10
Надо как-то проще к этому подойти.
Он сидит, уставившись в стену, бесконечно от всего далекий. Он уже замкнут в ретроспективе, думаю я, он видит Артис, в голове его проносятся образы, неуправляемые, вспыхивают воспоминания, видения – они пришли в движение, потому что он решил.
Он вместе с ней не уходит.
И теперь на него навалилось все разом, целая жизнь легла камнем, все когда-либо сказанное и сделанное сосредоточилось в этом моменте. Сидит, обмякший, с серым лицом, волосы растрепаны, галстук развязан, сложенные руки свесились к паху. Я стою рядом и не знаю, как встать, как приспособиться к этой ситуации, но решительно настроен смотреть на него и не отводить глаз. А его глаза могли бы молить о пощаде, но они пусты. Такая перемена за одну только ночь: в чем вчера была сила и твердость, то сегодня лишь безвольно свидетельствует о неверности человеческого сердца, и где вчера человек говорил страстно, шагая от стены к стене, там сегодня сидит, поникший, и думает о женщине, которую покинул.
О своем решении он сообщил мне в самых простых словах. Этот голос шел прямо из его естества, без обработки, без эмоций, без аффекта. И не нужно было говорить, что Артис уже забрали. Я по тону его услышал. Остались только комната, кресло и в нем – человек. Остался сын – смущенный, но бдительный. И двое у выхода, справа и слева, – эскорт.
Я ждал, пока кто-нибудь пошевелится. Сам пошевелился слегка – принял позу, более или менее приличествующую скорбящему, и вспомнил, что со дня приезда хожу в одной и той же несвежей рубашке и штанах, а белье и носки с утра оттирал антисептиком.
Наконец Росс поднялся из кресла и молча направился к двери – я шел рядом, тоже не говоря ни слова, придерживал его рукой за локоть – не вел, не помогал идти, просто пытался утешить прикосновением.
Позволительно ли обладателю несметных богатств быть сломленным горем?
Наш эскорт состоял из двух женщин: одна, постарше, с кобурой, другая без. Пространство, куда они нас привели, сделалось абстракцией, умозрительным расположением. Не знаю, как еще сформулировать. Идея движения, которая в то же время есть перемена позиции или места. Такое мне уже доводилось здесь испытывать, но на этот раз все четверо хранили молчание – благоговейное, пожалуй. Неизвестно, было ли оно связано с печальными обстоятельствами или с особенностью этого вида перемещения – я ощущал наклонное снижение, ощущал, как отделился от своей сенсорной системы и движусь по инерции – скорее ментальной, чем физической.
Я решил протестировать среду, сказать что-нибудь, все равно что.
– Как это называется? Где мы?
Я был почти уверен, что говорю, но не мог определить, звучат ли мои слова. Посмотрел на женщин из эскорта.
Тут Росс сказал:
– Это называется вираж.
– Вираж, – повторил я.
И положил руку ему на плечо, надавил, сжал крепко: я, мол, здесь, мы оба здесь. А потом опять повторил:
– Вираж.
Вечно я тут все повторял, удостоверял, старался надежно закрепить на местах. Артис где-то там, внизу, в конце виража, считает капли воды на шторке для душа.
Я стоял и глядел в узкое окно на уровне глаз. Такая у меня здесь была роль – что бы ни предлагалось моему вниманию, смотреть. Бригада Ноль К готовила Артис к криоконсервации – доктора и не только, в разной одежде, одни ходили туда-сюда, другие следили за мониторами, настраивали оборудование.
И где-то там, среди них лежала Артис, под простыней на столе. Я видел ее только мельком, частями – туловище, ноги ниже колен, лица толком не разглядеть. Бригада работала над ней и возле нее. Я не знал, можно ли уже считать физический объект, который они обрабатывают, телом. Или Артис еще жива? Или в этот самый момент, в эту секунду, под действием химических препаратов перестает функционировать?
