Книга: Преступник и толпа (сборник)
Назад: Предисловие
Дальше: Глава II. Проблемы карательных мер

Глава I. Преступный тип

Может быть, читателю будет интересно основательнее узнать не случайного преступника, которого общество в большинстве случаев может приписать себе, но врожденного и неисправимого, за которого, как нам говорят, ответственна только природа? Прочтите последнее издание L’Uomo delinquente Ломброзо, которое два года тому назад было переведено на французский язык. Как жаль, что такое сильное и веское произведение, такая масса основательных опытов и наблюдений, полная жизни и нового учения работа не преодолела заблуждения и не соблазнила раньше пера французского переводчика. Может быть, правда, сюжет кажется сначала неинтересным. Эта иллюстрированная физическая и моральная анатомия убийц, плутов и гнусных волокит (stupratori) так мелочна! Склад их черепов и тела, их фотографии и рукописи, их восприимчивость или невосприимчивость к горю и любви, холоду и теплу, их болезни, пороки, литературные зародыши, все, что их характеризует, можно выразить в нескольких словах: зачем нам все это? Но все же, если медицина была колыбелью физиологии, и если болезненное состояние помогает понимать здоровое, то, по всем вероятиям, и исследования криминалиста бросят свет на проблемы социолога. Не надо удивляться, следуя справедливым требованиям этой nuova scola, что криминология (так называется последнее произведение Р. Гарофало) входит в социологию как частный случай и дополняет с этой точки зрения политическую экономию, для которой она в некотором роде служит обратной стороной. Можно согласиться с ней в этом пункте, но только при условии – не смотреть на современного преступника согласно предложению Ломброзо как на последний, редкий экземпляр первобытного дикаря, потому что то, что теперь является преступным, что является фактом антисоциальным, впоследствии станет обычным социальным фактом, правилом, а не исключением.

1. Анатомические особенности преступника

Рассмотрим отдельно анатомические, физиологические, патологические и психологические особенности, которые удивительно часто повторяются у привычных злодеев и, кажется, отличают между ними наследственных. Мы займемся только взрослыми и главным образом мужчинами.
Анатомически преступник вообще велик и груб. Я не скажу, что он силен, потому что его мускулы слабы. По росту и весу его можно отнести к разряду обыкновенных людей. Это преимущество более заметно у убийц, чем у воров. Я должен заметить, что в этом отношении меры Ломброзо, взятые в Италии, противоречат английским мерам Томпсона и Вильсона и не согласуются совсем с мерами его соотечественника Виргилио. Я прибавлю еще, что у самого Ломброзо женщины-преступницы легче нормальных. Без сомнения, очень длинные руки приближают преступника к четвероруким. Другая особенность, тоже не менее определенная, которую, я думаю, кстати отметить теперь же, хотя она более физиологическая, чем анатомическая, – это необыкновенно большая пропорция одинаково ловко владеющих обеими руками. В сравнении с обыкновенными людьми таких в три раза больше среди преступников и в четыре раза – среди преступниц.
Черепа и мозг преступников дали очень дурные результаты антропологам, и Ломброзо должен был сознаться, что его труд часто был для него неблагодарным. Во-первых, не меньше ли нашей вместимость черепов у злодеев? Это вполне правдоподобно. Ломброзо и Ферри вместе с Амадеем, Бенедиктом и другими соглашаются с этим; Бордье и Гегер нет. Последний говорит, что преступники отличаются большой вместимостью черепа; их мозг имеет от 1500 до 1700 куб. сантиметров. Во всяком случае верно то, что посредственная и нормальная вместимость черепа у преступников встречается мало, а если она и бывает, то как аномалия, так что средняя вместимость их черепа сильно превосходит вместимость дикарей, которым наш автор, как добрый дарвинист, их уподобляет. Правда, по черепному и мозговому складу, как мы увидим дальше, они подобны дикарям. Говорят, что регрессивное движение формы у преступников, как и у некоторых больших животных низшего типа, заменилось относительным прогрессом материи. Для меня, например, необъяснимо, почему голова убийцы оказалась сильнее развитой, чем голова вора. Разве для того, чтобы скомбинировать кражу, не надо столько же или даже еще больше разума, чем для обдумывания убийства? Это можно объяснить тем, говорят нам, что, как известно, брахицефалы преобладают между убийцами, а долихоцефалы – между ворами. Для величины объема круглая форма головы выгоднее длинной. По этому поводу замечают, что галл, вероятно, думал правильно, так как шишка жестокости у него находится около висков. Здесь еще противоречивые данные допускают сомнение, да, кроме того, разве было установлено, что у убийц короткая голова, и имеет ли основание большую часть из них уподоблять нашим предкам? Это недопустимо, в особенности если вспомнить слова Катрфажа, «что мирные привычки короткоголовых троглодитов Лесса доказаны отсутствием военного оружия», а люди Капштада и Кроманьона (длинноголовые) показали нам все инстинкты охотничьего и воинственного народа.
Зато, по-видимому, достоверно то, что у злодеев лоб покатый, узкий и в складках, бровные своды выдаются вперед, глазные впадины очень велики, как у хищных птиц, выдающиеся челюсти очень сильны, а уши расставлены в виде ручек; это самые отличительные черты дикаря. Прибавим к этому различные отклонения, которые слишком долго пересчитывать, и в особенности очень ясный и частый недостаток черепной и лицевой симметрии. Эту более или менее оскорбительную неправильность Руссель замечает у преступников 67 раз из 100. Гораздо правильнее, говоря о человеке порочном, считать его искаженным. Часто ли замечается эта асимметрия у дикарей? Антропологи об этом не говорят ничего. «Особенно надо отметить, – говорит наш автор, – что соединение многих отклонений зараз в одном и том же черепе встречается у преступников в 43 случаях на 100, а каждое отдельное отклонение только в 21». Эти отклонения так тесно соединяются одни с другими, точно они служат частями одного типа, который, как говорят, стремится восстановиться или замениться новым.
Ломброзо приписывает особенную важность открытой им аномалии. Она состоит в том, что «неправильность средней впадины гребня затылочной кости встречается в 16 случаях из 100 у преступников и в 5 из 100 у непреступников». Это явление замечено от 10 до 12 раз из 100 у безумных, 14 у рас доисторических и 26 у американских индейцев. Надо прибавить, что у евреев и арабов оно встречается 22 раза из 100. Кроме того, не надо забывать, что по французским статистическим данным о преступниках в Алжире преступность арабов гораздо ниже преступности европейцев. Отсюда я заключаю, что если в этом отношении преступник может напоминать дикаря, варвара или полуцивилизованного, то такое, хотя и интересное, сходство никоим образом не объясняет его преступности.
Nota bene, мало лестная для нашего пола. Женщина-преступница по характеру черепа гораздо более подходит к мужчине, чем женщина обыкновенная; с другой стороны, известно, что прогресс цивилизации сопровождается возрастающей дифференциацией двух полов, как это лучше остальных наблюдателей указал доктор Бон.
Теперь перейдем к мозгу. Его средний вес у преступников, по-видимому, почти такой же, как у всех людей. Это, впрочем, не может подтвердить низкую вместимость их черепа и излюбленное уподобление первобытному человеку. «Но еще важнее, – говорит доктор Бон (см. Revue philosophique, май 1881), – что в протоколах осмотра казненных, если их разобрать, очень редко встретится доказательство более или менее глубоких мозговых повреждений». Однако возможно ли определить неправильности мозга, характеризующие преступника, как до известной степени можно обозначить неправильности его черепа? Нет. Только Ломброзо считает себя вправе заключить, что частое отклонение от нормального типа называется здесь нередко «формами, свойственными низшим животным, или формами эмбриональными». Если попробовать согласовать это низшее качество мозга с его значительным размером, придется еще раз взглянуть на преступника как на доведенную до крайней степени низость. Под этим названием мне представляется не изображение прошлого, а скорее идеал цивилизации, который, как можно предположить, будет вещественно прогрессивным, а умственно и морально ретроградным. Прибавим также, что по Флекку (цитированному у Ломброзо) неправильности центральных обращений мозга у преступника бывают двух родов, и что неправильности первой категории не причисляются к какой-либо животной или человеческой форме или к какому-нибудь нормальному, даже низшему типу.
Не забудем напомнить довольно редкие наблюдения: преступник (а также и преступница) гораздо чаще брюнет, чем блондин, он сильно волосат и редко имеет бороду. «Не доверяйтесь безбородому», говорит итальянская поговорка. Наконец, он почти никогда не имеет правильного носа; вор курнос, кажется, а убийца кривой…
Это последнее замечание вызывает смех, но, читая его, я вспоминаю немного странное, но не лишенное основания значение носа, которое старик Гегель, объясняя в своей «Эстетике» красоту греческого профиля, придает его форме. Нос кажется ему переходным органом между лбом, где сосредоточивается духовное выражение человеческого лица, и челюстью, где выражается зверство. Положение носа имеет огромное значение в преобладание того или другого чувства. Гегель говорит, что нос, смотря по своей форме, влияет на преобладание зверского чувства или ума. Последнее бывает в том случае, если к прямому, гладкому и чистому лбу в виде едва отклоненной прямой линии примыкает правильный нос, являющийся как бы его продолжением. Курносый и даже орлиный нос, отделенный от плоского и покрытого складками лба ломаной линией и сливающийся со ртом или челюстью, особенно если они грубо выдаются, указывает на преобладание зверя. Такое толкование, сознаюсь, не из самых научных, и оно не очень обогатит антропологию. Но я не думаю, чтобы, зная его, легко можно было найти утилитарное, а не эстетическое оправдание различным формам носа. Известно, что по своему прямолинейному лбу и носу, узкому и красиво изогнутому рту, гладкой челюсти, маленьким и пригнутым к вискам ушам красивая голова классической формы вполне противоположна голове преступника, безобразие которой носит решительный характер. Из 275 фотографий (уменьшенных) преступников, приложенных к l’uomo delinquente, и нескольких десятков других портретов, помещенных в сочинении, я не мог найти ни одного красивого лица, разве, может быть, еще среди женских. Все эти лица по большей части отталкивают, а рисунки ужасают. Берегитесь некрасивых более, чем безволосых. Мне кажется, что, показав силуэт преступника и сравнив его с силуэтом первобытного человека, всегда более или менее гадательным, можно было бы противопоставить ему идеальный тип человеческой красоты, с давних пор хорошо нам известный из открытий искусства или природы, и дополнить или исправить таким образом первое толкование его свойств.
