Глава II. Проблемы карательных мер
В одной из предыдущих глав мы показали, что были далеки от непризнания значения антропологических факторов в преступлении, как говорит Ферри. Мы знаем, что нельзя назвать социальным явление, не рожденное силами природы; но нет ни одного явления, которое не имело бы своих социальных причин. Так как криминалист в наших глазах прежде всего не натуралист, но скорее просвещенный моралист, то есть социолог, то его главная работа состоит в том, чтобы разобрать, я не говорю – социальные факторы (потому что все факторы индивидуальны и физиологичны), но социальные причины преступления с целью воздействия на них. В этой и следующей главах мы возьмем наудачу некоторые проблемы, которые ставит статистика преступлений или новая психология. Наши последующие рассуждения будут иметь социологический смысл. Вопрос, какую часть надо приписать психологическим импульсам, а какую оставить для социального влияния – вопрос не чисто теоретический. Он представляет более практический интерес. Если, например, у некоторых преступников уместно счесть импульсы физической жизни за побудителей, наказание, называемое здесь скорее лечением, может быть вполне новым, несмотря на судебные обычаи и народные привычки. Почему? Потому что самый закоренелый в традициях консерватор очень хорошо понимает необходимость быстрого обновления в медицине во всех тех случаях, когда новое открытие подсказало лечение лучше прежнего, хотя и многовекового. Здесь надо принять во внимание эквивалент привычки, привычку физиологическую, темперамент, на который следует всегда обращать внимание, изучая больного. Точно так же, когда дело идет о том, как на преступление, появившееся главным образом вследствие социальных причин, ответить подобающим ему приемом, то есть подходящим к нему наказанием, надо в качестве карательной меры брать быстрое обновление, внезапную пертурбацию социальных привычек и национального темперамента.
1. Необходимая степень судебных улик
Начнем с небольшого вопроса, который по странной случайности совершенно не обсуждался даже итальянскими криминалистами. Они принадлежат к классической или новой школе и занимаются отысканием возможно лучшей классификации преступлений, преступников и наказания, пропорционального тяжести преступления (пустая мечта первых) и выбранного для исцеления или изолирования преступников (вполне практическая цель вторых). Прежде всего, судье очень трудно узнать, действительно ли предположенный автор преступления преступник. К степени важности судебной улики, которую Бентам мало исследовал, надо было бы относиться с особой осторожностью. Я этого не предпринимаю; я ограничиваюсь вопросом, какова в данный момент степень уверенности судьи в виновности обвиняемого. Вопрос, без сомнения, удивит, а, может быть, и возмутит последних потомков Беккария, пустившего в ход знаменитую аксиому: самое легкое сомнение должно послужить на пользу обвиняемого, и доказательство обвинения в преступлении должно быть полным. Этот чисто словесный принцип, впрочем, остерегаются применять на практике, зная, что духом лжи, как мы увидим дальше, наше социальное общество проникнуто до мозга костей. Его держат в запасе в глубине души для известных случаев, когда, чтобы не признаться самому себе в пристрастии в пользу друга или единоверца, вызывают на свет старую поговорку. «Судья, оправдывающий обвиняемого, – говорит Курно, – не слушает, по большей части, подтверждения того, что обвиняемый не виновен, но обращает внимание только на то, что в его глазах признаки виновности недостаточны для обвинения. В свою очередь, судья, который обвиняет, не ищет абсолютного подтверждения виновности обвиняемого, а только присутствия таких признаков, он требует, чтобы было налицо сильное подозрение виновности, в силу которого нельзя было бы оправдать обвиняемых, не парализуя действия суда и не компрометируя народную безопасность… Точно так же хирург, подающий голос за ампутацию, абсолютно не утверждает невозможности другого лечения; он только утверждает, что, по его мнению, шансы печального исхода, если член не будет ампутирован, достаточно велики, чтобы решиться пожертвовать этим больным членом. Это самое замечание относится к большей части людских судов; нельзя сказать ничего особенного и об уголовном суде». Отсюда разделение обвиняемых не на виновных и невинных, но на достойных обвинения и недостойных обвинения.
На самом деле, у каждого обыкновенного суда и суда присяжных мерило для обвинения, если судить об этом по средней пропорции оправданий, различно. «Отчет показывает, – говорит Курно, – что число обвиненных на общее число обвиняемых, которое в Бельгии достигало 0,83, когда преступления ведали постоянные суды, спустилось до 0,60, когда в этой стране восстановили институт французского суда присяжных. Отсюда заключают, по интересному замечанию Пуассона, что пропорция обвиненных быстро убыла вследствие установления института суда присяжных, хотя формы предварительного следствия остались те же, и что вследствие этого пропорция обвиняемых, виновных на самом деле, не должна была чувствительно измениться». Этими словами он хочет сказать, что суд присяжных не считал достаточными улики, достаточные для коронного суда. Но возможно, что его взгляд не позволил ему ценить некоторые вероятности по их истинной стоимости, возможно, что он действовал под влиянием меньшего убеждения, чем общие суды. Поэтому сравним между собой различные суды присяжных и простые суды. От 1831 до 1880 года мы видим: пропорция обвинений, вполне отвергнутых французским судом присяжных, мало-помалу спускается с 33 до 17 на 100. Невозможно, чтобы этот результат был основан на продолжающемся уменьшении требований суда присяжных в деле улик. Тем менее можно подумать, что камеры предания суду с каждым днем приближались к этим известным им требованиям и несознательно поднимали постепенно minimum вероятности уверенности, требуемой ими от улик. Если мы теперь возьмем среднее число оправданий суда присяжных, которое от 1832 до 1880 года составляло 21 на 100, то мы констатируем, что оно возвысилось, благодаря суду присяжных во многих департаментах, а особенно в Дордонье, в Восточных Пиренеях, в Верхних Пиренеях, где оно составляет от 35 до 37 на 100, тогда как в Майне-и-Луаре, Дроме, Илле-и-Вилене оно далеко не достигло 21 и составляет там от 13 до 14 на 100. Это значит, я думаю, что присяжных департамента Илля-и-Вилена, например, не надо было убеждать так же сильно, как присяжных Дордоньи, чтобы они решились вынести обвинительный вердикт.
