Книга: Преступление падре Амаро
Назад: IX
Дальше: XI

X

Редактор «Голоса округа», Агостиньо Пиньейро, приходился Жоану Эдуардо дальним родственником. За искривленную спину и тщедушную, рахитичную фигурку его прозвали «Горбуном». Но и помимо этого Агостиньо был гнусен до чрезвычайности; его бабье личико с порочными глазами говорило о закоренелой, постыдной развращенности. В Лейрии ходили слухи, что он нечист на руку. Во всяком случае, Агостиньо не раз слышал фразу: «Если бы вы не были горбуном, я бы вам все кости переломал!» Вследствие этого он пришел к мысли, что его горб – самое надежное оружие защиты, и преисполнился спокойной наглости.
Родом он был из Лиссабона, отчего местные жители, народ почтенный, окончательно записали его в сомнительные личности. Считалось, что своим резким и хриплым голосом он обязан дурным болезням. Кроме этого, Агостиньо играл на гитаре и потому не стриг свои ногти, побуревшие от табака.
«Голос округа» служил рупором так называемой «партии Майя», неумолимо враждовавшей с гражданским губернатором.
Доктор Годиньо, шеф и кандидат в депутаты от этой партии, нашел в лице Агостиньо, как он выражался, нужного человека. А нужен ему был писака с бойким пером, не обремененный совестью, который облекал бы в звонкие фразы клевету, оскорбления личности и грязные намеки, поставляемые членами партии Майя в сыром виде, в набросках. Агостиньо редактировал и любовно отделывал эти гадкие писания. Ему платили пятнадцать мильрейсов в месяц и предоставляли жилье в помещении редакции, на третьем этаже ветхого домишка в одном из переулков близ Базарной площади.
В обязанности Агостиньо входило писать передовицы, статьи на местные темы и корреспонденции из Лиссабона.
Литературные же фельетоны, под шапкой «Лейрийские безделки», сочинял бакалавр Пруденсио, юноша честный, которому сеньор Агостиньо был глубоко противен; но бедняга так страстно жаждал печататься, что принуждал себя каждую субботу по-братски садиться с Агостиньо на одну скамью и выверять корректуры своей прозы – столь пышной и цветистой, что, читая ее, весь город ахал: «Сколько поэзии! Господи Иисусе, сколько поэзии!»
Жоан Эдуардо сам понимал, что Агостиньо – безнадежный моветон; он не решился бы появиться со своим родственником на улице среди бела дня, но был не прочь попозже вечером заглянуть в редакцию, покурить, послушать рассказы Агостиньо о Лиссабоне, о тех временах, когда тот сотрудничал в двух газетах, в театрике на улице Кондес, в ломбарде и еще в кое-каких учреждениях. Визиты в редакцию были тайной Жоана Эдуардо.
В этот поздний час типография, помещавшаяся в первом этаже, бывала уже заперта (очередной номер набирали по субботам); Агостиньо находился наверху. Он сидел на скамье, в истертой кожаной куртке, некогда застегивавшейся на серебряные крючки, которые были давно спороты и снесены в ломбард, и при свете уродливой керосиновой лампы размышлял над листком бумаги: он готовил следующий номер газеты. Плохо освещенная комната походила на темную пещеру. Жоан Эдуардо растягивался на плетеном канапе или брал валявшуюся в углу старую гитару Агостиньо и наигрывал «фадо корридо». Журналист между тем, подперев голову кулаком, прилежно творил, но «у него получалось недостаточно шикарно»; даже фадиньо не проясняло его мыслей, и он время от времени вставал, подходил к буфету, опрокидывал стаканчик бренди, прополаскивал пересохшую гортань, потягивался, зевал во весь рот, закуривал сигарету и хрипло напевал, благо рядом тренькала гитара:
Видно, так уж велено судьбой:
Мне дойти до жизни до такой…

Трень-брень-брень, трень-брень! Трень-брень-брень, трень-бряк! – отвечала гитара.
Ах, судьба-тиранка, как ты зла!
Ты меня на гибель обрекла…

Этот сюжет, видимо, каждый раз воскрешал в его памяти лиссабонские воспоминания, потому что, кончив куплет, он говорил с отвращением:
– Что тут у вас за скверная дыра!
Агостиньо был безутешен потому, что жизнь загнала его в Лейрию, потому, что нельзя каждый вечер выпивать пинту вина в харчевне у дяди Жоана в Моурарии в компании с Анной-белошвейкой или с «Усачом» и слушать, как Жоан дас Бискас с сигарой во рту, глядя на огонь слезящимся, прищуренным от дыма глазом, повествует под стон гитары о смерти Софии.
Затем, жаждая найти признание своих талантов, он прочитывал Жоану Эдуардо вслух лучшие пассажи из своих статей. И тот слушал с интересом – потому что произведения кузена содержали в последнее время почти исключительно нападки на священников и были под стать настроению самого Жоана Эдуардо.
Это был тот момент, когда из-за нашумевшего дела о попечителях неимущих доктор Годиньо вступил в лютую войну с капитулом и вообще с духовенством. Он и раньше не переносил «долгополых». Доктор страдал неизлечимой болезнью, а церковь наводила его на мысли о кладбище, и потому он возненавидел сутаны: в них было что-то напоминавшее саван. Агостиньо и без того накопил изрядный запас желчи, а теперь, подстегиваемый шефом, травил духовенство самым бессовестным образом; но, отдавая дань литературе, он уснащал свои опусы столь обильными красотами, что, по выражению каноника Диаса, «лаять – лаял, а кусать – не кусал».
В одну из таких ночей Жоан Эдуардо застал Агостиньо за только что сочиненной статьей, которая у него получилась «почище, чем у Виктора Гюго».
– Сейчас увидишь! Сенсационная вещь!
