VIII
Падре Амаро возвращался домой со страхом.
– Что теперь будет? Что теперь будет? – спрашивал он себя, стоя в своей комнате у окна, и сердце у него холодело.
Оставался один выход: немедленно покинуть дом Сан-Жоанейры. Нельзя оставаться здесь, жить по-семейному после этой дикой выходки.
Правда, девушка не выказала особенного негодования; она скорее была ошеломлена; возможно, она сдерживалась из почтения к служителю церкви, из деликатности к маменькиному жильцу, рекомендованному сеньором каноником. Но ведь она расскажет матери, жениху…
Скандал! Амаро уже предвидел неприятный разговор с деканом: заложив ногу на ногу, пристально разглядывая провинившегося, – в такой позе декан всегда распекал подчиненных, – он внушительно и строго скажет: «Подобные безнравственные поступки непоправимо роняют авторитет духовенства. Чем вы лучше какого-нибудь сатира, бесчинствующего на Олимпе?» Не исключено, что его снова зашлют в горы, в дальний приход… Что скажет сеньора графиня де Рибамар?
Но все равно: если будут продолжаться повседневные встречи в домашней обстановке, если он каждый день будет видеть эти черные глаза, нежную улыбку, ямочки на подбородке, полную грудь, страсть захлестнет его, и тогда все пропало… Каждая встреча лишь подстегивает его любовь, а совесть и страх загоняют внутрь. Да он с ума сойдет, а главное – выкинет какую-нибудь глупость!
Он решил поговорить с каноником Диасом; слабой душе Амаро нужно было найти опору в чужой воле, в чужом разуме; он привык во всем советоваться с каноником: церковная субординация поддерживала доверие к старшему по иерархии; у Амаро еще не совсем выветрилось засевшее с семинарских лет уважение к отцу наставнику. Сам он не мог бы даже подыскать квартиру и нанять прислугу; во всех житейских делах ему требовалась помощь каноника Диаса, знавшего Лейрию вдоль и поперек, словно он построил ее собственными руками.
Падре Амаро застал каноника в столовой. Лампа собиралась погаснуть, фитиль чадил. В камине тлели поленья, уже покрываясь серым налетом золы. Хозяин сидел с требником на коленях в глубоком кресле, накинув на плечи плащ и укутав ноги пледом, и дремал, пригревшись у огня. Коврижка тоже сладко спал на упавшем на пол конце пледа.
Услыхав шаги, каноник с трудом разлепил глаза и пробурчал:
– А я совсем было уснул!
– Рано спать, – сказал Амаро, – еще и зорю не играли. Что это с вами?
– А! Это ты? – проснулся наконец каноник и ответил, зевая во весь рот: – Я поздно пришел от аббата, выпил чаю, ну и разморило… А ты где был?
– Я вернулся в город.
– Славно угостил нас аббат. Потроха были выше всяких похвал! А я хватил-таки лишнего! – ворчал каноник, сонно барабаня пальцами по обложке молитвенника.
Амаро сел подле него и стал мешать угли в камине.
– Знаете что, учитель? – сказал он вдруг; потом помолчал и тихо добавил: – Со мной вышел странный случай! – Он хотел продолжать, но удержался и только пробормотал: – Мне как-то не по себе; в последнее время выбился из колеи…
– Ты и правда что-то бледен, – сказал каноник, вглядевшись в него. – Прими-ка слабительного.
Амаро молча смотрел на огонь.
– Дело в том, что… Я решил переехать на другую квартиру.
Каноник поднял голову, вытаращил сонные глаза.
– Переехать на другую квартиру?… Почему?
Падре Амаро пододвинулся к нему поближе вместе со стулом и тихо сказал:
– Видите ли… Мне кажется, священнику не совсем удобно жить в доме, где одни женщины; тем более девушка-невеста…
– Что за вздор! Вот еще глупости… Ты жилец. Оставь, братец, эти мысли. Ты живешь как бы в гостинице…
– Нет, нет, учитель; я уже решил.
Амаро вздохнул. Ему хотелось, чтобы каноник начал его расспрашивать, облегчил бы ему признание.
– Тебе это только сегодня пришло в голову, Амаро?
– Это верно, сегодня. У меня есть на это свои причины. – Он чуть не сказал: «Я наделал глупостей», но ему стало стыдно, и он промолчал.
Каноник несколько мгновений смотрел на него.
– Говори, братец, напрямик, в чем дело?
– Я говорю напрямик.
– Тебе там дорого?
– Нет! – нетерпеливо отмахнулся Амаро.
– Так. Значит, что-нибудь другое?
– Конечно. Что прикажете делать? – И он прибавил игриво, чтобы угодить канонику: – Вкусное каждому нравится…
– Так, так! – засмеялся каноник. – Понимаю. Ты мне как другу дома деликатно намекаешь, что тебе у них скучно!..
– Да нет! – Амаро вскочил со стула; недогадливость каноника выводила его из себя.
– Ну, брат! – воскликнул каноник, разводя руками. – Ты хочешь переехать на другую квартиру, так должна же быть какая-то причина! По-моему, лучше, чем у…
– Правильно! Правильно! – перебил его Амаро, возбужденно бегая по комнате. – Но я решил переехать! Прошу вас, приищите мне недорогую квартирку, с мебелью… Вы лучше моего разбираетесь в этих делах…
Каноник молчал, совсем утонув в кресле и почесывая подбородок.