Гегель хорошо определил идеальную голову головой, где преобладает ум, то есть, чтобы точно выразить эту мысль, головой, в которой виден социальный, а не исключительно индивидуальный расцвет человека. Если, например, рот и челюсть способны не только кусать и жевать, но еще смеяться и говорить, то они прекрасны, и особенно тем, что две социальные функции, говор и смех, берут верх над двумя функциями индивидуальными – кусанием и жеванием. Грубая челюсть, например, очень хороша для жевания, но она совсем не дает простора выражению. Антропологи выводят следующее правило: «В сравнении с людьми челюсть у антропоидов тяжелее мозга, у низших рас тяжелее, чем у цивилизованных, у мужчин тяжелее, чем у женщин, у взрослых тяжелее, чем у детей». Два последних замечания заставляют подумать. Во всяком случае, легкость оборота речи женщин вне сомнения (Revue scientifique, 9 июля 1881).
Чтобы покончить с анатомическим описанием, скажу, что характер настолько же необъясним, насколько важен, и так же важен сам по себе, как и все остальное; это факт. Он неясен, холоден, тверд у убийц; беспокоен, скрытен, непостоянен у воров. Надо особенно указать на это замечание, потому что оно применяется к злодеям без различия национальностей; оно, однако, не составляет такого единого сходства, которое проявляется в виде редких совпадений у индивидов различных рас и доводит их подобие в этом отношении до родственного сходства. Ломброзо указывает на этот факт несколько раз. «Часто повторяющиеся складки на лбу (seni frontali), – говорит он, – развитие бровных сводов поистине удивительно и составляет особенность, которая, если прибавить еще покатый лоб, указывает на интересное сходство итальянских преступников с французскими и немецкими». Он просит читателя взять несколько фотографий из указанных им и старательно посмотреть, как они удивительно между собой похожи, хотя и сняты с различных европейских рас. Таким образом, преступник отличается не только тем, что далек от своего национального типа, но еще более тем, что его неправильности в этом отношении сводятся к правилу, и его атипичность сама по себе типична. Это странно, и я не знаю, до какой степени дарвинистские теории могут дать отчет в этом сходстве, не вызванном, кажется, путем наследственности. Я не буду искать в них большего, чем учения о явлениях атавизма и приписываемой ему причины далеко восходящей наследственности. Но я позволю себе вспомнить о тех натуральных семьях, созданных нашими литературными умами, которые Sainte Beuve с своей стороны, как наставник, решил изобразить в одном из своих Lundis, дав им стройную и как бы братскую группировку, хотя они были созданы чуждыми один другому по расе и климату писателями. Но разве не говорят, что это искусное разнообразие духовного сада, в котором двойные цветы надорванного и истощенного поэтического воображения есть только отголоски далекого прошлого, наследственное воспоминание человека-дикаря? Я не спорю ни о наследственности, ни о подборе, ни о прогрессе, но я позволю себе предположить, что надо всем этим есть еще много неизвестного и требующего разработки. Это может быть советом для идеалистов будущего, которые, вероятно, вовсе не будут походить на идеалистов прошедшего. С этой точки зрения было бы, например, интересно разрешить научный вопрос: что это – самые обыкновенные в данной расе, ни хорошие, ни дурные образцы этого типа, которые ничем не отличаются друг от друга, или, напротив, это самые избранные экземпляры из хороших и дурных? Красивые женщины, говорят, более сходны между собой, чем некрасивые и посредственные. А разве морально стоящие выше других люди не везде и всегда ближе подходят друг к другу, чем полные злодеи? Если это так, то в сложных путях этой особенной эволюции можно подозревать некоторое стремление, некоторое естественное приспособление к одному и тому же идеалу или, вернее, к одному и тому же высшему равновесию.

2. Свойства преступника и криминальная юстиция

Мы можем быть слишком скорыми в определении патологических и физиологических свойств. Говорить вместе с нашим автором, что преступник – сумасшедший, значит считать его больным. Он особенно подвержен болезням сердца и различным глазным недугам вроде дальтонизма и косоглазия. Но так как вместе с этим он замечательно долговечен, что, может быть, объясняется его нечувствительностью, то нельзя долго жалеть его за его недуги. Прежде чем рассматривать его как больного и, следовательно, как сумасшедшего, нам надо дважды рассмотреть его. Безумие и долговечность исключают одно другое.
Нас уверяют, что преступники вообще обладают тенором или сопрано, смотря по полу, к которому принадлежат. Я уже говорил, что они в три или четыре раза чаще обыкновенных людей имеют одинаково развитые руки. В силу этой черты и своей часто даже удивительной ловкости они подобны обезьянам. Они похожи на зверей своей относительной нечувствительностью к горю и холоду. Это свойство измерено при помощи специальных инструментов. Их трудно заставить покраснеть. Но здесь мы касаемся психологических свойств, к которым и поспешим перейти.
Прежде чем идти дальше, спросим себя, какую практическую пользу принесет криминальной юстиции знание результатов, которые мы опишем. Возьмем человека, представляющего очень характерный преступный тип, и спросим себя, вправе ли мы поэтому его обвинить в преступлении, совершенном его соседом? Ни один настоящий антрополог не позволит себе такой насмешки. Но Гарофало говорит, что если у личности, совершившей свое первое преступление, доказаны типичные аномалии, то можно даже прежде, чем она совершит второе, с уверенностью сказать, что она неисправима и совершит его впоследствии. Может быть, это значит идти еще дальше. Мне же кажется, что между этим мнением и преувеличенным скептицизмом Рюдингера можно найти середину, и что эти черты для обвинения должны быть приняты во внимание в качестве, пожалуй, примет или, как говорит Бонвекчиато, только в качестве примет. Ферри уверяет, что из многих сотен солдат, исследованных им, ему бросился в глаза только один, у которого физическое свойство клеймило убийцу, и ему сказали, что этот несчастный действительно был осужден за убийство. Из 818 человек неосужденных Ломброзо заметил только в одном или двух полный преступный тип, а в 15 или 16 только близкий к нему. У осужденных пропорция в 10 раз больше. Сколько следователей напрасно тратят свое время, тщательно производя расследование при малых уликах! Как часто, думаю я, надо обращаться в этом случае и к справкам, и к свидетельствам мера, и к партии! «При старом режиме, – говорит Луазелер, – толкователи уголовных законов, Жусс и Вуглан, в числе важных причин для подозрения считали дурное лицо обвиняемого». Действительно, даже в наши дни в затруднительных случаях, конечно, немного нужно для того, чтобы судью, колеблющегося между двумя личностями, побудить к преследованию одной из них. Заслуга антропологии в том, что она разрешила причины того впечатления, которое все люди получают при виде известных лиц, и научила распознавать их. По крайней мере здесь, как и в медицине, лучшие описания не заменят частых и сложных соприкосновений с больными. Криминальные клиники, как и школы правоведения, необходимы для молодых людей, посвящающих себя уголовному правосудию, слабый багаж которых, как справедливо заметил Ферри, состоит из Дигест или только из знания Code civil. Обязательное в течение шести месяцев частое посещение заключенных будет стоить им десяти лет занятий. Вместе с уважаемым писателем считаю, что впоследствии почти непреодолимая демаркационная линия должна разделить две судейских должности – ту, которая отдается преступлению, от той, которая ведет процесс.
Изложив в главных чертах статью Ломброзо в La Revue philisophique, я думаю развить идею, у него указанную кратко, но бывшую предметом доклада на интернациональном конгрессе криминальной антропологии в Риме в ноябре 1885 года, который имел громаднейший успех, хотя, надо сказать, случайный. В программе вопросов, которые надо было рассмотреть, мой тезис был сформулирован так: «Изучающие право будут приняты на курс уголовного права только под условием – записаться предварительно членами общества покровительства заключенным, в котором их профессор должен быть председателем. В этом звании они должны будут отдельно или все вместе ежедневно посещать заключенных, особенно одиночных, как самых близких по роду к их занятиям, и таким образом будут познавать преступников и в то же время употреблять и распространять одно из самых действительных средств против бича рецидива. Польза будет тройная: для учащихся, для осужденных и для публики». В мое отсутствие Ферри оказал мне услугу, дружески вложив свой ораторский талант в это предложение, им одобренное. После оживленного спора, о котором он дал отчет в своем последнем докладе (опубликованном в Revue scientifique 9 января 1886 года), идея эта была принята, несмотря, по-видимому, на трудности ее применения.
Однако заметим, что если провести параллель между теми поистине обильными, частью практическими, частью даже теоретическими вкладами, которыми современный криминалист обязан антропологии, и между всевозможными наставлениями, которыми его снабжает философски истолкованная статистика, то надо будет сознаться, что из этих двух источников, которыми новая школа, по справедливому замечанию Ферри, так широко воспользовалась, чтобы внести жизнь в уголовное право, второй – самый богатый и самый ясный. Об этом нетрудно догадаться, если сравнить Nuovi Orizzonti статистика, на которого мы вместе с L’Uomo delinquente только что сослались.

