Книга: Преступник и толпа (сборник)
Назад: Глава II. Проблемы карательных мер
Дальше: Преступления толпы

Глава III. Проблемы преступности

1. География преступности

Рассмотрим сначала одно наблюдение или pseudo-закон, толкование которого кажется при поверхностном взгляде очень легким. «Кетле, – говорит в своей “Криминологии” Гарофало, – первый статистически доказал, что кровавые преступления увеличиваются в теплых климатах и уменьшаются в холодных. Он ограничил свои замечания Францией, но статистика других европейских стран показала повсеместность этого закона. Даже в Соединенных Штатах Америки замечено, что на севере преобладают кражи, а на юге – убийства». Я спорю против того, что это правило не имеет значительных исключений, хотя в известной мере оно верно. Работы Ферри много способствовали доказательству истины этого. Пусть, однако, не слишком торопятся приписывать эту связь одному только влиянию климата. Действительно, заметим, что в том же самом совсем не смягченном климате находящийся на пути к цивилизации народ дает пропорциональный рост хитрой или сладострастной преступности и относительное уменьшение преступности, сопряженной с насилием. Теперь сравним две связи, одну – преступления и температуры, другую – преступления и цивилизации. Одно кажется идентичным другому. Следовательно, на первый взгляд странным кажется то, что прогресс цивилизации имеет такое же точно действие на направление народа, внушенное преступными склонностями, какое имело бы охлаждение его климата. Следовательно, цивилизация действует успокоительно на нервы расы, как холод? Мы замечаем, однако, совершенно противоположное. Цивилизованная жизнь, жизнь городская, по преимуществу чрезмерно возбуждает нервную систему, возбуждает в той мере, в какой сельская жизнь ее успокаивает и питает мускулы насчет нервной системы. Цивилизованная жизнь действует в том смысле, как действовало бы не охлаждение, а повышение температуры.
Как же объяснить это? Здесь надо, я думаю, ввести обыкновенное замечание о ходе цивилизации на севере, так научно и искусно разобранное Mougeolle’ом (в его книге, озаглавленной «Статистика цивилизации»). Если это замечание верно, и если, конечно, не станут оспаривать его истинности, то числовое превосходство краж на севере и убийств на юге основано не на физических причинах, но на историческом законе; не на том факте, что север холоднее, а юг теплее, но на том, что север более цивилизован, а юг менее. Самыми цивилизованными в настоящее время странами являются страны с наиболее недавней цивилизацией. Главным образом это страны северные. Зараза просвещения, передаваясь менее мягким и более сильным, менее нервным и обладающим большей мускульной энергией расам, удивляет свет замечательным блеском своего проявления. Ее необыкновенное распространение на девственных землях производит там перемены с еще большей напряженностью, чем в тех местах, откуда она, кажется, эмигрировала, и где, по правде сказать, она сохраняется или не прогрессируя, или даже уменьшаясь. Между другими действиями она уменьшала в своем новом местопребывании жестокую преступность, прежде там свирепствовавшую, и увеличивала вероломную и сладострастную преступность, которая еще недавно была там ниже первой. Статистика того времени, когда север был более варварским, а цивилизация не пропала еще с севера на юг, показала, конечно, что кровавые преступления были чаще в северных климатах, где теперь они реже, и вызвала появление закона, прямо противоположного указанному выше закону. Если, например, разделить современную Италию на три пояса – Ломбардию, центральную Италию и юг, то окажется, что в первой на 100 000 жителей в год бывает 3 убийства, во второй – около 10, в третьей – больше 16. Но не сочтут ли вероятным, что в ясные дни Великой Греции, когда на юге полуострова процветали Кротон и Сибари, у каждого северного разбойничьего и варварского народа, исключая только этрусков, пропорция кровавых преступлений могла быть обратной? Действительно, в Италии при одинаковом количестве населения в 16 раз больше убийств, чем в Англии, в 10 раз больше, чем в Бельгии, в 5 раз больше, чем во Франции. Но можно, конечно, поручиться, что в Римской империи было иначе и что дикари-бретонцы, даже бельгийцы и галлы превосходили мягких римлян привычной жестокостью нравов, храбростью и мстительной яростью. По Sumner Maine’y, скандинавская литература указывает, что в эпохи варварства убийство «было повседневным событием» у северных народов, теперь самых кротких и смирных во всей Европе.
Корсика в сравнении с Францией дает теперь исключительные цифры убийств из мести, но зато minimum краж. За семь или восемь столетий до христианской эры, когда Этрурия после Карфагена принесла на этот остров свои промышленные и земледельческие искусства, и в то время как Галлия находилась еще в варварском состоянии, на континенте цифра преступлений из мести, этой главной страсти варваров, надо полагать, была не ниже этой цифры на острове.
Относительно Франции важно отметить, что, вопреки Кетле, она избегла закона указанного отклонения. Пусть посмотрят на прекрасные карты Ивернэ, приложенные к статистике преступлений за 1880 год. На карте преступлений против личности совсем не заметят желаемого сгущения красок с севера на юг, поражает только их чернота близ больших городов, на Сене, у устьев Роны, на Жиронде, Нижней Луаре, на Нижней Сене и на Роне. Разве карта преступлений против собственности рисует нам противоположную предыдущей шахматную доску красок? Совсем нет. Они обе не отличаются заметно друг от друга. Самые богатые департаменты, как и самые светлые, почти одинаковы и в том, и в другом. Заметим, что у Ивернэ собраны данные статистики за 50 лет. Но если бы подобный труд мог быть проделан в XVI веке нашей эры, в то время, когда Arles был большим городом с 100 000 жителей, окруженным лучезарным созвездием римских городов, a Lutece был уединенным местечком, то, можно ожидать, карта убийств вместо равномерных красок была бы гораздо темнее в местностях северных грубых германских племен, чем среди южных романизированных кельтов.
Если во Франции преступность против личности на юге заметна не более, чем на севере, то отношение преступности против собственности в одном и том же департаменте дает место очень интересному замечанию. Только в семи департаментах, все они лежат в горных местностях и отличаются бедностью, число преступлений против личности одинаково и превышает число преступлений против собственности, а именно: в Верхних Альпах, в Савойе, Авейроне, Лозере, в Нижних Альпах, в Восточных.
Пиренеях и на Корсике. В остальных 79 пропорция обратная. Имеет ли здесь значение широта? Нет, скорее высота. Но вполне очевидно, что истинное объяснение лежит в социальном положении. Морселли в своем прекрасном труде старался в самоубийстве открыть аналогичное предыдущему влияние широты и даже геологических пород. Но необходимо, несмотря на его достойное похвалы убеждение, признать недостаточность основания в его предположениях. Посмотрев на его карты, становится ясно, как он сам сознается, что центр Европы превосходит север большим количеством самоубийств и что в центральных частях, в Париже и середине Германии, иначе сказать, в двух континентальных средоточиях нашей европейской цивилизации, лежит центр этих самоубийств. Если третье, Лондон, находящееся на острове, избежало заразы, то, без сомнения, благодаря своему религиозному, традиционному и, таким образом, более оригинальному и менее смешанному характеру английской цивилизации. Что бы ни было, ясно, что географическое распространение самоубийств объясняется социологически, а не географически. Я думаю, что то же надо сказать вообще о распространении преступления.
Я не думаю отрицать влияние жары на усиление жестоких и кровожадных инстинктов. Я знаю, что maximum преступности против личности, то есть кровавых преступлений, падает в данной стране на весну или лето, a maximum преступности против собственности – на осень или зиму. Этот хронологический контраст, очевидно, нельзя толковать так, как я только что толковал аналогичный этому географический контраст. Он ясно показывает косвенное, правда, возбуждение вредных страстей, вызываемое высокой температурой, и аналогичное возбуждение от алкоголя, на что также указывает статистика. Эта причина, следовательно, должна иметь какое-нибудь место в географическом контрасте, но здесь ее покрывает относительная высота цивилизации, имеющая более непосредственное действие.
Между этими двумя толкованиями одна только разница – физическое объяснение преступления по мере человеческого прогресса с каждым днем теряет свое значение, тогда как социальное постоянно делается глубже и полнее. Вот почему сильные морозы, большие засухи и вообще времена года слабее, чем политические кризисы, влияют на ежегодную кривую преступлений, самоубийств, рождений и браков среди городских жителей в сравнении с сельскими. Следует заметить, что алкоголизм влияет на преступность в том же смысле, в каком теплый климат или теплое время года. Но именно эта позорная привычка к пьянству, ставшая возможной с первобытных времен и введенная примером, вероятно, в силу социальных причин распространяется скорее для того, чтобы уравновесить, а не подкрепить это термическое действие. Действительно, в холодное время года, а также в холодном климате пьют больше. Карта пьянства Ивернэ в этом отношении очень ясна (как и его карта рецидива). На ней краски постепенно темнеют по мере того, как доходят до северных департаментов, исключая подтверждающих правило: Пюи-де-Дом, Санталь, Лозер, Приморские Альпы и другие горные холодные, хотя и южные, местности. Следовательно, благодаря все возрастающему на севере алкоголизму распространяется нивелировка преступности на одной широте при помощи климата, на другой – при помощи вина, алкоголя или пива. Можно думать, что эндемическое и традиционное пьянство также сильно толкает северные народы на кровавые преступления, как южные – их солнце. Если же первые чаще склонны к жестокости, если всякий англичанин, например, употребляющий гораздо более алкоголя, в 16 раз реже итальянца бывает убийцей, то этот результат, мне кажется, главным образом основан на превосходстве социальной культуры, что в наше время мы замечаем на севере.
Одним словом, если бы цивилизация дошла до апогея, то можно думать, что влияние времен года и климатов на преступность свелось бы к нулю, и что одни только социальные влияния заслуживали бы исследования. Остановимся на них. Мне могут возразить, что физическое объяснение преступности только отодвинуто в моем воззрении, потому что если меньшая жестокость самых холодных стран основана на их высшей цивилизации, то превосходство этой последней, в свою очередь, объясняется ее движением с севера на юг, за что ответственна, кажется, только разница климатов. Теперь время исследовать ближе этот термический закон истории и рассмотреть, не вытекает ли он, несмотря на свое физическое проявление, из какой-нибудь вполне социальной причины? Прежде всего отдадим справедливость Mougeolle’у за то, что он не пренебрегал ничем, чтобы придать этому закону полную точность и желательную основательность. Проводя на карте земных полушарий четыре или пять главных изотермических линий между жаркими и холодными поясами, он показывает или старается показать, что каждая пара их содержит в себе или даже почти соединяет различные большие центры, где сосредоточивается и откуда распространяется цивилизация в каждую данную историческую эпоху, и что движение этих эпох, этих просветительных очагов, начавшееся от тропиков, вполне совпадает с этими линиями. На одном и том же изотерме в самый древний из известных нам периодов мы видим процветание Мемфиса и Вавилона; позднее – Ниневии, Тира, Афин, первых китайских городов – Нанкина и Гангчей-фу; затем Рима, Константинополя, Кордовы, Венеции; наконец, в умеренном поясе наших дней – Лондона, Парижа, Берлина, Вены и, прибавим еще, Пекина. Сверх этого «распространяется пояс, содержащий в себе цивилизованные части Скандинавии и России, стран, которые последними достигли европейской жизни». В частности, особенно изотермическая карта бассейна Средиземного моря является подтверждением этого закона. Однако есть и исключения. Например, история египетской цивилизации, развитие которой вопреки общему направлению шло с севера на юг, из Мемфиса в Фивы. На это автор не отвечает ничего или почти ничего. В сравнении с тем тяжелым препятствием, которое представляет из себя ход американских цивилизаций до завоевания, Египет счастливее. В Америке цивилизация, возникшая так же, как и в Старом свете, то есть в жарком поясе, – Гватемале, Юкатане и Табаско, медленно распространяется в территориях, еще более близких к экватору, – в Мексике, в Боготе и Квито. Но нам основательно могут заметить, что движение в высоту избавило здесь от движения в широту, и что это движение не нарушает термического закона. Цивилизация в Мексике и Перу развивалась на плоскогорьях, по крайней мере, от 2 до 3 тысяч метров высоты, где средняя температура была от 15 до 16 градусов. Это исключительное «направление общего хода цивилизации, следовательно, только подтверждает общность термического закона». Автор считает себя вправе заключить, что существует постоянное необходимое отношение между последовательным развитием цивилизации во времени и движением изотермов на поверхности земли.
