Книга: Преступление падре Амаро
Назад: VI
Дальше: VIII

VII

Несколько дней спустя падре Амаро и каноник Диас отправились на званый обед в Кортегасу, к тамошнему аббату, жизнерадостному старику, щедро помогавшему бедным. Уже тридцать лет он служил в своем приходе и слыл лучшим знатоком кухни в епархии. Все окрестное духовенство имело возможность убедиться, как вкусно он умеет готовить потроха из дичи. Аббат праздновал день своего рождения. Падре Амаро и каноник Диас застали у него еще двоих приглашенных: падре Натарио и падре Брито. Падре Натарио был очень сухощавым и желчным священником, весьма раздражительного нрава; за злые глазки, глубоко сидевшие на изрытом оспинами востроносом лице, он получил прозвище «Хорек». Падре Натарио считался светлой головой, мастером дискуссии, а также очень знающим латинистом и человеком железной логики. О нем говорили, что у него змеиный язык! Под его опекой жили две сиротки-племянницы, и он всюду кричал о своей непомерной к ним любви, восхвалял их добродетели и имел обыкновение называть их «двумя розами своего вертограда». Падре Брито был самым сильным и самым глупым священником в епархии. Лицом, ухватками, выпиравшей из него жизненной силой он походил на крепыша-бейранца, из тех, что лихо орудуют дубинкой, выпивают в один присест бочонок вина, ловко управляются с сохой, подносят тесаные камни при постройке сараев, а в жаркие часы июньской сиесты грубо хватают девушек и валят на кучу кукурузной соломы. Сеньор декан, всегда точный в своих мифологических сравнениях, называл его «Немейским львом».
И действительно, у падре Брито была огромная голова с косматой, похожей на шерсть гривой, закрывавшей весь лоб до бровей; обветренное лицо отливало синевой, оттого что он слишком усердно скреб его бритвой; когда он разражался своим свирепым смехом, можно было видеть зубы, мелкие и очень белые от кукурузного хлеба.
Гости уже рассаживались вокруг стола, когда в страшных попыхах явился Либаниньо с каплями пота на лысине, усиленно виляя бедрами и пронзительно вереща:
– Ох, любезные мои чада! Извините, задержался! Был в церкви Пресвятой девы отшельницы, как раз подоспел к мессе. Ох, милые мои! Досыта наслушался, намолился, вот утешенье-то, вот утешеньице мне!
В это время Жертруда, толстая экономка аббата, внесла суповую миску с куриным бульоном, и Либаниньо заюлил вокруг нее со своими обычными шуточками:
– Ох, Жертрудинья! И лакомый же ты кусочек, хоть кого в соблазн введешь!
Старая крестьянка ответила с грубоватым, добродушным смехом, от которого затряслись ее необъятные груди:
– Ишь выискался и мне женишок на старости лет!..
– Милая ты моя! Женщины что груши: хороши только спелые да бокастые. Тут-то их и пробовать!
Священники хохотали до упаду; не переставая смеяться, они расселись вокруг стола.
Весь обед сеньор аббат приготовил собственноручно; отведав супа, гости разразились похвалами:
– Да, господа, вот это суп! Такого и в раю не попробуешь! Объедение!
Добряк аббат раскраснелся от радости. По этой части он был, как выражался сеньор декан, «вдохновенным артистом». Он читал все поваренные книги, знал несметное число рецептов и даже сам придумывал кулинарные новшества. Постукивая себя пальцем по лбу, старый аббат говаривал: «Из этого котелка вышло немало вкусных блюд!» Он был так поглощен своим искусством, что иной раз на воскресной проповеди давал коленопреклоненной пастве, ждущей слова Божия, советы о том, как варить треску или чем приправлять тушеную свиную печенку. Он жил припеваючи, в полном согласии со старой экономкой Жертрудой, тоже понимавшей толк в хорошей кухне, не мог нарадоваться на свой огород, где росли первосортные овощи, и лелеял одну-единственную мечту: когда-нибудь угостить обедом самого епископа.
– Падре Амаро, – говорил он, обращаясь к молодому священнику, – милый мой, прошу вас, еще немного потрошков! И обмакните в соус кусочек хлеба! Ну? Что скажете? – Затем скромно присовокуплял: – Может, нехорошо себя хвалить, но потроха мне сегодня удались!
И действительно, потроха были такие, что, по словам каноника Диаса, не устоял бы сам святой Антоний в пустыне!