И еще не знал, как определяют, что пришел конец. Когда человек становится телом? Наверное, организм не сразу сдается. Сначала от одних функций отказывается, потом, может, от других, а может, нет – сердце, нервная система, мозг – отделами – и так далее вплоть до клеточного аппарата. Подумалось, что кроме общепринятого понятия смерти существуют и другие и солидарности здесь нет. Но ее изображают, как того требуют обстоятельства. Изображают доктора, юристы, теологи, философы, преподаватели этики, судьи, присяжные.
Еще подумалось, что я никак не могу сосредоточиться.
А ведь Росс, если б решился, тоже лежал бы сейчас на столе – здоровый человек, выведенный из строя. Он в тамбуре сидел, пережидал. Я один захотел быть всему свидетелем и вот наконец увидел Артис, ее лицо мелькнуло, растрогало, а мимо сновали работники бригады в шапочках, масках, медицинских костюмах, белых халатах, блузах и полухалатах.
А потом смотровое окно погасло.
В сопровождении гида с дредами, безмолвного – нам предоставили самостоятельно переваривать все, что видим, – мы отправились туда.
Росс время от времени задавал вопросы. Он причесался, завязал галстук и снова был в форме – надел пиджак. Хоть и не вполне своим голосом, но он говорил, старался войти в курс дела.
Мы остановились в переходе над небольшой наклонной штольней, и в этом ровном пространстве, так искусно освещенном, что пределов его не было видно – они скрывались в темноте, – увидели три человеческие фигуры. Людей в прозрачных футлярах, телокапсулах, одного мужчину и двух женщин, голых, с обритыми головами.
Живая картина, подумал я, вот только актеры мертвы, а вместо костюмов у них – герметичные пластиковые цилиндры.
Со слов гида, эти трое, в числе прочих, предпочли уйти раньше срока. Лет на пять-десять, а то, может, двадцать или больше. Жизненно важные органы из них извлекли, в том числе мозг, и хранили отдельно, в герметичных резервуарах – органокапсулах.
– Кажется, они обрели покой, – сказал Росс.
Тела располагались в свободной позе. Стеклянные глаза распахнуты, руки висят вдоль боков, морщинистые колени в естественном положении – слегка подогнуты, и нигде не единого волоска.
– Просто стоят и ждут, – продолжил Росс. – И времени у них сколько угодно.
Он думал об Артис, о ком же еще, – что она чувствует, если чувствует что-нибудь, и на какой стадии заморозки находится.
Витрификация, криоконсервация, нанотехнологии.
Взращиваем язык, подумал я. Чтоб сформулировать на нем названия еще более непонятных процедур, которые дойдут наконец до субатомного уровня и которые нам только предстоит разработать.
Гид говорила, по-моему, с русским акцентом. На ней были стильные джинсы и длинная рубаха, отделанная бахромой. Ее положение отчасти сходно с положением этих тел, уверял я себя. Что противоречило действительности, но все равно почему-то долго не выходило из головы.
Росс не отрывал от них глаз. Приостановленные жизни. Или пустые оболочки жизней, не подлежащих восстановлению. И сам человек, мой отец. Он передумал. Интересно, отразилось ли это на здешнем его почетном статусе, ослабило ли силу его начальственного слова? Я понимал, что сам испытываю: сочувствие, обескровленное разочарованием. Человек отступился.
Он говорил с гидом, не отводя взгляда от стоявших перед нами фигур.
– Как вы их называете?
– Нам велено называть их вестниками.
– Логично, – кивнул отец.
– Они указывают путь, прокладывают дорогу.
– Уходят рано, уходят первыми, – добавил он.
– Они не ждут.
– Они сделали это прежде, чем должны были.
– Вестники, – повторила она.
– Кажутся безмятежными.
Думает об Артис, представляет ее, намеревался вместе с ней уйти. Но отступился. Мысль присоединиться к ней пришла к нему в шальном приливе любви. Но раз уж поклялся сделать это, нужно было ему остаться верным слову. Человеку в зените жизни и карьеры, в центре денежного магнитного поля. Ну хорошо, я, пожалуй, преувеличиваю и доброе имя его, и сколько он стоит. Но это элемент нестандартной жизни. Преувеличение порождает преувеличение.