Статья содержала, как обычно, декламацию против духовенства и похвалы доктору Годиньо. Воздав должное семейным добродетелям доктора и его адвокатскому красноречию, спасшему стольких несчастных от топора правосудия, Агостиньо переходил на более хриплый регистр и взывал прямо к Христу:
– «Мог ли ты знать, – вопиял Агостиньо, – о распятый, мог ли ты знать, испуская дух на Голгофе, что когда-нибудь низкие люди, прикрываясь твоим именем, прячась в твоей тени, изгонят доктора Годиньо из благотворительного учреждения – доктора Годиньо, эту светлую душу, этот могучий интеллект…» – И снова на авансцену выступали добродетели доктора Годиньо и торжественной процессией шествовали по бумаге, волоча шлейфы звучных эпитетов. Затем, на время приостановив любованье доктором Годиньо, Агостиньо обращался непосредственно к Ватикану: – «Неужто же ныне, в девятнадцатом веке, вы осмелитесь бросить в лицо всей либеральной Лейрии требования вашего „Силлабуса“? Что ж, хорошо. Вы желаете войны? Вы получите войну!» Ну как, Жоан?! Сила?
И он продолжал чтение:
– «Вы желаете войны? Вы получите войну! Мы высоко вознесем наш стяг – поймите наконец, что это не стяг демагогии, – и водрузим его на вершине самого мощного бастиона демократических свобод, и пред лицом Лейрии, пред лицом Европы мы кликнем клич: „К оружию, сыны девятнадцатого века! К оружию! Вперед, за дело прогресса!“ А? Что скажешь? Теперь им крышка!
Жоан Эдуардо немного помолчал, потом сказал, невольно выражаясь под стать прозе Агостиньо:
– Клерикалы задумали воскресить мрачные времена обскурантизма!
Эта роскошная фраза изумила Агостиньо; несколько мгновений он пристально смотрел на Жоана Эдуардо, потом сказал:
– А почему бы тебе самому не написать для нас что-нибудь?
Конторщик ответил, улыбнувшись:
– Да, я бы сочинил крепкую статейку! Уж я бы разоблачил эту публику… Кому их и знать, как не мне!
Агостиньо начал приставать, чтобы он написал «крепкую статейку».
– Ты, брат, даже не знаешь, как бы это было кстати…
Не далее как вчера доктор Годиньо говорил ему: «Чуть где запахнет долгополыми – бейте без всякого снисхождения! Случится грязная история – рассказать публично! Нет грязной истории – придумать!» И Агостиньо благодушно прибавил:
– О стиле можешь не беспокоиться, я тебе его расцвечу как следует.
– Что ж, посмотрим… Посмотрим… – бормотал Жоан Эдуардо.
С тех пор дня не проходило, чтобы Агостиньо не спросил:
– Ну что же твоя статья? Тащи, брат, статью!
Он не мог отказаться от этой заманчивой мысли, так как знал, что Жоан Эдуардо принят как свой «католической кликой Сан-Жоанейры» и должен быть в курсе их самых гнусных тайн.
Однако Жоан Эдуардо колебался. Что, если узнают?
– Да брось! – уговаривал Агостиньо. – Она же пойдет под моим именем. Редакционная статья! Черта лысого они узнают!
На следующий день Жоан Эдуардо приметил, что падре Амаро опять что-то шепчет Амелии на ушко, и поздно вечером появился в редакции хмурый, как ненастная ночь, и принес пять мелко исписанных писарский почерком листков бумаги. Это была статья. Называлась она «Современные фарисеи». Первые строчки содержали цветистые рассуждения об Иисусе Христе и о Голгофе, но в остальном творение Жоана Эдуардо представляло собой почти незавуалированный, прозрачный, как паутина, пасквиль на каноника Диаса, на падре Брито, на падре Амаро и на падре Натарио!.. Все они «получили свою долю», как выразился очарованный Агостиньо.
– Когда она пойдет? – спросил Жоан Эдуардо.
Агостиньо потер ладони, подумал, потом сказал:
– Блюдо, черт возьми, уж больно острое! Ведь все они чуть ли не по именам названы! Но ты не беспокойся, я утрясу.
Он под секретом показал статью доктору Годиньо; тот определил ее как «беспощадный памфлет».
Но ссора доктора Годиньо с церковью была не более чем размолвкой: в принципе, он признавал необходимость религии для масс; супруга доктора, красивая дона Кандида, была дама набожная и жаловалась уже довольно настойчиво на то, что газетная война против духовенства отягощает ее совесть; доктор Годиньо вовсе не желал вызывать чрезмерную ненависть священников, предвидя, что интересы семейного мира, общественного порядка и христианский долг раньше или позже вынудят его пойти на примирение: «Хоть это и противно моим идеалам, но…»
Поэтому он сказал Агостиньо довольно сухо:
– Это не может пойти в качестве редакционной статьи. Печатайте как заметку. И не вздумайте своевольничать.
Агостиньо объявил конторщику, что статья появится в разделе «Заметок» за подписью Либерал. У Жоана Эдуардо статья заканчивалась призывом: «Матери семейств, будьте бдительны!» Агостиньо против этого возражал: призыв к бдительности мог вызвать по ассоциации шутливый ответ: «Всегда на посту!» После долгих поисков они остановились на следующем финальном кличе: «Берегитесь, черные сутаны!»
В следующее воскресенье заметка была напечатана за подписью Либерал.
Все воскресное утро, вернувшись из собора, падре Амаро просидел над письмом к Амелии. Не в силах более переносить, как он говорил себе, неопределенность их отношений, которые и не прекращаются и не продолжаются (взгляды, пожатье рук – и ничего более), он вручил ей однажды вечером, за лото, записочку, где разборчивым почерком синими чернилами было написано следующее: «Мне необходимо поговорить с вами наедине. Где бы нам встретиться без помехи? Благословение Божие да пребудет с нами». Она не ответила. Амаро был уязвлен. Крайне недовольный тем, что вдобавок не видел ее на утренней мессе в девять часов, он решил внести в это дело ясность при помощи нежного письма. И теперь, расхаживая по комнате, бросал на пол окурки, то и дело листая «Словарь синонимов», он придумывал трогательные слова, которые перевернули бы ее сердце.