3. Физиологические свойства преступника

Переходим к физиологическим свойствам.
Слабая способность к физическим страданиям, указывающая преступника, может быть, объясняет его еще более слабую способность сочувствовать и любить и дает единственное основание его смелости, когда он случайно становится таким. Не вытекает ли она отчасти из того, что он принадлежит обыкновенно к необразованному классу, где заметна дознанная врачами нечувствительность, хотя, правда, в меньшей степени? Это возможно. Нет сомнения, что умственная культура, дошедшая до известной степени, расширяет и прорывает поле восприимчивости к горю и симпатии, а следовательно, и поле сильных ощущений. Эта культура, конечно, нравоучительна, потому что на моральной идее – сознаемся, о философы, что это самый основательный и убедительный аргумент! – основаны сострадание, милость и любовь. Если же она, по выводам уголовной статистики, напротив сопровождается в наши дни деморализацией чувств, то причина этому лежит в том, что чье-нибудь косвенное и минутное влияние заставляет ее порой уничтожать свое первое действие, разрушая, например, известные убеждения или уважение гораздо скорее, чем она может заменить их другими.
В этом есть странность: преступник мало чувствует холод, но сильно чувствует электричество и знает употребление металлов и метеорологические изменения. Он мало огорчается внезапной болезнью, но быстро пугается при опасности, при виде кинжала, например, или слухе о близком допросе. Трудно было найти его чувствительную струну. Ломброзо искал ее, можно сказать, с любовью к науке, к антропологии. Он не терял удобного случая измерить и вычислить. Действительно, измерить все измеримое и сделать возможным для измерения все, что прямо неизмеримо, не это ли цель науки, как цель литературы – изобразить все, что способно быть изображенным, и внушить то, чего нельзя изобразить? Доводить в человеке до крайности первое стремление есть факт антропологический и в то же время психологический, тогда как наши литераторы и художники-реалисты чрезмерно развивают в себе второе. Стеснять действительность сразу со всех концов – такова общая цель. Нельзя извинить Ломброзо за то, что эти вольности могут быть странными. Снисходительных плутов он исследовал и записывал на специальных для этого пластинках с помощью пульсографа, льстивых комплиментов, луидоров, фотографий с изображением голых женщин и стакана вина. Эти кривые очень интересны. Они показывают злодея крайне хвастливого, но менее алчного и менее любезного даже, чем пьяницу. Можно сослаться, впрочем, не на один только пульсограф. Статистика показывает, что прогресс алкоголизма параллелен прогрессу преступности. Правильное исследование преступников доказало, что их мечта не только женщины, но и оргии, что они любят оргии, браки так же, как принцы любят большую охоту, а дамы – большой бал. Но из самого главного, из их разговоров и действий, за их нечувствительностью и глубокой непредусмотрительностью видно безмерное тщеславие, откуда вытекает странная любовь к одежде и драгоценностям и возмутительная расточительность после преступления. Наш автор доходит до утверждения «что тщеславие преступников выше тщеславия артистов, литераторов и женщин, имеющих любовные связи». Прибавим к этому месть и зверство, циническую веселость, страсть к игре и, наконец, лень, доходящую чаще всего до нечистоплотности. Это не все, я охотно еще прибавлю страсть лгать только для лжи.
«Преступник морально гораздо больше походит на дикаря, чем на сумасшедшего». Дикарь также мстителен, жесток, игрок, пьяница и лентяй. Но сумасшедший, Ломброзо старается здесь это напомнить, сильно отличается от злодея психологически, анатомически и физиологически. Сумасшедший не любит ни игр, ни оргий; он держит в страхе свою семью, а злодей часто свою любит. Сумасшедший настолько ищет уединения, насколько злодей – общества себе подобных, «и заговоры настолько же редки в сумасшедших домах, как часты в острогах и тюрьмах».
Ум преступников был исследован. Они непонятливы, но хитры, говорит Maudsley в своей книге «Преступление и безумие».
Каждый из них в своих поступках всегда одинаков. Эти специалисты по преступлению повторяются; они неспособны изобретать, но стоят на высоте в подражании. Другое отличие от сумасшедшего состоит в том, что последнему свойственно брать пример с окружающих и быть в стороне от себе подобных, пока вызванные странным сочетанием идей открытия, даже полезные и истинные, бороздят минутными вспышками его мысленную ночь. Мы не должны также удивляться, что среди ученых существует статистически выведенный для преступности minimum. Безумие на самом деле больше преступления является роковым камнем преткновения для образованных людей, ученых и художников.
Только что указанная мной моральная разница между самым неисправимым преступником и сумасшедшим, на мой взгляд, очень характерна. Хотя среди так называемых преступников и есть настоящие сумасшедшие, как, например, guiteau, но эта указанная разница препятствует им смешаться друг с другом. Этот вопрос надо рассмотреть старательнее. Безумный, изолированный, чужой всем и самому себе, по природе столь же необщителен, как и непоследователен, причем одно вытекает из другого. Он, так сказать, не выше общества подобно гению, он только вне общества. Преступник сам по себе антисоциален и, следовательно, до известной степени принадлежит обществу. Как мы скоро увидим, у него те же товарищи, обычаи, та же речь, только он менее общественен, чем надо. При положении современного общества этого вполне достаточно, чтобы быть антисоциальным. Два шага неравной быстроты могут повести к столкновению даже при движении в одном направлении. Вот почему несчастные, у которых атавистическое строение в известной мере напоминает, положим, строение первобытных дикарей, представляют большую опасность для нашей цивилизации, хотя некоторые из них могли бы быть в нравственном отношении украшением и цветом племени краснокожих. Тогда, может быть, они не были бы преступниками. Без сомнения, многие из них сохранили бы привычки и предрассудки свой среды, более подходящие к их темпераменту. Но ведь это всегда считается честным. Потому что – и это указывает нам на другую важную, незамеченную нами разницу между безумием и преступлением – преступление есть вещь более условная и относительная, чем безумие. Преступный тип Ломброзо взят из нашей эпохи или из нашей эры. Но является ли он пережитком того времени, когда дикари покрывали весь земной шар, или нет, ясно одно, что в первобытный исторический период преступный тип был совсем иной. Может быть, это был тип артистов и деликатных людей, чувствительных и восприимчивых женщин. Тип людей, неспособных ограбить соседнее племя и рожденных на несколько веков раньше.
Из десяти преступлений, которые еврейские законы, как говорит Тониссен, наказывали побиванием камнями (идолопоклонство, возбуждение к нему, служба Молоху, волшебство, вызывание духов, упорное неповиновение родителям, осквернение субботы, богохульство, изнасилование чужой невесты, дурное поведение молодой девушки, доказанное отсутствием признаков девства в момент замужества), девять перестали в нашем европейском обществе даже считаться за преступления, а десятое, изнасилование чужой невесты, осталось преступлением, но совсем в ином отношении. Теперь наказуемо самое насилие над женщиной как таковой, а не оскорбление человека, у которого над невестой совершено насилие. Следующие преступления наказывались сжиганием, убийством или повешением: ложное предсказание, хотя верное, но данное от имени чужих богов, прелюбодеяние с замужней женщиной, проклятие родственниками, кража у израильтянина, добровольное убийство, зверство, содомский грех и кровосмешение. Во многих из этих преступлений даже нет нарушения закона, а в других относительная тяжесть преступления сильно изменилась. В Египте самым большим преступлением было убить кошку. Разве можно сказать, что евреи, как и все древние народы, делали бессмысленную ошибку, называя преступлением деяния, теперь безвредные? Нет, потому что эти преступления не были безвредными, они могли подорвать основы их социальной организации. Какова социальная организация, такова и преступность: в Египте большой штраф налагался на того, кто занимался общественными делами, в нашем же демократическом обществе, напротив, законно наказывают избирателей, которые воздерживаются от голосования. Какова цель, таково и средство: карательные меры – только орудие. Эти народы нисколько не обманывались, считая добродетелью те чувства, которые мы иногда осуждаем. Система добродетелей, также как и системы преступления и порока, меняется вместе с ходом истории. В глазах арабов тремя главными добродетелями являются мужество, гостеприимство и кровавая месть, а не честность, любовь к труду и благотворительность.
Запомним в особенности тот факт, что относительное значение различных преступлений год от года сильно изменяется. В средние века самым большим преступлением было святотатство, затем шло зверство и мужеложство, а потом уже убийство и кража. В Египте, в Греции считалось преступлением оставить родителей без погребения. В нашем рабочем обществе лень становится самым большим преступлением, тогда как раньше труд считался позорным. Может быть, наступит момент, когда важным преступлением на переполненном земном шаре будет многочисленное семейство, а мы знаем, что прежде стыдно было не иметь детей. Никто из нас не может обольщать себя тем, что он не будет прирожденным преступником, конечно, относительно, в данном, в прошедшем, будущем или в возможном социальном обществе. Вы имеете склонность к литературному труду или поэзии: остерегайтесь. Писать стихи становится явлением атавизма, кражей времени у труда для общества, противным теории Мальтуса, преступным призывом к любви, к семье. Разве основатель сословия нищих и бродяг мог думать, что нищенство и бродяжничество станут преступлением?
Можно ли упрекнуть меня за существование инстинктов и врожденных склонностей, связанных с соответствующей физической организацией, которые во всех возможных социальных обществах были бы сочтены вредными, антисоциальными и преступными? Я отрицаю это, и если, несмотря на совершенную противоположность моего утверждения, откажутся поверить вместе со мной особенным свойствам природных склонностей, допускаю только то, что указанные известные действия, например, факты убийства или кражи у лиц своей социальной группы, во все времена рассматривались, как преступления. Это прекрасно отметил еще Тайлор. Впрочем, имеет свою социальную пользу даже склонность к трусливой жестокости или коварной алчности, находящая себе применение и вне этих пределов, а иногда в виде исключения, когда допускает обычай, и внутри их. Я не видал ни одного антропологического типа, который бы всегда заслуживал эпитета преступника.