Это правдоподобно до известной степени, но неопределенно. Приняв участие в этом немного скором обобщении, надо, я думаю, отнестись с полным вниманием к этому достойному научного значения произведению и поставить его на свое место. Существовал ли этот северный путь цивилизации так же, как и ее западный путь, о котором также много говорили? Дорога, в то время как она шла с юга на север, свет к человеческому роду шел с востока на запад, и это движение признавалось не менее роковым до новейших времен, когда, достигнув на своем пути Франции и Англии, оно начало отступать к Германии и России и даже к своим источникам, Италии и Греции и, наконец, к Индии и Японии. Правда, в Америке, составляющей для нас крайний запад, цивилизация, придя с востока, распространяется по ее территории с востока на запад, что может быть блестящим подтверждением тенденции, о которой идет дело. Но что доказывает это противоположное предшествующему и одновременное с ним движение, как не тот тип цивилизации, когда она, окрепнув и вылившись в форму большого цветущего города, стремится распространиться во все стороны, по всем главным направлениям – путем ли внешней и перемежающейся колонизации, на которую всегда обращают главное внимание, или путем внутренней и постоянной колонизации, которую называют основанием новых городов, преобразованием местечек в города и уподоблением столице всех городов и всех уже существующих местечек? Одним словом, она двигалась силой подражания, постоянно действующего в недрах обществ. Возьмите какой-либо из древних городов, находящихся на ваших изотермах, Тир, Вавилон, Афины: всегда во всех отношениях они стремились распространять свое влияние и побеждать, и, действительно, они распространили его и победили. Если чаще всего случалось, что во всех направлениях, исключая северо-западное, лучи их внешнего влияния встречали препятствия, которые мешали зажечь новые светильники, то это основано, без сомнения, на случайных обстоятельствах, которые исчезли в наш век. Как для поляризованного света поляризация является случаем, а распространение сияния – законом и сущностью, так для цивилизации – прямолинейный, узкий и ускоренный ход. Нам не надо скрывать бесконечное и всеобщее распространение властолюбия, которое составляет душу и существенную силу истории. Истина этой точки зрения, наконец, проявляется в наши дни, когда цивилизации идет не только с запада на восток, все более и более распространяя прогресс на пройденные ею страны и особенно на Россию, куда она, начавшись с Франции или Англии, отступает через Германию, но еще и с севера на юг, в то же время усиливаясь, насколько возможно, на севере. Доказательством этого являются английская Индия и Ява, Австралия и весь африканский берег Средиземного моря вместе с Египтом, который стал европейским на наших глазах. Благодаря разветвлению зараз во все стороны наша цивилизация возрождает, по всей вероятности, свойственное первобытным цивилизациям качество, и прежде всего качество, свойственное первым языкам, которые с первой мифологией распространились по всем направлениям в большей части света, распространяясь именно с севера на юг. Я хочу сказать об Океании, где луч азиатского гения, освещая остров за островом, совершит свою длинную одиссею среди пирог и дикарей, о которых рассказывает нам Катрфаж. Mougeolle, кажется, думает, что грядущее процветание больших городов, которые затмят Париж, Лондон и Берлин, будет согласно его закону находиться в еще более холодном или менее умеренном, чем наш, изотерме. Судя по этому, неужели цивилизация должна достигнуть своего зенита только у северного полюса? Нет, по всем вероятиям, Россия найдет свою новую столицу, способную затмить Петербург, не на Шпицбергене или в Гренландии; она будет на берегах Босфора. По всему видно, что будущее готовит нашим потомкам большое чудо – воскресение и новый расцвет восточных и южных городов после их долгой смерти. Впрочем, ничего нет проще этой кратковременной необходимости, которой покорилась цивилизация или, скорее, цивилизации в своем столь продолжительном стремлении на север. На самом деле, они должны родиться в теплых странах, у тропиков, там, где более обильные средства оставляли человеку больше досуга, и где более богатая фауна и флора возбуждали его любознательность. Вопреки пословице «Необходимость – мать промышленности», одна красота видов, свойственная теплым странам, а не напряженность потребностей, свойственная холодным странам, могла сначала возбуждать человеческое воображение, если судить о ней по эстетическому характеру ее первых творений, языков и мифологий, откуда косвенно берет начало вся промышленность. Но чуткий к природе человеческий гений не мог остаться в своей тропической колыбели. Стараясь выйти из нее, он, естественно, подошел к более и более холодным странам, тем более что открытия, сделанные уже в благоприятном климате, позволяли человеку применяться к условиям более суровых или более непостоянных климатов. По всей вероятности, изобретения, например, одежды или жилища, ткацкого производства и шитья, кирпичных заводов и архитектуры, которые сделали возможным пребывание человека в умеренных странах, родились в теплых странах, где было бы можно обойтись совершенно без них. Впрочем, неудивительно, что каждая из этих пересадок была отмечена прогрессом, если принять во внимание, что в каждом организме способность совершенствоваться является привилегией молодости. Во всяком случае, позволительно думать, что в местах, где цивилизация процветает давно, ее роковой относительный упадок и почти насильное изгнание имеют прежде всего социальные причины, между прочим, например, все возрастающее и в конце концов противозаконное повышение цены на землю в тех странах, где население с ходом цивилизации сгущается. Падение в наше время победоносной конкуренции из-за американских земель, против которой не могли бы бороться собственники старого европейского континента, осужденные с тех пор на неизбежную гибель, прежде даже в самое отдаленное прошлое, должно было часто повторяться, но только в самом ограниченном масштабе. Прибавим к этому истощение почвы и расы.
Будем точнее. В прекрасных лекциях «Расширение Англии» Сели удивительно ясно указывает на то, что ход европейской цивилизации к западу в начале XVI столетия был главным образом обусловлен открытием Нового Света, ставшего центром притяжения для Старого Света. В то время Италия падает, потому что океан как великий торговый путь естественно занимает место Средиземного моря. Деятельность, жизнь, благосостояние переходят, таким образом, к Штатам, лежащим по берегу Атлантического океана, к Испании, к Португалии, к тем частям Франции, которые расположены по берегам моря, к Англии и Голландии, как некогда, в мифологической древности, их считали вечной привилегией народов, живших по берегам Средиземного моря: Египта, Финикии, Малой Азии, Карфагена, Греции, Римской империи, Южной Испании во времена арабов, Прованса и итальянских республик. Здесь уместно подумать, что не увенчайся успехом великие мореплавания XV столетия, ставшие возможными благодаря изобретению компаса, богатство и высокая культура остались бы на неопределенное время связанными с берегами Средиземного моря. Так объясняется западный ход цивилизации в течение трех веков. Прежде ее ход направлялся с запада на восток: из Рима в Константинополь, например, от арабов Испании ко всем христианским народам, теперь же замечается обратное. Что касается одновременного движения цивилизации к северу, то оно также основано на том особом притяжении личной инициативы, которое шло рука об руку с вышеприведенными причинами, а именно: на притяжении некультурного и храброго севера более цивилизованным и обессиленным войнами югом. Отсюда вторжения и как бы просачивания варваров в Римскую империю, ожесточение севера против юга во Франции под предлогом ереси альбигойцев, экспедиции французов в Италию при Карле VIII; прибавим еще крестовые походы. Здесь добыча цивилизовала охотника, тогда как привлекательность и завоевание Америк произвели противоположное действие. С точки зрения распространения просвещения это даже хорошо. Что касается крестовых походов, то снискание рая укрепляло притягательную силу завоевания востока. Тем не менее, все эти притяжения, повторяю я, были кратковременными и, несмотря на их долгое существование, случайными поляризациями просветительного света.
Таковы причины, на основании которых я позволю себе заключить, резюмируя все сказанное, что меньшая преступность северных стран зависит от социального факта, от того, что на севере цивилизация существует уже давно, и что этот факт сам заключает в себе социальную причину, что в нем лежит сила подражательного распространения. Если в Италии разница между северными и южными провинциями с точки зрения кровавых преступлений очень резка, а во Франции она почти не чувствительна, то не потому ли это происходит, что социальная жизнь нашей страны дольше и глубже волновалась в новейшее время, как это доказывает особая степень национального объединения, осуществленного ею?
Я забываю один аргумент a fortiori, который, может быть, имеет свою цену. Я не вижу, почему преступление более, чем безумие и гений, зависит прежде всего от естественных причин, а не от социальных. Если доказано статистикой, что гений и безумие – следствия социальных условий, то мы должны думать с еще большим основанием, что преступление объясняется тем же. Я говорю – с большим основанием, потому что из этих трех аномалий первые две не чужды социальной среде, а третья заставляет нас спорить; следовательно, она зависит от этой среды гораздо более других. Но против безумия невозможно спорить: статистика, показывающая его прогрессию параллельно с прогрессией социальных, точно определенных влияний (городской жизни, образования, холостой жизни и пр.), неопровержимо красноречива. А о гении, например, в науке, пусть прочтут сочинение Кандолля. Со списком членов иностранных корреспондентов различных ученых обществ за два века в руках, распределив их по национальности, религии, профессии или сословиям, он учит нас, что «великое разнообразие причин влияет на творения различных ученых, и что моральные причины (чтобы дополнить его идею, прибавим – социальные) имеют более значения, чем причины материальные». Пример Швейцарии может чудесно обнаружить эту истину. В этой маленькой стране, в целом, цифра гениальных ученых гораздо выше той, которую можно было ожидать от ее слабого населения. В протестантских кантонах пропорция поднимается до необыкновенной высоты. Почему? Потому что социальные условия, благоприятствующие оригинальному развитию науки (Кандолль точно определил их и тщательно составил для них список), сгруппировались исключительно в Швейцарии и особенно в ее протестантских областях. Значит ли это, что гений не есть дар природы, а безумие – природное несчастье? Нет. В недрах нации с помощью климата расцветают, без сомнения, кандидаты на гения, прибавим еще на безумие и на преступление. Но общество выбирает и посвящает этих кандидатов. Видя, как оно одних ведет, таким образом, в академии или больницы для сумасшедших, мы не должны удивляться, что другим оно назначает путь в острог.

