IX
Так возобновилась дружба падре Амаро с обитательницами домика на улице Милосердия. Он обедал рано, после обеда читал по молитвеннику положенное; но как только церковные часы били семь, набрасывал на плечи плащ и выходил прогуляться по Базарной площади, затем шел мимо аптеки, где, лениво опираясь на зонты, беседовали посетители. Когда Амаро замечал, что в столовой у Сан-Жоанейры засветились окна, все его желания разом просыпались, кровь начинала бурлить в жилах; он дергал дверной колокольчик и каждый раз при его пронзительном звяканье испытывал страх, что мать догадалась или что Амелия разлюбила его!.. Из суеверия он всегда старался ступить на порог правой ногой.
Обе сеньоры Гансозо, дона Жозефа Диас и каноник обычно уже сидели в столовой; каноник теперь почти ежедневно обедал у Сан-Жоанейры и в этот послеобеденный час дремал в кресле. Когда Амаро входил, он просыпался и говорил, зевая:
– Привет нашему любимчику!
Амаро садился возле Амелии, работавшей у стола. Они обменивались проникновенным взглядом, говорившим, что их любовь возросла со вчерашнего вечера. Иногда они страстно прижимались коленями друг к другу под столом. Начиналась застольная беседа. Разговоры всегда вертелись вокруг одних и тех же никогда не терявших новизны пустяков: из-за чего возникла склока в Попечительстве о неимущих, что сказал сеньор декан, за что каноник Кампос прогнал кухарку, что болтают о жене Новайса…
– Побойтесь Бога! – бурчал каноник, зашевелившись в кресле. – Где же христианское снисхождение к ближнему! – Потом, икнув, снова закрывал глаза.
На лестнице раздавался скрип сапог Жоана Эдуардо; Амелия торопливо раскладывала ломберный столик для манильи. Постоянными партнерами были старшая Гансозо, дона Жозефа и каноник. Амаро играл плохо, и Амелия, большая специалистка по части карточных игр, садилась позади него и подавала советы. После первых же взяток начинались шумные споры. Амаро поворачивал голову к Амелии, так что лица их почти соприкасались и спрашивал, томно показывая глазами на ту или иную карту:
– С какой ходить? С этой?
– Нет! Нет! Погодите, дайте взглянуть, – отвечала она, заливаясь румянцем.
Ее рука прикасалась к плечу Амаро; священник слышал запах духов, которыми она теперь немного злоупотребляла.
Напротив них, возле доны Жоакины Гансозо, сидел, покусывая ус, Жоан Эдуардо и не сводил с Амелии страстного взгляда. Амелия не знала, как ей избавиться от этой пары влюбленных глаз, постоянно устремленных на ее лицо. Наконец она заявила своему жениху, что это даже неприлично: при сеньоре соборном настоятеле, таком строгом священнике, целый вечер пялить на нее глаза.
Иногда она говорила ему со смехом:
– О сеньор Жоан Эдуардо, ступайте развлеките маменьку, а то она совсем засыпает.
И Жоан Эдуардо послушно отправлялся занимать разговором Сан-Жоанейру, которая сонно шевелила спицами.
После чая Амелия садилась за фортепьяно. Вся Лейрия была в то время помешана на старинной мексиканской песне под названием «Чикита». Амаро тоже находил, что песенка – прелесть, и улыбался от радости своей белозубой улыбкой, едва Амелия запевала, вкладывая в свой голос всю доступную ей тропическую негу:
Cuando sali de la Habana
Valgame dios!..
Но Амаро больше любил другой куплет, когда Амелия, едва касаясь пальцами клавиш, слегка откинувшись назад, полузакрыв влажные глаза и чуть заметно поводя головой, томно выговаривала по-испански:
Si a tu ventana llega
Una paloma,
Tratala con carino
Que es mi persona.
А сколько в ней было грации, сколько истинно креольского шарма, когда она выводила воркующим голоском:
Ay chiquita que si,
Ay chiquita que no-o-o-o!
Но старухи уже требовали его к себе заканчивать партию в манилью, и, подпевая Амелии, он подсаживался к игральному столику с сигареткой во рту и слезой умиления и счастья в глазах.