Следовательно, всегда можно сказать, что, каков бы ни был преступник, при иных условиях он, может быть, был бы честным человеком и даже героем. Все категории истинного сумасшествия, какие мы только знаем, и прежде считались таким же настоящим безумием, как теперь, хотя масса мозговых и телесных болезней тогда оставалась мало известной. Прежние исступленные со своими коленопреклоненными молитвами и сжигаемые живыми чародеи были только истериками. Ошибки с ними не мешают нам утверждать, что чувства сумасшедших, признанных или непризнанных таковыми, раз в их биографиях нам удавалось найти явные признаки их органического расстройства, всегда находились в разладе с окружающей природой, и что это несогласие не изменилось. Нам хорошо известно, что человека, когда-то убившего или укравшего, мы не всегда вправе считать преступником, потому что преступность свидетельствует не о неизменной природе, а о мнении и законодательстве, которые меняются вместе с социальным устройством.
Наконец, если стать на точку зрения Ломброзо, то между безумием и преступлением будет такая же разница, как между красноречием и поэзией. Преступником родятся, говорят нам, а безумным делаются потом, и это верно. Действительно, безумие так часто зависит от социальных причин, что его рост в наш век правильно увеличивается вместе с прогрессом просвещения, с городской жизнью и особенно цивилизацией, которой мы пользуемся. То же, впрочем, относится и к преступлению, я говорю о преступлении по привычке, о рецидиве – правильность прогрессирования которого не менее ужасна. Если обратиться с этим к статистике и в преступнике от природы видеть рецидивиста (это, впрочем, идея не нашего автора), ассимиляция преступления с безумием в этом отношении станет возможной, пожалуй, даже вероятной. Но тогда не надо говорить, что гипотеза о прирожденном преступнике почти так же постоянна, как цифры злодейств, ему приписанные, и, опираясь на эту гипотезу, радоваться тому открытию, что при все возрастающем числе рецидивов число убийств ежегодно остается почти одинаковым. Поэтому воры, цифры которых постоянно растут, исключаются из категории преступников от рождения. В том же месте, желая видеть статистическое подтверждение существования этих последних, ученый криминалист делает большую ошибку, случайно принимая за «постоянное и периодическое возвращение данного числа преступлений». Однако что-нибудь одно. Если это числовое постоянство есть или действительно было, то было бы очень важно статистическое подтверждение реальности преступного типа, такого, каким его понимает Ломброзо; в то же время это было бы статистическим опровержением отождествления безумного с врожденным преступником. Если, наоборот, привычная закоренелая преступность выводится из непостоянных цифр, рецидивист может отождествляться с безумным, но это доказывает то, что рецидивист совсем или не всегда бывает врожденным преступником.
Lacassagne, держась идей Ломброзо, признает, что безумные преступники составляют слабое исключение даже среди рецидивистов. Но он также отождествляет преступное безумие с преступным типом. Однако это смешивание мне кажется неосновательным. Преступный тип – природный; преступное безумие, как и все другое, может явиться у человека, имеющего в общем самый честный и нормальный облик, и никогда не было доказано, что оно является всегда у личностей, как бы предназначенных для преступления. Напротив, у врожденных преступников и безумных часто замечается слишком очевидная разница в сложении. Ломброзо, ясно сознавая эти трудности, называет врожденных преступников quasi – безумными (mattoidi). Но полубезумие, так можно назвать нелепость, свойственную mattoidi, есть полупреступление или полубезобразие: мир им полон, большинство им совершено. Полное безумие есть исключение, как полный разум, который идет рука об руку с безумием и должен, без сомнения, увеличиваться вместе с цивилизацией, чтобы вознаградить соответственно возрастающее число сумасшествий. Это положение, по правде сказать, ничего не имеет такого, что отличало бы от других врожденного преступника с точки зрения ответственности общества за его поступки, и что нас особенно интересует. Для детерминиста ответственность не предполагает свободы, потому что никто не свободен – ни умный, ни безумный; она предполагает причинность, идентичность личности и вреда, причиняемого другому. Главное, нужно, чтобы обвиняемый желал своего действия, желал сам по себе, а не в силу гипнотического внушения, иначе оно не будет психологичным, социальным, не будет причиной. Это условие вполне исключает акт безумия. Во-вторых, что касается вреда, то из двух добровольных участников большая ответственность падает на того, на ком менее отзывается его проступок, кто более упорно не сознается, потому ли, что прошло немного времени (давность для преследований), или потому, что его внутренняя эволюция совершается более медленно и менее неровно, менее извилисто и более спокойно.
Систематическое единство идей, иерархическое единство желаний, тесная связь этих двух единств и их постоянство – самая высокая степень личного сходства, какой только можно достигнуть; наоборот, разбросанность, несвязность, противоречие во взглядах и склонностях, утверждениях и страстях постоянно влекут за собой отчуждение. Разумный человек бесконечно ответственнее сумасшедшего. Но среди полусумасшедших и полуразумных, заполняющих промежуток между вполне сумасшедшими и вполне умными, кто из преступников более ответствен, случайный или преступник по своему характеру? Конечно, последний. Во всякий момент он неизменно чувствует себя способным возобновить то, в чем его упрекают. Первый же, совершая преступление, совершает его по личной инициативе или только считает, что делает так. (Прибавим, что этот всегда опаснее и вреднее.) В момент совершения преступления случайный преступник, у которого нет анатомических и физиономических признаков преступника, гораздо ближе к умопомешательству, чем типичный преступник, когда он исполнил задуманное. Нет, кажется, никакого смысла говорить о безумии или почти безумии в первом случае более, чем во втором. Следовательно, если поступать согласно вполне правильной идее новой школы и вместо тюрем и различных карательных мер не только для различных категорий злодейств, но и для различных категорий преступников предпочесть выражение manicomio criminale (убежище для безумных преступников), предоставив его взамен ареста самым закоснелым преступникам, то оно окажется совершенно негодным. Здесь дело не только в словах…
Думали такую бешеную привычку к преступлению отнести под именем «морального безумия» в разряд умопомешательства. Этот вопрос мы также рассмотрим подобно предыдущим. Вместе с Гарофало, прежде чем допустить это новое подразделение безумия, к которому относят всевозможные мозговые расстройства, причисляя к нему, впрочем, и другие виды известного безумия, имеющие с ним общим лишь характер полного или частичного отсутствия моральной мысли, я жду, что все согласятся относительно этого пункта. Maudsley, правда, относится к нему утвердительно, и его авторитет много значит, но между морально безумным, мнимо принятым таким, каким стараются нам его определить, и врожденным преступником есть разница, которую правильно указывает Гарофало. Эта действительно важная разница состоит в том, что у безумного цель – само исполнение преступного акта; у преступника – это только средство получить другую выгоду, ценную даже и для самого честного человека в свете. Или, еще вернее, для самого безумца преступление есть благо, если угодно, средство для удовольствия, потому что, как замечает Maudsley («Патология ума»), совершение убийства доставляет истинное утешение тому, кто его совершил в силу непреодолимого болезненного побуждения; но это удовольствие ненормально, и нет лучше факта, который отличает в преступлении безумного от преступника. Преступник, правда, также имеет болезненные аномалии, но они в большей или меньшей степени лишены известных симпатичных скорбей, известных отвращений, которые настолько сильны у честных людей, чтобы удержать их от совершения известных актов. Присутствие в человеке болезненной склонности, которая толкает на дело даже без побуждения извне, – это одно, а отвращение, мешающее уступить внешнему соблазну, – это другое.
Мне нетрудно допустить, что при отсутствии моральной мысли недаром бывает налицо особое мозговое строение, как при дальтонизме или афазии. Но из того, что афазия или дальтонизм есть болезнь, а не вид безумия, я думаю, нельзя вывести заключения, что отсутствие моральной мысли делает человека безумным, хотя он и будет больным. Мне будут говорить, что это объяснение не важно. Разве можно упрекать лишенного моральной мысли человека за то, что он не чувствует безнравственности своего поступка, точно так же, как взыскивать со страдающего дальтонизмом за то, что он не рассмотрел на железной дороге красного диска и не дал сигнала об опасности, почему произошло крушение? Я отвечу, что с точки зрения уголовной, то есть социальной, это сравнение недопустимо. Видеть красное есть чувство чисто натуральное, очень полезное или необходимое при исполнении определенных социальных функций, и недостаток его не делает человека негодным к жизни в обществе. Ошибка в том, что ему вверили функции, о которых идет речь. Но между всеми нашими чувствами только моральное имеет происхождение исключительно социальное, и только оно одно необходимо всегда, во всех социальных положениях. Человек, даже если известно, что он страдает дальтонизмом, может иметь свое социальное место, может находиться в своей социальной группе, но безнравственный от рождения, то есть человек антисоциальный, должен быть поставлен вне социального закона. Это темное пятно на человеческом лице. Подобно тигру, убежавшему из зверинца и гуляющему по нашему городу, его надо исключать и отлучать от общества. Остроги и тюрьмы – правильное и в этом случае единственное проявление этого более или менее полного отлучения.
Без сомнения, можно сказать, что этот вид отлучения от общества начинает выходить из употребления, что его сделают вечным, а не временным, и что человека, который составляет предмет отлучения, будут отлучать без презрения, без гнева, со спокойной важностью олимпийского исполнителя. Но так как нет ни надежды, ни, может быть, даже желания, чтобы большая часть людей доходила до высоты этого идеального бесчувствия, то не следует жалеть о том, что умирает эта идея применения судебного осуждения к врожденному ли преступнику или к человеку, вовлеченному в преступление минутной безнравственностью, способной проявиться вдруг. Освободив всех без исключения преступников от социального унижения, которое сопровождает изгнание их из общества, надо сохранить изгнание как для врожденных, так и для случайных преступников, потому что безнравственность этих последних слишком мало сама по себе связана с вызывающими ее мозговыми условиями для того, чтобы быть минутной.