2. Убийство и самоубийство

В связи с предыдущим надо решить вопрос, правда ли, как утверждают самые авторитетные писатели, особенно Ферри и Морселли, что ход самоубийств противоположен ходу убийства, и что первое везде и всегда служит в некотором роде дополнением или противодействием второму? Относительно Omicidio – suicidio Ферри я позволил бы себе высказать сомнения. Этот автор, мое несогласие с которым, может быть, скорее мнимое, чем действительное, или скорее поверхностное, чем глубокое, во втором издании своей брошюры ответил мне одной из самых поучительных графических таблиц, где все элементы проблемы повторены вкратце. Для всех государств кривая убийства противопоставлена кривой самоубийства во все периоды, доступные статистике. И что же? Чем более я изучал эту таблицу, тем менее я был расположен допустить тезис, который она старалась доказать. Я очень хорошо вижу, что, действительно, соединяя попарно и сравнивая кривые, видно, как одна поднимается, когда другая опускается, и наоборот. Этот факт поразителен своим постоянством в Ирландии и в целом достаточно объясняет обобщение, которое я оспариваю. Но, прежде всего, есть много исключений. В Италии, например, где кривые слишком, впрочем, коротки, чтобы полезно было их сравнивать, понижение кривой убийства в 1868 году совпадает с понижением, а не с повышением кривой самоубийства. В Англии с 1857 до 1859 года, с 1870 до 1874 года обе скорее параллельны, чем обратны, так же и в Бельгии с 1851 до 1855 года и с 1861 до 1864 года. Начиная с 1865 года для Пруссии кривые также скорее параллельны и обе восходящие. А во Франции кривая убийства, горизонтальная и слабо изломанная, в общем соответствует, а не противоречит более заметным отклонениям сильно восходящей кривой самоубийства. Прибавим к этому, что карта самоубийства во французских департаментах, если сравнить ее с картой убийств, вообще не отличается от последней. Совпадение этих двух результатов, одного – во времени, другого – в пространстве, знаменательно.
Я должен указать на то поистине достойное замечания отклонение, которое наблюдается в Ирландии. Обе кривые поднимаются, одна меньше, другая больше. Выше всего поднимается кривая убийства, особенность, которая одна способна показать нам то исключительное положение этой несчастной страны, где бедность так велика, а взаимная ненависть так возбуждена, что ежегодно часть населения бывает осуждена пройти через одну из трех дверей: эмиграцию, самоубийство или убийство. Если одна суживается, другие должны настолько же расширяться. Что бы, впрочем, ни было, это исключение на острове, мне кажется, не пример для других стран.
Во-вторых, если бы между убийством и самоубийством действительно было такое уравновешивающееся соотношение, то мы должны были бы видеть, что одно вообще падало бы сразу во всех цивилизованных государствах так же быстро, как другое поднималось. Но известно, что убийство имеет постоянную цифру или почти постоянную, а самоубийство растет с ужасающей быстротой и правильностью. Это показывает, что в данном случае имеет место влияние причины, исключительно свойственной этому печальному явлению, и что причина эта – социального характера. Благодаря этому и многим другим чертам ход самоубийства аналогичен ходу безумия. По правде сказать, даже доказательства указанного отношения между самим безумием и убийством основаны на одинаковых статистических данных. Но доведенный до излишества тезис показывает свою непрочность. Что доказывает это сходство? Что безумие – предохранительный клапан против преступления? Странно было бы, если бы этот непроизвольный предохранительный клапан развивался в такое же время и таким же образом, как самоубийство, которое по большей части является добровольной заволокой, и в этом состоит его двойное дело.
Продолжим. Если бы такое отклонение было в действительности, то надо было бы считать, что некоторые причины, как, например, температура, влияют одинаково на убийство и самоубийство. С возвращением теплого времени года, весны, наблюдается maximum обоих одинаково. Прогрессия убийств и самоубийств одинаково возрастает вместе с возрастом до 30 или 40 лет; потом склонность к преступлению уменьшается, стремление же умерщвлять самого себя не перестает расти до самых поздних лет. Женщины, как нам показал Colajanni, дают в одно и то же время minimum убийств и minimum самоубийств. Тот же автор не менее правильно замечает, что евреи также достигают этого двойного minimum’а. Наконец, влияние брака, по-видимому, действует на эти две грозные силы в том направлении, что одновременно их ослабляет, вместо того чтобы одну возбуждать, а другую задерживать.
О влиянии времен года и часа дня я замечу мимоходом, что физическое влияние легко может здесь скрывать и маскировать влияние социальное. Maximum самоубийств имеет место не в полдень, а в самые деловые часы полуденного времени, minimum – в полночь. Свет и жар, без сомнения, мало значат в этом случае. Maximum падает равномерно не на самые теплые месяцы, а на май; minimum – на ноябрь. Впрочем, ежегодно кривая самоубийств неизменно в январе поднимается на короткое время. Этот факт нельзя иначе объяснить, как вмешательством социального фактора, в силу которого, минуя конец декабря, увеличение перескакивает к первому января. Положим, что социальный год начинается первого апреля, а не первого января, тогда изменения кривой, о которой идет дело, конечно, будут перемещены. Подобное этому незначительному явлению дает нам ежегодная кривая детоубийств. Здесь мы видим, что число детоубийств увеличивается в девять раз в ноябре после карнавала. Если бы организаторы нашей религии установили пост в октябре, а не в марте, силуэт этого чертежа был бы другой. Статистика показывает, сверх того, все возрастающее по мере хода цивилизации участие социальных влияний и относительное уменьшение физических или жизненных влияний. Что касается самоубийства, например, расстояние между maximum и minimum, о котором я только что говорил, по крайней мере во Франции, уменьшается, то есть теперь зимой убивают себя пропорционально больше, чем прежде, летом же – меньше. В больших городах это отклонение слабее, чем в деревнях. В Италии оно сильнее, чем во Франции. Из всех влияний природы только одно по мере движения цивилизации вместо того чтобы пропасть, выступает резче, – это влияние пола. Числовая разница между самоубийством мужчин и женщин стала сильнее у более цивилизованных наций или классов. Во Франции, например, городские женщины составляют 0,18 всей суммы, тогда как деревенские дают 0,20. То же самое и в Италии, Пруссии, Швеции, Норвегии, Дании. Следовательно, цивилизация совсем не стремится сравнять оба пола. Она, я думаю, принадлежит преимущественно мужчинам, и вот, может быть, почему она в сущности так антипатична тем, кто ею больше всех пользуется, – поэтам, артистам и таким по существу «женственным» умам, как Руссо и Шатобриан.
Legogt в своем добросовестном произведении между самоубийством и эмиграцией установил совершенно противоположное отклонение. В Дании самоубийство из года в год уменьшается по мере того, как увеличивается эмиграция, в Англии же эмиграция очень сильна, а самоубийство очень слабо. Во Франции замечается противоположное. В Германии исключительный рост самоубийств с 1872 до 1878 года совпадает с прогрессивным уменьшением эмиграции. Вот пример легко объяснимого соотношения. Обратное, но не случайное отношение могло бы действительно существовать в социальной жизни только между двумя дополняющими друг друга течениями, то есть двумя течениями, отвечающими на одну и ту же нужду различными средствами. Что несчастный, не будучи в силах переносить лишения и мучения, эмигрирует, чтобы не быть убитым, или лишает себя жизни, не имея возможности эмигрировать, это понятно. Но какой общественной нужде удовлетворяют убийство и самоубийство? Разве необходимо, чтобы известное число людей обречено было на гибель от своей собственной руки или от руки другого?
Положим, у нации все преступные инстинкты одинаково сильны; тогда, без сомнения, между различными отраслями преступлений и правонарушений, например между убийством, кражей, мошенничеством и нарушением обычаев, была бы такая тесная солидарность, что рост одного непосредственно возмещался бы пропорционально уменьшением всех других. Почему так? Потому что не только всякого рода злодейства берут начало из одного и того же безнравственного источника, распределяя его между собой, но преследуемая ими цель в широком смысле у всех их одна и та же. Убийца, как и вор, мошенник или старый волокита, добивается или запрещенного наслаждения, или недозволенного способа наслаждения. Различны только приемы: убийца убивает, вор влезает в окно или разбивает стекло в раме, stuprator насилует ребенка. С этой точки зрения на кражу, мошенничество, ложь, злоупотребление доверием, даже насилие и посягательство на целомудрие надо смотреть как на истинные предохранительные клапаны против разных видов убийства. Иначе сказать, если кражи, мошенничества, подделки подписей и насилия среди данного народа становились вдруг реже, и их труднее становилось совершать, то, вероятно, среди него учащались случаи убийств. Наоборот, если эти случаи вдруг учащались, убийства становились реже. Это было бы так, если бы при резком изменении в социальных условиях сила преступных наклонностей оставалась неизменной. Но когда это преобразование производится медленно, энергия преступности имеет время увеличиться, скрываясь под видом предохранительного клапана. В наше время, например, во Франции и во всей Европе число убийств остается почти то же, что и полвека назад, несмотря на большую легкость, с какой теперь могут брать имущество другого и доставлять себе всевозможные удовольствия при помощи тысячи различных средств, ложных реклам, анонимных обществ, шантажа и других новых изобретений. С легкой руки Ласенера и Картуша преступная изобретательность заставила отнести к устарелым способам насильственные вымогательства и грязные средства. Из этого можно вывести следующее заключение: так как увеличение и беспрестанное нашествие этих отводных каналов тяжкой преступности, называемых кражей, мошенничеством, коммерческими подлогами, проступками против обычаев, недостаточно, чтобы понизить числовой уровень главного течения, называемого преступлениями против личности, то, значит, поток стал сильнее, значит, презрение к жизни другого, нечувствительность к чужим страданиям, эгоизм и жестокость, как говорят оптимисты, достигли существенного прогресса. Пусть наступит первый большой кризис для опровержения этого заключения!
Можно ли сказать о самоубийстве, что его цель хотя немного аналогична цели убийства? Почему она не аналогична также цели вора? Правда, самоубийство есть одна из форм невыносимого отчаяния, как убийство – одна из форм неуживчивого эгоизма. Но развитие эгоизма и развитие отчаяния не совпадают. Первый может расти без уменьшения второго, но различные формы, в которые каждый из них может облечься с ходом социального прогресса, могут совпадать между собой, как я это только что показал на преступном эгоизме. То же самое можно сказать и об отчаянии. Действительно, достаточно ли прогрессии самоубийств во всех цивилизованных государствах для доказательства того, что цивилизация увеличила бремя человеческого отчаяния? Нет. Она дает не более права на такое заключение, чем понижение тяжкой преступности там, где оно естественно дает право верить в действительное повышение нравственности, если преступность поднялась в равной пропорции. Устраним эти два заблуждения и сбережем для цивилизации этот излишек чести и это оскорбление. Вообще, бывает так, что благодаря двум самостоятельным преобразованиям она приучает к преступлению и несчастью и стремится заставить одержать верх не жестокие формы преступления, а кровавые формы несчастья. Этот факт носит случайный характер и, может быть, зависит от промышленного и антихристианского характера нашей европейской цивилизации. Предположим цивилизацию, где преимущественно развиты религия, искусство и в слабой степени промышленность, нечто вроде итальянского Возрождения; очень возможно, что ее влияние, напротив, раздражит порывы гордости, мести, бурной страсти и даже подавит смелые порывы уныния, участит убийства и сократит самоубийства. Действительно, те, кто теперь лишают себя жизни, тогда пойдут в монастырь и там будут домогаться нирваны или искры угрызения совести. Подобно тому, как те, кто прежде скрывался бы в кельях, теперь лишает себя жизни. Было время, когда люди под давлением горя, изнемогая от стыда, единственное открытое и дозволенное религией и обычаями убежище находили в стенах монастыря. Теперь, по мере того, как дверь туда закрывается, открывается другое, черное, но глубокое убежище. Вот почему самоубийства растут в обществах, цивилизующихся по-европейски или, скорее, освобождающихся от религиозной узды. Это не зависит от того, что там не растут убийства, это зависит от уменьшения в них религиозных склонностей. Эта причина, скорее, влияния климата, может служить объяснением редких случаев добровольной смерти в южных странах, где власть религии не уменьшилась. Самоубийство замечательно редко, как заметил Морселли, бывает среди лиц, посвятивших себя религии. Не надо забывать, что древние римляне часто лишали себя жизни, и что бич добровольной смерти мог бы эндемически распространиться и в Италии, где в настоящее время он гораздо менее интенсивен, чем прежде. Но древний политеизм допускал самоубийство, а христианство его запрещает. Англия, хотя и получила цивилизацию главным образом из Германии и во многих отношениях похожа на Римскую империю, но для нее было достаточно сохранить христианские нравы, чтобы принимать только слабое участие в господствующей болезни.