По пятницам бывал «большой прием». В этот день дона Мария де Асунсан являлась в своем парадном платье из черного шелка. Она была Богата, состояла в родстве с несколькими фидалго, и потому ей отводили почетное место, и она шла прямо туда, манерно покачивая бедрами и шурша шелком. Перед тем как подавать чай, Сан-Жоанейра спускалась с ней в свою комнату, где для доны Марии всегда был припасен графинчик выдержанной наливки, и обе подруги долго беседовали, сидя в низких креслицах. Потом Артур Коусейро, с каждым днем все более испитой и чахлый, исполнял новое фадо своего сочинения – «Фадо об исповеди»:
В часовне Купидона,
Колена преклоня,
Пред падре Купидоном
В любви признался я…
Далее шло признанье в безобидных грешках, торжественное покаяние в любви, нежнейшая епитимья:
Шесть поцелуев утром,
Одно объятье – в ночь…
И пост – одни бисквиты —
Тебе должны помочь.
Это благочестиво-галантное произведение заслужило весьма высокую оценку у епархиального духовенства. Сеньор декан пожелал получить для себя копию и спросил, имея в виду сочинителя:
– Кто же сей искусный Анакреон?
Узнав, что это писарь из Муниципальной палаты, сеньор декан отозвался о нем столь похвально в присутствии супруги гражданского губернатора, что Артур получил прибавку к жалованью в восемь мильрейсов, которую уже много лет тщетно вымаливал у начальства.
На этих собраниях всегда можно было видеть и Либаниньо, который неутомимо балаганил. Его коронным номером было «похищение поцелуя у доны Марии де Асунсан». Старая сеньора громко негодовала и бурно обмахивалась веером, исподтишка бросая на соблазнителя плотоядные взоры. Затем Либаниньо ненадолго исчез и появился в юбке Амелии и чепце Сан-Жоанейры; он изображал, будто охвачен любовной страстью к Жоану Эдуардо; старые святоши визгливо хохотали, а конторщик пятился, покраснев до корней волос. Иной раз приходили падре Брито и падре Натарио, и тогда затевалось «большое лото». Амаро и Амелия всегда сидели рядом весь вечер, прижимаясь друг к другу коленями, разгоряченные и красные, томились одним и тем же напряженным желанием.
Амаро уходил с каждым днем все более влюбленный. Он медленно шагал по улице, снова и снова переживая упоительные радости, какие давала ему эта любовь; он вспоминал взгляды, ускоренное дыханье девичьей груди, волнующие прикосновения колен и рук. Дома он быстро раздевался: ему приятно было думать об Амелии в темноте, укутавшись одеялом; он вызывал в воображении, одно за другим, все доказательства ее любви (так мы вдыхаем поочередно аромат сначала одного, потом другого цветка), и его охватывало подлинное опьянение гордости за себя: Амелия – самая красивая девушка в городе! И она выбрала его, его, католического падре, существо, навеки изгнанное из женских снов, унылое, бесполое, кружащее, точно подозрительный бродяга, за околицей чувств! К любви его примешивалась благодарность; смежая веки, он бормотал:
– Какая ты милая, какая добрая!
Но порой страсть вспыхивала в нем мятежно и нетерпеливо. Пробыв подле Амелии три несравненных часа, поминутно чувствуя на себе ее взгляд, упиваясь чарами, исходившими от каждого ее движения, он испытывал такое любовное томление, что лишь усилием воли сдерживал себя, чтобы не натворить глупостей прямо тут же, на глазах у матери. Но после, очутившись в своей комнате, он в отчаянии ломал руки: эта девушка была нужна ему сейчас, сию минуту, и без всяких помех. И он начинал придумывать разные способы достигнуть цели: написать ей письмо; снять уединенный домик, чтобы там беспрепятственно встречаться; устроить увеселительную прогулку в чью-нибудь усадьбу! Но планы эти казались ему самому неисполнимыми и опасными, стоило лишь вспомнить проницательные глазки доны Жозефы Диас, злые языки сестер Гансозо. Препятствия возникали перед ним, как многорядные крепостные стены, и он снова проклинал судьбу: зачем он не свободен?! Зачем он не может прямо и открыто войти в этот дом, попросить Амелию в жены, любить ее без греха и не скрываясь? Зачем его сделали священником? Все эта старая балаболка маркиза де Алегрос! Он не отрекался от звания мужчины по собственной воле! Его погнали на стезю священства, как гонят скотину на убой!