Но это еще наиболее слабые противоположности в сравнении с тем, что дают нам другие сопоставления в ходе правосудия. Какая разница между слабыми подозрениями, которых во время революции или смуты вполне достаточно суду, чтобы отправить подозреваемого на эшафот, и строгими уликами, необходимыми во время полного спокойствия для того, чтобы только отправить рецидивиста в тюрьму! Какой контраст между решениями военного суда, который во время войны на другой день после битвы дает приказы расстреливать по простым подозрениям мнимого шпиона, и решениями этого же самого суда во время мира! Действительно, ничего нет разнообразнее степени уверенности, от которой зависит обвинение людей. Она изменяется от нуля до бесконечной величины, от простого подозрения до очевидности, от сомнения до уверенности. Если мы старательно рассмотрим то психологически особенное положение судьи, которое заставляет его удостовериться, то мы не удивимся. Опытный адвокат всегда подметит тот момент, иногда неожиданный и прихотливый, когда судья, перед которым он говорит, переступает эту черту. С этого момента он знает, что бесполезно говорить перед ним. Что же, следовательно, представляет из себя это внезапное и странное определение или мысленное отвердение, о котором идет речь? Решения влияют на него столько же, сколько и доказательства. Я думаю, что влияние, хотя и несознательно, передается от товарища к товарищу, и может быть, даже на эстраде судей, оказывающих давление друг на друга и время от времени обменивающихся смехом или полусловом, Рише мог выбирать свои лучшие примеры этого «нормального внушения без гипнотизма», так тонко им изученного. Неизвестно, с какой силой мнение некоторых судей, не всегда даже самых образованных, но в общем самых неуступчивых и авторитетных, навязывается их соседям. Эта причина, безусловно, могла бы уменьшить власть судов над многими, если бы единоличный судья, избавленный от такого рода братского и бескорыстного влияния, не подпал под еще более полное и более сомнительное действие внушения того или иного адвоката. Как бы там ни было, что же происходит с судьей, когда он решается? Благодаря колебанию одного мнения над другим его ум устает; тогда вмешивается действие воли; усталость уменьшает его внимание, и здесь вдруг наступает конец. Это происходит несознательно, и самый чистосердечный в свете судья в момент, когда он ставит приговор, считает, что дело стало для него яснее, чем оно было за секунду перед этим. Однако постоянство этого внутреннего равновесия зависит от очень разнообразных степеней убеждения. Слабое убеждение, поддержанное твердым решением, дает место столь же большому постоянству, как сильное убеждение, связанное с мягким решением. Если, следовательно, желание убедиться усилится по какой-нибудь причине, по тем обстоятельствам, в которых находятся судьи, то само убеждение может без вреда уменьшиться. Отсюда, без сомнения, и вытекают числовые неравенства, на которые мы только что указали.
Но какому правилу подчинены теоретически эти перемены? Что касается этого вопроса, то он аналогичен первому нашему вопросу. Говорили, что тяжесть наказания должна быть в прямом отношении к страху наказания и в обратном отношении к возможности безнаказанности при данном социальном положении. Этот род карательной теоремы требует, мне кажется, следующего дополнения: minimum, дающий возможность разнообразить наказания, должен изменяться в данной стране и в данное время в прямом отношении к безопасности и спокойствию народа и в обратном отношении к беспорядку. Следовательно, все прочие условия одинаково (то есть при равенстве всех других причин смятений или самонадеянности) противоположны сумме преступности. Каждый данный род правонарушения надо специально исследовать там, где он более всего распространен. Суд присяжных, я должен в этом сознаться, вполне правильно поступает вопреки этому правилу: он, главным образом, оправдывает преступления против личности в тех департаментах и провинциях, где более всего убивают, будь то во Франции или в Италии, а преступления против собственности – там, где чаще всего совершаются кражи.
Кроме этого, из предыдущего следует, что чем больше рост опасности и особенно преступности в стране, тем важнее поднять интеллектуальный уровень судей, которым вверен интерес охранения социального строя, потому что одни и те же улики против невиновного на двух судей, одного очень умного, другого менее умного, подействуют не в одинаковой степени, но для первого они будут более убедительны, чем для второго. Эта разница, может быть, позволит во время смуты, если просвещенный судья будет выбран именно тогда, minimum’у потребной вероятности опуститься к большой выгоде для личной свободы и без большой опасности для общества, чего не случилось бы при противоположном выборе. Но на это почти нет надежды. Скорее, по мере того как нация успокаивается, она более чувствует пользу от просвещенной магистратуры. Это происходит по двум причинам: растущей проницательности судей и меньшей опасности, связанной с безнаказанностью и оправданием ставших более редкими злодеев. В спокойное время для обвинения требуют почти что абсолютной доказанности виновности. В этом заключается выгода мира и порядка.
2. Внушение и ответственность
Предположим, что обвиняемый явно совершил инкриминируемый поступок. По какому признаку мы будем считать его ответственным, и почему, если он ответственен, его надо будет наказать? Эти высшие вопросы нельзя более решать с точки зрения гипотезы свободной воли или мистической теории искупления.