Гости расстегнули воротнички под сутанами и ели вдумчиво, почти не разговаривая. Был канун празднования Пресвятой девы всех скорбящих, и в соседней церкви звонили колокола; щедрое полуденное солнце играло на фарфоре, на пузатеньких голубых кувшинах с вином, на блюдах с красным перцем, на сложенных горкой черных маслинах, а гостеприимный аббат, выпучив глаза и прикусив губу, уже нарезал беловатыми ломтями грудку фаршированного каплуна.
Столовая выходила в сад. Под самым окном цвели два куста алых камелий, а дальше, над верхушками яблонь, виднелся лоскут ярко-синего неба. Где-то скрипел колодец, стучали вальками прачки.
На комоде, среди тяжелых фолиантов, высилось на подставке распятие: худое тело Христа, испещренное багровыми ранами, скорбно желтело на фоне стены. По бокам приветливые святые под стеклянными колпаками приводили на память менее кровавые предания христианства: святой Христофор, незлобивый великан, неся божественного младенца на руках, переходит вброд реку, а младенец улыбается и подкидывает на ладошке, точно мячик, земной шар. Кроткий пастушок святой Иоанн, с овечьей шкурой на плечах, стережет свое стадо, подгоняя ягнят не палкой, а крестом. Добрый привратник святой Петр держит в глиняной руке два священных ключа от небесных врат. По стенам были развешаны нестерпимо яркие литографии: праотец наш святой Иосиф стоял, опираясь на свой посох, расцветший белыми лилиями; вздыбившийся конь святого Георгия топтал копытами брюхо застигнутого врасплох дракона; святой Антоний, улыбаясь, беседовал с акулой на берегу ручья. Звон бокалов, стук ножей наполнял непривычным весельем старинную столовую с почерневшим от копоти дубовым потолком. Либаниньо ел за троих, не забывая свои прибаутки:
– Жертрудинья, тростиночка, передай-ка сюда блюдо с фасолью. Не смотри на меня так, плутовка, ей-богу, сердце замирает!
– Просто бес, а не человек! – смеялась старуха. – Что на него нашло? Сказал бы мне все это лет тридцать назад, озорник, право!..
– Ох, красоточка! – восклицал Либано, вращая глазами. – Не распаляй ты меня! Ей-богу, по спине мурашки бегают!
Священники помирали со смеху. Два кувшина с вином уже опорожнились; падре Брито расстегнул подрясник, выставив на всеобщее обозрение шерстяную фуфайку ковильянской шерсти с синей фабричной маркой, изображавшей сердце и крест.
На пороге вдруг появился старик-нищий, жалостно бубня «Отче наш»; Жертруда сунула в его суму половину кукурузного хлеба, а священники заговорили о толпах попрошаек, наводнивших все приходы.
– Бедность! Очень много неимущих в наших краях! – сокрушался добряк аббат. – Друг Диас, я положу вам еще кусочек крылышка!
– Да, бедность большая, но и лень немалая, – жестко возразил падре Натарио. – Во многих поместьях не хватает поденщиков, а вот такие детины, с сосну ростом, ходят по дорогам и хнычут: «Подайте Христа ради на хлебушек!» Бездельники! – заключил он.
– Полно вам, падре Натарио, полно уж! – сказал аббат. – Есть и настоящая бедность. В здешних местах целые семьи – муж и жена и пятеро детей – спят на полу, как свиньи, и кормятся одними лишь овощами, огородной зеленью…
– А чем ты хочешь, чтобы они кормились? – воскликнул каноник Диас, облизывая пальцы после того, как обглодал крылышко. – Что же им прикажешь есть? Жареных павлинов? По одежке протягивай ножки!
Добряк аббат натянул на живот салфетку, устроился поудобней и ласково сказал:
– Бедность угодна господу Богу.
– Ох, милые мои! – заскулил Либаниньо. – Если бы на свете жили одни бедняки, так и было бы на земле царствие Божие!
Падре Амаро веско возразил:
– Но небу нужны и Богатые, иначе кто будет жертвовать на Богоугодные дела, воздвигать храмы…
– Собственность должна находиться в руках церкви, – перебил Натарио не терпящим возражений тоном.
Каноник Диас громко рыгнул и поддержал его:
– Для вящей славы религии и укрепления веры.
– Главная причина нищеты, – поучал Натарио, – безнравственность.
– Да, это правда, что и говорить! – горячо подхватил аббат. – В моем приходе двенадцать незамужних девушек беременны! И заметьте, господа: когда я вызываю их к себе и начинаю стыдить, они фыркают мне прямо в лицо!