– Недорогую квартирку… – пробурчал он наконец. – Что ж! Попробуем… Попробовать можно.
– Вы понимаете, – торопливо заговорил Амаро, подходя к нему вплотную, – у Сан-Жоанейры…
Но дверь скрипнула, и в столовую вошла дона Жозефа. Они поговорили о званом обеде у аббата, о насморке бедной доны Марии де Асунсан, о больной печени милейшего каноника Саншеса. После этого Амаро ушел, уже почти радуясь, что не разоткровенничался с дорогим учителем.
Каноник размышлял, глядя на головешки в камине. Решение Амаро уехать от Сан-Жоанейры подоспело как нельзя более кстати. Когда каноник Диас привел на улицу Милосердия нового постояльца, он договорился с Сан-Жоанейрой, что уменьшит сумму, которую уже много лет выплачивал ей регулярно, каждое тридцатое число. Вскоре, однако, ему пришлось в этом раскаяться. Когда у Сан-Жоанейры не было постояльцев, она жила на первом этаже, и каноник мог наслаждаться без помех ее привязанностью: Амелия, спавшая в комнатке наверху, ни о чем не подозревала. Но когда в доме появился падре Амаро, Сан-Жоанейра уступила ему нижние комнаты, а сама спала на железной койке, рядом со спальней Амелии. С глубоким огорчением каноник убедился, что такие порядки «испортили ему всю музыку». Теперь он мог предаваться послеобеденному отдыху в объятиях своей Сан-Жоанейры лишь в том случае, если Амелия обедала в гостях, если Руса уходила на Фонтанную площадь за водой, если совпадали еще тысячи непредвидимых обстоятельств. И вот он, член епархиального совета, человек старый и себялюбивый, паче всего берегущий здоровье, вынужден ждать, ловить случай и вместо удовольствий, регулярных и согласных с гигиеной, терпеть неудобства, приличные разве лицеисту, влюбленному в учительницу. Если же Амаро от них съедет, Сан-Жоанейра вернется в свою спальню в нижнем этаже, и возобновится удобная свобода, полуденные свиданья… Правда, придется платить прежнюю сумму… Что ж, он будет платить!
– Какого черта! По крайней мере, хоть поживу в свое удовольствие! – заключил он.
– О чем это вы, братец, рассуждаете вслух? – спросила дона Жозефа, очнувшись от дремоты, навеянной теплом камина.
– Да вот, думаю, как буду умерщвлять плоть в великий пост! – ответил он со смехом.
В этот час Руса, как всегда, пришла звать падре Амаро к чаю. Он шел по лестнице медленно, сердце его замирало от страха. Он боялся гнева Сан-Жоанейры, которая, без сомнения, уже знала о случившемся. Но в столовой он застал одну Амелию. Услышав его шаги, она схватилась за рукоделие и, низко над ним склонясь, делала торопливые стежки – пунцовая, как платок, который обшивала для каноника.
– Добрый вечер, менина Амелия.
– Добрый вечер, сеньор падре Амаро.
Обычно Амелия встречала его дружеским возгласом «Ола!» или весело кричала: «А вот и вы!» Ее церемонный тон ужаснул священника, он сказал, запинаясь:
– Менина Амелия, прошу вас, простите меня… Я поступил отвратительно… Сам не знаю, что со мной случилось… Поверьте… Я решил покинуть ваш дом. Я уже просил каноника Диаса подыскать мне другую квартиру…
Он говорил, не смея поднять глаза, и не видел, как Амелия взглянула на его – удивленно и горестно.
В эту минуту вошла Сан-Жоанейра и, заметив падре Амаро, весело развела руки:
– Вы уже дома? Я все знаю, все знаю: мне падре Натарио говорил: обед был шикарный! Теперь рассказывайте все по порядку!
Амаро пришлось описать все блюда, шуточки Либаниньо, Богословский спор; затем заговорили об усадьбе – и Амаро ушел к себе, так и не решившись сказать Сан-Жоанейре, что собирается от нее уехать: ведь для бедной женщины это означало потерю шести тостанов в день!
На другое утро каноник Диас зашел к Амаро, прежде чем отправиться на собрание капитула.
Падре Амаро брился у окна.
– Ола, дорогой учитель! Что новенького?
– Все улаживается отлично! Совершенно случайно, как раз сегодня… Неподалеку от меня имеется домик – просто находка! Там жил майор Нунес, но он переезжает в пятый номер.
Поспешность каноника не очень понравилась Амаро, он спросил довольно уныло, натачивая бритву:
– Дом меблирован?
– Да. Полный набор мебели, посуды, белья – все есть, что нужно.
– Так что…
– Так что перебирайся и живи в свое удовольствие. Между нами говоря, Амаро, ты совершенно прав. Я все это обдумал. Конечно, тебе удобнее жить одному. Словом, одевайся; надо осмотреть дом.
Амаро молча, с остервенением, скреб щеки.