Недавние опыты над гипнотическим внушением позволяют определить их с точностью.
Сначала рассмотрим, но не так, как рекомендует Ферри, связь между преступной деятельностью нации и ее экономической деятельностью или, еще вернее, между ее карательными мерами и ее промышленностью. Интерес общества – помешать возвращению или защититься от повторения некоторых фактов, вредящих его членам, когда эти факты происходят под влиянием исключительно физических причин, а отчасти социальных. В этом последнем случае они являются в большей или меньшей степени отражением воли. Как поступает общество в первом случае, когда дело идет о том, например, чтобы защититься от повторения (нельзя помешать, но можно предупредить вредные действия, а это одно и то же) дождя, атмосферического холода, молнии, ночи, бурь, когда дело идет о том, чтобы действительно помешать возвращению голода или неурожая, эпидемии или эпизоотии? Оно противополагает явлениям свой страх перед сопротивлением подобному роду причин. Страшному явлению оно приписывает мистическую причину, волю Бога. Оно противополагает этому явлению материальное сопротивление, если открывает в нем материальную причину. Сила сопротивления пропорциональна относительной истине найденной и меняющейся от времени до времени причины. Часто случается даже, что благодаря глубокому исследованию истинных условий вредного факта этот факт, относимый до этих пор к категории неизбежных бичей, переходит в категорию бичей, могущих быть убитыми в зародыше. Голод был периодическим, и его так же невозможно было избежать, как затмений и циклонов, но только до тех пор, пока не стало ясно, что он основан на недостатке сношений. Изобретение передвижения при помощи пара заставило его стать второстепенным, как открытие оспопрививания позволило предупреждать оспу вместо того, чтобы ограничиться ее объяснением. Если бы метод Пастера неожиданно оправдал надежды, и паразитарная теория восторжествовала, то это отразилось бы на большей части лихорадок и заразных болезней, всевозможных эпидемий и эпизоотий, как отразилось на оспе. Медицина, став искусством прививок, слилась бы тогда с гигиеной, которая сделала бы излишней всю нынешнюю терапевтику. Надо, однако, заметить, что страх перед подобными фактами часто исчезает благодаря устранению причины их, или когда мы видим наше ничтожество перед их громадностью. Мы прекрасно сознаем, что ночь зависит от обращения Земли, морские приливы – от притяжения Луны, бури – от солнечного жара экваториальных поясов (или от какой-либо другой причины), и мы не более прежнего можем помешать возвращению ночи, морских приливов или бурь. Нужды нет, что изучение их причин для нас бесполезно, оно нам показывает точнее их законы и тем дает нам возможность среди тех сетей, в каких мы находимся, выбирать лучшие средства для борьбы с их гибельными действиями. Когда дан закон циклонов, мы можем предсказать их направление и по кабелю Атлантического океана известить вовремя заинтересованных в этом. Мы устраняем молнию громоотводом, а ночь – газовым освещением и т. д.
Как же должно поступать общество, когда дело идет о том, чтобы охранить себя не от физических явлений, где человеческая воля не участвует, но от добровольных поступков? Оно противополагает и, я думаю, имеет основание противополагать этим моральным и социальным фактам моральные и социальные силы, как бесчестие, тяжесть наказания, страх смерти или, может быть, еще лучше – реформу некоторых учреждений. Но оно должно себя спросить, принадлежат ли такие факты к категории бедствий, которых можно избежать, или к тем, против которых можно просто бороться. Если правда, как хочет этого Кетле, что контингент преступлений почти неизменен и заранее определен, одним словом, если преступление и правонарушение – такие же роковые факты, как молния и дождь, но гораздо более правильные, то надо было бы сказать, что преступность должно ограничивать только устройством хороших громоотводов против преступной грозы, то есть усовершенствованием замков и денежных ящиков, револьверов и другого оружия защиты. Надо, однако, признать, что человечество никогда не останавливалось на этой точке зрения. Против этого рода бедствий, даже прежде чем исследовать их причины, оно инстинктивно дало большой выбор мастерских средств, не без основания считавшихся в свое время очень сильными. Странно видеть все это разнообразие карательных мер, которое дали по большей части так малоизобретательные первобытные законодатели: крест, изуродование голоса преступника, избиение камнями, отдача зверям, распиливание тела, потопление, раздавливание ногами слона и т. д. Вероятно, земледелие и промышленность едва зарождались, а изобретение карательных мер уже истощилось. Причина этого, без сомнения, такова: подобно тому, как закон должен быть одним из первых социальных творений, одним из первых проявлений (после речи) гения – творца людей, добровольное нарушение закона, то есть преступление, должно было быть одним из первых поприщ, на котором упражнялся человеческий гений-разрушитель. В деле преступления изобретение было, следовательно, истощено с самого отдаленного времени, о чем мы можем судить по тем перечислениям, которыми переполнены старые законодательства. Отсюда и появилась наложенная на законодателя необходимость проявлять большую и скороспелую изобретательность. Тут происходит нечто вроде продолжительного поединка между воображением преступника и криминалиста. С одной стороны, мучения отвлекают от боли мук, с другой – насильственная смерть увеличивается всякими жестокостями. Боролись с бичом преступления такими способами, какими думали предупредить голод и заразу, болезнь или затмение Луны, – гекатомбой, общественными постами и танцами на оргиях. Таков был дебют карательных мер, таково было начало искусства. Кажется, однако, что первый был менее ребяческим, чем второй, и, конечно, страх держать на руках в течение трех дней труп своего ребенка более всего должен был мешать детоубийству в Египте. Заклание в жертву быков не помешало там суровости. Известно, что если вначале карательные меры и сильнее действовали на умы, чем промышленность, то промышленное развитие шло