– В наших местах не хватало рабочих для сбора маслин, – поддержал его падре Брито, – и к нам прибыли сезонники наниматься на работу. Так если бы вы только видели! Какой разврат! – И он принялся рассказывать про этих бродячих поденщиков, мужчин и женщин, которые странствуют по дорогам и предлагают наняться на работу то в одном, то в другом хозяйстве, спят вповалку, умирают, как собаки. – Они никакого языка, кроме палки, не понимают!
– Ох! – охал Либаниньо, хватаясь за голову. – Ох! Сколько на свете греха! Волосы дыбом встают!
– Но хуже всего ведут себя в приходе Санта-Катарина! Даже замужние женщины потеряли всякий стыд.
– Хуже свиней, – подтвердил падре Натарио, расстегивая пряжку на жилете.
Падре Брито рассказал историю, случившуюся у него в приходе Амор: девушки шестнадцати – восемнадцати лет завели моду собираться на сеновале у Силверио и проводить там ночь с целой шайкой здоровенных парней!
Тогда падре Натарио, у которого глаза уже блестели ярче обыкновенного, а язык развязался, откинулся в кресле и громко сказал:
– Не знаю, что делается в твоем приходе, Брито, но если что и было, так им есть с кого брать пример… Мне говорили, у тебя у самого с супружницей старосты…
– Враки! – рявкнул Брито, побагровев.
– О, Брито, Брито! – заговорили вокруг, добродушно унимая его.
– Враки! – рычал он.
– Между нами говоря, друзья, – сказал каноник Диас, с бедовым огоньком в глазах и понизив голос, – надо признать, старостиха – бабенка хоть куда!
– Враки! – еще раз заорал Брито и, захлебываясь, продолжал: – Я знаю, кто распустил сплетню: владелец Кумеады! Все потому, что староста голосовал за другого кандидата! Но погоди… Я не я, если не переломаю ему кости! – Он размахивал кулаками, глаза его налились кровью. – Все кости переломаю!
– Да брось, чего ты расходился. Подумаешь! – унимал его Натарио.
– Кости переломаю! Зубов не соберет!
– Ох, успокойся, милый. Как есть лев! – нежно сюсюкал Либаниньо. – Не греши, золотой мой!
Поскольку речь зашла о Кумеаде, влиятельном человеке из оппозиции, в чьих руках было по меньшей мере двести голосов, священники заговорили о прошлых выборах и стали рассказывать друг другу всякие памятные случаи. Все они, за исключением падре Амаро, владели секретами предвыборной кухни и умели, как выразился Натарио, «испечь депутата, какого надо». Посыпались анекдоты; каждый спешил похвастать своими подвигами.
Падре Натарио во время последних выборов завербовал восемьдесят голосов!
– Вот это да! – ахнули все.
– И знаете как? Посредством чуда!
– Чуда?
– Да! Представьте себе!
Натарио сговорился с одним миссионером, и накануне выборов в приход пришли письма с неба, за подписью девы Марии, которая просила прихожан, стращая их адом и суля вечное спасение, чтобы они голосовали за кандидата правящей партии. Славно, а?
– Чистая работа! – восторгались священники.
Никто не удивился, кроме Амаро.
– Дети мои! – простодушно сказал аббат. – Вот бы мне догадаться. А я-то ходил по домам, обивал пороги! – И он прибавил с ласковой улыбкой: – Только одно и спасает: жертвуешь своим жалованьем…
– А также исповедь, – сказал падре Натарио, – исповедь много дает, тут можно действовать через женщин. Это дело верное.
Падре Амаро, до сих пор молчавший, сказал без улыбки:
– Но ведь исповедь – одно из важнейших таинств; использовать его для выборов…
Падре Натарио, у которого уже выступили красные пятна на щеках, брякнул, забыв свою обычную сдержанность:
– Неужто сеньор падре Амаро принимает исповедь всерьез?
Все замерли от удивления.
– Принимаю ли я исповедь всерьез? – переспросил падре Амаро, отшатнувшись и широко раскрыв глаза.
– Ну, ну! – зашумели священники. – Что ты, Натарио? Что ты, брат?
Падре Натарио, разгоряченный от выпитого, спешил объясниться, смягчить свои слова:
– Да послушайте, господа! Я вовсе не говорю, что исповедь – чепуха. Я не масон! Я только хотел сказать, что это средство, помогающее убеждать, помогающее узнавать, что происходит вокруг тебя, и тогда легче направлять вверенное тебе стадо в нужную сторону… С точки зрения церкви, исповедь – это оружие. Вот что такое исповедь: оружие!