«Моя любимая Амелиазинья (писал он)! Я тщетно ломаю голову, стараясь угадать причину, помешавшую вам ответить на письмецо, которое я вручил вам в доме вашей матушки; мне было необходимо поговорить с вами наедине; намерения мои чисты, невинна моя душа, столь сильно вас любящая и чуждая греховных помыслов.
Какими словами объяснить, что я питаю к вам пламенное чувство? А мне кажется (если только не обманывают эти глазки, ставшие светочами моей жизни и как бы путеводной звездой для моей ладьи), что и ты, моя Амелиазинья, не совсем равнодушна к тому, кто так беззаветно тебя Боготворит, ибо в тот вечер, когда Либано первый закрыл свою карту и все взволновались и зашумели, ты пожала мне под столом руку с такой нежностью, что мне показалось – врата неба распахнулись и ангелы запели осанну! Почему же ты не ответила? Если ты думаешь, что эта любовь неугодна ангелам-хранителям, то скажу одно: еще больший грех совершаешь ты, подвергая меня мучениям и неуверенности, ибо, даже служа в соборе, я все время думаю о тебе и не могу настроить душу на должный божественный лад. Если бы я видел, что наша взаимная склонность – дело рук искусителя, я бы первый сказал тебе: «О моя возлюбленная дочь, принесем жертву Христу, в оплату хотя бы за одну каплю крови, пролитой им ради нас!» Но я вопросил мою душу и вижу, что она чиста, как лилия. Твоя любовь тоже чиста, как твоя душа, и однажды души наши сольются в ангельском хоре и вместе будут вкушать вечное блаженство. Если бы ты знала, как я тебя люблю, милая Амелиазинья! Иногда мне кажется, что я так бы тебя и съел по кусочкам! Итак, ответь на мое письмо и не забудь написать, нельзя ли нам встретиться вечером в Моренале. Я жажду рассказать тебе, какое пламя меня сжигает, поговорить с тобой о других важных делах и подержать в своих руках твою ручку. Как бы я хотел, чтобы она всегда вела меня по дорогам любви и привела к восторгам неземного счастья! Прощай, обворожительный ангел, и прими в дар сердце твоего возлюбленного и духовного отца.
Амаро».
После обеда он переписал это письмо начисто синими чернилами, тщательно сложил и, засунув в карман подрясника, отправился к Сан-Жоанейре. Уже на улице он услышал пронзительный голос Натарио, о чем-то горячо спорившего.
– Кто наверху? – спросил он Русу, которая светила ему, кутаясь в шаль.
– Все сеньоры уже собрались. Сегодня у нас также падре Брито.
– Ола! Избранное общество.
Он быстро взбежал по лестнице и в дверях столовой, еще не сбросив плаща, высоко поднял шляпу:
– Доброго вечера всем присутствующим, начиная с дам!
Натарио мгновенно очутился возле него и воскликнул:
– Ну, что скажете?
– А что? – спросил Амаро. Он вдруг заметил, что в столовой гробовая тишина и что все взоры устремлены на него.
– В чем дело? Что-нибудь случилось?
– Так вы не читали, сеньор настоятель? – разом закричали дамы. – Вы не читали «Голос округа»?
Он ответил, что в руки не брал этого грязного листка.
Старухи в волнении зашумели:
– Ах! Наглый вызов!
– Скандал, сеньор падре Амаро!
Натарио, засунув руки в карманы, смотрел на соборного настоятеля с саркастической улыбочкой и цедил сквозь зубы:
– Не читали? Не читали? Интересно, что же вы делали?
Амаро, уже струхнув, отметил, что Амелия необычайно бледна, а глаза у нее красные и заплаканные. Но вот каноник сказал, тяжело поднимаясь с места:
– Друг Амаро, нам дали пощечину!..
– Как это?!
– Оплеуху!
В руках у каноника была газета. Все общество потребовало, чтобы он прочел статью вслух.
– Читайте, Диас, читайте, – поддержал Натарио. – Читайте, а мы послушаем!
Сан-Жоанейра прибавила огня в керосиновой лампе; каноник Диас расположился за столом, развернул газету, аккуратно надел очки и, расстелив на коленях платок, на случай если придется чихнуть, начал читать заметку своим сонным голосом.
Начало было неинтересное: в первых строках шли прочувствованные фразы, в которых Либерал укорял фарисеев за то, что они распяли Иисуса. «За что вы убили его? (восклицал он) Отвечайте!» И фарисеи отвечали: «Мы убили его за то, что он знаменовал свободу, избавление, зарю новой эры» – и т. п. Затем Либерал набрасывал в нескольких ярких штрихах картину ночи на Голгофе: «И вот, пронзенный копьем, он висит на кресте, его одежду разыгрывают по жребию солдаты. Разнузданная чернь…» – и т. д. Затем, снова взявшись за несчастных фарисеев, Либерал иронически предлагал: «Что ж, полюбуйтесь делом рук своих!» И лишь после этого, осуществив искусный переход, Либерал спускался из Иерусалима в Лейрию. «Может быть, читатели думают, что фарисеи давно умерли? Если так, то они заблуждаются! Фарисеи живы! Они ходят среди нас, в Лейрии их полно, и мы их представим на суд читателя одного за другим…»
– Сейчас начнется, – сказал каноник, оглядев поверх очков кружок слушателей.
И действительно началось. Это была целая галерея карикатур на духовенство епархии. Первым шел падре Брито. «Смотрите на него! – восклицал Либерал. – Вот он едет, толстый, как бык, верхом на своей каурой кобыле…»
– Чем же кобыла-то виновата! – обиделась дона Мария де Асунсан.