В возбуждении бегая по комнате, он обращал обвинения еще выше: против целибата и церкви. Для чего она запрещает своим служителям, обыкновенным людям, живущим среди людей, удовлетворение естественной потребности, доступное даже животным? Кто вообразил, что достаточно сказать молодому и сильному мужчине: «Ты будешь целомудрен», и голос его крови умолкнет сразу и навсегда? Неужели они воображают, что латинского слова «accedo», произнесенного дрожащим, перепуганным семинаристом, довольно, чтобы навсегда усмирить сокрушительный мятеж плоти? Кто это выдумал? Синклит дряхлых прелатов, съехавшихся из глухих обителей, не ведавших ни о чем, кроме педантичной школьной премудрости, иссохших, как старый пергамент, бессильных, как евнухи! Что знали они о природе и ее соблазнах? Посидели бы часика два возле Амелиазиньи – и даже они бы почувствовали, как под покровами их святости восстают нетерпеливые желания! Всего можно избежать, от всего уйти, только не от любви! А если любовь – это веление рока, то зачем она запрещена священникам, почему им не дают любить чисто и без позора? Неужели лучше, чтобы служители церкви искали ее в грязных притонах? Потому что, да будет всем известно: плоть слаба!
Плоть! Он задумывался об этих трех врагах души: мирском тщеславии, дьяволе и плоти. Они являлись ему в трех живых образах: плоть – красивая женщина; дьявол – черная фигура с огненными глазами и козлиным копытом; мирское тщеславие – нечто неопределенное, ослепительное: Богатство, конные упряжки, особняки – все, что он видел у графа де Рибамар! Но какое зло причинили эти три соблазна его душе? Дьявола он не знал. Красивая женщина любила его и была единственной отрадой его жизни. А свет, то есть сеньор граф, удостоил его участия, благоволения, сердечных рукопожатий… Да и как уйдешь от мирской тщеты и собственного тела? Разве что бежать от них, по примеру древних отшельников, в пустыню и жить там со зверями? Но разве не внушали ему учителя в семинарии, что он принадлежит к церкви воинствующей? Разве не порицали они аскетизм как дезертирство из рядов служителей святого дела?
Невозможно понять! Невозможно понять!
Он пытался оправдать свою любовь примерами из священных книг. Библия полна рассказов о свадебных торжествах! Влюбленные царицы выходят к жениху в одеждах, вынизанных самоцветами; жених идет навстречу невесте, чело его повязано белой льняной тканью, он волочит за рога белого ягненка; левиты бьют в серебряные тарелки, призывая имя Бога; распахиваются железные ворота города, чтобы впустить караван с сокровищами, присланными для выкупа невесты; на горбатых спинах верблюдов скрипят обвязанные пурпурными шнурами ящики сандалового дерева с ее бесценным приданым. Мученики в знак обручения целуются на арене римского цирка, под вопли и рукоплесканья черни, уже слыша жаркое дыханье львиной пасти! Даже сам Иисус не всегда блюл свою непостижимую святость. Конечно, на улицах Иерусалима, на торжищах Давидова холма он был холоден и чужд всего земного; но и у него был тихий уголок, посвященный любви и отдохновению, – в Вифании, под сикоморой в саду у Лазаря; и там, пока его сподвижники, тощие назореи, пили молоко и шушукались между собой, он смотрел на золоченую кровлю храма, на римских солдат, метавших диск у Золотых ворот, на влюбленных, гулявших под тенью Гефсиманских рощ, – и клал руку на золотые кудри Марфы, которая любила его и пряла, прикорнув у его ног!
Значит, и его любовь к Амелии – лишь нарушение канонических правил, но вовсе не грех, пятнающий душу: она может прогневить сеньора декана, но не господа Бога. Правильнее, согласней с законами природы священство с более человечным уставом. Ему приходило в голову – не перейти ли в протестантскую веру? Но где? Как? Это казалось столь же нереальным, как перенести старый собор на вершину холма, где стояли развалины крепости дона Диниса.
Он пожимал плечами, отметая, как ненужный хлам, свои туманные рассуждения. Все это пустое умствование и трата слов! Ясно одно: он без ума от этой девушки. Ему нужна ее любовь, нужны ее поцелуи, нужна она вся – с душой и телом… И если бы сеньор епископ не был стариком, он действовал бы точно так же; и сам папа римский поступал бы не иначе!
Уже было и три и четыре часа ночи, а он все расхаживал по комнате, рассуждая вслух с самим собой.