Ломброзо я скажу сверх того: есть два тезиса, внесенных в третье издание вашей книги. Первый, старый – уподобление преступника первобытному дикарю, объяснение преступления атавизмом; вы в нем опровергаете гипотезу преступления-безумия. Но с тех пор, отступая, как говорите вы, от сильных доводов, вы принимаете это последнее толкование, не оставляя, впрочем, и предыдущего. Они чередуются в вашем произведении. Говорят даже, что в ваших глазах взаимно друг друга подкрепляют. Разве, однако, они не противоречат друг другу? Безумие – плод цивилизации, сопровождающий до известной степени прогресс; оно почти неизвестно в неразвитых классах и еще более у народов низших рас. Если же преступник дикарь, то он не может быть безумным, а если он безумен, не может быть дикарем. Надо выбрать один из этих двух тезисов или пойти на компромисс, говоря о почти-безумии (а почему не о лжеатавизме?), надо помнить, что одно ослабляет и искажает другое.
Но разве первый из них не лучший? Он очень понятен и основан на самых чистых принципах дарвинизма. По крайней мере, он дает остроумный ответ и ставит проблемы. Он вместе с тем оптимистичен, привлекателен для цивилизации, для которой преступление – только все уменьшающийся остаток древней дикости. Если он и не согласен со статистикой преступлений нашего времени, то можно сказать, что наше теперешнее моральное попятное движение кратковременно: оно лишь след после движения. Затем он наполнен, к счастью, интересными и вполне новыми результатами изучения criminalité infantile, чем заняться у нас нет времени. Эта идея, взятая у эволюционистов, настолько же правдоподобная, как то, что дитя отчасти представляет дикаря своим языком, своей непредусмотрительностью, своими склонностями и даже своими чертами, надо прибавить – еще и своим преступным инстинктом, если уж на самом деле истинный преступник – дикарь. Отсюда формула: преступность – только продолжающееся детство или, скорее, пережиток дикости.
Надо ли принять его последнюю точку зрения, и в какой мере она заслуживает этого? Может быть, чтобы избежать такой дилеммы, было бы лучше держаться моего благоразумного тезиса, что преступление есть самое простое ремесло, несомненное наследство очень далекого прошлого, но наследство порой весьма культивированное и увеличенное принявшей его цивилизацией? Чтобы ответить на этот новый вопрос, надо изучить привычного преступника с социологической точки зрения, то есть как члена особого общества, у которого свои нравы, мы хотим сказать, – свои привычки и свой язык.

4. Корпорации преступников

Если мы хотим понять эмбриональное состояние, нам надо сначала изучить взрослое. Если мы хотим иметь правильное представление о небольших товариществах злодеев, то начнем с изучения больших. Древняя сатогга, которая свирепствует еще в Неаполе, и в отношении которой сицилийская Мафия есть отделившаяся ветвь, – прекрасный образец этих последних; она помогает нам изучить андалузское тапо пега, русский нигилизм и многое другое. «Каморра, – говорит Laveleye в своих “Письмах об Италии”, – есть самое простое искусство дойти до тонкости в запугивании или, лучше сказать, в организации запугивания и эксплуатации людской трусости». Она пользуется человеческой склонностью, как другие промышленники развратом, тщеславием и пьянством. «Вы найдете каморристов повсюду, от переулков Santa Lucia до самых высоких административных и политических центров. В Неаполе вы входите в карету, каморрист берет су с кучера. На каждой улице лавочники платят каморристам, боясь их». Как становятся каморристами? Так же, как делаются членом кружка масонской ложи, театральной труппы, какого-нибудь гражданского или торгового общества. При избрании, после правильного испытания он выдерживает более или менее долгий искус, во время которого новый товарищ бывает покорным слугой и очень мало получает. После этого он становится членом общества. Красивое убийство делает ему честь среди большого собрания быть посвященным в каморристы и в этом звании под двумя скрещенными шпагами произнести клятву, которую я назову профессиональной: «Я клянусь быть верным товарищем и врагом правительству, не входить в сношение с полицией, не указывать воров, напротив, любить их всей душой, потому что они подвергают опасности свою жизнь». Все внутренние трудности каморристы непременно решают, как и в нашем коммерческом обществе, собранием и подачей голосов. Правда, у них есть не только обряды и форма, но специальный свод законов, но ему плохо повинуются. Тот, кто отказывается исполнить убийство, назначенное начальником, приговаривается к смерти после вотума. Есть должностные лица. Каждое воскресенье секретарь вместе со счетоводом и казначеем раздает полученные деньги, как известно, публично, главным образом в игорных домах, в домах терпимости и в тюрьмах. «Каморрист, – говорит Ломброзо, – был (а, может быть, и сейчас есть) естественным судьей среди народа, он поддерживал порядок в коечных квартирах и тюрьмах без лицеприятия. Его охотно слушались, как будто он платил деньги».
Нет ли тут связи с тем, что было распространено во время путешествия Диодора сицилийского, нашедшего неверных? Этот автор рассказывает нам, что в Египте был начальник воров, что ремесло воров там практиковалось публично, почти официально, и что воры должны были вносить в казну шайки денежную подать. Thonissen («Уголовное право древних народов», т. I) думает, что это шайка кочующих арабов и грабителей, которым платили нечто вроде платы по подписке, как это еще практикуется с бедуинами в Сирии, – единственное средство против их грабежа. Разве это не та же самая египетская каморра? Это явление наблюдается во всякое время, а в новейшую эпоху лишь в более сильной степени. Каморра преимущественно якобинское общество, – это можно найти у Тэна, если прочесть его внимательно, – спрут с тысячью рук, сдавливающий, задушающий и эксплуатирующий революцию. Факт тот, что это катехизис, не узкий и ложный, а катехизис правящего вертепа – чудное сравнение.
Вот то, что я вправе назвать великим преступным искусством. Оно редко, потому что наши социальные условия обыкновенно не благоприятствуют такого рода собраниям, а когда имеют право на это, то причисляют к категории подозрительных обществ с целью шантажа, клеветы и особенно ложных свидетельств, существование которых нам показали известные процессы. Но зато бесчисленны небольшие общества преступников, так сказать, составленные из мастера и одного или двух учеников, из старого рецидивиста и нескольких молодых воров. Ломброзо вполне правильно замечает об этом, что быстрое размножение многочисленных маленьких групп злодеев, впрочем, очень мало опасных, в городе или среди народа – тяжелый симптом, гораздо тяжелее по своему образованию многих больших легендарных шаек, устрашающих толпу. Эти последние ассоциации своим существованием обязаны злодейскому обаянию одного человека и могут вместе с ним исчезнуть; но те, которые одновременно являются повсюду, «указывают на печальную тенденцию, на социальную болезнь страны, где они возникли». Таким образом, чтобы судить, до какой степени народ от природы склонен к промышленности и трудолюбив, и к какому труду он способен, надо принять во внимание скорее самопроизвольное разделение маленького предприятия, как, например, возделывания земли, чем образчики большого. Это последнее скорее станет ясным при шуме ткацких станков, чем при посещении образцовой фермы или большой фабрики, созданной, может быть, иностранцем.
Словом, эти общества преступников походят на промышленную корпорацию и не составляют самого маленького в свете племени дикарей. Это не то, по своему существу семейное и религиозное, общество, в которое входят по праву наследования, а не по выбору, где на первом месте стоят кумиры или фетиши, святые или «табу». Такие общества гораздо чаще бывают пастушескими и безобидными, чем разбойничьими и воинственными, так как чувствуется большая необходимость в дичи, а не в охотниках. Они иногда, я сношусь на Спенсера и Валласа, дают нам удивительные образцы народной добродетели, честности и правдивости, заставляющие нас краснеть; они даже если и живут разбоем, убийством и кражей, производимыми над врагами, подобны, если угодно, постоянной армии, а не вертепу убийц. Напрасно Ломброзо старается нам показать, что все ассоциации злодеев имеют предводителя, «облеченного диктаторской властью, который, как у племени дикарей (прибавим, как и у самых цивилизованных и демократических наций), зависит больше от своих личных талантов, чем от буйного подчинения большинства». Я не нахожу здесь такого поразительного сходства. Мне кажется даже, что привычка к татуировке, свойственная многим злодеям и нецивилизованным, и некоторое смутное сходство языка острогов с языками океанийцев, американцев или негров недостаточны для доказательства их близости. Мы это увидим.