– «Он глуп, как тыква, латыни не знает…»
Изумленный падре Амаро только вскрикивал: «Ого! Ого!» Падре Брито, с багровым лицом, нервно покачивался на стуле, растирая ладонями колени.
– «Во всем остальном личность глубоко бездарная, – продолжал каноник, произнося эти жестокие слова со спокойной кротостью, – невежа и грубиян, однако и ему не чужды нежные порывы, и, как утверждают люди осведомленные, он избрал на роль Дульцинеи законную супругу сельского старосты».
Падре Брито не выдержал:
– Я его измордую! – взревел он, вскочив и снова тяжело рухнув на стул.
– Да ты послушай, – начал Натарио.
– А что мне вас слушать! Измордую…
– Да ведь ты не знаешь, кто такой Либерал!
– К черту Либерала! Я измордую Годиньо! Годиньо – хозяин газеты. Я из него дух вышибу!
Голос его превратился в хрип. Рука бешено колотила по ляжке.
Ему напомнили, что долг христианина – прощать обиды. Сан-Жоанейра благостным тоном привела в пример пощечину, полученную Иисусом Христом. Падре Брито должен поступить, как Христос.
– А убирайтесь вы к черту с вашим Христом! – завопил Брито на пороге апоплексического удара.
Это кощунство повергло всех в ужас.
– Опомнитесь, сеньор падре Брито, опомнитесь! – воскликнула сестра каноника, отпрянув вместе со стулом.
Либаниньо, схватившись за голову и поникнув под бременем несчастья, шептал:
– Пресвятая дева, мати всех скорбящих, сейчас нас молния поразит!
Видя, что даже Амелия возмущена, падре Амаро внушительно сказал:
– Брито, в самом деле, вы забываетесь.
– А зачем меня провоцируют!..
– Никто вас не провоцирует, – строго возразил Амаро, – и напоминаю вам, как велит мой пастырский долг, что за злостное кощунство преподобный отец Скомелли предписывает покаяние, исповедь и два дня содержания на хлебе и на воде.
Падре Брито что-то ворчал сквозь зубы.
– Хорошо. Хорошо, – резюмировал Натарио. – Брито совершил серьезный проступок, но он вымолит у господа прощение, ибо милость Божия неиссякаема.
Наступила короткая пауза. Только дона Мария де Асунсан все еще бормотала, что у нее вся кровь в жилах заледенела. Каноник же, который в минуту катастрофы положил очки на стол, снова надел их и продолжал чтение:
– «Кому не известен и другой духовный пастырь, с физиономией хорька… – Все искоса взглянули на падре Натарио. – Остерегайтесь его! Если ему представится случай совершить предательство – он его совершит; если подвернется возможность напакостить – он будет рад и счастлив; своими интригами он довел капитул до полного разложения; это самый ядовитый аспид во всей епархии; при всем том он увлекается садоводством, а именно взращивает в своем вертограде две розы».
– Даже и это! – воскликнул Амаро.
– Вот видите? – сказал Натарио, позеленев и встав со стула. – Видите? Все знают, что в разговоре я иногда называю моих племянниц «двумя розами моего вертограда». В шутку. Видите, господа, они и это высмеяли!
На лице его блуждала кривая, желчная улыбка.
– Но ничего! Завтра я узнаю, кто этот Либерал. Ничего! Я узнаю, кто он!
– Пренебрегите, сеньор падре Натарио, будьте выше этого, – сказала Сан-Жоанейра примирительно.
– Премного обязан, сеньора, – прошипел Натарио, кланяясь с язвительной иронией, – премного обязан. Приму к руководству!
Но каноник хладнокровно продолжал чтение. Теперь шел его собственный портрет, в каждом штрихе которого сквозила непримиримая ненависть:
– «…Толстопузый обжора каноник, бывший клеврет дона Мигела, выгнанный из прихода Оурен; некогда он учил нравственности семинаристов, а теперь учит безнравственности Лейрию…»
– Какая подлость! – воскликнул Амаро.
Каноник положил газету и сказал сонным голосом:
– Ты думаешь, меня это задело? Ничуть! Благодарение Богу, на хлеб мне хватает. Пусть лягается, благо есть копыта!
– Нет, братец, – перебила его дона Жозефа, – все-таки у человека должна быть своя гордость!
– Не суйся, сестрица, – отозвался каноник со всем ядом сдержанной ненависти. – Никто не спрашивает твоего мнения.
– А мне все равно, спрашивает или не спрашивает! – взвизгнула дона Жозефа. – Я свое мнение могу сказать, когда хочу и кому хочу. Если у тебя нет стыда, так у меня его хватит на двоих!
– Ну!.. Ну!.. – зашумели все, унимая дону Жозефу.
– Придержи язык, сестрица! Придержи язык! – сказал каноник, складывая очки. – Смотри не потеряй свою искусственную челюсть!
– Грубиян!
Она хотела продолжать, но у нее сперло дыхание, за этим последовала нервная икота. Дамы испугались, что у доны Жозефы начинается истерика. Сан-Жоанейра и дона Жоакина Гансозо увели ее под руки вниз, стараясь успокоить участливыми словами.
– Опомнись, голубушка. Что ты, милая. Грех-то какой! Помолись Пресвятой деве!
Амелия послала за апельсиновым уксусом.
– Ничего ей не сделается! – хрюкал каноник. – Caма отойдет. Это у нее приливы!
Амелия бросила на падре Амаро горестный взгляд и спустилась вниз, вместе с доной Марией де Асунсан и с глухой Гансозо, которые тоже отправились «уговаривать бедненькую дону Жозефу». Священники остались одни; каноник повернулся к Амаро и сказал, снова берясь за газету:
– Слушай, теперь идет про тебя.
– Вы тоже получили порцию, и какую! – предупредил Натарио.