Не раз и не два, проходя поздно ночью улицей Соузас, Жоан Эдуардо видел, что в окне у соборного настоятеля тускло светится огонь. Дело в том, что в последнее время Жоан Эдуардо, как все, кто страдает от несчастной любви, завел печальную привычку бродить ночью по улицам.
Конторщик с первого же дня заметил, что Амелия питает особенную симпатию к падре Амаро. Но, зная, как она предана церкви и какое получила воспитание, он объяснял это уважением к сутане и к правам духовника.
И все же он инстинктивно возненавидел падре Амаро. Он всегда недолюбливал священников! Жоан Эдуардо находил, что они представляют угрозу цивилизации и свободе, считал их интриганами и развратниками, предполагая, что все они в заговоре с целью восстановить «средневековые порядки». Исповедь он отвергал как ужасающей силы оружие, направленное на разрушение семьи, и его вера в Бога была чисто отвлеченной, враждебной обрядам, молебствиям, постам; он благоговел перед поэтической фигурой Иисуса, революционера, друга бедняков, и перед возвышенной идеей Бога, пронизывающей всю вселенную. К мессе он стал ходить только с тех пор, как полюбил Амелию, – да и то лишь из уважения к Сан-Жоанейре.
Он мечтал ускорить свадьбу, чтобы вырвать Амелию из кружка ханжей и попов; ему неприятно было думать, что его жена будет вечно дрожать перед адом, проводить часы на службах в соборе и исповедоваться духовным наставникам, которые, как он думал, стремятся вырвать у исповедниц супружеские тайны!
Когда Амаро снова стал завсегдатаем чаепитий на улице Милосердия, Жоан Эдуардо был очень недоволен. Опять здесь этот проныра! Каково же было ему видеть, что отношения Амелии и священника стали еще теснее, что при появлении падре Амаро девушка вся оживает и что тут не простая, обыкновенная дружба. Как она вспыхивает, когда этот падре входит в столовую! С каким самозабвением слушает его речи! Как старается непременно сесть рядом с ним за партией в лото!
Однажды утром он пришел в крайнем волнении и, выждав, когда Сан-Жоанейра отлучилась на кухню поговорить с Русой, сказал Амелии:
– Знаете, менина Амелия, мне очень неприятна ваша короткость с сеньором падре Амаро.
Она подняла на него удивленные глаза.
– Короткость? А как же мне с ним держаться? Он наш друг, жил в нашем доме…
– И все же… Все же…
– Ах! Ну, ничего, успокойтесь. Если это вас тревожит, то… Я больше близко к нему не подойду.
Жоан Эдуардо успокоился и заключил, что все это так, ничего. Излишняя набожность, и только. Преклонение перед долгополыми!
Амелия поняла, что надо быть осторожней; она всегда считала конторщика «недотепой»; если уж он заметил, то что говорить о хитреньких сеньорах Гансозо, об испытанной сплетнице – сестре каноника! С этих пор, едва услышав на лестнице шаги Амаро, она спешила принять рассеянный вид, что удавалось ей довольно плохо. Увы! Стоило ему заговорить своим мягким голосом или взглянуть на нее черными глазами, от одного взгляда которых в ней содрогалась каждая жилка, и ее напускное равнодушие таяло, как тонкий лед под солнцем, и каждое ее движение, каждое слово внятно говорили о любви.
Случалось, что, всецело отдавшись своему восторгу, она совсем забывала о Жоане Эдуардо и ужасно удивлялась, когда где-нибудь в углу вдруг раздавался его унылый голос.
Она, впрочем, чувствовала, что маменькины приятельницы окружают ее «дружбу» с соборным настоятелем молчаливым и покровительственным одобрением. Для них он был, по удачному выражению каноника, «нашим любимчиком»: во всех взглядах и ужимках старых святош проглядывало любовное восхищение, и это ограждало и подстегивало страсть Амелии. Дона Мария де Асунсан не раз шептала ей на ухо:
– Посмотри на него! Все отдай – и мало! Это краса и гордость духовенства. Другого такого нет!..
А Жоана Эдуардо все они считали «пустым номером». Амелия уже и не скрывала своего пренебрежения к жениху; ночные туфли, которые она начала было для него вышивать, давно исчезли из ее рабочей корзинки; она больше не караулила у окна, когда он пройдет в контору мимо их дома.
Больше не оставалось сомнений и у Жоана Эдуардо – и он был мрачен, как черная ночь.