– Оружие! – изумились сотрапезники.
Аббат укоризненно покачал головой:
– Эх, Натарио! Зарапортовался ты, брат! Это уж и не знаю что!
Либаниньо крестился, твердя: «Экий страх, экий страх, поджилки трясутся!»
Натарио раздражался все больше.
– Вы хотите меня уверить, что любой из нас, только в силу своего сана, в силу того, что епископ трижды возложил на него руки и сказал accipe, уже воплощает в себе Бога и сам становится Богом, чтобы отпускать грехи?!
– Конечно! – закричали все. – Конечно!
Каноник Диас процитировал, помахивая вилкой с насаженной на нее фасолью:
– «Quorum remiseris peccata, remittuntur eis». Такова формула. Формула – это все, душа моя…
– Исповедь заключает в себе самую суть священства, – заговорил Амаро, строго глядя в глаза Натарио и пытаясь вразумить его, как забывчивого школяра, – перечитайте святого Игнатия! Перечитайте святого Фому!
– Так его! – закричал Либаниньо, подпрыгивая на стуле. – Так его, милейший падре Амаро! Стукните по башке этого нечестивца!
– Эх, господа! – вскричал Натарио, раздраженный до крайности тем, что ему противоречат. – Ответьте мне на один вопрос (он рывком повернулся к Амаро): вот вы, например, только что позавтракали, съели ломтик поджаренного хлеба, пили кофе, выкурили сигаретку, потом пошли в исповедальню; вы озабочены своими домашними делами, думаете о том, что денег не хватает; у вас болит голова или бурчит в животе – и что же: вы воображаете, что вы Бог и можете отпускать грехи?
Этот довод поставил всех в тупик.
Каноник Диас, положив вилку, воздел руки к небу и с шутовской торжественностью возопил:
– Hereticus est! Он еретик!
– Hereticus est! Вот и я говорю, – буркнул падре Амаро.
Но в этот миг Жертруда внесла блюдо с рисовой запеканкой.
– Не будем спорить об этих высоких материях, – предложил миролюбец-аббат, – займемся лучше запеканочкой. Жертруда, подай-ка нам ту бутылку портвейна!
Натарио, перегнувшись через стол, все еще метал в Амаро копья своих аргументов:
– Отпускать грехи – значит проявлять силу благодати. Благодать есть атрибут Бога; ни у одного автора вы не найдете ни слова о том, что благодать может передаваться какому-либо лицу. Следовательно…
– Я могу выдвинуть сразу два возражения… – кричал Амаро, подняв палец, как подобает в Богословской полемике.
– Ох, дети мои, милые! – стонал аббат. – Оставьте этот спор, вы даже не слышите, как чудно рис пахнет!
Успокоив их, он налил каждому портвейна, наполняя бокалы медленно, по всем правилам искусства.
– Тысяча восемьсот пятнадцатого года! – приговаривал он. – Такое вино не каждый день доводится пить.
Чтобы оценить его должным образом, сотрапезники поуютней раскинулись на старых кожаных креслах, подняли бокалы, полюбовались вином на просвет; потом пошли тосты. Первый тост провозгласили за аббата. Тот бормотал:
– Весьма польщен… Весьма польщен!
На глаза у него даже слезы навернулись.
– За здоровье его святейшества Пия Девятого! – пропищал Либаниньо, размахивая бокалом. – За мученика!
Они выпили с волнением. Тогда Либаниньо затянул фистулой гимн Пия IX; осторожный аббат попросил его замолчать, чтобы не услыхал садовник, подстригавший в саду буксы.
За десертом сидели долго, смакуя каждое блюдо. Натарио настроился на нежный лад, говорил о своих племянницах, «двух розах», и, обмакивая каштаны в вине, цитировал Вергилия. Амаро, откинувшись на спинку кресла и засунув руки в карманы, смотрел невидящими глазами на деревья в саду и смутно думал об Амелии; в его воображении возникали очертания ее тела, желание томило его, он тихонько вздыхал, а в это время падре Брито, багровый от ярости, обещал переубедить республиканцев дубиной.
– Да здравствует дубина нашего падре Брито! – восторгался Либаниньо.