быстрее и совсем иначе, чем исправление и уголовные реформы. Теперь самое время об этом подумать. Одно только продолжительное исследование и глубокое изучение причин преступления и правонарушения дает нам право решить, должно ли эти человеческие несчастия определять в указанном выше смысле. Может быть, вдумавшись лучше в условия, которые их заставляют появляться, мы обнаружим, что они не находятся вне нашей власти, и мы научимся их обуздывать. Если мы этого не достигнем, изучение и знание не принесут нам пользы. Согласимся с Ломброзо, что, с одной стороны, преступность обязана посмертному внушению, которое передали живым наши доисторические предки. Согласимся, что с этой стороны источник преступления будет окончательно вырван из нашей власти. Но будем помнить определение преступного типа, изменяющее это атавистическое внушение, чтобы быть всегда настороже. Что касается большей части преступлений и правонарушений, которых эта причина не объясняет, то предположим, что она основана на известных особенных свойствах социального общества: это немного напоминает тезис Ферри – sostitutivi penali. Конечно, из этого не следует, что мы будем в силах уничтожить когда-нибудь такого рода преступность, но надежда на ее исчезновение нам дана. В ожидании этого должны ли мы оставаться бездеятельными? Нет, тем более что мы, как люди последнего столетия, до Жаннэ не знавшие гарантии оспопрививания, не должны были пренебрегать меньшими предосторожностями – употреблением некоторых правил гигиены и удалением от себя зараженных лиц. Карательные меры, еще известные и употребляемые в теперешнее время как предупредительное средство против преступления и правонарушения, играют скромную и неизбежную роль тех элементарных мер, которые употребляли наши отцы против своих болезней. Призваны ли они к радикальному преобразованию, к особой миссии? Здесь полезно рассмотреть вопрос об ответственности.
Мы только что сказали о внушении, исходящем от умерших, которое мы можем только воспринимать: скажем теперь также о внушении среди живых наших современников, на которых мы можем действовать. Это последнее внушение, понимаемое как гипнотическое, есть явление столь исключительное, что законодатель имеет право с ним не считаться. Обвиняемый, который в целях оправдания ссылался бы на то, что убийство совершенно им под непреодолимым влиянием, будучи задержан по приказу, полученному несколько дней или месяцев раньше, как очень основательно указывают Бони и Ферри, мог бы думать, что он привел достаточное объяснение такому исключительному случаю. Я не стал бы останавливаться и на тех небольших любопытных, но легко разрешимых проблемах, которые возбуждают эти патологические особенности, если бы путем аналогии и индукции они не были способны показать нам в нашей обыденной социальной жизни всемирную и постоянную работу очень слабого, конечно, но подобного влияния. Они могли бы служить нам при изучении того обстоятельства, что сознательная причина наших действий почти никогда не бывает истинной причиной. Например, усыпленный гипнотизмом получил приказание (см. Revue philisophique, январь 1885) показывать нос бюсту Галля. Его будят, под влиянием этого приказания, которого он, однако, более не помнит, он показывает нос. Однако, как бы для того, чтобы не признаться самому себе в том, что им управляет непреодолимая внешняя причина, он спешит сказать, что этот бюст «отвратителен». Я сошлюсь на тысячу таких фактов. Пусть прикажут такому человеку, будь он даже истерик, выстрелить из револьвера в своего брата; проснувшись, он исполнит это. Но можно ли думать, что он станет в тупик, объясняя себе свое поведение? Нет, он будет убежден, что убил своего брата потому, что брат был против него виноват, что его оскорбили при семейном разделе или была какая-нибудь другая причина. От него абсолютно ускользает истинная причина его поступка. Также и у мономана, повинующегося своей непобедимой склонности, всегда будут хорошие основания для мотивировки его безумного действия. Сумасшедшие вообще обнаруживают массу изобретательности в оправдании своих поступков. Первый источник толчка лежит здесь в мозговом повреждении, тогда как в предыдущем примере побудительной причиной было внешнее приказание, полученное посредством гипнотизма. Но разница пропадает, если мы обратим внимание на то, что истинная причина внушения находится в самом гипнотизируемом, в его аномалии, а не в таинственной, так сказать, силе гипнотизера. Данное им приказание просто придало известный ход болезни гипнотизированного, правда, очень решительный; оно сыграло роль случайных обстоятельств, впрочем, в высшей степени важных, которые заставили мономанию обнаружиться у мономана. Эти два случая, следовательно, аналогичны.
Разве это не близко к поступку человека, который, безумно влюбившись в женщину, встреченную случайно в гостиной, начнет себе открывать в ней всевозможные физические, моральные, интеллектуальные совершенства и убеждать себя, что любит в ней ее таланты и добродетели? Можно ли думать, что игрок, честолюбец или скупой сами по себе станут менее глупы, если будут хвалить выгоды и заслуги игры, успеха в избрании, финансовой прибыли и какого-нибудь кумира, которому они приносят в жертву свое здоровье, честь и жизнь? Человек, защищающий в кофейне свои политические убеждения, красноречив, логичен и искренен. Его очень бы удивили, если бы доказали, что он монархист или республиканец не в силу превосходных доводов, которые он приводит, но вследствие влияния семьи или товарищества, словом, в силу личных очарований, которые в пределах легковерия и покорности его натуры действовали на него в силу его мозговой организации. Здесь эта организация нормальна, там ненормальна, хотя и в том и в другом случае природа явления не изменилась. Человек со здоровым умом, приобретая собственность или совершая какое-нибудь промышленное или земледельческое дело, покоряется впечатлению, в котором не сомневается. Он думает всегда, что делает хорошее дело, потому что оно ему представляется таким. Следовательно, это самое обыкновенное понятие внушения. Так создана социальная жизнь. Торговля особенно основана на прихоти внушения.