Домик этот оказался на улице Соузас – одноэтажный, совсем ветхий, изъеденный червем. Мебель давно пора было, как выразился каноник, «уволить на пенсию». Кое-где на огромных черных гвоздях висели выцветшие литографии. Неряха майор Нунес превратил дом в свинушник: стекла были выбиты, полы заплеваны, стены исчирканы фосфорными спичками; а на подоконнике валялась пара заношенных до черноты носков.
Амаро согласился сюда переехать. В то же утро каноник Диас подыскал ему и кухарку, по имени Мария Висенсия, особу весьма набожную, тощую и длинную как жердь, когда-то служившую у доктора Годиньо. К тому же (что особо отметил каноник Диас) она приходилась родной сестрой небезызвестной Дионисии!
Эта Дионисия когда-то считалась «дамой с камелиями», Нинон де Ланкло, пленительной Манон города Лейрии: она удостоилась чести быть утехой двух гражданских губернаторов и грозного владельца Сертежейры; эта особа возбуждала в мужчинах неистовую страсть и была причиной неисчислимых слез и обмороков почти всех дам, имевших взрослых сыновей. Теперь она стирала и крахмалила чужие юбки, относила в ломбард вещи по поручению их владелиц, помогала при родах, покровительствовала «невинным адюльтерчикам» (по странному выражению старого дона Луиса де Баррозы, прозванного «Гнусным»), поставляла молоденьких крестьянок господам государственным сановникам, была в курсе любовных интриг не только Лейрии, но и всего округа. На улице Дионисия всегда появлялась в клетчатой шали, перекинутой через плечо, и грязноватом домашнем капоте, под которым подрагивали ее тяжелые груди; она ходила быстрыми, ловкими шажками, расточая улыбки, которые – увы! – утратили былую прелесть с тех пор, как сеньора Дионисия лишилась двух передних зубов.
Каноник в тот же вечер уведомил Сан-Жоанейру о переезде Амаро. Какое потрясение для добрейшей сеньоры! Она горько сетовала на неблагодарность сеньора соборного настоятеля.
Каноник, прокашлявшись, сказал:
– Выслушайте меня, сеньора. Это дело устроил я. И могу сказать почему: не скрою, все эти перемены с комнатами вредны для моего здоровья.
Он привел множество различных доводов гигиенического свойства и заключил, ласково погладив ее по спине:
– А что до денег, не горюйте, милая сеньора: я буду давать на расходы, как прежде. Нынче урожай был хороший, так что я подкину еще ползолотого девочке на булавки. А теперь поцелуй-ка меня, Аугустинья, баловница! И вот что: сегодня я у тебя обедаю.
Тем временем Амаро внизу упаковывал свои пожитки. Он поминутно останавливался, тяжело вздыхал, устремлял прощальный взор то на стены, то на мягкую кровать, то на стол, покрытый белой салфеткой, то на широкое обитое ситцем кресло, в котором столько раз читал молитвенник, слушая, как наверху напевает Амелия, И говорил себе:
– Никогда! Больше никогда!
Не будет больше веселых утренних часов, когда он сидел подле нее и глядел, как она работает иглой! Не будет оживленных послеобеденных разговоров, затягивавшихся до темноты, пока не приходилось зажигать керосиновую лампу! Прощайте чаепития у камелька, под вой ветра за окном и однозвучное журчание дождя в водосточных трубах! Всему, всему конец!
Сан-Жоанейра и каноник появились на пороге. Каноник сиял.
Сан-Жоанейра сказала осипшим от слез голосом:
– Я все знаю. Ах, неблагодарный!
– Это правда, сеньора, – ответил Амаро, печально поводя плечами, – но есть на то свои причины… Я глубоко сожалею…
– Знаете, сеньор падре Амаро, – перебила его Сан-Жоанейра, – не примите за обиду, а только я вас, как родного сына, полюбила… – И она поднесла к глазам платок.
– Глупости! – закричал каноник. – Как будто он не может приходить к вам по-приятельски, поболтать вечерком, выпить чашку кофе?… Можно подумать, он в Бразилию уезжает!
– Так-то оно так, – печально соглашалась добрая женщина, – а все-таки совсем другое дело, когда человек живет под твоей крышей! Конечно, что говорить: всякому в своем доме лучше…
Она дала Амаро кучу наставлений насчет прачки и чтобы присылал к ним, если что понадобится: посуда, простыни…
– Да смотрите не забудьте здесь чего из нужных вещей, сеньор настоятель!
– Спасибо вам, милая сеньора, спасибо за все!
Продолжая складывать белье, падре Амаро уже горько сожалел о принятом решении. Совершенно ясно: девушка никому не сказала ни слова! Зачем же бросать их дом, такой дешевый, уютный, родной? И он уже злился на каноника за его неуместное усердие.
Обед прошел невесело. Амелия, чтобы предупредить вопрос, почему она так бледна, жаловалась на головную боль. После кофе каноник потребовал «немного музыки на закуску»; Амелия, не то по привычке, не то умышленно, запела свою любимую песню:
Прощай! Уж не вернутся больше дни,
Когда мы были счастливы с тобою,
Я в этот час, назначенный судьбою,
Тебя покинуть должен и уйти!