Но Натарио вдруг завел спор с каноником об истории церкви: неутомимый полемист вернулся к своим туманным доводам относительно учения о благодати и утверждал, что любой преступник и даже отцеубийца может быть причислен к лику святых, если на него снизойдет божья благодать! Он разглагольствовал, пересыпая свою речь формулами семинарской учености, в которых заплетался его язык. Он привел в пример нескольких угодников, которые вели беспутную жизнь: к лику святых причислены и те, кто по самой своей профессии были не чужды зла, предавались пороку и любили его. Подбоченившись, падре Натарио воскликнул:
– Святой Игнатий был военным!
– Военным?! – изумился Либаниньо; он вскочил со стула, подбежал к Натарио и обнял его за шею в припадке ребячливой, пьяной нежности: – Военным? Какого рода войск? Какое воинское звание носил наш возлюбленный святой Игнатий?
Натарио оттолкнул его.
– Отцепись от меня, чучело. Он был егерским сержантом.
Все захохотали. Либаниньо зашелся от восторга.
– Егерским сержантом! – повторял он, воздевая к небу руки. – Наш возлюбленный святой Игнатий дослужился до егерского сержанта! Да пребудут с ним хвала и благословение на вечные времена!
Аббат предложил пить кофе в саду, под виноградным навесом.
Было три часа. Священники направились в сад, слегка пошатываясь, рыгая и хохоча. Один Амаро сохранил ясность в мыслях и твердость в ногах, но и он был в расслабленно-мечтательном настроении.
– Ну, а теперь, дорогие коллеги, – сказал аббат, допивая кофе, – самое время совершить прогулку по усадьбе.
– Для моциона! – согласился каноник, с трудом поднимаясь на ноги. – Пойдемте осмотрим усадьбу аббата.
Они пошли по проселочной дороге в Барроку. Небо было ярко-синее, солнце пригревало, но не пекло. Дорога вилась между изгородями из колючего боярышника. За ними простирались убранные поля. Кое-где ярко выделялись своей тонкой листвой оливы. На дальних холмах темнели сосны, все было тихо кругом; лишь где-то вдали, на невидимой отсюда дороге, скрипела телега. Священники валили гурьбой по тихому проселку, ноги их заплетались, в глазах горел огонек, переполненные животы колыхались; они благодушно пошучивали и находили, что жизнь – превосходная штука.
Каноник Диас и аббат шли под руку и спорили. Падре Брито, не отстававший от Амаро, клялся, что выпустит кишки владельцу Кумеады.
– Успокойтесь, коллега Брито, успокойтесь, – урезонивал его Амаро, попыхивая сигаретой.
Но Брито с пьяным извозчичьим упорством продолжал бушевать:
– Я ему все кости переломаю!
Либаниньо в одиночестве замыкал шествие, напевая тоненькой фистулой:
Птичка-невеличка,
Лети сюда скорей…

Впереди всех шагал падре Натарио; его плащ, перекинутый через руку, волочился по земле; в прорехе расстегнутого на спине подрясника виднелся грязноватый жилет. Тощие ноги в черных шерстяных чулках, пестревших разноцветными штопками, выписывали кренделя, плечи то и дело цеплялись за боярышниковую изгородь.
Между тем падре Брито, тяжко дыша винным перегаром, хрипел:
– Я успокоюсь… успокоюсь… когда возьму дубину и разнесу все к черту! – и взмахивал руками так, словно загребал в свои лапы целый мир.
Подрезали ей крылья,
Не летать уж ей… —

пищал сзади Либаниньо.
Вдруг все остановились. Натарио злобно кричал на кого-то:
– Где твои глаза, осел? Грязное животное!
На повороте дороги он наткнулся на старика, гнавшего овцу, и чуть не упал; теперь в припадке дикой пьяной злобы он грозил крестьянину кулаком.
– Прошу прощенья у вашей милости, – смиренно ответил тот.
– Грязное животное! – кричал, сверкая глазами, Натарио. – Я тебе покажу!
Старик что-то бормотал, сдернув шапку. К его потному лбу прилипли пряди седых волос. По виду судя, это был батрак, состарившийся на тяжелой крестьянской работе, возможно, уже дед… Согнувшись в низком поклоне, красный от стыда, он жался к изгороди, чтобы дать дорогу подвыпившим господам священникам!

 

Амаро решил уклониться от осмотра усадьбы. На околице деревни, увидя перекресток, он свернул на Собросскую дорогу, чтобы вернуться в Лейрию.