В течение нашего столетия прогрессия самоубийств постоянно и быстро поднимается вообще во всех государствах Европы, исключая Норвегию. Можно ли приписать это явление физическим или физиологическим причинам? Очевидно, нет. Ни климаты, ни расы заметно не изменились. Без сомнения, разница расы, после разницы в религии, – превосходное внешнее объяснение различного участия, какое принимают в общей прогрессии разные европейские нации, принадлежащие, впрочем, к одной религии. Немцы, а особенно саксонцы, очень склонны к самоубийству, фламандцы довольно мало, славяне еще меньше, кельты почти совсем не склонны. Кроме того, среди них католики имеют в этом отношении большее преимущество, чем протестанты. Чтобы еще более сузить физиологическое влияние, надо ли отметить Данию, которая среди скандинавских народов исключительно отличается очень сильной склонностью к самоубийству? Правда, в Нью-Йорке цветное население дает пропорцию добровольных смертей в 15 или 16 раз меньше белого. Здесь влияние расы может казаться громадным, если только вместе со мной не посмотреть на это скорее как на действие старого прошлого нашей цивилизации, ставшей конституционной. Во всяком случае, к какой бы расе ни принадлежал человек, он «никогда не лишил бы себя жизни, – как правильно говорит Морселли, – если бы жил далеко от людей и если бы не участвовал в слабостях своих ближних». Это место уважаемого статистика против желания самого Морселли достаточно доказывает мою преимущественно социологическую точку зрения и показывает, что при сознательном отношении к влияниям природы непозволительно ставить их на одну линию с социальными влияниями. Действительно, первые действуют только тогда, когда вмешиваются вторые. На человека изолированного, отвлеченного от сношения с другими действие естественных причин, толкающих на самоистребление, было бы безрезультатно. Они приняли бы другое направление. Как бы ни было слабо социальное влияние, но в сравнении с физическими и физиологическими влияниями оно является побудительной причиной, потому что оно непосредственно. Легкое движение руки стрелочника, а не могучая сила пара устанавливает поезд на путь, который он выберет. Но совсем иная вещь – пропорциональная контрибуция каждого народа этому вторгающемуся злу, иная вещь даже это вторжение, этот ход вперед. На вопрос, почему самоубийство везде или почти везде прогрессирует, несмотря на то, что до некоторой степени оно согласуется с расовыми особенностями, можно ответить только ссылаясь на социальные причины. Среди этих последних экономические причины могли играть только слабую роль, если правда то, что благосостояние и довольство распространялись и прогрессировали в одно время с этой сильной эпидемией убийства. Политические причины также должны быть вычеркнуты, что доказывается той правильностью, с какой этот бич проходил через все периоды спокойствия или кризиса. Остаются только причины собственно социальные, причины в некотором роде утробные, составляющие беспрерывную и незаметную растительную жизнь обществ. Всякий раз, как перед нами окажется правильно восходящий ряд статистики, мы с уверенностью можем сказать, что он передает нам подражательное распространение, умственное и нравственное заражение человека человеком, то есть в данном случае постепенное распространение новых идей, которые покрывают и становятся на место древних верований. Так объясняется более частое повторение самоубийств не только в северных обновленных странах в сравнении с южными, связанными с традициями, но также среди более просвещенных высших классов в сравнении с более несчастными низшими классами и в городской среде сравнительно с деревнями.
В высшей степени легко понять то соотношение, которое отметил Жак Бертилльон в своем прекрасном «Демографическом исследовании развода и прекращения сожительства». Констатировав возрастание этих семейных процессов во всей Европе, он ищет причину этого возрастания и, как хороший статистик, по очереди сравнивает числовые результаты своего исследования, полученные сравнением рас, классов, возрастов и эпох, с множеством других категорий цифр, например, с цифрами, выражающими эмиграцию из деревень в города, частое повторение браков или пропорцию незаконных детей. Но между этими данными нет никакого отношения, если бы оно даже и казалось возможным. На первый взгляд одно сравнение обнаруживает непредвиденное сходство. Карта разводов и карта самоубийств представляют «поразительное сходство». Одни и те же причины действуют одинаково на эти два явления, столь чуждые одно другому. Они одинаково чаще бывают в городах, чем в деревнях, у образованных классов, чем в недрах необразованного населения, у немцев, чем у славян, и т. д. «Среди четырех скандинавских народов только Дания не дает этого странного исключения для разводов и для самоубийств». Картина показывает, что странами, где мало, много, чрезмерно много самоубийств относительно цифры их населения, являются именно те, в которых мало, много или чрезмерно много разводов и прекращений сожительства. Это правило «подтверждается с большой точностью, если сравнить между собой различные части одной и той же страны», например, швейцарские кантоны и французские департаменты. «В швейцарских кантонах всегда насчитывается много разводов и также много самоубийств». Наоборот, там, где мало разводов, мало и самоубийств. «На юге Франции прекращения сожительства редки, также редки и самоубийства. В северной части Луары прекращения сожительства часты и настолько же часты самоубийства. Однако на севере Бретань, Фландрия и Артуа составляют исключение; прекращения сожительства там редки. То же исключение и для самоубийства. Эти две карты похожи между собой и даже в своих деталях».
Это странно тем более, что карта и кривая разводов буквально повторяют карту самоубийств, а потому между убийством и разводом должно было бы существовать отношение, противоположное воображаемому отношению между ними. Развод сам по себе является, следовательно, заместителем убийства. Какая странность!
Отделим, однако, в разводе, как выше в самоубийстве, причины, объясняющие различное участие разных стран или классов в числовом росте, от причин, отвечающих за этот самый рост. С одной стороны, при первом взгляде на проблему мы не должны удивляться, что различные наследственные или традиционные, жизненные или национальные условия передаются вдруг и одинаково различной силой необходимости освобождения, когда дело идет об освобождении от гнета жизни или брака. С другой стороны, если я имел основание объяснять растущий прилив самоубийств так, как я сделал это выше, по крайней мере в большей части, если этот прилив действительно в широкой мере основан на постепенном ослаблении религиозной узды и традиционных предрассудков, то не надо удивляться, что развод растет в тех самых странах и классах, где учащается самоубийство, так как нерасторжимость брака и неприкосновенность жизни суть два члена одного и того же credo, которое подтачивает с каждым днем сначала свободное исследование, а потом свободную мысль. Я прибавляю, что эта точка зрения довольно утешительна: ведь прогрессия самоубийства, может быть, не дает права утверждать о прогрессе отчаяния, а прогрессия прекращений сожительства и разводов не может, конечно, быть достаточной для доказательства того, что люди стали менее счастливы в семейной жизни.
Однако само уменьшение веры и предрассудков не объясняет ни увеличения самоубийств, ни увеличения разводов. К этому надо прибавить, я думаю, две другие причины, растущие на наших глазах: алкоголизм и сложность отношений. Алкоголизм везде прогрессирует, его участие в самоубийстве громадно и все возрастает. Оно возросло, по словам официального отчета за 1880 год, до 483 на 100. В общем, оно стало в пять раз больше, тогда как влияние любви становится все менее и менее ощутительным. Это влияние пьянства показалось бы еще более сильным, «если бы, – как замечает Ивернэ, – в него включить самоубийства, приписываемые умопомешательству, которые в действительности происходят от злоупотребления напитками». Можно ли подобные самоубийства назвать преобразованным убийством? Что касается умножения отношений между членами наших цивилизованных обществ вследствие прогресса передвижения и прессы, то оно усилило и укрепило заразу примера. Кажется, что соединение этих трех причин вполне объясняет все статистические факты, а особенно частое повторение самоубийств на севере, где чрезвычайно сильное потребление алкоголя и полная эмансипация совести встречаются с величайшей плотностью городского населения.
С помощью этих трех ключей можно также решить одну из самых загадочных проблем, поставленную самоубийством на войне. Как могло случиться, что во всех странах армия отдает минотавру самоубийства пропорционально гораздо большую дань, чем остальное население, даже очень большую в сравнении с городскими жителями, которые, в свою очередь, сильно превышают сельских? Это может казаться странным. Однако значительное число самоубийств среди населения городов нельзя объяснять ни крайней распущенностью, ослаблением всякой узды и дисциплины, царящими в городах, ни страшной дороговизной жизни, ни дурной гигиеной и громадным числом болезней. В самом деле, армия всякой нации есть самое дисциплинированное, самое авторитарное, самое организованное, самое здоровое и законное общество, потому что для него выбирают самых сильных людей во цвете лет. Оно, наконец, более всех свободно от нищеты, потому что содержание ему обеспечено. В этом отношении армия представляется нам хуже больших центров. Не скажут, я надеюсь, что закон отклонения между убийством и самоубийством применим и здесь. Если верно то предположение, что убийство другого предохраняет от самоубийства и vice versa, то, конечно, вполне возможно, что военная жизнь с ее обязательными, законными и патриотическими, но от этого не менее кровавыми убийствами исцеляет цивилизованного человека от его роковой склонности к самоуничтожению. Она производит действие, прямо противоположное этому. Можно ли сказать, что войны редки, и что когда они вспыхивают, самоубийства среди военных уменьшаются? Без сомнения, во время революции замечается уменьшение самоубийств и проступков: для статистики это вполне очевидно. Впрочем, разве в мирное время не учащаются дуэли и кровавые драки в казармах, а не вне их? Напрасно буду приводить строгость военной службы: по мере ее смягчения самоубийства среди военных начинают свирепствовать сильнее и особенно проявляются среди офицеров. Но подумаем о том, чем является казарма для большей части рекрутов, то есть для всех тех, кого взяли с полей, и даже для части городских жителей. Сначала она является внезапным и могучим освобождением от религиозных и традиционных предрассудков, чем для ребенка является гимназия. Благодаря тому, что она должна внушить душе солдата новую религию sui generis, новый, присущий военным вопрос о чести, она должна начать с освобождения его от его обычаев и старых идей. Corpora non agunt nisi soluta, говорили старые химики, – всякому соединению предшествует разложение. Во-вторых, ни для кого не тайна, что вынужденное бездействие в жизни полка способствует невоздержанным привычкам. Молодой крестьянин в деревне пьет вино только в воскресенье; на действительной службе он пьет водку каждый день, как только узнает, что офицер сел к столу в кофейне. С этой точки зрения, правда, во французской армии заметно улучшение с 1870 года. Надо ли еще прибавлять, что в последние годы пропорция самоубийств среди военных постепенно уменьшилась наполовину, и этот результат, может быть, основан, с одной стороны, на истощении первой из предыдущих причин, на том, что освободительный характер казармы сглаживается по мере того, как деревня становится более свободной, а солдат начинает вести жизнь менее изолированную от нашего нивелированного общества. Наконец, если и есть среда, в которой люди всегда соприкасаются друг с другом, где благодаря замечательной плотности социального тела социальная жизнь представляется исключительно, даже чрезмерно напряженной, где вследствие этого воспламеняющее действие примера распространяется с громадной силой и быстротой, то это, конечно, среда военная. В ней ни один акт горя или героизма не может проявиться без того, чтобы не вызвать подражания.