При звуках этой рыдающей мелодии, проникнутой печалью разлуки, Амаро взволновался, вскочил со стула и отошел к окну, чтобы скрыть слезы, неудержимо набухавшие под его веками. Пальцы Амелии так дрожали, что она не находила нужной клавиши; даже Сан-Жоанейра взмолилась:
– Ах, дочка, спела бы что-нибудь другое, ей-богу!
Но каноник тяжело поднялся с места:
– Что ж, господа, пора и по домам. Пойдем, Амаро, Я провожу тебя до улицы Соузас…
Тогда Амаро заявил, что желает попрощаться с тетей-идиоткой. Но старушка, после сильнейшего приступа кашля, очень ослабла и только-только забылась сном.
– Ну что ж, пусть отдыхает, – сказал Амаро и прибавил, пожимая руку Сан-Жоанейре: – Я очень, очень обязан вам, сеньора, за все, что вы для меня сделали, поверьте…
Он умолк, от подступивших слез у него перехватило горло. Сан-Жоанейра утирала глаза подолом своего белого фартука.
– Полно, сеньора! – говорил, смеясь, каноник. – Я вам только что объяснил: не в Индию же он уезжает!
– Ну да, а все же привыкаешь, как к родному… – сквозь слезы лепетала Сан-Жоанейра.
Амаро пытался шутить. Амелия, бледная как полотно, кусала губы.
Наконец Амаро спустился по лестнице во двор. Жоан Биша, тот самый пьяница, что в день приезда в Лейрию нес баул падре Амаро на улицу Милосердия, напевая «Благословен господь», теперь переправлял этот баул на улицу Соузас; он опять был пьян и пел «Се жених грядет в полунощи».
Вечером, когда Амаро остался один в своем унылом жилище, он почувствовал такую острую тоску, такое отвращение к жизни, что ему захотелось забиться в какой-нибудь угол потемней и умереть!
Стоя посреди комнаты, он снова и снова обводил ее взглядом – и видел узенькую железную кровать, на ней жесткий тюфяк и красное покрывало; на столе – мутное зеркало; вместо умывальника – таз, кувшин и огрызок мыла на подоконнике; все здесь пропахло затхлостью, а за окном, на темной улице, шел нескончаемый дождь. Разве это жизнь? И так будет всегда!..
Он вдруг возмутился против Амелии; сжимая кулаки, он обвинял ее в своих бедах: из-за нее он лишился всех удобств, переселился в эту гадкую комнатенку, из-за нее понес столько расходов, а теперь обречен на одиночество, леденящее его слабую душу! Будь она честной, прямодушной девушкой, она пришла бы к нему в комнату и сказала: «Сеньор падре Амаро, зачем уезжать? Я на вас не в обиде!» В конце концов, кто его соблазнил? Она! Она завлекала его своими кокетливыми ужимками, она строила глазки! А сама потом хладнокровно смотрела, как он упаковывает вещи, спускается по лестнице, – и все это без единого дружеского слова! Да еще играла в эту минуту бравурный вальс «Поцелуй».
И он поклялся, что ноги его не будет в доме Сан-Жоанейры. Расхаживая по комнате, падре Амаро мечтал о том, как унизит Амелию. Да! Он докажет, что презирает ее, как уличную собачонку! Он войдет в доверие к благочестивым дамам Лейрии, станет своим человеком у сеньора декана; он отвадит каноника и сестер Гансозо от дома на улице Милосердия; он повлияет на лучших дам города, и во время воскресной мессы те будут брезгливо сторониться Амелии; он растопчет ее! Обольет грязью! И, выходя после службы из собора, будет с торжеством смотреть, как она потупив голову торопливо пробирается к выходу, ежась в своей черной мантилье под косыми взглядами других дам! А он в это время нарочно остановится в дверях и будет беседовать с супругой гражданского губернатора и говорить любезные слова баронессе де Виа Клара!.. К великому посту он сочинит большую проповедь, и Амелия повсюду – и в рядах под Аркадой, и в магазинах – будет слышать единодушные похвалы: «Какой же златоуст наш падре Амаро!» Он станет честолюбцем, великим дипломатом и, опираясь на поддержку графини де Рибамар, быстро поднимется по ступеням церковной иерархии. Что почувствует Амелия, когда он станет епископом Лейрии и она увидит его, бледного и интересного, в украшенной золотом епископской митре! Сопровождаемый кадящими причетниками, он пройдет через весь собор среди коленопреклоненного, возносящего покаяния народа, под рокот и гул органа! А чем будет она? Исхудалой, поблекшей провинциалкой, кутающейся в дешевую шаль! А сеньор Жоан Эдуардо, сегодняшний избранник и жених? Полунищим чиновником в заношенном сюртучке, с пожелтелыми от табака ногтями, который с утра до ночи горбится над своими бумагами, – невидимая миру букашка, льстивая с высшими и завидующая себе подобным! А он, епископ, уже поднимется высоко по лестнице, ведущей на небо, он будет выше всех людей, в той сфере, где сияет вечный свет, изливаемый ликом Бога-отца! Он станет советчиком королевской четы, и священники всей этой епархии будут дрожать от страха, когда он нахмурит брови!
Рядом, на церковной колокольне, куранты медленно пробили десять.