– До города не меньше мили, – предупредил его аббат, – прикажу-ка я лучше запрячь для вас лошадку, коллега!
– Пустяки, сеньор аббат, ноги меня пока еще носят! – И, весело перекинув через плечо плащ, Амаро ушел, напевая «Прощай».
Близ Кортегасы Собросская дорога расширяется и бежит вдоль ограды какого-то поместья, поросшей мхом и усаженной поверху осколками бутылочного стекла. Когда Амаро поравнялся с низкими красными воротами скотного двора, он увидел на дороге крупную пятнистую корову; рассмеявшись, Амаро начал дразнить ее зонтиком; корова побежала, покачивая выменем. Амаро обернулся – и увидел в воротах Амелию. Она улыбалась и качала головой:
– Что же вы скотину пугаете, сеньор настоятель?
– Менина Амелия, вы? Какими судьбами?
Она едва заметно покраснела.
– Я приехала сюда с доной Марией де Асунсан – поглядеть, все ли в порядке в нашей усадьбе.
Возле Амелии крестьянская девушка укладывала в корзину кочаны капусты.
– Так это усадьба доны Марии? – спросил Амаро и шагнул в ворота.
– Да. А наша – с другой стороны, но можно пройти и здесь. Ну, Жоана, довольно копаться!
Девушка поставила корзину себе на голову, пожелала барышне и сеньору настоятелю доброго вечера и ушла, покачивая бедрами, по Собросской дороге.
– Неплохая усадьба у доны Марии, – заметил падре Амаро.
– Пойдемте осмотрим нашу! – сказала Амелия. – Это всего лишь клочок земли, но я хочу, чтобы вы видели… Вход у нас общий… Знаете что? По дороге мы можем зайти поболтать с доной Марией, согласны?
– Отлично. Пойдемте к доне Марии.
Они молча пошли вверх по дубовой аллее. Земля была сплошь усеяна палым листом; между редко рассаженными дубами клонились стебли прибитых дождем гортензий. В глубине сада стоял низкий, ветхий одноэтажный дом, как бы вросший в землю. У его стен дозревали на солнце крупные тыквы, а над крышей, почерневшей от зимней непогоды, кружили голуби. Позади дома кудрявилась густая черно-зеленая листва апельсиновых деревьев, где-то однообразно скрипел колодец.
Появился мальчишка, несший лохань с помоями.
– Где сеньора, Жоан? – спросила Амелия.
– Сеньора в оливковой роще, – протяжно отвечал мальчуган.
Оливковая роща была далеко от дома, в другом конце усадьбы; всюду еще стояли лужи, добраться туда без башмаков на деревянной подошве нечего было и думать.
– Мы вымажемся с головы до ног, – сказала Амелия. – Оставим в покое дону Марию, как вы думаете? Пойдемте лучше прямо на наш участок… Вот сюда, сеньор падре Амаро…
Им перегораживал дорогу старый забор, увитый ползучим ломоносом; Амелия отперла зеленую калитку, и по трем расшатанным каменным ступеням они спустились в аллею, затененную шпалерами винограда. Вдоль забора росли розы, цветущие круглый год; в просветах между каменными столбами, подпиравшими решетку, и узловатыми лозами золотился под лучами солнца желтовато-зеленый газон. Вдали темнела низкая соломенная крыша коровника, легкий белый дымок тянулся вверх и таял в синем небе.
Амелия останавливалась на каждом шагу и объясняла расположение усадьбы:
– Вот тут будут сеять овес; там дальше посажен молодой лук, такой удачный, стоило бы взглянуть…
– О, я вижу, у доны Марии де Асунсан хозяйство в образцовом порядке!
Амаро слушал, поглядывая на девушку сбоку, из-под полуопущенных век; ее голос казался ему здесь еще мягче и звучнее. На свежем воздухе щеки ее разрумянились, глаза блестели. Она приподняла подол платья, чтобы перепрыгнуть через лужу, и вид мелькнувшего на миг белого чулка взволновал его как обещанье наготы.
Дойдя до конца аллеи, они пошли вдоль ручья, через лужайку. Амелия смеялась над священником: оказалось, что он боится жаб. Амаро стал нарочно преувеличивать свои опасения: «Право, менина Амелия, верно, тут и гадюки водятся!» Он жался к ней, чтобы не ступать по густой траве.
– Видите вон ту изгородь? Там начинается наша усадьба. Войти можно через калитку. Вы немного устали, да, сеньор настоятель? Видно, что не привыкли ходить!.. Ой, жаба!