Каково бы ни было, впрочем, данное нами объяснение прогрессии самоубийства за последнее время, мы можем все-таки заключить, что на нее все более и более начинают влиять социальные причины преимущественно перед всеми другими причинами, что она берет свое начало в эволюции, в историческом преобразовании, в отчаянии, и что она не связана с пропорциональным уменьшением преступлений против личности сравнительно с преступлениями против имуществ.

3. Будущее преступления

Теперь время объяснить этот последний общий факт и остановиться на проблемах, связанных с ним. Попытавшись понять, почему наша цивилизация влияет на преобладание кровавых форм отчаяния, спросим себя, почему она способствует и предпочитает не кровавые формы проступка, не сопротивляясь, впрочем, и другим формам? Служит ли это явление необходимой принадлежностью всякой цивилизации, находящейся на пути прогресса, или является только кратковременным и второстепенным свойством нашей? Вот сложные, но столько же трудные для определения, как и для разрешения, вопросы.
Если верно то, что перед человеком лежат два больших пути, между которыми всякому приходится выбирать, – крутой путь честолюбия и гордости – добродетели убийцы и ровный путь удовольствия и тщеславия – обманчивые черты, то можно было бы подумать, что всякое общество, так же как и всякая личность, выбирает между этими двумя положениями – химерой славы и действительностью авторитарной власти или осязаемым удовольствием и очевидным равенством. Можно было бы подумать, что всякому народу позволено развиваться в одном из этих направлений, развивать в себе гордые характеры и сильные убеждения или изобретательные таланты и пленительные идеи, предрассудки или вымыслы, заблуждения или ложь, красивую расовую ненависть, прекрасные кровавые преступления подвига и мести или вожделения, зависть, ремесла и алчность. Но история, кажется, показывает скорее то, что всякое увеличивающееся племя, вышедшее из дикого состояния, должно начинать с того, что взбирается по первому из этих двух путей до самой высоты, где остается собственно в варварском состоянии, и затем, цивилизуясь благодаря бесконечным превратностям, спускается более или менее быстро на второй. Я, однако, склонен думать, что при переходе от первобытной дикости к варварству была если не глубокая и полная деморализация, как предполагает Candolle, ссылаясь на вероятность, то, по крайней мере, было сильное проявление жестокости и вместе с тем храбрости, что должно было увеличить убийства. Апогей преступности надо, следовательно, отнести не к самому отдаленному прошлому, но к героической эпохе народа. Когда Ломброзо говорит нам, что кровавые преступления есть возвращение к дикому состоянию, мы должны с ним согласиться только в том, что они напоминают варварство.
Но заметно ли действительное улучшение нравов при переходе от варварства к цивилизации? Candolle думает так, но говорить об этом было бы слишком. Остановимся на том действительном смягчении нравов, которое вызывает неоспоримое социальное, если не нравственное улучшение. Неоспорим тот факт, что, несмотря на числовую остановку, убийства, кажется, немного сокращаются в наш век. Взглянув на это ближе, ясно, что в наше время преступность, оставаясь по числу без изменения, локализуется и укрывается в трущобах городов, в грязном трюме судна нашей цивилизации, в подпочве нашего здания. Это становится очевидным при взгляде на графические кривые, по которым Bournet, например, сравнивает обвинения за преступления против лиц и собственности в городах с обвинениями в селах. Города становятся преступной фонтанелью деревень. Они морально снимают с последних пену, а интеллектуально снимают с них сливки. Однако чтобы охватить это поразительное явление, надо проследить его за значительный промежуток времени. Страны мести, Корсику и южную Италию, можно рассматривать в этом отношении как островки переживаемого варварства среди нашей цивилизации, хотя она все более и более заливает их своим приливом. Но благодаря крайне высокой цифре их мстительной и жестокой преступности, а также крайне низкой цифре их сладострастной и коварной преступности они составляют полный контраст со странами, вполне обновившими свою жизнь.
Но уменьшились ли убийства благодаря прогрессу сожаления? Нет, так же как кражи, злоупотребление доверием и ложь не увеличились от прогресса эгоизма. Все просто объясняется постоянно возрастающим сластолюбием наших нравов: рост детоубийств, последствие прогресса разврата, так же хорошо объясняется этим, как и уменьшение убийств из чувства чести, этого предрассудка, плохо согласуемого с необузданной любовью к удовольствиям; рост проступков против собственности так же хорошо объясняется, как посягательства на целомудрие. Вор и мошенник все более и более наслаждаются жизнью. Дыхание разрушительного сладострастия в нашем сердце сильнее благости. Никто не избегает давления этого бурного ветра; нас всех оно затронуло, а некоторых даже ниспровергло. Растущее число падений, названных проступками, может служить мерилом возрастающей силы общего толчка. Все великие цивилизации, кажется, окончились у этого почти крайнего предела мудрости или счастья.
Доказывает ли постепенное исчезновение родовой мести и вооруженной руки уменьшение жажды мести? Она, скорее, изменила свой вид. Если месть армий во время войн менее жестока, а месть политических партий стала только более ядовитой, то, глядя на беспрерывное распространение этой притворной, но жестокой злобы, я не удивляюсь, как криминалисты оскорбляются словами преследование преступника именем суда, которые еще употребляются некоторыми адвокатами, опоздавшими отдать эту дань веку. Довольно пушечных выстрелов из-за плетня; но в ответ мы видим трусливые доносы, скандальные процессы и потоки клеветы на словах или в печати. Возможно, что стали менее чувствительны к простым оскорблениям и к чести, но меньше ли страдают от этого интересы? Помимо всего этого семейная ненависть является отеческим долгом. Забота о том, чтобы избежать будущее зло, не думая о настоящем, есть чувство очень утилитарное, но мало эстетическое. Оно показывает скорее прогресс предусмотрительности, который следует отмечать после достижения прогресса благосостояния. Нужно лучше рассчитывать. Увеличивающаяся любовь к удовольствиям должна была бы дополняться возрастающей боязнью горя или мучения.
Таким образом, я стал бы считать итальянских криминалистов слишком строгими к собственной нации, если бы очень высокая цифра ее убийств заставляла их краснеть от стыда. Надо думать, что большая часть этих убийств внушена привычкой, как у нас дуэли, и что если итальянские убийцы названы преступниками, то наши дуэлисты почти так же заслуживают этого эпитета. Родовая месть есть убийство, предшествующее объявлению войны, чем она глубоко отличается от настоящего убийства и чем она почти схожа с войной. «На Корсике убийства распространены больше, чем где-либо, – говорил Мепти, – но никогда вы не найдете низкой причины в этих преступлениях». Можно то же сказать об Италии и об ее пылких убийствах. Заметим, что в ней много убийств, но зато детоубийства редки. В 1880 году в Италии насчитывается 82 преступления последнего рода против 184, совершенных во Франции, хотя пропорция незаконных рождений у наших соседей гораздо больше.
Нет, если нравы смягчились, это не значит, что человек стал лучше. Старались показать, что в противоположность действительному или мнимому положению в животном мире борьба за существование в результате заставляет в наших коммерческих обществах переживать самых слабых, хуже всех одаренных и самых ленивых. Это спорно, но известно, что военная борьба имела последствием как во время цивилизации, так и во время варварства торжество самых грубых, скупых и наименее добросовестных наций. Как почти всегда важен в нравственном отношении побежденный для победителя: египтянин для гиксов, грек для римлянина, галло-римлянин для германца, англосакс для норманна времени Вильгельма, араб для турка, даже китаец для татарина! То же можно сказать и о политической борьбе, где выгода coeteris paribus до крайности свободна от всякого нравственного правила. Такое положение существует везде, от Индии – где, по словам Lyelle, чистые и честные кланы Radjpoutes’ов, например, вытеснены самыми нечистыми кланами, вроде Minas’ов, которые являются убежищем для искателей приключений, и были бы еще более вытеснены, если бы не было английского владычества, которое этому является помехой, – до нашей Европы, где власть переходит в руки выборных людей. Если, однако, нравственный прогресс произошел в смысле постепенной гуманизации, несмотря на войну и борьбу за существование, то на это повлияли внутренние, а не внешние причины.
Эти внутренние причины берут начало в самой сущности социального существования как такового, и мы не станем их разбирать. Объяснение проступка достаточно нам их подскажет. Можно ли действие назвать преступным только потому, что оно оскорбляет чувство, среднее между жалостью и справедливостью? Нет, если общественное мнение не считает его таковым. Вид резни на войне возбуждает в нас больше ужаса, чем вид одного убитого человека; мы больше жалеем жертвы набегов, чем жертвы кражи; однако генерал, отдавший приказание совершить эту резню и грабеж, не является преступником. Дозволенный законом или недозволенный характер действий – например, убийство в состоянии необходимой обороны или из мести и кражи, совершенные пиратами или на войне, – устанавливается господствующим уважаемым мнением членов той сознательной группы, в которой это действие имеет место. Во-вторых, акт, запрещенный этим мнением, если он совершен во вред члену этой группы или даже группы более обширной, становится дозволенным вне ее пределов.
Этот двойной принцип так же легко подтверждается среди цивилизованных людей, как и в недрах диких племен, что указал еще Тайлор. Только с прогрессом цивилизации расширяется социальная группа, мнение которой владеет совестью индивидуума и устанавливает свой нравственный закон, а социальная группа, границы которой кладут предел полю применения этого неприменимого вне ее границ нравственного закона, расширяется еще быстрее. Расстояние между этими двумя группами становится громадно среди очень образованных людей, нравственность которых, вращаясь в узком круге отборного человечества (квинтэссенция многих прошлых или современных великих наций и цивилизаций), создана ими из обязанностей в отношении всего человечества, даже всех живых существ. Если в низших кругах это расстояние гораздо меньше, то все-таки оно не перестает увеличиваться. Дикарь занимается только своим маленьким племенем и считает себя связанным некоторыми обязанностями только в отношении своего и некоторых соседних племен. Афинянин до Сократа понимал честность только в афинском смысле слова и в пределах Пелопоннеса или Греции. Римлянин империи, получивший свое нравственное вдохновение из Рима и из Афин, распространял свои нравственные отношения на все римское. Христианин средних веков повиновался нравственному кодексу уже очень обширного общества, кодексу всех христианских народов, и, несмотря на свой ужас оказаться неверным, признавал в себе обязанности ко всему человеческому роду, а иногда даже применял их на практике. Однако слишком часто в феодальную эпоху главные правила христианства определялись и искажались в каждом деле местными традициями, царящими в нем, так сказать, нравственным провинциализмом, который в нем нагромождался. В то время христианин редко стыдился убивать или грабить мусульманина или еврея, иначе – еретика и схизматика. А теперь француз, обладатель еще более сложной морали, в одно время и христианин, и классик, и новейший человек, эхо Рима, Афин, Иерусалима, Парижа и всей цивилизованной Европы, считает себя обязанным уважать личность и имущество полуцивилизованных наций и варваров, хотя, по правде сказать, его поведение с африканскими арабами, с аннамитами Кохинхины и с воинственными племенами островов показывает прискорбное ослабление нравственного смысла, как только он переступает далекие границы своей расы и цивилизации.