«Что-то она сейчас делает? – думал он. – Наверно, сидит за шитьем в столовой; тут же и канторщик. Они играют в биску, смеются; возможно, кончик ее ботинка касается под столом ноги жениха!» Перед мысленным взором падре Амаро возникла ножка Амелии, белый нитяной чулок, мелькнувший на миг, когда она перепрыгивала через лужу в Моренале. Разгоряченное воображение падре Амаро взобралось выше по изгибу ноги, еще выше, скользнуло по груди, дорисовало прелести, о которых он мог только догадываться… Как ему нравится эта проклятая девчонка! И невозможно, невозможно ее заполучить! Всякий болван, всякий урод может смело явиться на улицу Милосердия просить у матери ее руки, пойти в собор и заявить ему, соборному настоятелю: «Сеньор священник, обвенчайте меня с этой девушкой», – и потом целовать, с благословения церкви и государства, ее руки, ее грудь! Всякий, только не он! Он – священник! Все эта окаянная балаболка маркиза де Алегрос!..
Он ненавидел мирскую жизнь за то, что навеки отлучен от ее соблазнов. Сан священника отнял у него все человеческие радости, и он пытался утешить себя рассуждениями о преимуществах, какие даются Божиим служителям. Жалкий писарь имеет полную возможность жениться на Амелии и обладать ею – но что он такое по сравнению с пастырем целого прихода, которого Бог облек полномочием распределять места на небе и в аду?… И Амаро упивался этим величием, разжигая в себе священническую гордыню. Но вскоре его опять сражала горькая мысль о том, что вся его власть – не от мира сего и действительна только в отвлеченных областях жизни духовной. Он владыка лишь в стенах собора; стоит ему выйти на площадь – и он ничто, безвестный плебей. Неверующий современный мир низвел могущество религии к смехотворной власти над душами святош… Да, вот что поистине достойно сожаления: приниженность церкви в теперешнем обществе, упадок церковной власти, сведенной к одному лишь духовному авторитету. Священник больше не может угрожать жизни и благосостоянию своих врагов… Амаро тосковал по тем временам, когда церковь была равнозначна государству и глава прихода был не только духовным, но и мирским властителем над своей паствой. На что ему сейчас мистическое право отверзать врата неба? Ему нужно было совсем другое: древнее право отпирать и запирать ворота темницы! Ему нужно было, чтобы все эти конторщики и Амелии трепетали от ужаса, едва завидя тень его сутаны! Он хотел бы служить не нынешней, а средневековой церкви и держать в своих руках ту власть, какую дает страх перед доносчиком и палачом. Он хотел, чтобы здесь, в этом самом городе, под стенами его собора, содрогались бы от страха перед пыткой и казнью все те, кто возмечтал о счастье, недоступном для него, соборного настоятеля; и, думая о Жоане Эдуардо и об Амелии, он горько сожалел, что не может зажечь на улицах костры инквизиции!
Так в горячке страсти безобидный молодой падре целыми часами предавался мечтам о католическом деспотизме, ибо всякий священник однажды переживает миг, когда в нем говорит подлинный дух церкви. И тогда его обуревают либо порывы мистического самоограничения, либо жажда беспредельной власти. Каждый иподиакон в иную минуту ощущает в себе святого мученика или папу римского. Нет семинариста, который хоть раз в жизни не затосковал бы по хижине среди пустынь, в какой святой Иероним, глядя на звездное небо, сподобился небесной благодати, хлынувшей ему на грудь молочной рекой; и всякий пузатенький аббат, ковыряющий во рту зубочисткой после вечернего кофе у себя на веранде, таит в глубине души полустертую, но еще явственную печать Торквемады.
Жизнь Амаро стала невыносимо однообразной. Стоял дождливый, холодный март. Завершив службу в соборе, он возвращался домой, стягивал забрызганные грязью сапожки, надевал домашние туфли и погружался в хандру. В три часа он обедал – и ни разу ему не доводилось поднять надтреснутую крышку с суповой миски, не вспомнив с тоской о вкусных обедах на улице Милосердия и не вообразив себе Амелию в белоснежном воротничке, с улыбкой подающую тарелку овсяного супа. Теперь ему прислуживала Висенсия, высоченная, неповоротливая баба, похожая на солдата в юбке, вдобавок вечно простуженная; время от времени она отворачивала голову и громко сморкалась в передник. Она была грязнуха; у ножа, который она подавала к столу, черенок был всегда мокрый и жирный после мытья в лоханке. Амаро терпел все с холодным отвращением; ел он кое-как, лишь бы поскорей, потом приказывал принести кофе и целыми часами праздно сидел за столом, в молчаливом оцепенении, стряхивая пепел на край тарелки и чувствуя, как от ветра, задувающего в щели окон, постепенно все больше стынут колени.
Иногда к концу обеда появлялся коадъютор, ни разу не приходивший на улицу Милосердия. Он садился поодаль от стола, ставил между колен зонтик и молчал. Потом, воображая, что доставляет соборному большое удовольствие, говорил:
– Здесь вашему преподобию куда лучше; то ли дело – своя крыша над головой!
– Конечно! – хмуро цедил Амаро.
