изваляли в грязи и отмыли кровью Агнца. Я хочу есть, а ты? Давай поедим!
Итак, в три часа десять минут утра на Пасху мы вылезли из своей полуподвальной тюрьмы и в загаженной закусочной на углу Миртл-авеню и Фультон-стрит заказали себе два гамбургера и кофе. Никогда еще в жизни я не проникался таким священным смирением и, после того как вознес короткую молитву святому Антонию, дал клятву оставаться таким же и, насколько это возможно, нести смирение в мир. Сказав напоследок «Аминь», я вытер рот бумажной салфеткой.