Теперь, как совершилось прогрессивное расширение двойного концентрического круга морали? Конечно, благодаря непрерывному лучеиспусканию подражания от человека к человеку и медленной ассимиляции, которая в результате является источником новых симпатий? Это распространение окружающих примеров, столь же необходимое, столь же постоянное в социальной жизни, как физически необходимо распространение световых или звуковых волн, всегда ведет за собой победу некоторых кратковременных форм цивилизации. Вследствие общей нивелировки (в наше время европейской, а в другие эпохи азиатской) члены различных наций, находящихся в одинаковой атмосфере цивилизации, склонны считать себя социально соотечественниками, хотя они и чужды политически. В силу привычки они затем начинают немного больше уважать даже те народы, которые еще не подверглись заразе. Продолжительное влияние подражания совершило этот громадный нравственный прогресс. Неправильно видеть в нем действие внутреннего улучшения и появление более глубокого чувства справедливости, внутреннюю перемену, которая, если и есть в действительности, то является следствием, а не причиной этого прогресса. Если бы какой-нибудь переворот уничтожил наши железные дороги и телеграфы и похитил у нас их тайну, если бы какое-нибудь большое федеральное движение разорвало на тысячу кусков единство наших больших государств, и если бы мы, таким образом, опять стали редко сноситься друг с другом и находились бы в уединении у себя на месте, как три или четыре века тому назад, то нравы, идеи и привычки в каждом округе стали бы обособляться, и мы увидали бы, может быть, что войны даже на европейской территории опять стали бы такими жестокими, какой была Тридцатилетняя война, города были бы разрушены, женщин бы стали насиловать, и все это совершалось бы сообразно с правами людей.
Итак, какими благодеяниями, даже нравственными, мы обязаны изобретателям в области промышленности или в других областях, которые отчеканили и превратили в монету изобретательные и полезные идеи, тотчас же пустив их в ход? Одно из таких благодеяний было, без сомнения, необходимо, чтобы заставить нравственность выйти из ее семейной колыбели, из того первого круга, в котором она была заключена даже прежде, чем стала достоянием племени. Дело идет об обычае, бывшем в силе у многих диких, варварских или полуцивилизованных народов, который состоял в том, что для скрепления союза договаривающиеся смешивали несколько капель своей крови и потом вместе пили этот ужасный напиток. «Этот отвратительный способ, – говорит Тайлор, – достоин уважения и удивления с этической точки зрения. Действительно, прогресс цивилизации все более и более расширяет круг взаимных обязанностей и привязанностей; в истории человечества наиболее важным является факт открытия торжественного обряда, распространившего за узкие пределы семьи обязанности и чувства братства». Этот способ понимания нравственного прогресса как следствия распространенных подражанием открытий составляет, как видно, мою главную точку зрения. Она допускает тесную связь нравственного прогресса с прогрессом промышленности и науки, которые основаны на умножении счастливых изобретательностей. В каждом из них надо различать группу более или менее логических и полезных открытий, сделанных независимо друг от друга на разных точках земного шара, от более или менее широкого и глубокого успеха этих открытий.
Цивилизация владеет самой связной из всех этих групп и, ускоряя свое раздробление, укрепляет свою систематическую связь.
Верно, что цивилизация сама по себе делает людей нравственными; отсюда следует даже, что, доведенная до своих крайних пределов, она должна в конце концов всасывать проступок и до некоторой степени уничтожать порождаемую ею преступность, как некоторые печи – свой дым. Действительно, вообразим такое общество, где труд, приспособление и однообразие достигли своего предела; где, с одной стороны, все элементы, составляющие его цивилизацию, находятся в полной гармонии, противоречия верований и несходства нужд уничтожены; где, с другой стороны, сходство его членов друг с другом дошло до полного прекращения раздоров, – ясно, что там почти никогда не появится ни преступление, ни истинный проступок, то есть считаемый таковым общественным мнением, которое будет относиться снисходительнее к некоторым, на наш взгляд, преступным актам и будет приспособляться к их непреодолимому частому повторению. Таким образом, такое общество, по крайней мере, надолго сохранилось бы чистым, как его раса; оставаясь изолированным, оно не имело бы ни коммерческих, ни военных сношений с беспокойными элементами различных цивилизованных обществ. Точно так же, следуя медицинской паразитарной теории, нормальный организм, свободный от всякого ядовитого, получаемого извне микроба сам по себе никогда бы не дал плохой почки, а тем менее болезни. Но прежде чем достигнуть идеальной чистоты, общество, чтобы идти по пути прогресса, должно увеличить свои внешние отношения, обновить и умножить бесчисленными, а иногда и несвязными приливами свой багаж открытий, которые порождают самые непримиримые системы и программы и производят необыкновенное возмущение сознания: отсюда внезапное и кратковременное усиление проступков. Проступки являются в некотором роде накожной сыпью социального тела: будучи иногда признаками тяжелой болезни, они показывают, что полученные извне, от соседей, чужие идеи и нужды вступили на время в противоречие с национальными идеями и нуждами. Вот, может быть, почему, исследовав старательно различные карты преступлений и проступков против лиц и против собственности во французских департаментах, будут поражены тем, что на всех картах самые светлые оттенки приходятся на департаменты центра, исключая больших городов, а самые темные распределяются, напротив, в приморских областях и вообще на границах, то есть в областях, более всех открытых для иностранного влияния и беспокойных нововведений.
Что бы ни вышло из этого предположения, верно то, что для большего понимания значения преступности не надо забывать за преступлением и проступком, зарегистрированными статистикой, также и полупреступления, полупроступки, обычные нарушения и оставшиеся не наказанными нарушения закона, которые распространяются среди наций, находящихся в брожении. Эмбриология проступка, которой основательно занимается школа позитивистов, должна быть изучена так, как понимаю я, то есть надо доходить до преступления, начиная с первых и самых легких индивидуальных отклонений в строго однородной среде, а не прямо начинать с первых краж или убийств, совершенных нашими предками – животными, хотя это последнее исследование имеет, конечно, свой интерес. Но если бы можно было всегда добираться до социального источника всякого проступка, то можно было бы видеть, что началом брожения, о котором идет дело, является всегда ввоз промышленных или интеллектуальных новшеств. Ясно, например, что введение протестантского исповедания в католических странах в XVI столетии глубоко всколыхнуло старую веру и ввело в этих странах две противоположные между собой морали, повредив на короткое время нравственности. Так называемые революционные идеи занимают в наше время то же самое место. Может быть, спасительное? В добрый час.
Очевидно, не слишком уместно вздыхать над ростом нашей преступности. Нам не следует, основываясь на соображениях Полетти, уверять себя, что мы опровергли предыдущее. Но моя точка зрения еще более утешительна и, несмотря на глубокую разницу, близко касается его точки зрения. Он ошибается, я думаю, уверяя себя, что сумма бесчестного труда связана с суммой честного труда, и что быстрое развитие последнего в наш век объясняет рост первого, хотя и очень небольшой. Честный труд, являясь подражанием большинству, стремится укрепить общую однородность и не может в действительности возбуждать нечестный труд, находящийся в расколе со всеми. Но обратим внимание на то, что каждая новая ветвь честного труда, каждый новый приток его реки является результатом какого-нибудь изобретения, которое, в свою очередь, получило начало от другого раскола. Возможно, что между этими расколами, которые своим обилием дают начало нашему благополучию, и числом преступных расколов в нашу эпоху существует некоторая связь. Эмансипация личности могла бы, конечно, быть источником обоих. Гораздо более изобретательное и гениальное, чем преступное (преступное, может быть, отчасти потому, что оно гениально), наше просветительное брожение ищет выхода. Будем надеяться, что оно найдет его!
Прежде всего будем надеяться, что оно распространится в конце концов по всему земному шару и, несмотря на то что будет стоить жертв, навсегда достойных сожаления, совершит всемирную ассимиляцию. Это случится только тогда, когда будет возможно возрождение преобразованного золотого века. Если на самом деле всякая цивилизация самим своим появлением повышает нравственность, то есть исключает противоположные ей принципы, и если деморализация в старом обществе могла обыкновенно происходить только от ядовитых прививок благодаря соприкосновению с внешним влиянием, то из этого следует, что постоянство цивилизации и порожденной ею особой нравственности может существовать только при начале и конце истории: при начале, когда городские очаги цивилизации были отделены друг от друга значительными расстояниями, непреодолимыми в то время, как звезды на небе, так что каждый из них мог остаться неизменным; при конце, когда после долгого периода войн и революций, побед и очищений, называемых историей, на земле будет существовать только одно государство и только одна цивилизация.

4. Ложь и преступность

Исторические причины не должны мешать нам оценить невыгодное значение современного, поистине громадного роста коварной и сладострастной преступности. Этот рост указывает не только на распущенность чувственности, но и на уменьшение правдивости и искренности. Из всех условий, способствующих развитию даже грубого и жестокого проступка, самое фундаментальное – бесспорно, привычка ко лжи. Даже убийца должен лгать, чтобы скрыть свои приготовления перед судьей; он лжет чаще всего, хотя иногда, гордясь своей удалью, и делается искренним, но все-таки хвастает тем, что не сознается. Ложь играет здесь, однако, только второстепенную роль, напротив, в краже, мошенничестве, нарушении доверия и лжи она является необходимым элементом. Проступки же против обычаев живут ею не только в силу необходимости, но и с удовольствием; подобно ужу сластолюбец скрытен и угрюм от природы; обольститель лжив. Г-жа Бовари Флобера есть одно из его самых проницательных наблюдений; она лгала подобно тому, как течет вода из источника. Точно так же, когда путешественники объясняют нам, что некоторые дикие или варварские племена, например, куруба, алфаны, бады, конды, ведды, гезиды, друзы, отличаются своей честностью или чистотой нравов, мы не должны удивляться, что в то же время они отличаются чрезвычайной правдивостью. Любовь к истине, хотя бы несносная, связана с любовью к справедливости, даже если она предосудительна. Как бы там ни было, вообразите себе в теперешней Франции абсолютно искренние типы, подобные янсенистам XVII века, теперь уже угасшие; на таких людях дурные страсти, толкающие на нечестность, на безнравственные соблазны, на прелюбодеяние, могут испытывать себя, но они рушатся перед этим препятствием, перед непреодолимым отвращением скрывать истину. Разве квакеры в высшей степени честны потому, что вполне искренни или vice versa? В этом можно сомневаться. Они представляют собой кульминационные пункты человеческой честности, откуда вытекает, может быть, и наша, пожалуй, очень широкая, но очень слабая честность! Проявятся ли они в наше время, если прошлое не передало нам этих образцов? В наше время, напротив, доминирует интеллектуальная жизнь. После того как мы видели, что среди самого глубокого заблуждения и невежества рос пламенный культ истины, только еще более удивительно видеть падение правдивости среди лучезарного сияния открываемых истин. Это явление вдвойне странно. Оно ставит проблемы, которые заслуживают того, чтобы их выяснить.
Так как преступность, в особенности негрубая, связана с ложью, то научный вопрос, может ли проступок, главным образом, утонченный, быть побежден, сводится к вопросу, может ли ложь быть уничтожена; другими словами, бывают ли случаи и такие отношения в жизни общества, когда ложь, я не говорю, – полезна, но необходима, и можно ли надеяться, что эти случаи и отношения исчезнут или просто уменьшатся с ходом цивилизации.