На первых порах, чтобы отвести душу, падре Амаро слегка злословил насчет Сан-Жоанейры, надеясь вытянуть у коадъютора, уроженца Лейрии, какие-нибудь порочащие слухи об обитательницах домика на улице Милосердия. Коадъютор многозначительно посмеивался, но молчал.
– Немало там происходит гнусностей, а? – спрашивал Амаро.
Коадъютор пожимал плечами, хватался за голову, хитро ухмылялся, но не говорил ни слова, опасаясь, что речи его дойдут до каноника. Потом надолго воцарялось угрюмое молчание, изредка прерываемое вялыми репликами: завтра будут крестины; каноник Кампос говорил то-то и то-то; надо бы почистить алтарные покровы.
Разговор этот нагонял на Амаро нестерпимую скуку. Он сознавал, что ведет себя не так, как положено соборному настоятелю, что он вообще слишком далек от своих собратьев по сану: не принимает близко к сердцу ни соперничество в епархиальном совете, ни несправедливости сеньора декана, о которых шли нескончаемые перешептывания, ни кражи в Попечительстве о неимущих, ни стычки капитула с Гражданским управлением. Он был чужд всему этому, плохо осведомлен и не владел искусством приятной болтовни, к которой священники привержены не меньше, чем женщины, и в которую вкладывается поистине ребяческая обидчивость и заговорщическое, уклончивое хитроумие.
– Ветер по-прежнему с юга? – спрашивал Амаро, зевая.
– По-прежнему! – отвечал коадъютор.
Приносили лампу; коадъютор вставал, встряхивал зонт и уходил, искоса бросив взгляд на Висенсию.
Наступал самый неприятный час: Амаро оставался на весь вечер один. Он пытался читать, но книги наводили на него уныние; не привыкший читать, он «не понимал смысла». Он подходил к окну: ночи стояли темные, мутно поблескивала мокрая мостовая. Когда все это кончится? Он закуривал сигарету и ходил по комнате из угла в угол, заложив за спину руки. Потом ложился спать, иной раз даже не помолившись. Совесть ничуть его не беспокоила; он считал, что, отказавшись от Амелии, наложил на себя тягчайшую епитимью и нет нужды портить глаза над молитвенником; он уже принес жертву, Богу нечего больше требовать!
Амаро жил уединенно; каноник никогда не приходил на улицу Соузас; по его словам, стоило ему войти в этот дом, как у него начинал болеть живот. Амаро мрачнел с каждым днем, но к Сан-Жоанейре не ходил. Он был жестоко обижен тем, что она ни разу не посылала звать его на пятничные приемы. Он объяснял это обидное невнимание враждой Амелии и, чтобы избежать всяких встреч с ней, поменялся с падре Силверио: вместо полуденной мессы, к которой она имела обыкновение ходить, стал служить утреннюю, девятичасовую, – и был в отчаянии от этого нового лишения.
По вечерам, едва внизу звякал дверной колокольчик, у Амелии начиналось такое сердцебиение, что она не могла дышать. Потом на лестнице скрипели башмаки Жоана Эдуардо, или же она узнавала шарканье резиновых галош сестер Гансозо. Амелия откидывалась на спинку стула и закрывала глаза, не в силах переносить каждый вечер одно и то же разочарование. Она ждала падре Амаро, и к десяти часам, когда уже было ясно, что он не придет, горе ее становилось таким нестерпимым, что рыданья сжимали горло; ей приходилось откладывать в сторону работу и говорить:
– Пойду лягу, ужасно голова разболелась.
Она бросалась ничком на кровать и бормотала в тоске:
– Матерь Божия, почему он не идет? Почему он не идет?
С того дня, как падре Амаро от них уехал, родной дом казался ей нежилым и постылым. Когда она увидела пустые вешалки, на которых уже не висела одежда Амаро, пустые полки, где уже не было его книг, она расплакалась. Она целовала его подушку, исступленно прижимала к груди полотенце, которым он в последний раз вытирал руки; лицо его стояло перед ней неотступно, каждую ночь она видела его во сне. От разлуки пламя ее любви горело лишь сильнее и выше, как одинокий костер на ветру.
Однажды под вечер Амелия пошла навестить свою родственницу, служившую сестрой милосердия в больнице. Подходя к мосту, она заметила толпу народа, с увлечением глазевшую на неизвестную девушку в сбитой набок шляпке и в ярко-красной гарибальдийке; потрясая кулаками, уже охрипнув от крика, она проклинала какого-то солдата, а солдат, здоровенный детина с круглой рожей, поросшей рыжеватой щетиной, стоял к ней спиной и, пожимая плечами, бормотал:
– Да что я ей сделал! Да чего она пристала!
Сеньор Васкес, державший суконную лавку в рядах под Аркадой, неодобрительно смотрел на нарушителей общественных приличий.
– Что случилось? Какой-то скандал? – спросила его Амелия.
– Ола, менина Амелия! Да нет, просто солдат подурачился. Бросил ей в лицо дохлую крысу, так она и расшумелась, будто ей невесть что сделали. Безобразницы!