Если принять эту точку зрения, можно сказать, что единственная разница между внушенным поведением разбуженного сомнамбула и обыкновенным поведением всех людей состоит в следующем: внушения, которым нормальный человек повинуется ежеминутно, гораздо многочисленнее и в меньшей степени даются извне; они тесно связаны друг с другом, и оба вместе придают человеку ложный вид самоуправляющегося субъекта. Вследствие перехода гипнотическое состояние в этих двух отношениях неотделимо от обычного состояния. С одной стороны, совместное существование внушений у сомнамбула есть факт приобретенный. «Я могу, – говорит Бони, – во время гипнотического сна внушить субъекту, что он через восемь дней сделает какое-нибудь дело, на другой день внушить ему, что он в четыре дня совершит третье дело, через день приказать ему сделать другое дело в тот же самый день, и все эти внушения осуществятся в назначенное время: они могут существовать совместно, нисколько не мешая одно другому. Впрочем, мало имеет значения, были ли даны эти совместно существующие внушения одним и тем же экспериментатором или разными. Этому есть, однако, известный предел, и я заметил, что когда внушения делаются слишком часто, они взаимно друг другу вредят». Это не все. Внушение может быть неопределенным и состоять, например, из внушенной идеи сделать что-нибудь смешное или почувствовать большое удовольствие. Разве здесь не говорится о действии внешнего примера, толкающего нас на подражание, если не вполне точное, то по крайней мере свободное? Прибавим, что внушение всегда одного и того же экспериментатора не всегда непреодолимо. Субъект часто борется с ним более или менее успешно, и эта борьба часто носит трагический характер, сильно отражаясь на его чертах. Если в нем борются два внушения, противореча одно другому, то необходимо, чтобы одно осталось неисполненным, побежденным более сильным, так что его свобода увеличивалась бы по мере того, как усложнялась бы его зависимость. Доктора Лиебо, а также Бони поражает логика загипнотизированных, их сила и быстрота дедукции. Теперь соединим все эти свойства, увеличим их и спросим себя, в чем гипнотик, у которого мозг полон более или менее продолжительных, более или менее неопределенных, пришедших с тысячи сторон и накопленных с детства внушений, в чем такой, немного путающийся и вследствие этого сильно борющийся гипнотик отличается от разумного и свободного человека, особенно если предположить для дополнения гипотезы, что между этими бесчисленными внушениями отобраны самые сильные, самые древние и самые закоренелые? Я хорошо знаю, что внешние приказания в большинстве случаев в мозгу нормального человека не складываются в словесную формулу, скорее, они являются безмолвными советами, примерами, спасительная или гибельная сила которых скрыта вообще от их авторов. Однако это имеет очень мало значения, так как произведенные над гипнотиками опыты показывают, что без различия можно заменить повелительное влияние действия влиянием слова. О гипнотике, который показал нос бюсту Галля, Бони и Ферри спешат заметить, что «когда он останавливается, достаточно сделать вид, что ты хочешь его поманить, чтобы заставить его взять назад свой насмешливый жест. Это очень хорошо доказывает силу примера».
С другой стороны, срок исполнения внушения гипнотиком может быть, как известно, неопределенным. Бони говорит нам, что он видел исполнение в назначенный день внушения, сделанного им за 172 дня перед этим, и он не думает, что этот срок слишком велик. Значит ли это, что внушение, так долго находившееся в клеточках мозга, в момент его исполнения в такой же мере чуждо исполнителю, как если бы оно было исполнено через полчаса после получения приказания? Разве мозг не начинает приноравливаться к нему, не усваивает его благодаря столь долгому инкубационному периоду? Можно ли поручиться, что наступит момент, когда это внушение сделается даже его сущностью; оно войдет в него, наверное, менее глубоко, чем анцестральные внушения, о которых я сказал выше, но довольно существенно, если это начинается в детстве или в первой молодости.
Благодаря очень интересным опытам (которые были вкратце переданы в майском номере Revue philosophique за 1886 год) Дельбеф, инициатор в этом деле, стал опять усиленно заниматься гипнотизмом над нормальной жизнью и восстановил «единицу сознания» загипнотизированного. Он остроумно дошел до того, что загипнотизированный после пробуждения припоминает сон, который только что ему был внушен, и показал, что это воспоминание появляется даже при таких условиях, когда редко имеет место воспоминание слов. Он показал, наконец, что гипнотический сон, подобно обыкновенному, бывает иногда скорее произвольной (чтобы не сказать свободной) репродукцией ощущений, прочувствованных во время бодрствования, чем логическим приведением в порядок внешнего приказания, которое здесь состоит из жестов или слов магнетизера, а там – из шума, запаха, ощущений температуры или мускулов или из каких-нибудь случайных впечатлений, пришедших извне. Гипнотизм, эта странная поляризация души, является, следовательно, подобно ему, только упрощением. Поистине чудесен, в сущности, не сон, не гипнотическое внушение, а положение нормального бодрствования, этот чрезвычайно запутанный и в то же время столь согласно приведенный в порядок гипнотический сон. Так как ход мечтательных идей точен, внушен внешним впечатлением, то можно сказать, разрушая формулу Тэна, что галлюцинация есть вид чувства, потому что чувство также только группировка воспоминаний случайных ощущений. Единственная разница состоит в том, что во время бодрствования ощущения более многочисленны, более ясны, и их внушения ограничиваются и взаимно исправляются. Когда одно ощущение начинает доминировать над пассивным воображением спящего, реакция, следующая за этим ощущением, то есть появление сна, может и даже должна распространиться на все могущие появиться образы, то есть, как это доказал на опыте Мори, должно появиться преувеличение: например, при самом слабом уколе булавкой спящий во сне получит удар шпагой. Это единственное ощущение, впрочем, в разное время различное, распоряжается, следовательно, всем мозгом спящего; в этом отношении оно играет роль магнетизера. Когда его монополия кончается появлением всевозможных ощущений, которые стремятся вылиться в различные чувства, наступает постепенное пробуждение. Таким образом, ясно, что повседневно сбывается гипотеза, с которой я только что согласился, гипотеза существования массы магнетизеров, конкурирующих между собой.