Он занял место в последнем ряду, потом и я сел рядом с ним. И стал рассматривать тела.
Меня интересовало, кто они и все, что с ними было до этого и прошло – неописуемые дебри опыта мужчин и женщин, живущих на земле. Здесь они просто лабораторная форма жизни – голых, обритых, их закрыли в капсулы и объединили в один блок, а какие там методы консервации и восстановления использовались, разницы нет. И поместили в безымянном пространстве, в нигде и никогда, то есть использовали тактику, всецело согласовавшуюся с моими здешними впечатлениями.
Гид объяснила смысл обозначения “Ноль К”. Заученный наизусть рассказ с намеченными остановками и повторами касался уровня пониженной температуры под названием абсолютный нуль, то есть минус 273,15 градуса по Цельсию. Упоминалось имя физика Кельвина – отсюда К в названии. А самое интересное, что сообщила гид: на самом деле температура в криокамере не достигает нуля К.
Так что это было просто эффектное название – еще один случайный стенмарковский след.
– Уедем вместе. Соберем вещи и уедем, – сказал Росс.
– Я их и не разбирал.
– Хорошо.
– Так что собирать нечего.
– Хорошо. Уедем вместе, – повторил он.
Ему необходимо было произносить эти обыденные слова, издавать эти звуки, чтобы восстановить ощущение собственной дееспособности. И чувствовал я, что продолжение следует, возможно, не столь утешительное для нас обоих.
– Уже перед рассветом я сказал себе, что обязан жить. Горевать над утратой, жить, горевать и надеяться, что станет легче… Не легче, но, может, осознание ее утраты, ее отсутствия проникнет так глубоко, что я смогу его перенести. Если б я ушел с ней, это была бы капитуляция, неоправданная капитуляция. Я не имел права. Я злоупотребил своим положением. Что ты сказал, когда мы спорили?
– Не помню.
– Ты сказал, если уйду с ней, добью тебя. Потому что – и никуда тебе от этого не деться – я доминирую. Даже любя ее слишком сильно, даже решив умереть слишком рано. И в данном случае, капитулировав, я бы опять управлял вместо того, чтоб уступить.
Я хотел определить, какого цвета эти тела. Женщина, мужчина, женщина. Диапазон-то, конечно, небольшой, но разве вообще возможно точно обозначить цвет кожи? Желтый, смуглый, черный, белый – все это неверно и применимо лишь в качестве удобного ярлыка. Желаешь отвлечься, разобраться в цветовых нюансах – янтарный, охряной, лимонный? Будь мне четырнадцать, разбирался бы до последнего.
– И что же в конце концов я должен был сделать? Ответить за свое решение, – продолжил он. – То есть сказать о нем Артис. Я пришел к ней в сумерках, сел у кровати. Поняла ли она мои слова? Слышала ли меня вообще? Сомневаюсь. Простила ли меня? Я все просил у нее прощения. А потом уже твердил что-то бессвязное. Ждал ли я ответа? Боялся ответа? Прости меня. Жди меня. Я скоро приду к тебе. Все твердил и твердил, шепотом. Думал, вдруг шепот она услышит.
– Вероятно, она хоть и жива была, но уже не способна контактировать.
– Так я и сидел там, пока за ней не пришли.
Кожа у этих троих местами обвисла – вполне естественно – на груди, на молочных железах, на животах. Если долго смотреть, начинало казаться, что бритые головы женщин застыли в первозданной, природной отливке. Наверное, таков принцип действия капсулы, подумал я, жесткий, проработанный научный подход – человек без прикрас, расформированный до состояния зародыша.
Гид сказала: могу вам показать еще кое-что, вероятно, интересное.
Сколько дней уже прошло и сколько интересного мне показали? Экраны, катакомбы, череп на стене в каменной комнате. Самое последнее, чего можно ожидать, и я тут уже буквально пропитался всем самым последним. Я обдумал эти два слова. Эсхатология, так ведь? Не просто смолкающее эхо уходящей жизни, но слова, которые оказывают всеобъемлющее воздействие, обращаются к чему-то за гранью здравого смысла. Самое последнее. Ладно, хватит.