Каноник прочистил горло, пододвинул поближе лампу и с чувством задекламировал:
– «…Но главная язва – иные молодые священники, этакие денди в подрясниках, которые получают приходы по протекции столичных графов, водворяются на житье в семейных домах, где есть неопытные молодые девушки, и, пользуясь влиянием, какое дает их высокий сан, сеют в невинных душах семена порока и разврата!»
– Наглец! – пробормотал Амаро, зеленея.
– «…Говори, служитель Христа, на какой путь влечешь ты невинную деву? Хочешь выпачкать ее в грязи порока? Зачем проник ты в лоно почтенной семьи? Для чего кружишь около своей жертвы, словно коршун вокруг беззащитной голубки? Прочь, святотатец! Ты нашептываешь ей соблазнительные речи, чтобы столкнуть ее с честной дороги; ты обрекаешь на горе и вдовство какого-нибудь честного юношу, который хотел бы предложить ей свою трудовую руку, а ей ты готовишь страшное будущее и потоки слез. И все это для чего? Для того, чтобы удовлетворить гнусные позывы твоей преступной похоти…»
– Какой негодяй! – прошептал сквозь стиснутые зубы падре Амаро.
– «…Но помни, недостойный иерей, – каноник извлек из своих голосовых связок самые глубокие звуки, чтобы должным образом подать заключительные фразы, – уже архангел занес над тобою меч высшего правосудия. На тебя и твоих сообщников устремлен беспристрастный взгляд всей просвещенной Лейрии. И мы, сыны труда, бдим на посту и заклеймим позорным тавром чело Богоотступника. Трепещите, заговорщики „Силлабуса“! Берегитесь, черные сутаны!»
– Бьет наповал! – заключил вспотевший каноник, складывая «Голос округа».
Падре Амаро плохо видел сквозь слезы ярости, туманившие ему глаза; он медленно вытер платком лоб, перевел дух и сказал дрожащими губами:
– Не знаю, коллеги, что и думать! Бог видит правду. Все это клевета, грубая клевета.
– Подлый поклеп… – загудели священники.
– По-моему, – продолжал падре Амаро, – мы должны обратиться к властям!
– И я так говорю, – поддержал Натарио. – Надо поговорить с секретарем Гражданского управления…
– Нет, тут нужна дубина! – зарычал падре Брито. – Что власти! Надо поколотить его палкой! Я бы из него дух вышиб!
Тогда каноник, который размышлял, почесывая подбородок, сказал:
– Натарио, вы должны пойти к секретарю. Вы владеете словом, мыслите логично…
– Если таково решение коллег, – сказал Натарио, поклонившись, – то я пойду. Скажу им все, что следует, этим властям!
Амаро сидел за столом, обхватив голову руками, совершенно уничтоженный. Либаниньо скулил:
– Ох, милые, про меня-то ничего нет… но как послушаешь этакое… Ей-богу, поджилки так и трясутся. Ох, чада мои, что же это за напасть…
Но на лестнице послышался голос доны Жоакины Гансозо; каноник сейчас же сказал вполголоса:
– Коллеги, при дамах лучше к заметке не возвращаться. Довольно и того, что было.
Через минуту, как только вошла Амелия, Амаро поднялся, сказал, что у него разболелась голова, и откланялся.
– Как, и чаю не выпьете? – огорчилась Сан-Жоанейра.
– Нет, милая сеньора, – ответил он, запахивая плащ. – Мне что-то нездоровится. Доброй ночи… А вы, Натарио, загляните завтра около часу в собор…
Он пожал руку Амелии, которая была так убита, что даже не ответила на его рукопожатие, и вышел, понуро горбясь.
Расстроенная Сан-Жоанейра заметила:
– Сеньор падре Амаро сегодня такой бледный…
Каноник сказал с ядом:
– Что? Он сегодня бледный? Ничего, завтра будет красный. А теперь скажу одно: этот газетный пасквиль – злостная клевета! Я не знаю, кто его написал и с какой целью. Но все это чепуха и подлость, а автор дурак и негодяй, кто бы он ни был. Что предпринять – уже решено. Впрочем, не слишком ли много внимания мы уделяем этой статейке? Попросим сеньору напоить нас чаем, а там видно будет. О статье больше ни слова.
Но физиономии у всех были по-прежнему вытянутые. Убедившись в этом, каноник прибавил:
– И вот что: никто у нас не умер, нечего делать скорбные лица. А ты, детка, садись-ка за фортепьяно и спой нам «Чикиту»!

 

Секретарь Гражданского управления, сеньор Гоувейя Ледезма, бывший журналист, а в годы экспансивной молодости автор чувствительной книжки «Грезы мечтателя», управлял в то время округом, так как гражданский губернатор был в отъезде.
Сеньор Гоувейя Ледезма имел звание бакалавра наук и в молодости считался многообещающим юношей. Будучи питомцем Коимбры, он с успехом играл первых любовников в студенческом театре и заслужил в этом амплуа немало рукоплесканий; именно тогда он завел привычку гулять вечерами по Софии с видом роковым и разочарованным, производившим неизменный эффект: такое выражение лица прилипло к нему на сцене, когда, изображая несчастную любовь, он рвал на себе волосы или прикладывал к глазам платок. Вернувшись в Лиссабон, он промотал свое небольшое наследство на разных Лолит и Карменсит, на ужины у Маты, на модные брюки от Шафредо и разорительные литературные знакомства. К тридцати годам он оказался беден как церковная мышь и насквозь пропитан ртутью, зато мог похвастать двадцатью статейками, напечатанными в «Цивилизации», и успел приобрести популярность в лучших кафе и борделях, где был известен под ласковым прозвищем «Биби». К этому времени Биби считал, что знает жизнь; он отпустил бакенбарды, на каждом шагу цитировал Бастиа, посещал заседания парламента и вступил на стезю государственной службы, а республику, за которую так горячо ратовал в Коимбре, уже называл химерической мечтой; словом, Биби стал опорой существующего порядка и столпом общества.