Из этой гипотезы мы можем вывести много заключений относительно уголовного закона. Сначала мы видим, что ответственность нашего гипотетического субъекта будет возрастать по мере того, как его внушения будут в него внедряться, что загипнотизированный и гипнотизер будут в нем сливаться в одно. Таким образом, действия, исполненные человеком в период перехода от обыкновенного сна к полному пробуждению, требовали бы все большей и большей ответственности. Законодательства, кажется, стоят несознательно на этой точке зрения, когда смотрят ни отца или хозяина как на ответственного отчасти за поступок, совершенный его сыном или слугой. Не надо забывать, что ответственность за поступок, как она здесь понимается, имеет сходство не с этим актом, отныне непреложным, но с подобными ему или одинаково с ним вредными возможными актами, которые желают сделать невозможными или менее вероятными. Чтобы помешать повторению преступного акта его собственным автором или кем-нибудь другим, надо, насколько возможно, поражать причины этого акта. Однако надо поражать моральные и социальные причины, которые состоят из желаний, иначе, чем причины физические или физиологические, хотя эти последние, по правде сказать, обусловливают первые. Карательные меры как лечение собственно социальное должны ограничиться лечением первых причин; вторые требуют других забот. Врач приказывает усыпленному сомнамбулу совершить убийство над личностью, которую этот внутренне ненавидит. Проснувшись, он совершает это преступление. Где виновная воля? Она в лице врача. Социальная причина акта здесь лежит совершенно вне действующего лица. Здесь нет, впрочем, даже физической причины, я понимаю здесь только болезненное состояние действователя. Таким образом, чтобы предупредить повторение подобных фактов, недостаточно еще будет врача посадить в острог или отрезать ему голову, чтобы он больше не мог никого магнетизировать, недостаточно будет сделать то же и с этим субъектом. Надо будет еще отправить сомнамбула в убежище и избавить его от власти других преступников, которые желали бы делать из него свое послушное орудие. Предположим, что его вылечат от его недуга, и что все больные этим неврозом будут также вылечены, тогда тюремное заключение врача будет бесполезно, по крайней мере, насколько оно стремится помешать такому роду преступления. Правда, даже эта гипотеза, объясняющая преступную извращенность, не исключает боязни других преступлений. Несмотря на ее принятие, было бы еще уместно заключать преступника в тюрьму с целью предупреждения рецидива с его стороны и с тем, чтобы скрыть от него позор с целью предупреждения внешнего заражения его примером. Но его пример заразителен только для людей, предрасположенных увлечься им. Если же это болезненное предрасположение было со своей стороны способно уничтожиться, то наказание могло бы без затруднения быть заменено потерей свободы, вынужденным пребыванием в больнице и совершенно не быть позорным. К несчастью, нет никакого специфического средства против этой природной болезни, называемой порочной натурой. Есть только паллиативы, дающие соответственное воспитание, или, что еще лучше, известные преобразования социального строя. Таким образом, пока будет так, надо остерегаться лишать характерного клейма те меры народной безопасности, которых требует проявление преступных инстинктов.
Однако, если мы убийцу-сомнамбула, хотя сам он, совершая убийство, считал себя свободным и способным совершить его в другой раз, удалили в убежище, а не в острог, то почему мы отправляем в острог, а не в убежище его магнетизера? Сам он, правда, внушая преступный поступок загипнотизированному, считал себя автономным, но он ошибался относительно себя. Он также покорился внутреннему импульсу, и что за дело, что это не было приказание медиума, а собрание наследственных особенностей его мозговой поверхности, перешедших к нему от предков? Вот в чем вопрос. Но достаточно отвечать на него после всего того, что было сказано выше. Здесь истинная причина поступка, то есть приказание убить, не является внешней для действующей силы, для магнетизера, она лежит только внутри его и ему свойственна. Этого достаточно. Действительно, здесь дело идет не о свободе, а о тождестве. Мое действие социально принадлежит мне, и, следовательно, помешать его социальному повторению могу только я, когда оно (свободно, впрочем, или нет) благодаря своей психологической социальной причине, воле и желанию, которое оно содержит, и которое связано логическим узлом с моими идеями и существенными желаниями, исходит от меня или от окружающих меня. Я понимаю моих родных, прежде меня бывших, к которым я приноровился с рождения. Оно принадлежит мне только психологически, когда, вызванное приступом безумия, оно имеет свою жизненную причину в моем мозгу, а свою социальную причину, а именно – намерение и решение, содержащиеся в нем, имеет вне моей обычной личности. Есть, впрочем, степени и в тождестве, и даже в несходстве и в различии. Конечно, причины наших действий нам более или менее чужды, более или менее они носят свой особенный характер. Нужно ли, повторяю, на социальные причины действовать социальными же средствами? В чем состоит эта злая воля, этот постоянный источник новых преступлений, который наш магнетизер носит в себе, если взять ее физиологически отдельно? Она состоит из веры и желаний и прежде всего из более или менее выгодного мнения о том, что этот преступник носит в себе. Надо поражать эту гордость, противопоставляя ей точно противоположное народное мнение, энергичное порицание, которое через подражание всегда ослабляет в известной мере его значение и часто наносит ему ужасный удар. Во всяком случае, это осуждение разрушит его престиж и этим уменьшит его влияние на других.