Росс опустил голову, закрыл глаза.
Думает об Артис. Я представил, как сидит он дома, в своем кабинете, со стаканом виски и прислушивается к собственному дыханию. Как он приезжал к ней, когда она работала на раскопках – где-нибудь на краю пустыни, за бедуинской деревней. Я пытался увидеть, что видит он, но только в одном месте мог ее вообразить – в другой пустыне, здешней, законсервированную целиком, с закрытыми глазами, обритой головой и уцелевшим обрывком сознания. Он должен в это верить: воспоминания въедаются в мозговую ткань.
Скоро уезжать. Нас ждет бронированный автомобиль с затемненными стеклами, вооруженный водитель. Вроде бы тебе гарантируют безопасность, однако я от этого, наоборот, чувствовал себя маленьким, слабым, незащищенным.
И все же только ли из любви он хотел присоединиться к ней? Я бы, может, предпочел думать, что его толкает к этому некое темное желание, он хочет, чтоб у него отобрали все – и личность, и собственность, выхолостили, выскоблили, органы сложили отдельно, а тело в капсуле поместили вместе с другими в хранилище, похожее на колонию личинок. То же самое подспудное стремление к самоотрицанию заставило его сменить имя, только здесь оно оказывалось глубже, сильнее. Темное желание. Хорошо придумал. Но зачем мне это нужно? Почему хочется воображать такое об отце? Потому что это место испортило мне кровь. И потому что так заканчивается сказочка про человека, который сам себя сделал. Он сам себя разделывает.
А когда он к ней присоединится – через три года, через тринадцать, повернут для них нанотехнологи годы вспять? И после пробуждения, уж не знаю когда, словом, в первую минуту земной загробной жизни, Артис будет двадцать пять, двадцать семь, а Россу тридцать или тридцать один? Душевное воссоединение, представьте себе. Может, ребеночка заведем? А где буду я? Превращусь ли уже в ворчливого старикашку, пропахшего мочой, и сильно ли буду трястись, обнимая своего бойкого молодого отца и новорожденного единокровного брата, который схватит меня за морщинистый палец дрожащей ручонкой?
Нанобот – детское словечко.
Я продолжал смотреть вперед, смотреть прямо и размышлять. Факт: эти трое, вестники, предпочли перейти в разряд покойников гораздо раньше срока. Факт: их тела опустошили, жизненно важные органы вытащили. Факт изоляции, уравнивания, размещения тел в заданном положении. Женщина, мужчина, женщина. Пришло в голову, что они, люди, как манекены. Что эти пустоголовые объекты – я допустил такую мысль – переигрывают, переворачивая с ног на голову, сцену, с которой я здесь уже столкнулся: манекены в капюшонах и рясах, засунутые в погребальную камеру. А теперь голые люди в капсулах – застывший кадр.
Гид повторила, что есть еще одно место, вероятно, представляющее интерес.
Хотелось увидеть красоту в трех обездвиженных фигурах, не впечатляющую композицию из механических тел, но природное человеческое устройство и его продолжение, внутреннее и внешнее, непримиримую индивидуальность каждого – свои ощущения, свой вкус, свой дух. Вот стоят они перед нами и не пытаются ничего сообщить, но в то же время как бы и говорят, на разные голоса, как удивительна наша жизнь здесь, на земле.
Однако думал-то я о другом: может, передо мной модель управляемого будущего, мужчины и женщины, которые, по доброй воле или нет, подчиняются командам из некоего центра. Манекеножизнь. Поспешный вывод? Я подумал о здешних порядках, о диске на запястье, по идее позволяющем в любое время определить, где я нахожусь. О своей комнате. Сложно объяснить, но, маленькая и тесная, она тем не менее воплощала тотальность. Подумал и о других вещах – коридорах, виражах, искусственном саде, пищеблоках, не поддающейся определению еде и о том, где грань между утилитаризмом и тоталитаризмом.