Амаро отскочил и схватил Амелию за плечи. Она мягко отстранила его с ласковым смешком:
– Ах вы трусишка!
Амелия была счастлива; она вся так и светилась жизнью и с увлечением говорила о Моренале, гордясь своими познаниями в сельском хозяйстве и положением землевладелицы.
– А калитка, кажется, заперта, – заметил Амаро.
– Заперта? – удивилась она, затем, приподняв юбки, добежала к изгороди. Калитка действительно оказалась на запоре. Какая досада! Амелия нетерпеливо трясла ее тонкие перекладины, вделанные в крепкие боковые столбы, густо оплетенные ветвями боярышника. Управляющий унес ключи!
Она перевесилась через плетень и стала протяжно звать:
– Антонио! Антонио!
Никакого ответа.
– Ушел на ту сторону участка! – сказала она. – Вот досада! Но ничего. Если хотите, мы все-таки туда проберемся. В изгороди есть дырка – козий лаз.
Она пошла вдоль изгороди, весело разбрызгивая лужи.
– Когда я была маленькая, то никогда не ходила через калитку, а непременно лазала через изгородь. Сколько раз шлепалась в лужу, особенно после дождя, когда скользко! Я была настоящий бесенок, вы не поверите! Теперь и не скажешь, правда, сеньор настоятель? Ах, скоро я буду совсем старухой! – И, повернувшись к нему, она повторила с улыбкой, блестя белыми зубами: – Ведь верно? Я уже старая!
Амаро улыбался. Ему трудно было говорить. Солнце пекло затылок, он немного захмелел от выпитого у аббата вина, и его охватило ленивое томление; каждый изгиб ее тела, вид ее плеч, ее шеи возбуждали в нем сильное, все нарастающее желание.
– А вот и козий лаз! – сказала Амелия, останавливаясь.
Это был узкий пролом в изгороди. По другую ее сторону, образуя как бы ступеньку, шла глинистая низина, вся покрытая скользкими лужами. Отсюда была видна усадьба Сан-Жоанейры: ровный луг в белых звездочках маргариток, потом оливковая роща; черная пятнистая корова паслась на лугу, а вдали видны были островерхие крыши дома и сараев и над ними стаи воробьев.
– Что же теперь? – спросил Амаро.
– А теперь надо прыгать! – отвечала она, смеясь.
– Гоп-ля! – крикнул он, приподнял плащ и прыгнул, поскользнувшись на мокрой траве. Тогда Амелия, звонко хохоча, стала махать ему рукой, словно на прощанье:
– А теперь всего хорошего, сеньор падре Амаро, я иду к доне Марии. Вы арестованы в усадьбе. Вспрыгнуть наверх вы не можете, калитка заперта. Сеньор настоятель попал под арест!
– О менина Амелия! О менина Амелия!
Она запела, поддразнивая его:
Томлюсь я одна на балконе,
А мой милый томится в неволе!

Эти веселые ужимки волновали священника; протянув к ней руки, он ласково сказал:
– Прыгайте ко мне!
Она сказала капризным детским голоском:
– Ой, я боюсь! Боюсь!
– Прыгайте, менина!
– Держите! – крикнула она вдруг, прыгнула и ухватилась с легким криком за его плечи. Амаро поскользнулся, но устоял и внезапно, почувствовав ее тело в своих объятиях, страстно прижал ее к себе и впился губами в ее шею.
Амелия вырвалась и, тяжело дыша, с пунцовыми щеками, стояла перед ним, машинально приглаживая волосы и поправляя на груди дрожащими пальцами шерстяную накидку. Амаро сказал:
– Амелиазинья!
Но она подобрала платье и побежала прочь вдоль изгороди. Амаро, оглушенный случившимся, поспешил вслед за ней. Когда он дошел до калитки, Амелия стояла там с управляющим, который принес ключ. Они пошли обратно через луг, вдоль ручья, потом по виноградной аллее. Амелия, разговаривая с управляющим, шла впереди. Амаро следовал за ними потупив голову, в глубоком унынии. Возле дома доны Марии Амелия остановилась и сказала, краснея и снова перебирая у шеи шерстяной шарф:
– Антонио, проводите сеньора настоятеля до ворот. Добрый вечер, сеньор настоятель.
И она побежала по сырой лужайке в глубь усадьбы, к оливковой роще.
Дона Мария де Асунсан была еще там; она сидела на камне и беседовала с дядей Патрисио. Несколько женщин снимали длинными шестами плоды с ветвей.