Но вот девушка в гарибальдийке повернулась – и у Амелии замерло сердце: она узнала Жоанинью Гомес, свою подругу детства; они вместе ходили к учительнице, а потом Жоанинья стала возлюбленной падре Абилио! Священника извергли из сана, он бросил ее; Жоанинья уехала в Помбал, оттуда в Порто, узнала нищету, опускалась все ниже и ниже и вот теперь вернулась в Лейрию и живет в переулке близ казармы, больная чахоткой, отданная на потребу целого полка солдат.
Какой пример, боже милосердный, какой пример!
«Ведь я тоже влюбилась в соборного настоятеля! Ведь я тоже, как, наверно, Жоанинья плачу над рукоделием, оттого что падре Амаро не приходит! Куда заведет меня эта любовь? На путь Жоаниньи? Я тоже буду наложницей священника!» Амелия уже видела, как на нее показывают пальцем под Аркадой и на улицах, как Амаро покидает ее, может быть, беременную и без куска хлеба!.. И при виде позора Жоаниньи нестерпимый страх за себя, за свою судьбу, словно порыв ветра, на миг разгоняющий тучи, выдул из ее сердца любовный туман, в котором она заблудилась. Она решила воспользоваться тем, что не видит падре Амаро, и постараться забыть его; она дала себе слово ускорить свадьбу с Жоаном Эдуардо, чтобы оградить себя непреложным долгом. Несколько дней она старалась быть внимательней к жениху, даже начала вышивать ему домашние туфли…
Но мало-помалу «грешная мысль», на миг отступившая под натиском страха, прикинувшаяся мертвой, снова зашевелилась, как змея, стала расти, захватила ее всю! Днем, ночью, за шитьем и за молитвой перед ней стояло лицо падре Амаро, она видела его глаза, слышала его голос, и это наваждение было день ото дня неодолимей.
Что он делает? Почему не приходит? Он любит другую? Ее терзала смутная, но тем более мучительная ревность. Любовь завладела ею безраздельно, она уже не могла сбросить эти цепи, которые тянулись за ней, когда она пыталась бежать; ядовитое дыхание страсти одно давало ей силу жить! Благоразумные решения сгорали, точно слабые ростки, в жару снедавшего ее пламени. Если образ Жоаниньи возникал перед ней, она прогоняла его со злобой, зато жадно хваталась за все, что поддерживало в ней любовь к падре Амаро. Теперь она желала только одного: обвить руками его шею и целовать его… целовать! А потом, если надо, умереть!
Влюбленность Жоана Эдуардо начала невыносимо раздражать ее, Амелия находила, что ее жених – недалекий человек.
– Надоел! – шептала она про себя, заслышав вечером его шаги на лестнице.
Она с трудом выносила его; ее раздражал этот взгляд, постоянно прикованный к ней; этот черный сюртук, эти бесконечные разговоры о месте в Гражданском управлении.
Зато Амаро был воплощением всех идеалов!
По ночам ее покой возмущали сны, в которых неизменно присутствовал он; днем она изнывала от ревности, погружалась на целые часы в мрачное молчание, и Сан-Жоанейра восклицала, что она стала такой нудной, просто сил нет!.. Она бывала резка, дерзила домашним.
– Опомнись, Амелия! Что с тобой такое? – сердилась мать.
– Я плохо себя чувствую. Наверно, я больна!
И действительно, Амелия пожелтела, потеряла аппетит. Наконец как-то утром она не встала с постели – у нее был жар. Испуганная мать позвала доктора Гоувейю. Старый врач осмотрел Амелию, потом вышел в столовую, с наслаждением втянул в ноздрю понюшку табака.
– Ну что, доктор? – спросила Сан-Жоанейра.
– Девушке пора замуж, Сан-Жоанейра; выдайте ее замуж. Сколько раз вам говорить, милая моя!
– Но, сеньор доктор…
– Выдайте ее замуж, Сан-Жоанейра, и поскорее! – отрезал старый врач, спускаясь по лестнице и слегка волоча правую ногу, которой не давал гнуться упорный ревматизм.
Амелия стала понемногу поправляться, к великой радости Жоана Эдуардо, который был глубоко удручен ее болезнью, горевал, что не может быть все время при ней, и однажды на глазах у старого Нунеса Феррала даже уронил слезу на лист гербовой бумаги.
В следующее воскресенье, войдя в собор служить утреннюю мессу и поднимаясь по ступеням алтаря, Амаро вдруг увидел среди расступившихся прихожанок Амалию в черном платье с пышной юбкой, стоявшую рядом с матерью. Он на миг зажмурил глаза и чуть не выронил чашу из задрожавших пальцев.
Позже, когда падре Амаро кончил читать из Евангелия, перекрестил служебник, осенил себя крестом и повернулся лицом к молящимся с возгласом: «Dominus vobiscum!» – жена аптекаря Карлоса шепнула Амелии на ухо: «Сеньор настоятель так бледен, наверно, у него что-нибудь болит». Амелия не ответила и лишь ниже склонила над молитвенником запылавшее лицо. В продолжение всей мессы, стоя на коленях в полном самозабвении, она любовалась им, его худыми руками, поднимавшими святые дары, его красивой головой, склонявшейся в ритуальном поклоне. Сладкий трепет пробегал по ее телу каждый раз, как его голос произносил какое-нибудь латинское слово громче других; а когда Амаро, прижимая левую руку к груди и простирая правую к пастве, произнес: «Benedicat vos», она вложила в свой взгляд всю душу, словно он и был тем Богом, под чье благословение склонялись головы молящихся, сколько их было в длинном нефе собора, вплоть до самых последних рядов, где крестьяне с суковатыми палками в руках оторопело глазели на раззолоченную дарохранительницу и ковчежец.