Любопытно, что в низших классах цивилизованных народов, у матросов и даже у солдат, но особенно в среде преступников – заметим, что никогда у сумасшедших – иногда делаются фигурные надрезы на коже. Не остатки ли это татуировки, сохраненные атавизмом, как считает Ломброзо (скажем, на всякий случай, по преданию, потому что наследственности здесь не заметно), той татуировки, которая, как считают, была распространена у наших невежественных предков? Мне кажется более вероятным то предположение, что этот обычай остался не от предков, а от моды, принятой моряками и воинами по примеру настоящих дикарей, с которыми они входили в сношение. Он также процветает у матросов и солдат в наших французских полках, находящихся в Африке, среди кабилов или арабов. Эти народы, несмотря на запрещение Корана, не перестали татуироваться (см. «Преступность у арабов» доктора Кошера). Этот обычай должен был распространяться у осужденных быстрее, чем в других местах, благодаря нечувствительности их кожи, так хорошо доказанной нашим ученым автором, и сильной скуки заключения. Действительно, он более распространен среди рецидивистов. В девяти случаях из десяти (из 506 татуированных 489) рисунки, символы и буквы, о которых идет дело, начертаны на предплечье, самом удобном месте и для оператора, и для оперируемого; они никогда не встречаются на лице. Очень часто это приблизительный портрет любимой женщины или ее инициалы. Они напоминают переплетенные цифры, которые влюбленные вырезают на деревьях. Не имея древесной коры, узники употребляют свою кожу. В другой раз татуированный носит знак своей профессии: якорь, скрипку, наковальню или изречение, в котором старается увековечить свою злобу, а иногда бывает изображен фаллос… Все это чистая забава или праздная страсть; все это неважно и бесполезно. Злодей, забавляясь таким образом и рисуя фантастичные фигуры на тех частях тела, которые обыкновенно скрывает, не старается произвести какое-нибудь действие. Но когда молодой житель Океании все свое тело и прежде всего лицо, что он выставляет всем на вид, подвергает ужасной операции, которую на него налагают обряды его племени, то он знает важную причину, побуждающую к этому, и то важное значение, которое она преследует. Его религия, его обычаи – все, что для него священно, повелевает ему быть смелым, чтобы поразить ужасом врага, чтобы заставить гордиться своих жен, чтобы неизгладимо быть запечатленным в образе его племени. Он не воспроизводит на самом себе ничего внешнего; он рисует приятные или характерные арабески, которые своими линиями удивительно согласуются с формами его тела. Ложная татуировка злодеев, напротив, состоит из столь странных изображений на его коже, что их можно счесть за надписи ребенка на стене здания. Она подражательна, а не выразительна. Что она может иметь общего, кроме названия, с благородной татуировкой полинезийцев, например, которая представляет собой истинное произведение искусства, воплощенное художником, как роль – хорошим артистом?
Перейдем к языку. Еще замечательное профессиональное свойство. Всякая старая профессия имеет свой особенный язык; есть язык солдат, моряков, каменщиков, медников, трубочистов, живописцев, даже адвокатов. Точно так же есть язык убийц и воров. Сумасшедшие, между прочим, его не имеют: заметим, кстати, это новое важное отличие. Разве это особый язык? Нет. Вся грамматика этих языков из обыкновенного языка, то есть того, на котором она составлена, ничего не изменяет, говорит сам Ломброзо; изменена только небольшая часть словаря. Эти изменения, я это знаю, неопределенно напоминают разговор дикарей или детей. Сначала вещи обозначаются эпитетами: газовый рожок – l’incommode, адвокат – blanchisseur, фуражка – couvrante. Потом изобилует звукоподражание: tap – ход, tic – часы, fric-frac – выход из тюрьмы. Затем много повторений: toe-toe – помешанный; ty-ty – типография; bibi – Бисетр; coco, bebe – друг. Благодаря этому лингвистический тип, конечно, на одну или две ступени становится ниже, подобно тому, как гриб, растущий у дуба, принадлежит к более низкому ботаническому семейству, чем это величественное дерево. Но, в сущности, главный характер этого языка – цинизм. Он не груб и не конкретен подобно первобытным языкам, а тяжел; это язык зверя; он оскотинивает того, кого касается, но вполне соответствует, впрочем, физическому типу говорящего на нем. Кожа на нем называется шкурой, рука – крылышком, рот – клювом, умереть – издохнуть. Этот язык прежде всего зловеще весел. Он состоит из собрания крепких и вращающихся около монеты мерзостей, грязных метафор, дурной игры слов и проч. Иметь шута в ящике – значит быть беременной. Но язык дикарей совсем другой, всегда тяжелый, даже при выражении свирепости, никогда не бывает ироническим и веселым; он лишен стремления загрязнить предмет своей мысли, прост в своих метафорах и изобилует своеобразными и цельными грамматическими формами.
Прибавлять ли наконец, что литература преступников, очень интересные образцы которой дает нам Ломброзо, не походит на литературу первобытных народов так же, как испорченный плод не имеет вкуса плода зеленого? Но за недостатком времени я не приступлю к рассмотрению этого интересного предмета. Я не скажу ничего более о графологических наблюдениях над письмом преступников. Убийцы, кажется, отличаются – как вообще, впрочем, все энергичные личности – ясным и отчетливым удлинением поперечной черты буквы, свободным и легким произношением всех других букв, также как и иероглифическим усложнением своих подписей. Способ письма воров отличается мягким, гладким, немного женским характером. Так как очень возможно, что читатель попытается воспользоваться графологией для астрологии или хиромантии, то я замечу, что недавними опытами, произведенными в Сальпетриере над hynoptiques’ами, письмо которых искажалось каждый раз, как им внушали, что они являются новой личностью, поразительно подтверждаются известные законы, изложенные в трактатах графологии (см. отчет об этих опытах и картины для подтверждения в Revue philosophue, апрель 1886).

5. Проявления преступности у врожденного преступника

Таким образом, несмотря на анатомическое и физиологическое, но не социологическое неоспоримое сходство с доисторическим и современным дикарем, врожденный преступник не дикарь и не сумасшедший. Он урод и, как все уроды, регрессирует в прошлое расы или вида, но его регрессивные черты комбинируются иначе, и надо остерегаться судить о наших предках по этому образцу. Что наши предки для нас, цивилизованных народов, должны быть настоящими дикарями, я об этом не спорю, хотя самые древние документы показывают нам их простыми варварами с телесными формами, подобными нашим, только более красивыми. Существуют добрые дикари – Валлас, Дарвин, Спенсер, Катрфаж заставили даже нас их полюбить – но что касается меня, я думаю, что среди современных дикарей их значительное меньшинство, какое только возможно. Мы позволим себе предположить, что из наших предков добрых было тоже небольшое число. Можно думать, то есть предположить, что и мы в среднем не родимся с качествами более нравственными, чем у наших предков, при виде того, что моральный прогресс обществ вместе с цивилизацией идет гораздо медленнее и сомнительнее их интеллектуального прогресса, и что хотя он и существует, но скорее как социально выгодное преобразование безнравственности, чем как действительное личное усовершенствование. Впрочем, по мере того, как истинно моральное действие растущей социализации начинало проникать в кровь наций или самых цивилизованных классов, то есть классов, уже давно ставших господствующими, то медленно начиналось поглощение этих наций или классов крайне плодовитыми низшими классами, если не нациями. Таково моральное действие естественного подбора, примененного к нашему обществу. Для морального улучшения было слишком мало времени, чтобы наследственность в подборе могла действовать в его пользу, чтобы это улучшение имело возможность укрепиться в глубоких и неразрушимых инстинктах и заметно сказаться на изменении черепа и черт. Следовательно, то хорошее, что из него вытекает и даже развивается под его влиянием, более обязано социальным, чем жизненным причинам; оно обязано продолжительному, мирному и осадочному действию воспитания и примера, основание которого, к несчастью, каждую минуту подтачивают грубые брызги политических или военных фактов. Что думать о пользе, когда говорят о необходимости лжи, измены и жестокости сердца для успеха в деле выбора, на поле битвы, на конгрессе дипломатов!
Не скажут, что я спорю против всех или только некоторых свойств, присущих врожденному преступнику, проявившихся спустя огромный промежуток времени в виде атавизма или наследственности. Хорошо, что жизнь заимствует некоторые элементы случайных уродливостей, ускользающих от нее. Где бы она взяла их, если бы прошлое не записывало их? Она может найти их, пожалуй, в редко открываемой сокровищнице творческой фантазии, которой она наделяет человека, рождая в нем гения, а не выделяя в нем урода, преступника или сумасшедшего. Я спорю только против такого проявления преступности у врожденного преступника. Женщины имеют поразительное сходство с врожденными преступниками, но это не мешает им быть в четыре раза менее склонными к преступлению, чем мужчины, и я могу прибавить – в четыре раза более склонными к хорошему. «Из 60 наград, присужденных в 1880 году комиссией по премии Монтиона, 47 были присуждены женщинам». Они более прагматичны, чем мужчины, тем не менее (Топинард), у них череп менее объемист, и мозг менее тяжел даже при одинаковом строении; формы их мозга до некоторой степени напоминают формы детей и зародыша. Среди них реже встречаются владеющие только правой рукой, чаще они левши или имеют одинаково развитые руки; у них ноги, если можно так выразиться, более плоски и менее выгнуты, наконец, у них мускулы слабее, они совсем лишены бороды, их волосы густы. Это черты, общие с нашими злодеями, но это не все. Та же непредусмотрительность, то же тщеславие – два свойства, которые Ферри правильно считает господствующими в преступнике. Кроме того, та же скудость изобретения, та же склонность к подражанию, та же подвижность ума во вред воображению, то же снисходительное упорство в желании телесного… Но женщина зато в высшей степени добра и самоотверженна, и этой только разницы довольно, чтобы перевесить все предыдущие сходства. Женщина связана со своими семейными традициями, религией и национальными обычаями, ее мнение уважают. Этим она глубоко отличается от преступника, несмотря на некоторое суеверие, иногда в ней остающееся; этим она приближается к дикарю, к доброму дикарю, на которого она действительно похожа гораздо более, чем на него похож преступник. Мы не должны удивляться, узнав от натуралистов, до какой степени древний образец расы точно сохранен в женском поле, и что цивилизация по своим причинам и последствиям – дело преимущественно мужское. Причины ясны из того, что изобретения, из которых она состоит, почти все принадлежат мужчинам; последствия – из того, что разницу двух полов в деле размножения она явно употребляет в пользу мужчины. Если мы хотим мысленно воспроизвести себе первых людей, мы должны посмотреть на женщину, а не на убийцу или привычного вора. В ней, как в беспредельном и украшенном, но, может быть, не слишком неверном зеркале, мы найдем страстный и живой, беспокойный и милый, опасный и наивный образ первобытного человечества. Не нрав ли дикого деревца, упорно сидящий в ней наперекор всякой культуре, за всеми преимуществами простой или высшей способности, главным образом вызывает ее прелесть и даже невинность, самые лучшие и нравственные ее качества? Не будем торопиться решать, не исследовав полнее, что наши преступления идут от предков, и что только добродетели принадлежат нам.