Я только что сказал, что в глазах судебных властей научный вопрос, исходит ли виновное действие от меня или от окружающих меня, мало значит, когда окружающие и я неделимы. Но надо заметить, что степени этой неделимости очень различны в ходе социальных преобразований, и это лучше всего способно доказать, что социальная ответственность имеет основанием не свободу и даже не причинность в научном смысле слова, а тождество. Дело идет просто о том, чтобы решить, находится или нет причина наказуемого поступка, какова бы она ни была, в недрах указанного социального единства. Что такое это единство? В наше время это личность, индивидуальный организм в его целом, без какого-либо определенного различия между органами, которые его составляют, и особенно между различными частями мозга. Однако часто личность одна брала на себя инициативу преступного действия и исполняла его наперекор бессильной оппозиции всех других. Но в первобытную эпоху, которая еще упорно держится в известных отсталых частях земного шара, социальное единство заключалось в неразрывной связи семейной или племенной группы. Тогда почти так же странно было думать об удалении человека из его семьи или племени и о наложении на него одного, и только на одного, ответственности за его собственные преступления, как теперь обвинять в убийстве или краже особые изгибы левого или правого полушария мозга злодея, исключая все остальное в его существе. Чтобы составить себе понятие об этом первобытном взгляде, вспомним о догмате первородного греха. Вообразим, что этот догмат нам неизвестен, но что на земле его узнают в первый раз: кого из всего бесконечного рода сочли бы ответственным за грех его первого отца? Это было решено вполне естественно еврейской нацией и другими древними народами, жившими в такое время, когда единственной известной законной личностью, могущей иметь права и обязанности (как очень хорошо говорит об этом Сюмнэ Мэн), была целая семья. Личность эта, впрочем, была бессмертна и ответственна, следовательно, in infinitum за правонарушения, совершенные ее членами. Даже тогда, когда исчезает всякое другое основание веры в это древнее социальное положение, будет достаточно первородного греха, чтобы оправдать его существование.
Разве лишено вероятности предположение, что в то время, когда властвовало это особое криминальное право, находились все-таки умы, довольно выдающиеся, которые, несмотря ни на что, считали единственным автором убийства Петра или Павла, а не всю группу его предков или могущих появиться потомков? Конечно, нет, но тогда прекрасно умели держать этот факт на точке зрения неоспоримости и защищать внутреннюю взаимную ответственность родственников между собой от такого разделения. Точно так же наши алиенисты и эксперты по судебной медицине прекрасно могли бы нам доказать научно, что именно такой-то узелок, лопасть или клетка мозга обвиняемого совершила все зло. Суд вполне основательно откажется входить в эту подробность и сочтет себя вправе отрезать всю голову, содержащую этот узелок, лопасть или клетку. Заметим, что если это обезглавливание правильно наперекор научному анализу, то существуют аналогичные основания оправдывать это очень древнее преследование преступления, распространявшееся целиком на все племя. Некогда разлагать племя – значило бы также входить в запрещенные анатомические подробности окружающего общества, которое слагалось не из индивидуумов, а из племен. И если мы ищем причины этой семейной нерасторжимости, то мы найдем их в том состоянии постоянных войн, которые семейства вели между собой. Еще в наши дни во время войны главная армия является личностью, целиком ответственной в глазах главной армии врага. За жестокий поступок, за выстрел какого-нибудь солдата, нарушающий права людей, все его товарищи подлежат возмездию, которое в этом случае считается законным.
Таким образом, одно является причиной поступка с точки зрения науки, другое – с точки зрения уголовного права. Причина в первом смысле есть одна из сил, дающих основание правосудию, но это только одна из сил. Продолжим предыдущую аналогию. Древняя семья, единая перед лицом врага, имела своих собственных погибших детей, своих преступников, имела чуждые ей элементы. И вот, когда один из них совершал какое-нибудь зло во вред соседнему племени, его старались выдать этому племени со связанными руками и ногами, чтобы предупредить месть всему племени. Этого удовлетворения часто бывало достаточно, так как такой выдачей устанавливалось, что между этой личностью и ее племенем не существовало ничего общего. Но когда алиенист после испытания обвиняемого скажет нам: «Этот человек безумец, и его безумие сидит в такой-то определенной части мозга, откуда я надеюсь его изгнать подходящим приемом», то это значит, что между причиной инкриминируемого поступка и личностью человека нет ничего общего, что одно, правда, заключается в другом, но что одно не владеет другим. В этой гипотезе с точки зрения самого уголовного суда организм индивида является раздвоенным.