Когда месса подходила к концу, начался дождь; Амелия и ее мать, в толпе других дам, остановились в дверях собора, выжидая, когда небо просветлеет.
– Ола! Так вот вы где! – раздался вдруг за их спиной голос Амаро; он подошел к ним, очень бледный.
– Ждем, когда пройдет дождь, сеньор падре Амаро, – ответила Сан-Жоанейра, поворачиваясь к нему, и тут же начала укорять своего бывшего постояльца: – А почему вы ни разу к нам даже не заглянули, сеньор настоятель? Как это понять? Что мы вам сделали плохого? Право, об этом даже судачат…
– Дела, дела… – невнятно бормотал падре Амаро.
– Ну, на полчасика-то можно, вечером. Кроме шуток, я даже обиделась… Все, все обращают внимание. Нет, сеньор настоятель, право, нехорошо!
Амаро ответил, краснея:
– Ну, ну… Действительно! Я приду сегодня же вечером, и мир будет восстановлен…
Амелия, красная, как пион, старалась скрыть свое волнение и оглядывала затянутое тучами небо, как бы опасаясь, что дождь хлынет еще сильнее.
Амаро предложил им свой зонт. Пока Сан-Жоанейра открывала его и подбирала повыше подол своего гроденаплевого платья, Амелия сказала священнику:
– Так до вечера, да? – и прибавила вполголоса, пугливо оглянувшись по сторонам: – Ах, приходите! Я так огорчалась! Я просто чуть с ума не сошла! Приходите, прошу вас!
Возвращаясь домой, Амаро с трудом удерживался от искушения бежать по улицам вприпрыжку. Он вошел в комнату, сел на кровать и застыл на месте, весь переполненный счастьем, – так наевшийся досыта воробей греется под жаркими лучами солнца. Он вспоминал лицо Амелии, линию ее плеч, прелестный изгиб шеи, ее слова: «Я чуть с ума не сошла!» Уверенность в том, что эта девушка его любит, ворвалась в его душу, как ураган, и заполнила ее счастьем всю, до самого потайного уголка. Жестикулируя, он бегал по комнате саженными шагами, жаждая увидеть Амелию здесь, и сейчас же. Он гордился собой как никогда. Он подходил к зеркалу и останавливался в горделивой позе, выпятив грудь, точно весь мир существовал лишь для того, чтобы служить ему пьедесталом. К обеду он почти не притронулся. Он ждал, когда же наступит вечер! Но дневной свет никак не хотел меркнуть. Амаро поминутно вынимал из кармана свои старинные серебряные часы, подходил к окну – посмотреть, не стемнело ли, с раздражительным нетерпением вглядывался в светлую полоску неба на горизонте. Потом он принялся собственноручно начищать ваксой башмаки, напомадил волосы; а прежде чем выйти из дому, тщательно помолился по требнику: вновь обретя утраченную любовь, он испытывал суеверное опасение, что господь Бог или его святые, обидевшись, пожелают испортить его счастье; он не хотел, чтобы небрежность в молитве дала им повод для неудовольствия.
Когда он очутился на улице Милосердия, сердце у него так забилось, что он вынужден был остановиться и перевести дыхание.
Каким мелодичным показалось ему уханье сов, ютящихся на крыше старой Богадельни! Как давно он не слышал этих криков!
Его появление у Сан-Жоанейры было встречено бурей восторга.
– А! Наконец-то! Наконец-то! Мы уже думали, вас в живых нет! Вот это праздник так праздник!
В столовой сидели дона Мария де Асунсан, сестры Гансозо; все с радостной готовностью сдвинули свои стулья, чтобы освободить ему место. На него не могли наглядеться.
– Расскажите же, как вы жили? Что делали? А знаете, ведь вы похудели!
Либаниньо выскочил на середину комнаты я изобразил шипенье и треск взлетающей в воздух шутихи. Сеньор Артур Коусейро тут же сымпровизировал в честь долгожданного гостя фадиньо и спел под гитару:
Снова пришел наш священник
В гости к Сан-Жоанейре.
За веселой беседой и чаем
Мы снова теперь не скучаем!
Певца вознаградили громом аплодисментов. Сан-Жоанейра, сияя от радости, твердила:
– Ах, как можно быть таким нехорошим!
– Нехорошим! Нет, сеньора, уж лучше сказать: таким нелюдимым бирюком! – ворчал каноник.
Амелия не говорила ничего. Ее щеки пылали, влажные от волнения глаза неотрывно глядели на падре Амаро. Его усадили в кресло, в котором обычно сидел каноник, и он расположился там, переполненный радостью, и стал смешить дам рассказами о промахах Висенсии.
Жоан Эдуардо, уединившись в углу, листал старый семейный альбом.