Он ненавидел Лейрию, несмотря на то что его считали здесь выдающимся умом, и говорил дамам на soirees у депутата Новайса, что устал от жизни. В городе болтали, что хозяйка дома влюблена в него по уши; и действительно, Биби писал приятелю в столицу: «Что до любовных побед, то в данное время похвастать нечем; в перспективе – ничего, кроме продления рода Новайсов».
Вставал он поздно и в это утро, сидя за завтраком в robe de chambre, кушал яйца всмятку и с увлечением читал в газете корреспонденцию о том, как кого-то освистали в Сан-Карлосе; вдруг лакей, вывезенный им из Лиссабона, вошел с докладом, что там пришел какой-то священник.
– Священник? Проси сюда! – сказал Гоувейя Ледезма и самодовольно пробормотал в назидание самому себе: – Государство не должно заставлять Церковь ждать в передней!
Он встал и протянул обе руки падре Натарио; тот вошел скромно, держась с большим достоинством в своем длинном люстриновом подряснике.
– Подай стул, Триндаде! Чашечку чая, сеньор священник? Прекрасное утро, не правда ли? Я как раз думал о вашем преподобии – то есть, я хочу сказать, я думал о духовенстве вообще… Я только что прочел книгу о поклонении Лурдской Богоматери… Внушительный пример! Тысячи паломников, из самого лучшего общества… Утешительно видеть, что вера воскресает… Не далее как вчера я говорил у Новайсов: «В конечном счете, вера – это мощный рычаг общества!» Не угодно ли чашечку чая? Это в наше время спасительный бальзам…
– Нет, спасибо, я уже завтракал.
– Вы меня не поняли! Когда я сказал «спасительный бальзам», я имел в виду веру, а не чай! Ха! Ха! Забавно получилось, правда?
Он долго и любезно смеялся. Секретарь Гражданского управления хотел произвести наилучшее впечатление на Натарио, памятуя принцип, который неустанно проповедовал с тонкой улыбкой: «Кто хочет играть роль в политике, должен иметь долгополых на своей стороне!»
– А кроме того, – продолжал он, – как я и говорил вчера у Новайсов, это чрезвычайно выгодно для местной экономики! Возьмите Лурд; он был обыкновенной деревушкой, а теперь, благодаря наплыву паломников, это целый город… Большие отели, бульвары, роскошные магазины… Так сказать, экономический прогресс, идущий в ногу с религиозным возрождением.
И, очень довольный собой, он с важным видом поправил воротник.
– Я пришел к вашему превосходительству по поводу заметки в «Голосе округа».
– А! – живо откликнулся секретарь. – Да! Читал! Острый памфлет! Но с чисто литературной точки зрения, в смысле стиля, образов, – ужаснейшее убожество!
– И что же, ваше превосходительство, вы намерены предпринять?
Сеньор Гоувейя Ледезма откинулся на спинку стула и в крайнем изумлении спросил:
– Я?
Натарио сказал, отчеканивая каждое слово:
– Власти обязаны защищать государственную религию и, следовательно, ее служителей… Прошу вас учесть, ваше превосходительство, что я явился сюда отнюдь не от имени духовенства… – Он приложил руку к сердцу, – Я всего лишь бедный священник, не имеющий никакого влияния… Я пришел к вам как частное лицо, чтобы задать один только вопрос: допустимо ли, чтобы уважаемые всеми служители церкви подвергались диффамации?
– Разумеется, разумеется, весьма прискорбно, что газета…
Натарио перебил его, выпрямившись с негодующим видом:
– Эту газету давно следовало закрыть, сеньор секретарь!
– Закрыть?! Помилуйте, сеньор священник! Ваше преподобие, как видно, желали бы вернуть времена полицейского произвола! Закрыть газету! Вы забыли, что свобода прессы – священный принцип! Да и законы о печати этого не разрешают! Жаловаться властям на то, что в газете промелькнули две-три непочтительные фразы о священниках… Абсолютно невозможно! Нам пришлось бы возбудить преследование против всей португальской прессы, за исключением «Нации» и «Общественного блага»! К какому жалкому финалу пришла бы свобода мысли, тридцать лет прогресса, самая идея конституционной власти! Мы не Кабралы, почтеннейший сеньор! Нам нужно просвещение, максимум просвещения! Именно к этому мы главным образом и стремимся: к просвещению!
Натарио тихонько откашлялся и сказал:
– Прекрасно. Но имейте в виду: когда наступят выборы и вы придете к нам просить поддержки, мы, видя, что не можем рассчитывать на ваше покровительство, ответим просто, но внятно: «Non possumus».
– Неужели сеньор священник думает, что из-за нескольких голосов, доставленных нам церковью, мы предадим дело цивилизации?
И бывший Биби, встав в позу, продекламировал:
– Мы сыны свободы и не отречемся от нашей матери!
– Но ведь доктор Годиньо, душа этой газеты, принадлежит к оппозиции, – заметил тогда падре Натарио. – Брать под защиту его издание – это значит покровительствовать маневрам оппозиции…
Секретарь улыбнулся:
– Дорогой мой сеньор, вы далеки от политики. Между доктором Годиньо и Гражданским управлением нет вражды, есть лишь временное расхождение… Доктор Годиньо – человек большого ума. Он уже и сам видит, что партия Майя – мертворожденное дитя. Доктор Годиньо отдает должное правительству, а правительство отдает должное доктору Годиньо.
И, окутавшись облаком государственной тайны, он заключил:
– Это вопрос большой политики, дорогой мой сеньор.
Натарио встал.