Я предполагаю, что безумие неизлечимо и владеет всем мозгом. Как надо понимать социальную ответственность в этой гипотезе? Надо ли говорить, что эти несчастные, очень редко встречаемые на самом деле, мозг которых попеременно находится под влиянием двух, трех, четырех, пяти или шести различных личностей, подобно трону разлагающегося государства, который кратковременно занимают воюющие монархи, являются самым полным опровержением законного вымысла индивидуального единства и показывают нам в этом единстве почти такую же искусственность и произвольность, как некогда в вымысле семейного единства? Это очень важный вопрос, который я не имею намерения разрешать одним словом. Чтобы отделить преступника от безумного или, беря вопрос шире, социально-предосудительные, заслуживающие наказания акты от не заслуживающих, нужен пробный камень. Все чувствуют, что он один, но что его трудно указать. Попробуем.
Некоторые отрицают это различие. Нам говорят, например, что прогресс идей, уничтожив предрассудки прошлого, на основании которых безумие безумных считали за нравственный недостаток, вполне достаточен для уничтожения и этого существующего предрассудка, на основании которого в злодействах, совершенных в полном разуме, хотя эти поступки, как и поступки сумасшедших, производят особо роковое действие, усматривают нравственный недостаток. Не менее верно, отвечу я, что добровольный поступок, свободный или нет, вытекает из обдуманного выбора, что как таковой он может повториться через подражаниеу тогда как еще недостаточно видеть пример преступления, совершенного безумным и оставшегося ненаказанным, чтобы самому сделаться безумным, и что, наконец, обществу необходимо, даже с утилитарной точки зрения, отделять поступки заразительные от поступков, лишенных этого важного свойства. Отсюда полное преимущество за безумным, но только не за пьяным человеком, совершающим преступление. Действительно, «сумасшедшим становится не всякий, желающий этого, – как вполне правильно говорит Лелорен – напротив, пьянство доступно для всех». То же самое относится и ко всякого рода quasi-проступкам. Начальник станции благодаря минутному помрачению памяти, не основанному на невнимательности, которого не избегают даже самые внимательные, бывает причиной столкновения поездов и смерти сотни людей. Непосредственное зло велико, общий испуг громаден. Однако этот несчастный, которого более надо жалеть, чем осуждать, понесет далеко не такое наказание, как автор маленькой кражи со взломом, о котором мир очень мало беспокоится. Почему это? Потому что очень легко можно его повесить или четвертовать, но этим нельзя предупредить в будущем воспроизведение хотя одного из таких нечаянных, совсем не подражательных фактов, имеющих вполне физические и физиологические, а вовсе не социальные причины.
Следовательно, можно было бы остаться утилитарным и избежать таких отступлений от доктрины. Теперь допустим, что, приговаривая к смерти этого начальника станции, в сущности, несчастного, дадут, таким образом, всем начальникам станции в стране полезное предостережение, которое действительно будет способно предупредить столь частое повторение подобных случаев, то есть, например, предупредить смерть десяти лиц. С утилитарной точки зрения казалось бы очень выгодным пожертвовать человеческой жизнью, чтобы спасти этим десятерых. Справедливо, но даже сознание того народа, интересы которого законодатель ставит выше всякой утилитарной логики, возмутится против подобного варварского наказания. Почему? Спросим себя еще раз. Потому что ответственность предполагает причинность и, наверное, тождество, если даже не свободу, что очень спорно. Человек мог бы считаться причиной только таких действий, совершенных им самим или его родными, которые он старался совершить или допустил, чтобы их совершили, или, наконец, склонил кого-нибудь совершить их. Это надо понимать в том смысле, что в известных случаях его можно заранее судить как соавтора тех действий, которые, если допустить их безнаказанность, будут, наверное, совершены в силу подражания, но не тех невольных и потому не зависимых от подражания действий, которые имели бы место в этой гипотезе при безнаказанности окружающих и не имели бы его, если бы наказание распространялось на окружающих, потому что тогда такое наказание надо было бы рассматривать как пример, которому не должно следовать. Следовательно, я могу быть с большим основанием наказан в предупреждение тех действий, которые могли бы вызвать подражание моему поступку, но те действия, которые никоим образом нельзя считать подражанием моему поступку, хотя они и исполнены, мне чужды.
Итак, логически я не могу быть наказан на основании этих последних, хотя, впрочем, пример моего непоследовательного наказания на самом деле мог бы помешать их исполнению. Это, может быть, очень тонко, но, по-видимому, такой вывод является единственным возможным решением споров, возбужденных этим щекотливым предметом. Ответственность действующего лица, повторяю я, независимо от действий, которые оно посоветовало, которыми распоряжалось или которые исполняло, где его присутствие, как причины, неоспоримо, независимо также от действий, исходящих от его малолетних детей или его слуг, то есть лиц, отождествленных с его лицом архаическим вымыслом, все более и более отвергается нашими нравами и ограничивается теми социальными последствиями, которые может породить подражательное повторение его действий. Однако ответственность возможна постольку, поскольку действие могло быть воспроизведено самим лицом в силу подражания, то есть постольку, поскольку оно произвольно. При свете этой идеи подражания все, и преимущественно социологическое познание, становится ясным, сомнительная же идея пользы гасит и путает этот единственный светоч. Этим можно объяснить себе причину того, что с ходом цивилизации участие и значение непроизвольности в человеческой жизни уменьшается, как это показывает беспрерывная замена договоров естественными обязательствами, а законодательной деятельности – правами, основанными на обычае.
Можно ли при столь знаменательном движении уничтожить в уголовном праве разницу между случайным и добровольным как совершенно ненужную и под предлогом социального спасения вычеркнуть из ряда некоторых сил природы наиболее просветительную силу – волю?
Я не хочу более исследовать эти проблемы. Для меня достаточно указать, на каких новых основаниях, несмотря на всю спорность этого вопроса, может быть построена уголовная ответственность. Теперь же перейдем собственно к преступности.