Только один лжец может отрицать, что ложь полезна и даже очень часто полезна в жизни. Трудно решить, что способствовало победам Ганнибала, Цезаря и Наполеона, их гений или недобросовестность, и что дало Карфагену и Венеции власть на море, их недобросовестность или деятельность. Но можно сомневаться в необходимости лжи. Однако какой наставник не сочтет себя вправе ответить ложью на нескромное любопытство своего ученика? Какой министр во время войны не считает долгом своей совести сокращать депеши, обнародовать ложные бюллетени и держать в заблуждении военный энтузиазм своей страны? Сколько свободомыслящих отцов считают себя обязанными отравлять своих сыновей и дочерей по меньшей мере катехизисом! Конечно, детям говорят, обманывая их, что всегда надо говорить правду; но они немедленно догадываются, что это, так сказать, правило выдерживает бесчисленные исключения и что его насилуют всякий раз, как оно сталкивается с важнейшим интересом индивидуальной или социальной жизни. Наука любви с ее комплиментами, столь же лживыми, как ее разговоры, есть наука лжи, по словам Овидия. То же относится и к науке управления, по словам Макиавелли. Достигала ли когда-нибудь любовь действительного успеха без обмана, политика без клеветы, религия без лицемерия, дипломатия без измены, дело без хитрости и война без засады? Была ли когда-нибудь большая слава без малейшего шарлатанства? Бывают случаи, когда простое молчание в ответ на вопрос было бы уже компрометирующим ответом, и где надо или открыть важный секрет, который хранят, или прямо солгать. Сама честь повелевает клятвопреступлением: она приказывает любовнику клясться, что он никогда не был в интимных отношениях с женщиной; сыну, жене, родителям говорить ложные слова, могущие спасти жизнь одного из них. Словом, мораль всех людей абсолютно защищает ложь в тех важных обстоятельствах, о которых только что была речь, и тех неважных, когда, например, своего слугу заставляют ответить, что нет дома. Таким образом, употребление на деле этого правила ограничивается случаями вроде очень плохо определенного и могущего бесконечно суживаться умеренного пояса. У цивилизованных людей, «если кто-нибудь, – говорит Кандолль, – переходит за обыкновенный предел маленькой лжи и грубостей, начинают кричать караул, но предел этот довольно неясен». Хотя и неясный, но он существует. Однако неприятно то, что с ростом числа мошенников он становится более благоприятным для мошенничества, потому что мнение, устанавливающее демаркационную линию между честным и бесчестным, является особым судилищем, на которое влияют даже обвиняемые, и оно становится в силу этого более снисходительным к тому роду злодейств, который наиболее часто встречается, то есть к тому, к которому было бы уместно отнестись строже. Как доказательство можно привести решения его верного эха – суда присяжных. Следовательно, глядя на числовой рост краж, мошенничеств, коммерческих и супружеских обманов в нашу эпоху, уместно подумать, что публика в этом отношении все менее и менее становится строгой, и что цифра этих проступков была бы еще выше, если бы не было этого ослабления общественного мнения.
По-видимому, можно заключить, что мало найдется исторических истин, так хорошо доказанных, как всеобщность и необходимость лжи, более или менее, впрочем, преобразованной и утонченной. Если, действительно, существуют два способа лжи, во-первых, – говорить то, чего не думаешь, а во-вторых, – говорить то, в чем убежден и делать вид сомнения, то придется сознаться, что даже ученому человеку не приходится говорить без лжи и одного раза из десяти. Предположите государство, где все без исключения – священник на кафедре, журналист за письменным столом, депутат или министр на трибуне, выборный маклер в деревне, отец и муж в своем доме – говорят, пишут и внушают в точности то, что думают и как думают, и посмотрите, найдется ли там хотя одно из установлений, на которых покоится общество, – семья, религия, управление. Могло ли бы оно продержаться хотя один день при современном состоянии нравов и умов? Удивительно ли после этого, что нет, может быть, ни одной даже философской системы, которая не опиралась бы на искажение истинных фактов?
Но вопрос в том, стремится ли цивилизация развивать дух лжи или, наоборот, ослаблять его. Здесь надо выделить много причин. С одной стороны, научный прогресс, расширение договоров, которые, по замечанию Sumner Maine’а, все более и более становятся свойственной нашей эпохе юридической формой, и, наконец, социальная нивелировка стремятся укрепить вкусы и правдивые привычки. Что касается последней из указанных причин, заметим, что на самом деле люди более склонны лгать тем, с кем у них мало общего, хотя это и безразлично: лгут с меньшим сомнением ребенку, чем человеку сложившемуся, женщине, чем равному себе человеку, чужестранцу, чем соотечественнику, дикарю, чем европейцу. Следовательно, чем больше мы похожи друг на друга, тем больше должна быть в нас склонность к искренности. Тем больше, следовательно, мы виновны в том, что мы не таковы. Во-вторых, беспрерывный прогресс, о котором я сказал выше, то есть постепенное расширение поля нравственных отношений между людьми, предполагает расширение добросовестности, по крайней мере в пространстве. «Доверие, приобретенное и заслуженное в большом, – говорит Sumner Maine, – открывает легкий путь недобросовестности в малом». Я думаю, что здесь не надо тщательно отделять внешнее развитие искренности от его внутреннего укоренения. Без сомнения, в древних текстах «акты самой измены часто вовсе не порицаются, а иногда даже одобряются. В гомеровских поэмах лукавая хитрость Улисса прославляется как добродетель, подобно благоразумию Нестора, постоянству Гектора и храбрости Ахилла». На самом деле эти качества стремятся к одной и той же цели, так как это качества преимущественно военные. Двойственность и измена Улисса были военной хитростью и в качестве таковой заслуживали похвалы в отношении к открытым врагам и к чужестранцам, которых надо было остерегаться в ту эпоху, когда чужестранец, если он не был гостем, являлся несомненным врагом, и когда ограниченная власть города, а иногда и племени определяла сферу отношений морали и права. Остается узнать, был ли Улисс в отношениях со своими согражданами, которые не были для него ни врагами, ни соперниками в сражениях и убийствах, менее искренним, чем наши теперешние генералы или политики. С другой стороны, цивилизация по самому существу своему наталкивает нас на противоположное. Сначала, ставя промышленный и коммерческий режим на место военного, она ослабляет дух: чтобы быть везде правдивым, надо признать это. Она возбуждает алчность, которая увеличивает обман, фальсификацию и всевозможные хитрости. Пусть обратятся к ядовитому мнению об этом Спенсера, которого нельзя заподозрить в пристрастии, зная его особенную любовь к индустриализму. Теперь кстати заметить, что прогресс предусмотрительности, связанный с разбираемым изменением, способствует развитию расчета и хитрости. Во-вторых, политическая борьба следовала за религиозными спорами, столкновение интересов – за столкновением убеждений, творцы – за духовниками, забота об успехе – за правдивостью во что бы то ни стало. Сметливость, если рассматривать ее как искусство не быть никогда дураком, развивается, таким образом, в ущерб свойству никого не вводить в заблуждение.
В-третьих, освобождение умов от догмата расширило горизонты для индивидуума, что в результате увеличило необходимость отыскать средство для того, чтобы дать возможность стольким врагам жить вместе. Наконец, всю эту фальшь покрывает обязательная притворная вежливость, отличительная черта очень давно цивилизовавшихся народов, ставших от этого более лживыми. Таковы китайцы. Куда только не проникнет гипербола некрологии, например, это лицемерие, уничтожение которого было бы скандалом! Если альцесты становятся более редкими, значит, искренность есть причина увеличивающейся необщительности. Увеличение личных сношений и, следовательно, разговоров развивает клевету, а клевета – двойственность. Действительно, если бы свет ввел у себя закон не пожимать руки и не оказывать хорошего приема человеку, о котором только что говорили неприятное, то кончилось бы тем, что он запутался бы во всех своих чувствах. Напротив, если бы были люди, говорящие хорошее о всех своих близких, то их всеобъемлющая благосклонность не могла бы долго держаться без постоянной перемены их мнений. Быть прямым и ловким (каким был Дюкло, по словам Руссо) – таков социальный идеал; но это почти квадратура круга.
Итак, на основании статистики проступков можно сказать, что вредные для искренности влияния в наше время одерживают верх. С первого взгляда довольно трудно понять, как истина может распространяться во время уменьшения правдивости, а безопасность прогрессировать во время понижения добросовестности. Но увеличение безопасности в странах, находящихся на пути к цивилизации, основывается на более правильном функционировании старых учреждений под влиянием более или менее лживого мнения, а не на неизменном характере лиц, поддержанном традиционными заблуждениями и великими призрачными надеждами. Бесполезно прибавлять, что личное доверие не могло бы пасть ниже известной точки, не оскорбив даже безличное доверие. Затем, если с трудом добытая ничтожным меньшинством искренних искателей истина начинает все более и более пробиваться сквозь густую атмосферу ложных новостей, корыстных напыщенных речей и хороших пожеланий, которые каждый день наполняют 99 печатных листов из 100, то это значит, что противоречивые заблуждения должны, наконец, истребить друг друга, а взаимно друг друга подтверждающие истины их пережить. Это зависит также от возрастания противодействующих первому факторов, так как необходимость защитить себя от обмана развивается еще скорее необходимости обманывать другого. Чтобы определить прогресс или упадок народной искренности, надо обратить внимание только на отношение нелгущих людей к людям, находящим во лжи интерес. Впрочем, более и более точные и многочисленные исследования, которые со всех сторон, и из книг, и из газет, и от друзей, обрушиваются на цивилизованного человека, являются первыми причинами его лживых теоретических или практических действий, являются сетями, которые он старается набросить на публику, и чем богаче эти причины, тем шире раскидываются эти сети. Впрочем, публику, хотя и жаждущую исследований и точных и определенных фактов, привлекают иллюзии и успокоительные или вкрадчивые идеи. Ей дают то, чего она требует. Замечательно, что человек – посмотрите на ребенка – родится очень склонным верить всему, что ему говорят, и не говорить того, что он думает. Ничто более не поощряет ложь, как эти две первобытные склонности.