– Что с тобой, дурочка? Чего так запыхалась? Господи, вот сумасбродка!
– Я бежала бегом, – ответила Амелия, вся краснея, с трудом переводя дух.
Она села рядом с доной Марией и застыла на месте, сложив руки на коленях, тяжело дыша полуоткрытым ртом, неподвижно глядя в пространство. Одно всеобъемлющее чувство владело всем ее существом.
«Он любит меня! Он любит меня!»
Амелия уже давно была влюблена в падре Амаро – и не раз, оставшись одна у себя в комнате, давала волю своему отчаянию при мысли, что он не замечает ее любви! С самого первого дня, стоило ей услышать его голос, просивший подать вниз завтрак, непонятная радость пронизывала ее всю, и она начинала петь, как птица на заре. Ей казалось, что он о чем-то грустит. О чем? Прошлое его было ей неизвестно; она вспоминала монаха из Эворы и думала, что падре Амаро тоже пошел в священники из-за несчастной любви. Она идеализировала падре Амаро: ей казалось, что это избранная, нежная душа, что от его бледного изящного облика веет каким-то особым очарованием. Она страстно желала, чтобы он стал ее духовником: как чудесно было бы стоять перед ним на коленях в исповедальне, и видеть у самого своего лица эти черные глаза, и слушать, как его мягкий голос говорит о райском блаженстве! Ей нравились его свежие губы; она бледнела при мысли о том, что могла бы обнять его или хотя бы прикоснуться к его длинной черной одежде! Когда Амаро уходил из дому, она прокрадывалась в его комнату, целовала подушку, прятала на память волосы, застрявшие в расческе. Лицо ее заливалось краской, когда внизу звякал колокольчик.
Если он обедал у каноника Диаса, Амелия весь день дерзила матери, ссорилась с Русой, отзывалась нелестно даже о самом Амаро, говорила, что он ломака, что он слишком молод и не внушает почтения.
Когда падре Амаро рассказывал про какую-нибудь новую прихожанку, она мрачнела, терзаясь ребяческой ревностью. Ее былая любовь к Богу возродилась, но в какой-то чувственной форме: теперь она питала почти физическое влечение ко всему церковному; ей хотелось целовать долгими, частыми поцелуями и алтарь, и органные трубы, и требник, и фигуры святых, и балдахин над престолом, ибо все это сливалось для нее с образом Амаро, казалось частью его личности.
Она читала молитвенник и видела не Бога, а Амаро, словно то был ее собственный, отдельный Бог. А Амаро, расхаживая в волнении по своей комнате, даже не подозревал, что она прислушивается к каждому доносящемуся снизу шороху, и сердце ее колотится в лад с его шагами, и она замирает от нежности при мысли о нем, и обнимает подушку, и целует воздух, в котором ей мерещатся его губы!
Уже темнело, когда дона Мария и Амелия вернулись в город. Амелия ехала впереди, подстегивая прутиком своего осла, а дона Мария следовала за ней и беседовала с батраком из усадьбы, который вел ее мула за уздечку. Когда они проезжали мимо собора, там ударили к вечерне. Амелия, твердя про себя «Аве Мария», смотрела не отрывая глаз на каменную кладку стен; ей казалось, они сложены так величественно только для того, чтобы он служил в них мессу! Она вспоминала воскресные службы, когда он под звон колоколов благословлял молящихся с верхней ступени алтаря – и все склонялись до земли, даже дамы Каррейро, даже баронесса де Виа Клара, даже супруга гражданского губернатора, такая гордая, так надменно вздергивавшая свой нос с аристократической горбинкой! Стоило ему поднять два пальца – и все они становились на колени и, наверно, тоже восхищались его черными глазами! И этот самый человек обнимал ее у изгороди! До сих пор у нее на шее горит его поцелуй! При этом воспоминании порыв страсти обжег ее всю, как огнем; она выпустила поводья, прижала руки к груди и, закрыв глаза, вложила всю свою душу в одну-единственную мольбу.
– О пречистая дева, мати всех скорбящих, Пресвятая моя покровительница, сделай, чтобы он полюбил меня!
По двору собора ходили каноники, о чем-то разговаривая. Напротив, в аптеке, уже зажегся свет, сверкали банки с лекарствами, аптекарские весы; за стеклом виднелась фигура фармацевта Карлоса: он величаво двигался между шкафами, в расшитой бисером шапочке.
Назад: VI
Дальше: VIII