Это ложные идеи? Может, они означают просто, что я очень хочу домой? А я помню, где живу? У меня еще есть работа? Смогу я, выйдя из кино, сигаретку у девушки стрельнуть?
О мозгах, законсервированных в герметичных резервуарах, гид нам уже рассказала. А теперь добавила, что в некоторых случаях мозг не трогают, просто отделяют голову целиком и тоже хранят отдельно. Пройдут десятки лет, и в один прекрасный день голову привьют к здоровому нанотелу.
Интересно, будут возрожденные жизни идентичными? Подгонит их эта процедура под один стандарт? Умри человеком, возродись изомерным роботом.
Я толкнул отца локтем и тихо спросил:
– А у покойников в капсулах бывает эрекция? Скажем, сбой системы, перепад температур, их тряхануло, прошило током, и у всех одновременно, во всех капсулах, встал.
– У гида спроси.
Я легонько стукнул его по руке, мы поднялись и проследовали за нашей сопровождающей по коридору, который сузился до того, что в конце концов пришлось идти гуськом. Звуки постепенно глохли, стихали наши шаги, мы терлись плечами о подступившие с обеих сторон стены.
Гид сказала: есть еще кое-что интересное.
Мы стояли у входа в большой белый зал. Стены здесь не были шероховатыми, как в остальных помещениях. Твердый гладкий камень. Росс прикоснулся к стене и сказал: хорошо отшлифованный белый мрамор. Он это знал, а я нет. Холод ледяной, и поначалу, куда ни посмотри, все одно и то же – то есть ничего, только стены, пол, потолок. Что тут скажешь? Я только сделал красноречивый жест – развел в стороны руки, чтоб оценить размеры грандиозного пространства, но высчитывать его длину, ширину и высоту не стал – удержался.
И быстро пошел вперед, а Росс за мной. Я оглянулся на шедшую за ним женщину: может, скажет хоть слово, намекнет, что тут за место такое? И место ли вообще или только концепция места? Мы с отцом осматривались. Я одновременно видел и пытался представить, что вижу. Откуда это чувство иллюзорности? Большой зал, двое мужчин стоят и смотрят по сторонам. У входа застыла женщина. Галерея искусств, думаю, пустая. Галерея и есть искусство, само пространство, стены и пол. Или громадная мраморная гробница, место массового захоронения, освобожденное от тел или ожидающее их. Ни узорчатых карнизов, ни фризов, только гладкие стены из блестящего белого мрамора.
Глянул на Росса, тот пристально смотрел мне за спину, в дальний угол зала. Я не сразу сообразил – я здесь вообще соображал медленно. А потом тоже увидел: на полу, там, где смыкались две стены, сидела какая-то фигура. Неподвижная человеческая фигурка, которая постепенно доходила до моего сознания. Пришлось убеждать самого себя, что она материальна и я действительно вижу ее здесь и сейчас, а не визуализирую, находясь где-нибудь в другом месте.
Отец неуверенно направился в ту сторону, я последовал за ним – пройду немного, встану, опять пойду. Фигура оказалась девушкой с босыми ногами, сидящей в позе лотоса. На ней были свободные белые штаны и белая туника до колена. Одна рука поднята и согнута так, что пальцы касаются шеи. Другая – у талии и согнута под тем же углом.
Росс остановился, я остановился. Мы подошли не слишком близко, но, казалось, если сделаем еще шаг, нарушим границу, нанесем оскорбление. Волосы подстрижены по-мужски, голова слегка опущена, ступни развернуты вверх.
Может, это все-таки мальчик?
Глаза закрыты. Я знал, что они закрыты, хотя стоял довольно далеко и мог ошибаться. Насчет ее возраста тоже в общем-то мог ошибаться, но смело предположил, что она молода. Она должна быть молодой. И не иметь национальности. Должна быть вненациональной.
Зябкая белая тишина в каждом уголке зала. Я обнял себя за плечи – чтобы сдержаться и никак не реагировать на эту прекрасную картину или просто чтобы согреться?