«Ни солнцу, ни смерти, – говорит Ларошфуко, – нельзя смотреть прямо в лицо». Пожалуй, он прав относительно солнца и смерти – их ослеплением нельзя пренебрегать без опасности для общества и даже для личности. Можно думать, что это известное качество иллюзий – изменяющееся со временем и местом – необходимо для общества, чтобы ему удержаться в нормальном положении, и что должно его всеми силами удерживать постоянными проповедями, речами адвокатов, газетными статьями, лекциями и всевозможными уверениями, прямо лживыми или только ошибочными. В этом последнем случае отчасти влияют прежние обманы; например, иногда так бывает в религиозных случаях. Если эта идея может многим казаться парадоксальной, то, следовательно, заблуждение не могло бы уменьшиться у нации без прогресса лжи, пока не изменились бы ее главные условия. Эту игру коромысла лжи и заблуждения было бы, я думаю, легче доказать, чем обратный, так сказать, ход самоубийства и убийства, о котором мы говорили выше. Например, в каком-нибудь государстве есть известная доза особой религиозной веры, неизбежная для сохранения иерархии и конституционной гармонии; по мере того, как в просвещенных умах является противоречие между этой верой и научными истинами, эти умы начинают отбрасывать ее; за ними постепенно идут и все взрослые, но детей продолжают обучать в том же духе и с тем большей энергией, чем меньше убеждены в истинности этой веры. Впрочем, учреждения, которые особенно поддерживает религия, и обязанности, которые она налагает своими мистическими обещаниями, требуют, когда она начинает колебаться, новых подпор официальных катехизисов, догматов на заказ и великолепных нравоучений. Впрочем, возможно ли отсюда вывести заключение, что надо идти назад? Нет, потому что, несмотря на величайшую заслугу религиозной иллюзии, которая состоит в распространении обмана в тот период, когда она чистосердечна, она все-таки теряет почти всю свою силу, как только ей приходится лгать для своего сохранения. О политической иллюзии можно сказать то же самое. Есть minimum обаяния, без которого правительство не могло бы обойтись, и которое первоначально основывается на народных суевериях и легендах с окраской божественного права, которое некогда составляло главное и жизненное заблуждение обществ. Раз оно пропало, надо искать других оснований для авторитета, но это всегда фикции, только более искусственные, то есть более рациональные и умышленно составленные. Нужны официальные историографы для приспособления истории, нужны журналисты для искажения действительных фактов, нужно много актеров, чтобы успешно играть обширную похвальную комедию, все равно – ограниченную или всемирную, и заставить себя отдавать продиктованные приказания или комплименты, выдавая их за свои. Все это необходимо из опасения не иметь успеха; или все это необходимо, по крайней мере, до того дня, когда народ, достаточно напившись вина лжи и вполне впав в бред заблуждения, будет в состоянии невинно обходиться без виночерпиев. Патриотизм, другая важная и крайне необходимая иллюзия, надо сознаться, поддерживается таким же образом. Сначала он зиждется на изолированности каждого народа и на нелепой идее, что каждый из них правовернее своих соседей. Эта неизмеримая коллективная гордость, удвоенная глубоким презрением к иностранцу, позднее, когда народы ближе увидят друг друга, и в школе, и в семье с умыслом поддерживается полуискренними, полушарлатанами панегиристами, которых называют шовинистами. Шовинизм – тот же патриотизм, который, чувствуя свое падение, кричит сильнее: «Да здравствует отечество!», подобно тому, как «клерикализм» есть религиозная вера, которая, чувствуя свою слабость, тем более энергично говорит о себе и рисуется, а правый или левый радикализм есть политическая вера, которая, чувствуя свою смерть, реагирует усиленным догматизмом на возрастающий сепаратизм. Вот три современные формы особого соединения шарлатанства и фанатизма в одинаковых дозах, чему прекрасной иллюстрацией служит древность – и в особенности, если верить Ленорману, Пифагор. Всякая переходная эпоха должна пережить подобное явление.
Без сомнения, много форм лжи исчезло, но они выгодно замещены. Замечательно, что в детстве всех народов мы находим колдовство, затем – и это уже утонченность – авгуров, аруспициев и оракулов (не только во всей классической древности, но еще у ацтеков; такое совпадение знаменательно), потом ложные чудеса и т. д. В VI веке до Рождества Христова появляется орфизм. Но «как бы для более верного продолжения традиции Эпименидов, Аристеев, Абарисов и Замолксисов, этих особенных лиц, обаяние которых отчасти было основано на обмане, явился подделыватель, Ономакрит, желавший учредить новую секту» (Жюль Жирар «Религиозное чувство в Греции»). Тот же автор говорит нам об «Орфеотелестах», которые, запасшись апокрифическими письмами Орфея, сына Муз, и Музея, сына Селены, «стали стучаться у дверей богатых, чтобы предложить им свое заступничество, произнося за них искупительные формулы и обряды и отпуская грехи всей семьи, начиная с предков и кончая маленькими детьми». В средние века торговали поддельными мощами, позднее продавали индульгенции. Известен успех декреталий. Итальянское Возрождение (смотри Бурхардта) имело своих астрологов, а мы все до начала этого столетия имели своих колдунов. Теперь процветают медиумы и хиромантики. Но даже если бы исчезли и они, политики сумеют баланс лжи склонить в нашу пользу.
Мне скажут: как могло случиться, что ложь стоит в обратном отношении к заблуждению, которое является последствием лжи? Но я отрицаю, что заблуждение родится обычно от лжи, а ложь обычно ведет за собой заблуждение. Религии, например, редко создаются истинными обманщиками. Обман играет в них большую роль не в период их роста, но в час упадка, и только, впрочем, ускоряет его. Основатели религии или апостолы чаще всего бывают энтузиастами или очень искренними и верующими мечтателями. Только вера родит веру. Правда, может быть, точнее было бы сказать, что энтузиазм убывал по мере роста лжи для того, чтобы количество иллюзии оставалось почти одно и то же. Но ложь, продержавшись недолгое время, вообще рождает скептицизм и недоверие. Часто также замечают, что общества, пропитанные обманом, ничему более не верят по той же причине, по какой терроризированные общества ничего не щадят. Действительно, между террором и уважением социально существует то же самое обратное отношение, которое я только что установил между ложью и заблуждением. Правительства могут не быть террористами, деспотами и жестокими только пока их уважают. Уважение, которое они внушают к себе, имеет основанием не прошлую их жестокость, но их продолжительную военную и законодательную, правильную и охранительную, но всегда надменную власть, потому что как веру распространяет среди народа только обман чувств, так только гордость внушает уважение, этот отблеск гордости.
Словом, социальная проблема должна быть поставлена так: заблуждение и иллюзии необходимы социальному порядку, но ложь ему противоречит благодаря преступности, которой она покровительствует. Надо, следовательно, искать источник иллюзии вне лжи. Я уже назвал его: это обман чувств. Следует еще назвать воображение. Воображение и сыграло несравненную роль в появлении изобретательных людей при начале цивилизации.
Наука собирает факты; воображение делает их пригодными для просвещения.
Истина открыта ученым; сочтите же лгунов, которые ею пользуются, начиная с промышленников, которые поместят ее в свои проспекты, и кончая теоретиками, которые ее систематизируют. Открыли в крови железо; тотчас сто фармацевтов приготовили на продажу более или менее сомнительной силы пилюли из железа, которые тысячи медицинских свидетельств провозгласили несравнимыми. Вульгаризация наук влияла бы на нравственность, если бы она способствовала развитию правдивости. Но она производит такое действие только на очень незначительную часть публики. Она влияет ни на фабриканта или политика, делающих из науки орудие власти или богатства, ни на романиста или поэта, требующих от нее новых эмоций, а только на ученого, пользующегося наукой для прогресса науки, что очень редко. Наконец, социальный организм защищается от нападающей со всех сторон истины, как естественный организм защищается от перемен погоды и физических сил. Она ему необходима, как необходимы живому существу внешние факторы, против которых оно постоянно борется и без которых оно погибло бы. Общество также живет истинами, которые постоянно обновляются знаниями. Оно пользуется всеми теми знаниями, которые ему доставляют ученые и философы. Эти последние поставлены в границы социального мира тем, что должны сообразоваться с вселенной, они подобны кожным клеточкам и глазным тканям, которые получают толчки от воздушных или эфирных вибраций и передают их во внутренность тела, где они ломаются на тысячу осколков.
Теперь, на чем же основана эта социальная необходимость иллюзии, которая, объясняя привычку ко лжи в обратном заблуждению смысле, дает тем объяснение росту или уменьшению коварной преступности? Она тоже основана на необходимости социальной организации, то есть на логическом единстве в социальном смысле этого слова, что заставляет нас верить в ее бессмертие. Логическое единство как для обществ, так и для отдельных личностей состоит в образовании связи между намерением и решением, которые все более и более сближаются благодаря постепенному исключению тех намерений и решений, которые противоречат большинству других. Между индивидуальной логикой и социальной единственная разница в том, что намерения и решения, согласные между собой, нераздельны в одной и той же личности, тогда как в социальной они воплощены в отдельных личностях. Эта разница очень важна. Действительно, чтобы личности быть логичной, ей необходимо быть искренней. Желание уничтожить противоречие между своими действиями и мыслями само по себе способствует отвращению ко лжи. Всякая идея, всякий план, как только становится ясным его несогласие с более сильной верой или желанием, тотчас исчезает, и очищение внутренней системы происходит, таким образом, без труда. В социальной логике инициатива подобного исключения исходит от людей, которых не исключают, и которых надо изменять иногда силой, а чаще ловкостью. Впрочем, искание реального, запрещенного и истинного блага, например, земельной собственности, наследства, руки женщины, способно породить в личности логическое совпадение желаний. В обществе оно почти всегда способно только разделять желания и ставить это общество на нелогическую почву. Нераздельное владение землями, стадами, женщинами и рабами возможно только вначале, потому что последующий вынужденный раздел вызывает почти у всех неудовольствие. Отсюда является необходимость выдвинуть какой-нибудь мнимый объект – мистическое небо, патриотическую славу, художественно-прекрасное – который бы в пространстве идеально согласовал все те желания, которые сталкиваются на земле. Подверженный галлюцинациям и лжеучитель одинаково имеют эту цель, и оба вызывают эту мечту. Она дает зрение слепым и заставляет их прямым путем идти к славе. Когда глаза откроются, они ощупью идут, как во тьме, требуя возвратить им мечту.
Дело идет, следовательно, о том, чтобы уничтожить коварство, изгнать плутовство и согласовать индивидуальную логику с социальной, то есть сделать последнюю свободной. Это нужно потому, что сильная нация поддерживает сильные, справедливые и законные индивидуальности. Но если система идей и, следовательно, желаний изолированной личности и может логически существовать под властью принципа позитивистов, то дело обстоит совсем иначе, как только что было сказано, в отношении системы идей и мнений народа. Индивидуум, вступая в товарищество, должен, следовательно, покоряться этой необходимости и исходить из иного постулата. Для большинства людей гораздо удобнее думать, что установленная религия является самой логической, самой вольной, то есть самой вероятной из систем. Пока этот высокий поток веры течет и орошает народ, безумно искать вдохновения и помощи долга. Но что делать, когда он высохнет? Появляется наука: приветствуем ее! Однако, чтобы быть истинно верующим, чтобы эта непоколебимая вера давала силу неизменно и спокойно относиться к другим, надо не только проникнуться значением известных истин, но еще надо веровать, что знание их есть величайшее благо, а незнание – величайшее зло, что засвидетельствовать их своим поведением есть первый и высший долг человека. Религиозный человек полон подобной веры. Сколько пройдет времени, пока научные и философские истины станут предметом таких убеждений?
Трудно надеяться, что дух лжи будет изгнан из наших обществ, разве только когда-нибудь они снова будут введены в какое-нибудь великое, постоянное и глубокое заблуждение и получат особое credo, которое их расположит к обаятельному идеалу. Мы надеемся, что это будет произведением какого-нибудь могучего ума, более искреннего, чем Пифагор или Магомет. Но это будет возможно только тогда, когда иссякнет столь богатый теперь источник научных открытий. Тогда будет возможен прочный и окончательный философский синтез, под сенью которого смягченное человечество будет почивать в мире, свободное от всех проступков, как и от всех зол… В ожидании будем утешать себя нашим веком и не будем думать, что наше просвещение и открытия мы покупаем слишком дорогой ценой всех наших проступков, преступлений и всей нашей лжи, если даже самые почтенные иллюзии не стоят в наших глазах самых опасных истин.
Назад: Глава II. Проблемы карательных мер
Дальше: Преступления толпы