Моя критика, очевидно, касается только объяснений, данных Ломброзо относительно физических или других свойств, так часто проявляемых злодеями, но она не касается совсем реальности преступного типа. Нам остается со своей стороны только объяснить, как мы это понимаем. Постараемся найти место этому типу среди тех рубрик, которые под тем же именем разрабатывает и собирает антрополог, этот онтолог без знания. Мне кажется, можно различать два значения в слове «тип». Как пример первого можно привести L’Нотте americain Орбиньи, а примером второго – L’Uomo delinquente. Говоря о первом, разумеют те общие свойства каждой человеческой расы, каждой разновидности или подразновидности этой расы, которые разделяют их между собой. Так говорят о типе англичанина, немца, испанца, итальянца, француза или еврея и араба. Значит ли это сказать, что отличительные черты всегда встречаются у коренных представителей различных народов, о которых идет речь? Нет. Редко они встречаются вместе; каждая же отдельно бывает часто. Однако это не представляет серьезного возражения ни против истинности построенных таким образом схем, ни против реальности их объекта. Отвлеченная истинность и глубокая реальность состоит в более или менее ясном и энергичном стремлении расы или ее разновидности распространять при помощи наследственности всю группу свойственных ей качеств, если только ничто этому не препятствует. Эти качества все более и более становятся частыми и, наконец, исключительными, как будто только в этом стремлении и заключается прочное, хотя и краткое, равновесие расы.
В этом случае мы имеем совершенно иной смысл, чем когда говорим о типе рыбака, охотника, крестьянина, моряка, солдата, юриста или поэта. Это совершенно новое значение того же самого термина, можно сказать, поперечное или перпендикулярное первому. Путешествуя, узнали англичанина, араба и китайца, к какой бы профессии или расе он ни принадлежал. Не так ли узнали во всей Европе и во всем мире и крестьянина, воина, священника как такового, какова бы ни была его раса и национальность? Это впечатление вообще смутно, и его не анализируют, но пример Ломброзо и его товарищей, которому остается последовать, показывает, что оно неожиданно оказалось некоторым образом анатомически и физиологически верным. Не надо забывать моей главной мысли – глубины сходства, по которому, я думаю, профессиональные или социальные типы можно прямо отличать между расами, часто совсем не схожими. Я не ограничусь указанием на одинаковые привычки работы мускулов и нервов, являющиеся (через подражание) вследствие навыка в одном и том же ремесле. Они, если можно так выразиться, капитализируются из физически приобретенных в физически врожденные черты. Я убежден, впрочем, что известные анатомические свойства, полученные вместе с рождением, по своим причинам исключительно жизненные, а не социальные, наложившиеся только поколениями, где подражание не имеет места, влияют на приметы каждой большой профессии, если не каждого большого социального класса. Такие замечания о мужчине, как: он физически соответствует свой должности, у него вид военного, судьи, духовного лица, вполне имеют смысл. Это о лице, но почему нельзя сказать того же о теле? Если на сотне или тысяче судей, адвокатов, земледельцев и музыкантов, взяв их наудачу из разных стран, испытали ряд мер и черепометрических, алгометрических, пульсометрических, графологических, фотографических и других опытов, аналогичных опытам Ломброзо, и получили такие результаты, то над сотней и тысячью преступников, весьма вероятно, придется констатировать факты не менее изумительные. Возьмем, например, адвокатов и, главным образом, адвокатов почтенных, так сказать, врожденных, похожих на врожденных преступников и созданных для их защиты, – они имеют в среднем талию, вес, вместимость черепа на такое же количество кубических сантиметров, граммов, милиграммов выше или ниже талии, веса, средней черепной вместимости других людей, хотя они и принадлежат к той же расе и полу. Было открыто, что у рабочих, принадлежащих к одному ремеслу и одинаково ловких, пропорция левшей к владеющим одинаково обеими руками отличается от обыкновенной пропорции. Это отличие можно выразить в цифрах. Открыли, что их восприимчивость к горю, к холоду, к свету, к электрическим переменам имеет свою собственную величину, общую и постоянную до известной степени; что их трогает скорее вид доброго стакана вина, чем красивой женщины или vice versa. Для этого сравнивали биение их пульса, записанного пульсографом, и исследовали самые кратковременные интеллектуальные и нравственные оттенки.
Я предвижу результаты, какие даст, вероятно, громадная антропологическая коллекция, собранная по методу ученых-криминалистов, о которых я говорю. Этот метод надо применять ко всем ремеслам, как его применяли к ремеслу преступления. Что может быть естественнее этого предположения? Почему одной уголовной карьере дана привилегия владеть физической характеристикой, а другие карьеры этого лишены? Напротив, есть основание думать a priori, что их антропологические приметы должны быть более подчеркнуты, потому что уголовное поприще черпает для себя силы повсюду чаще, чем другие, без разбора и требует гораздо менее специальных способностей. Если читатель решит, что портрет, родственный Галтону, данный Ломброзо в «Преступном человеке», достаточно чист и точен, он должен будет подумать a fortiori, что родственные черты в рыбаке, охотнике, земледельце, купце и других возможны и ждут своего фотографа. Неожиданно стал ясен интерес этого большого сочинения, наполненного довольно беспорядочными цифрами и отвратительными человеческими документами.
Если бы Ломброзо, став на эту точку зрения, подумал, что его преступный тип – только профессиональный тип необыкновенного и особенно древнего вида, он бы, может быть, реже противополагал uomo delinquente нормальному человеку, как будто бы отличительные физические свойства делали его феноменом среди однородной массы честного человечества. Он выбирал бы для сравнения самые точные и самые выгодные, более всего выделяющиеся особенности антропологической, скажем лучше – социологической разновидности, которую он открыл. Я очень бы хотел человека-преступника противопоставить ученому, человеку религиозному и артисту. Было бы особенно любопытно сравнить его с человеком добродетельным. Мы с удивлением узнали бы, что если этот последний как физически, так и морально составляет совершенную противоположность преступнику, что если у получающих ежегодно премию Монтиона лиц голова имеет длинную, а не круглую форму, если руки у них короткие, а не длинные, лоб открытый, ухо гладкое, а челюсть слабо развита, если вместе с тем они обладают удивительно живой, а не тупой восприимчивостью к горю, их пульс при виде любовной картины бьется быстрее, чем при виде пьянства… то и со всем тем они столь же далеки от цивилизованных людей, как и злодеи средней руки, но только совершенно в ином смысле.
Ломброзо довольно плохо защищается против сделанного ему возражения: «Как можете вы говорить о преступном типе, когда у вас 60 преступников из 100 не имеют таких свойств!». Он просто отвечает, что слабая пропорция итальянцев, представляя тип их расы, не дает никому права отрицать итальянский тип, еще менее тип монгольский, и т. д… Было бы слишком говорить против этого смешения двух значений слова «тип», нами разделенных. Но с моей точки зрения было бы возможно ответить противникам этого разделения: не только неправда, что мои опыты не имеют важного значения, так как они приводят, как вы видите, к известному результату, но они вдвойне поучительны. Действительно, несмотря на непостоянство преступного типа у злодеев, он, тем не менее, реален в том смысле, как мы выше определили. Впрочем, степень его повторности, измеренная пропорциональными цифрами, которые я позаботился дать, выясняет или способствует со своей стороны выяснению уровня нашего социального положения и высоты, которой еще можно достигнуть. В обществах с замкнутыми сословиями, где различные ремесла – земледелие, торговля, военное искусство и жречество – передаются не при помощи чистого и простого подражания, но при помощи подражания вынужденного, в зависимости от происхождения, профессиональный тип, как известно, имел мало шансов часто проявляться среди лиц, отдавшихся соответствующей профессии; это частое повторение должно усилиться по мере освобождения чистого социального принципа жизни, по мере того как место сословий занимали корпорации, потом свободно избранные правительства и особенно, когда вместо женатого духовенства появилось холостое. Тип иезуита, например, гораздо распространеннее и постояннее среди отцов общества Иисуса, чем это могло быть в том случае, если бы этот славный орден подобно сословию браминов распространялся путем естественного происхождения. Если бы направление наших обществ в новую эру было идеально, то никакая искусственная преграда не препятствовала бы лучшему и возможному приложению индивидуальных призваний. Тогда в каждой профессии были бы только люди, рожденные и до известной степени созданные для нее. Таким образом, профессиональные типы, став на место этнических типов, которые теряли бы с каждым днем свое значение, дали бы человечеству высшее деление на классы. Социальный принцип, который действовал в пользу жизненного принципа размножения и наследственности, как и следует во времена каст, подчинялся бы этому последнему. То же было бы и с профессией тунеядцев, живущих за чужой счет. Врожденный преступник новых криминалистов – единственный преступник будущего, закоснелый и необузданный рецидивист. Растущая война преступной статистики уже указывает на появление этого ужасного чудовища, этой пены; указывает на физическое и психологическое образование формы, которая решительно отказывается от социального объединения или – теперь, по крайней мере, – чуждается этого объединения. Из этого нам ясно его значение и то любопытство, если не симпатии, которое связано с его верным и полным описанием.