Мы одновременно потихоньку попятились к двери. Даже если бы я знал, зачем сидит здесь в такой позе эта девушка, она опровергла бы всякий смысл. Смысл исчерпывался самой фигурой, самим зрелищем.
– Артис объяснила бы, что это значит, – заметил Росс.
– А я бы спросил ее, мальчик там или девочка.
– А она бы сказала: какая разница?
Сам факт: жизнь, маленькое человеческое тело, одно, в мавзолее, парящем в воздухе, и мы уйдем, а она будет здесь еще долго, день и ночь, я знаю точно, ведь это пространство, это безмолвие задумано и создано для нее – для одинокой фигуры.
Прежде чем покинуть зал, я обернулся, чтобы в последний раз на нее взглянуть, и, конечно, увидел на прежнем месте, в концепции пустоты – сидит живой, дышащий арт-объект, мальчик или девочка, в одежде, похожей на пижаму, а больше нечего о нем подумать, нечего вообразить. Гид повела нас по длинному коридору, не окаймленному дверьми, и тогда Росс заговорил со мной – голос его рябил и накатывал волнами откуда-то издалека.
– С возрастом начинаешь больше ценить вещи. Думаю, это верно. Определенные вещи. Книга в кожаном переплете, предмет мебели, фотография, картина, рамка, в которую картина заключена. Эти вещи как бы говорят, что прошлое не уходит. Бейсбольный мяч с автографом известного игрока, давно умершего. Да просто кофейная чашка. Этим вещам мы доверяем. За ними большая история. Чья-то жизнь и все, кто появился в ней, кто ушел, в них глубина и в них богатство. У нас была любимая комната – с монохромными картинами, мы там часто сидели. Она и я. Комната в нашем доме. Повесили там те пять картин и билеты в рамочке – два билета на бой быков в Мадриде. Ездили туда и сохранили их, прямо как дети. Она тогда уже сильно болела. Мы все больше молчали. Просто сидели и вспоминали.
Он говорил с длинными паузами и довольно тихо, можно сказать, бормотал или даже шептал. Я с трудом разбирал слова, но не перебивал.
А потом спросил:
– И какая у тебя любимая вещь?
– Пока не знаю. Может, никогда не узнаю.
– Не картины.
– Их так много. Чересчур.
– Билеты. Два листка бумаги.
– Sol y sombra. Plaza de Toros Las Ventas, – сказал он. – Там, где мы сидели, бывало и солнце, и тень. Открытая площадка. Sol y sombra.
На этом он не закончил, навязчивые мысли побуждали его говорить. Он рассказывал, я слушал, голос его все чаще прерывался, затуманивалась суть. Чего мне хотелось? Разглядывать гида и представлять нас вдвоем в комнате, в моей комнате, меня и ее, гида, эскорт, или воображать, как в одиночестве, в пустоте она сбрасывает с себя все? Я ощущал эротическую тоску и не мог ее выразить.
Мы вошли в вираж, устремились вверх, прочь из Ноль К, прочь из многоуровневого подземелья. Я думал о простых числах. Как определить, что есть простое? Вираж – пространство мыслей о конкретном. Математика мне всегда хорошо давалась. Имея дело с цифрами, я был уверен в себе. Цифра – язык науки. Нужно найти точную, неизменную и в той или иной степени непреложную формулировку, которая заключала бы определение простого. Но зачем мне это нужно? Гид стояла с закрытыми глазами, о чем-то размышляла по-русски. Отец бодрствовал в коротком беспамятстве – убежище от боли. Итак, простое число. Целое, положительное, неделимое. Но что же кроме этого? Что еще сказать о простых числах? Что о целых?
Я шел по коридорам к своей комнате, не терпелось схватить сумку, вновь встретиться с отцом и отправиться домой. Мной двигало одно желание – поскорее вернуться. Тротуары, улицы, зеленый, красный, отсчет секунд – успей перебраться на ту сторону живым.
Однако пришлось задержаться, встать и смотреть, потому что из потолка выехал экран, и коридор от стены до стены наполнился образами.