– Значит…
– Impossibilis est, – сказал секретарь. – Впрочем, прошу вас верить, сеньор священник, что лично я как частное лицо возмущен этой заметкой. Но как представитель власти я обязан защищать свободу печати… Однако вы можете быть уверены – и передайте это всему нашему клиру, – что у католической церкви нет более преданного сына, чем я, Гоувейя Ледезма. Но я ищу религии либеральной, гармонирующей с прогрессом, с наукой… Таковы мои убеждения. Я всю жизнь проповедовал их вслух, и в печати, и в университете, и в обществе. Так, например, я нахожу, что нет на свете более возвышенной поэзии, чем поэзия христианства! Я восхищаюсь папой Пием Девятым, это крупная фигура! Достойно сожаления, что он не хочет встать под знамя цивилизации! – И Биби, весьма довольный этой фразой, повторил ее: – Да, достойно сожаления, что он не хочет встать под знамя цивилизации… «Силлабус» невозможен в век электричества, сеньор священник! Истина в том, что мы не имеем права преследовать судебным порядком газету только за то, что в ней опубликовано несколько выпадов против духовных лиц; и мы не можем, считаясь с интересами большой политики, повторяю, не можем обострять отношения с доктором Годиньо. Вот что я думаю по этому поводу.
– Сеньор секретарь… – сказал Натарио, кланяясь.
– Ваш покорнейший слуга. Так вы не хотите выпить чашечку чая?… Как поживает наш почтенный декан?
– Его преподобие последнее время, кажется, опять страдает головокружениями.
– Сочувствую от души. Выдающийся ум! Знаток латыни… Осторожно, тут ступенька!
Натарио побежал в собор, спотыкаясь от волнения, громко и злобно что-то бормоча. Амаро прохаживался по галерее, заложив руки за спину; глаза у него запали, лицо постарело.
– Ну что? – спросил он, торопливо идя навстречу Натарио.
– Ничего!
Амаро стиснул зубы; и по мере того как Натарио в великом возбуждении пересказывал ему свой разговор с секретарем, – и как он с ним спорил, и какие аргументы приводил, а тот трещал языком и ничего больше, – лицо соборного настоятеля все мрачнело и мрачнело; он в бешенстве выдирал кончиком зонта траву, росшую в трещинах каменных плит.
– Пустобрех! – заключил падре Натарио, махнув рукой. – Нет, на власти надеяться нечего. Это бесполезно. Теперь Либерал будет иметь дело со мной, падре Амаро! Я сотру его с лица земли, падре Амаро! Я сделаю это сам!
С того воскресенья Жоан Эдуардо ходил по Лейрии победителем: его статья наделала много шума. Было продано восемьдесят номеров сверх подписки, и Агостиньо слышал, что в аптеке на Базарной площади все говорили в один голос: «Либерал знает о долгополых всю подноготную, и вообще видно, что это малый с головой».
– Ты, брат, просто гений! – сказал Агостиньо. – Теперь пиши вторую статью.
Жоан Эдуардо был страшно доволен скандалом, который вызвала его заметка.
Он вновь и вновь перечитывал статью с гордостью почти отцовской; если бы не страх восстановить против себя Сан-Жоанейру, он бы ходил по лавкам и громко говорил: «Я автор! Заметка написана мной!» Он начал сочинять следующую корреспонденцию, поистине свирепую, и уже придумал для нее заглавие: «Дьявол в личине отшельника, или Лейрийское духовенство и XIX век».
Доктор Годиньо встретил его на Базарной площади и снизошел до того, что остановился поговорить с ним:
– Да, статья всех взбудоражила. Вы просто демон! Как отделали Брито! А я и не знал… Говорят, жена старосты очень и очень недурна…
– Ваша милость не знали?
– Не знал! И оценил вашу сатиру. Нет, вы просто демон! Но я велел Агостиньо напечатать это как заметку. Сами понимаете… Мне не годится вступать в новые драки с клерикалами. К тому же моя жена боится божьей кары… Она женщина, а женщинам приличествует быть набожными! Но про себя, в душе, я очень ценю… Особенно удался Брито. Этот прохвост хотел во что бы то ни стало провалить меня на прошлых выборах. Да, кстати! Ваше дело улаживается: в следующем месяце вы получите место в Гражданском управлении.
– Ах, сеньор доктор… Ваша милость…
– Не за что, не за что! Вы заслужили!
Жоан Эдуардо пошел в контору, трепеща от радости. Нунеса Феррала не было. Конторщик не спеша очинил перо, начал переписывать начисто какую-то доверенность, но вдруг схватил шляпу и побежал на улицу Милосердия.
Сан-Жоанейра в одиночестве шила у окна. Амелия уехала в Мореная. Не успев войти, Жоан Эдуардо закричал:
– Знаете, дона Аугуста! Я только что разговаривал с доктором Годиньо. Он говорит, что в следующем месяце я получу место…
Сан-Жоанейра сняла очки, уронила руки на колени.
– Да что вы говорите?
– Это точно! Точно! – И конторщик тер ладони, нервно посмеиваясь от радости. – Привалило счастье! Так что теперь, если Амелиазинья согласна…
– Ах, Жоан Эдуардо! – проговорила Сан-Жоанейра, переведя дух. – Вы снимаете большую тяжесть с моего сердца!.. Я-то уж думала… Даже спать не могла!
Жоан Эдуардо почувствовал, что речь пойдет о заметке. Он отнес свою шляпу в угол, положил ее на стул и снова подошел к окну, заложив руки в карманы.
– Отчего же?
– Из-за этой бессовестной статьи в «Голосе округа». Ну, что вы скажете?! Ведь это клевета! Ох! Я на десять лет постарела!
Жоан Эдуардо писал свою заметку в припадке ревности, единственно с целью «подвести под обух» падре Амаро; он совсем не подумал, что доставит неприятность обеим дамам, и теперь, видя слезы на глазах у Сан-Жоанейры, уже почти раскаивался в том, что сделал. Он уклончиво ответил:
– Да, черт их знает… Я читал.