«Амелия влюбилась в этого падре», – говорил он себе, и к боли за утраченное счастье примешивалось опасение за честь девушки.
Однажды после мессы, заметив, что Амелия выходит из собора, он дождался ее у аптеки и решительно сказал:
– Я должен поговорить с вами, менина Амелия… Так продолжаться не может… Я не в силах… Вы влюблены в падре Амаро!
Побелев как мел, прикусив губу, Амелия ответила:
– Вы хотите оскорбить меня!
Она с негодованием отвернулась и пошла прочь.
Он схватил ее за рукав жакетки.
– Послушайте, менина Амелия. Я не хочу оскорблять вас, но вы не знаете… Я до того дошел, что… У меня сердце разрывается! – Голос его пресекся от волнения.
– Вы не правы… Это недоразумение… – пробормотала она.
– Тогда поклянитесь, что между вами и этим падре ничего нет!
– Клянусь спасеньем души!.. Ничего нет! Но имейте в виду: если вы еще раз об этом заговорите, если вздумаете меня оскорблять, я все расскажу маменьке – и вам откажут от дома.
– О, менина Амелия!
– Нам нельзя стоять тут и разговаривать… Вон уже дона Микаэла смотрит…
Старуха дона Микаэла действительно приподняла край муслиновой занавески и смотрела на них своими быстрыми, любопытными глазками, прижавшись сморщенным лицом к стеклу. Они сейчас же разошлись – и разочарованная старуха опустила занавеску.
В тот же вечер Амелия, воспользовавшись тем, что дамы с большой горячностью обсуждали проповеди миссионеров, выступавших в Боррозе, тихо сказала Амаро, продолжая работать иглой:
– Нам надо быть осторожнее… Не смотрите на меня при гостях и не садитесь возле меня… Кое-кто заметил…
Амаро сейчас же отодвинулся от нее вместе со стулом и пересел ближе к доне Марии де Асунсан; но, несмотря на предостережение Амелии, глаза его не отрывались от нее, вопрошая безмолвно и тревожно. Он со страхом ждал признаков подозрения со стороны матери или коварных перемигиваний старух, которые непременно устроят скандал. После чая, когда все шумно задвигали стульями, пересаживаясь для игры, в лото, он быстро спросил:
– Кто заметил?
– Никто. Просто я боюсь. Надо быть осторожнее.
С этого дня кончились нежные взгляды, сиденья рядышком, секретничанье; и они испытывали новое острое удовольствие от того, что, по обоюдному сговору, держались друг с другом холодно, в глубине души гордясь и радуясь, что у них общая тайна – их любовь. Амелия упивалась этим новым счастьем: пока падре Амаро болтал со старухами, она слушала его голос, его шутки, впитывала всем существом его присутствие и при этом, целомудренно опустив глаза, вышивала ночные туфли для Жоана Эдуардо, ибо из хитрости она снова принялась за работу.
И все-таки конторщик не был вполне спокоен: ему не нравилось, что падре Амаро проводит все вечера на улице Милосердия; что он удобно сидит в кресле, закинув ногу на ногу и наслаждаясь умиленным поклонением старух. «Амелиазинья – да, Амелиазинья теперь ведет себя хорошо, она мне верна», – думал Жоан Эдуардо и все-таки знал, что падре Амаро к ней неравнодушен, что он на нее «глазеет». Амелия поклялась спасеньем своей души, что у них ничего нет, и он ей верил – и все же боялся старух, благоговевших перед падре Амаро, боялся их медленного, но упорного влияния. Нет, он не успокоится, пока не получит место чиновника в Гражданском управлении и не увезет Амелию из этого пропитанного ханжеством дома. Но счастливый миг все не наступал, и каждый вечер Жоан Эдуардо уходил с улицы Милосердия все более влюбленный, мучаясь ревностью, остро ненавидя «долгополых» и не находя в себе мужества отказаться от этой любви. Тут-то и завел он привычку бродить ночью по городу. Иногда он снова заглядывал на улицу Милосердия посмотреть на закрытое окно Амелии, оттуда шел на старую аллею у реки, но равнодушный шелест деревьев только обострял его тоску. Он отправлялся в бильярдное заведение, смотрел на игроков, гонявших шары, на растрепанного маркера, который зевал, прислонясь к бильярдному столу. В воздухе стоял запах скверного керосина. Конторщик выходил и медленно брел в редакцию «Голоса округа».