Люди бегут, мужчины и женщины, бегут плотной толпой, на лицах – отчаяние, их десятки, потом сотни, в рабочих брюках, футболках, толстовках, они толкаются плечами, локтями, глядят только вперед, камера снимает чуть сверху, с одного ракурса – кадр не меняется, угол не меняется, панораму не показывают. Я инстинктивно отступаю назад. И хотя звука нет, почти слышу ритмичное дыхание массы, топот ног. Что у них под ногами, не разглядеть, такой тесной гурьбой они бегут. Вижу тенниски, ботинки, сандалии, одна женщина босая, мужчина – в кроссовках с развязанными шнурками, которые плещутся по ветру.
Они не останавливаются, хотят убежать от какого-то жуткого зрелища или грохочущей вдали опасности. Я смотрю внимательно, пытаюсь вникнуть в смысл движения на экране, организованного перемещения, его единообразия и равномерного темпа, заданного этой гонке. И мне приходит в голову, что вижу-то я, может, снова и снова одну и ту же группу бегущих, снятую и переснятую, два десятка бегунов, а якобы несколько сотен – ловкий трюк, безупречный монтаж.
Бегут: открыли рты, руками нагнетают воздух, на головах повязки, козырьки, камуфляжные кепки, и похоже, снижать темп не собираются, а моя мысль идет дальше. Возможно ли, что вижу я не отдельные кадры настоящей документальной съемки, но нечто и вовсе фрагментарное? Цифровую мозаику, и каждый ее элемент обработан, усовершенствован, все это разработано, исправлено, переработано. Почему я раньше не сообразил, когда мне торнадо и муссонные дожди демонстрировали? Пожары, горящие монахи – обман зрения, цифровые единицы, цифровой код, все сгенерировал компьютер, все ненастоящее.
Я смотрел, пока картинка не потухла и экран не поехал бесшумно вверх, потом пошел по коридору и почти сразу услышал быстро нараставший шум, источник которого трудно было определить. Еще пара шагов, и пришлось остановиться – шум почти докатился до меня, а потом они обогнули угол и ринулись мне навстречу – воплощенные образы, бегуны обоих полов, выплеснувшиеся с экрана. Я поспешил к стене – только там и можно было спастись, прижался спиной, раскинул руки – шеренга в девять или десять человек, глаза у всех безумные, устремилась вниз по коридору на огромной скорости. Я видел капли пота на лицах, чувствовал его запах, а они все бежали и смотрели только вперед.
Спокойно. Просто смотри. И мысли конкретно.
Традиционный местный ритуал, марафон объятых священным ужасом, загадочный обычай, которому уже сто лет. Больше ничего не успел придумать. Они добежали до меня и понеслись мимо, а я глядел на их лица, их тела, увидел мужчину с развевающимися шнурками и стал высматривать босую женщину. Сколько здесь бегунов и кто они? Зачем их снимали, а может, и сейчас снимают? Они приближались и удалялись, наконец ряды поредели, показались последние бегуны, и среди них я разглядел двух высоких блондинов, подался вперед, чтоб присмотреться получше, когда они пробегали мимо, плечом к плечу – близнецы Стенмарк, вне сомнения, Ларс и Нильс или Ян и Свен.
Напитался, одурманен за прошедшие несколько дней этим экстремальным субсуществованием. Насыщенный урок абсурда, но что же за ним стоит?
Их игра, их шайка, и они, потные, задыхающиеся, принимают во всем этом участие. Стенмарки. Я по-прежнему держался за стену, глядя, как они пролетают мимо, мчатся дальше по длинному коридору. Когда бегуны скрылись из виду, не сразу расслабился, не сразу отлип от стены. И удивился ли, осознав, что стал единственным свидетелем этого, чем бы оно ни было?
Пустой коридор.
Я ведь не ожидал встретить здесь других. Не думал, что в коридоре могут быть другие. С такими другими встречаться мне не приходилось, разве что пару раз, и то коротко. Я отошел от стены – голова и все тело гудят, и коридор, кажется, сотрясается от глухих толчков бегущих ног.
По пути в комнату я заметил, что хромаю.