6. Социальное объяснение преступления

Возможно, что из предыдущего можно было бы вывести более утешительное заключение. Классифицировав преступный тип, не имеем ли мы право подозревать, что он имеет относительный и, кто знает, может быть, временный характер? Если действительно 40 или 50 лет тому назад занимающихся в заведениях почтовых карет, на воздушных телеграфах или служителей всякой другой исчезнувшей администрации подвергли бы опытам и наблюдениям Ломброзо, то нашли бы, что специальный физический тип в каждом из этих ремесел встречался чаще, чем где бы то ни было. Были бы до известной степени в праве сказать, что существуют, например, врожденные кондукторы дилижансов. Это не помешало бросить прежние рыдваны и неудобные телеграфы, когда были изобретены и распространились локомотивы и электрический телеграф. Я не намекаю этим на то, что легко было бы при помощи нескольких новых открытий уничтожить поприще для преступления, выгодно заменив его. Эта надежда, однако, не вполне химерична, что мы, может быть, и увидим. Нам достаточно будет сказать при случае, что предположение естественного призвания, из которого мы исходили выше, в известных частных случаях социальной деятельности требует исправления и точного распределения. Природа, разнообразя свои собственные темы, совершенно не обращает внимания на возможное употребление их обществом. Равным образом природа представляет очень широкий простор в выборе, когда дает возможность без различия выбирать многие ремесла. В своих глубоких исследованиях наследственности и подбора в человеческом роде Alphonse de Candolle делает следующее замечание относительно научных способностей. Если, конечно, правильно это замечание в отношении научных способностей, то гораздо правильнее оно должно быть для большей части других способностей. «Человек, – говорит он, – одаренный в сильной степени постоянством, вниманием, способностью суждения, если у него нет сильного недостатка в других способностях, будет правоведом, историком, ученым, натуралистом, химиком, геологом или медиком сообразно со своей волей, определяемой множеством обстоятельств… Я мало думаю о необходимости врожденного и повелительного призвания к специальным предметам, исключая, пожалуй, математики. Этим я не отрицаю влияния наследственности, но только гляжу на нее как на нечто общее, совместимое со свободой личности». Может быть, de Candolle преувеличивает здесь неопределенность врожденных качеств. Он, кажется, забывает, что среди всех форм деятельности, исследованных или рассмотренных нами, всегда есть одна, почти единственная, которой мы оказываем предпочтение. По мере расширения поля наших первоначальных ощущений путем развития сношений мы приближаемся к моменту, когда объединятся все области существующих в данную эпоху поприщ. Тогда придет время сказать, что всегда или почти всегда в каждый момент истории существует для всякой индивидуальности, несмотря на все их разнообразие, одно определенное, естественно соответствующее ей и исключительно привлекательное для нее поприще, если ничто не препятствует ее выбору. Не надо быть особенным человеком, чтобы объяснить у лиц, отдающих себя известному делу, полное или частичное соответствие их склонностей с их делом. Статистика, указывая на это разнообразие, может только показать действие одной постоянной причины среди массы других причин, именно она укажет то постоянное влияние естественных склонностей, которое в связи с многосложными и сильнообразными социальными влияниями толкает на выбор жизненного пути. Реальность типа в таком объяснении бесспорна, но в то же время совсем не надо переходить из одного социального положения в другое, то есть не надо внезапно изменять число, природу и преимущества или относительную опасность различных профессий, чтобы сильно изменить направление всех, даже самых твердо установившихся призваний. Нельзя допустить утверждения, что будто человек, обреченный роком на преступление, всегда был и будет преступником потому, что он преступник от рождения. Исключая нескольких мономанов пожара или убийства или нескольких клептоманов, никого не надо рассматривать в связи с врожденными преступниками. Никто не родится для убийства, поджога, насилования или кражи у своего ближнего. Если бы в Афинах Алкивиада были антропологи, они достаточно бы очертили типичные черты врожденного педераста, которого, казалось, органический и непреодолимый импульс с колыбели наталкивал на это национальное уклонение полового инстинкта. Афиняне нередко были склонны к этой закоренелой привычке подобно тому, как наши рецидивисты – к краже или убийству. Мы знаем, однако, что эта позорная привычка, не всегда бывшая традицией, я говорю об аттическом институте, началась благодаря обычаю, принесенному извне, и что она кончила тем, что ушла так же, как пришла. Не надо слишком торопиться объяснять физиологически то, что, может быть, в большинстве случаев можно объяснить социальной жизнью.
Видя из «Истории революции» Тэна проявление жестокой и вместе корыстолюбивой преступности, до которой дошли известные террористы, Carrier, Lebon и другие их считают врожденными преступниками самой чистой воды, хотя, конечно, для объяснения всех их действий достаточно влияния окружающего примера, что и доказало их остальное существование. Однако в их ужасном видоизменении есть такая черта, которая испугала бы Ласенера или устрашила бы жителя острова Фиджи: например, казнь на глазах у Carrier ребенка 13 лет, который был настолько мал, что под ножом была одна только макушка головы. Когда его уже привязали к столбу, он сказал исполнителю казни: «Ты мне сделаешь очень больно?». Другой пример. Известны ужасные обряды древних ацтеков, их тысячные человеческие жертвоприношения, их идолы, испачканные кровью жертв, их постоянное пролитие крови в храме или жилище в силу жизненной привычки. Индеец, выходящий прямо из этого племени, но мнению Биара, самый нежный, самый смирный и менее жестокий из людей. Нравы его предков не были расовыми – раса не изменилась; они были продуктом их религиозных, отчасти случайных верований и могли бы быть другими, что и доказывает их дальнейшая перемена.
Ферри сам делает замечание, которым подтверждает наши идеи. В ответ на возражение, что преступный тип, хотя и очень редко, все же наблюдается среди обыкновенных людей или, по крайней мере, среди людей, не обвиненных по суду, он замечает вполне правильно, что врожденная преступность может остаться скрытой, и что врожденные преступники, у которых не было случая совершить преступление, похожи на случайных преступников, не рожденных для преступления. «У индивидуумов образованных классов, – говорит он еще, – преступные инстинкты могут быть заглушены средой (богатством, властью, более всего влиянием общественного мнения и т. д.). Преступные инстинкты живут под скрытыми формами, уклоняясь от уголовного кодекса. Вместо убийства кинжалом они толкают свою жертву в опасные предприятия, вместо кражи на публичной дороге они толкают на обман во время игры на бирже; вместо изнасилования обольщают и оставляют свою жертву…» Ломброзо со своей стороны говорит то же самое. Что касается ассоциаций злодеев, он не говорит нам, что их меньше в цивилизованных странах, «но что они преобразовываются в подозрительные, политические или торговые ассоциации». Сколько существует анонимных обществ, агентств и комитетов, которые есть не что иное, как общества разбойников, но разбойников, смягченных культурой! Ученый профессор любит уподоблять куртизанок преступникам и видеть в домах терпимости женский эквивалент исправительных домов. Пусть будет так. Среди этих особого рода заключенных ему также легко было бы установить две ясно разграниченные категории, наверно, более ясные, чем две соответствующие категории преступного мира, а именно проституток случайных и врожденных. Однако эти женщины, которых совершенно особый и, конечно, самый повелительный из всех темперамент, кажется, предназначает к грязным квартирам, никогда не взошли бы в них без социальных условий или встреч, которые действительно толкают их на это. Счастье или замужество дало бы им возможность остаться, что называется, честными; они могли бы быть, и дьявол от этого ничего не потерял бы, хорошими торговками в лавочках; гостиная не убила бы в них легкомысленности, кокетливости или очаровательности, и они могли бы быть восхитительными актрисами. Мы только что указали те пути, которые со временем могут привести к истощению преступного яда. Это истощение, вполне аналогичное тому, которым занимался Пастер, дозволяет ряд последовательных видоизменений; неудачная кража становится плутовством или злоупотреблением доверием, потом – игрой на бирже или грабежом, совершаемым под видом политической меры, наконец, тем, что называется ловкостью. Неудачное убийство становится дуэлью, потом – вредной клеветой или доносом, влекущим за собой смерть, наконец, силой, дерзостью и хладнокровием. Разведенный водой яд часто перестает быть полезным ферментом, и, действительно, было бы нетрудно в глубине самых богатых и просветительных социальных явлений открыть честолюбие, алчность, вежливость, смелость и вообще силу, склонность к диким инстинктам, смягчение которых так медленно подвигается вперед. Наконец, в интересной главе о преступности детей Ломброзо отмечает, насколько преступные инстинкты часты в этом возрасте, и как легко они исчезают под влиянием хорошего воспитания, прибавим, при благоприятных условиях. Если, однако, дитя дурно воспитано и несчастливо, преступные инстинкты остаются у него и в зрелом возрасте. В этом случае их можно называть врожденными, потому что они действительно таковы. Однако разве присутствие этих качеств, обязанное социальной среде, не равносильно их социальному приобретению? Если возможно, измените лучше условия общества, а не систему наказания, и преступность общества изменится. На этом хорошо мотивированном (Nuovi orizzoni, 3-е изд.) убеждении основывается, в сущности, теория Ферри относительно Sostitutivi penali, относительно эквивалентов наказания, что в равной мере относится и к эквивалентам преступления.
Совершенно неверно, что преступление, даже доведенное до данного раз навсегда числового minimum’а, было поставлено с самого начала подобно любви в положение античного хора «среди вечных и божественных сил, двигающих этим миром». Его происхождение прежде всего историческое, его объяснение прежде всего социальное. Но от ожидания, что преступление когда-нибудь исчезнет, едва ли исчезнут различные человеческие страсти, которые в настоящее время питают это преступление и в своей совокупности составляют его тип. Они рассеются и разместятся среди других типов. От этого ожидания – я боюсь, оно будет очень продолжительным – тип, который составляют эти страсти, нисколько не потеряет своей реальности, потому что неизменность его сущности надо считать очень спорной.
Назад: Предисловие
Дальше: Глава II. Проблемы карательных мер