И, желая использовать волнение Сан-Жоанейры в интересах своей любви, он продолжал, придвинув свой стул поближе к ней:
– Мне не хотелось говорить об этом, дона Аугуста, но… Знаете, Амелиазинья держала себя уж слишком непринужденно с соборным настоятелем… И Либаниньо, и обе Гансозо это видели; даже сами того не замечая. Они могли где-нибудь сболтнуть, и вот уже пошло-поехало… Я-то понимаю, что бедняжка не думала ни о чем плохом, но… Ведь вы знаете Лейрию, дона Аугуста. Сколько ехидства!
Тогда Сан-Жоанейра сказала, что будет говорить с ним, как с родным сыном: она расстроилась главным образом из-за него, Жоана Эдуардо. Ведь он мог поверить, расторгнуть помолвку… Сколько горя! Но она как порядочная женщина, как мать может положа руку на сердце сказать: между Амелией и священником не было ничего, ровным счетом ничего! Просто у бедной девочки общительный характер… А падре Амаро так обходителен, добр… Она всегда говорила: его милые манеры не могут не подкупить…
– Это верно, – прошептал Жоан Эдуардо повесив голову и кусая ус.
Сан-Жоанейра, глядя конторщику в глаза, легонько прикоснулась рукой к его колену:
– И вот что. Может мне и не следовало бы это говорить, но девочка по-настоящему любит вас, Жоан Эдуардо.
У конторщика сердце запрыгало от волнения.
– А я-то! – сказал он. – Вы же знаете, дона Аугуста, я люблю ее без памяти… И что мне эта статья!
Тогда Сан-Жоанейра вытерла глаза передником. Ах, она так рада! Она же всегда говорила: второго такого сердца нет во всей Лейрии!
– Ведь я вас, как сына, люблю!
Жоан Эдуардо был тронут.
– В чем же дело? Сыграем свадьбу, и все они прикусят языки…
Он встал и произнес с шутливой торжественностью:
– Сеньора дона Аугуста! Я имею честь просить руки вашей дочери.
Она засмеялась, а Жоан Эдуардо, в порыве сыновних чувств, поцеловал ее в лоб.
– Поговорите сегодня же с Амелиазиньей, – сказал он, уходя. – Я приду к вам завтра, и конец всем печалям…
– Благодарение господу Богу! – воскликнула Сан-Жоанейра, снова принимаясь за шитье со вздохом глубокого облегчения.
Как только Амелия вернулась из Моренала, Сан-Жоанейра, накрывавшая на стол, сказала ей:
– Здесь был Жоан Эдуардо.
– А!
– Мы с ним поговорили…
Амелия молча складывала свой шерстяной шарф.
– Он жаловался…
– На что? – спросила она, краснея от стыда.
– На что? На то, что в городе много болтают об этой статье. Все задают один вопрос: кто эти «неопытные девушки», о которых говорит газета? Ответ только один: кому же и быть, как не дочке Сан-Жоанейры с улицы Милосердия! Бедный Жоан говорит, что места себе не находил… Но по своей деликатности он молчал… И наконец…
– Да что же я-то могу сделать, маменька? – вскрикнула Амелия. Глаза ее вдруг налились слезами: слова матери бередили ее душу, как капли уксуса, жгущие открытую рану.
– Я говорю все это к твоему сведению! Поступай как знаешь, дочка. Конечно, это клевета! Но тебе известно, как злы люди… Могу сказать одно: он не верит газете. Это больше всего меня беспокоило! Ужасно! Я ни одной ночи не спала… Но нет: он говорит, что плюет на эту статью, что он любит тебя по-прежнему и хочет поскорей сыграть свадьбу. Дело твое… А только я бы уже давно обвенчалась, чтобы заткнуть им всем рты. Знаю, ты в него не влюблена. Я знаю. Но это вздор! Любовь придет потом. Жоан – хороший человек, скоро он получит место…
– Он получит место?
– Да, так он сказал. Он виделся с доктором Годиньо, и тот обещал, что через месяц его примут в Гражданское управление… Подумай, дочка, крепко подумай. И не забудь, что я стара; в любой момент ты можешь остаться одна на свете.
Амелия молчала, неподвижно глядя в окно, на воробьев, вспорхнувших с соседней крыши: их беспорядочное метание было не так беспокойно, как ее разбегавшиеся мысли.

 

С самого воскресенья она не знала ни минуты покоя. Она отлично понимала, что «неопытная девушка», про которую упоминала заметка, – это она, Амелия, и ей было оскорбительно думать, что ее любовь стала предметом газетной шумихи. Она кусала губы от досады, и слезы брызгали у нее из глаз при мысли, что теперь все погибло! На Базарной площади, под Аркадой, все, все говорят с грязной улыбочкой: «Так, значит, Сан-Жоанейрина Амелиазинья спуталась с долгополым?» И, конечно, сеньор декан, не допускавший никаких историй с женщинами, сделает выговор падре Амаро… Из-за нескольких взглядов, нескольких рукопожатий погибло все: ее доброе имя и ее любовь!
В понедельник, когда она ездила в Моренал, ей уже казалось, что за ее спиной раздаются смешки; почтенный Карлос поклонился ей с порога аптеки как-то сухо; на обратном пути ей повстречался Маркес из скобяной лавки и не снял шляпы, и она уже считала себя опозоренной, забывая, что добряк Маркес даже у себя в лавке ничего не видит без двух пар очков.
– Что мне делать? Что мне делать? – шептала она, стискивая голову руками. Ее бедный мозг, приученный к одному лишь святошеству, предлагал святошеские решения: уйти в монастырь, принести обет перед Пресвятой девой, утешительницей всех скорбящих, чтобы та спасла ее от позора. Или же пойти исповедаться к падре Силверио…
Кончала она тем, что садилась в столовой поближе к матери с шитьем в руках и, жалея себя до слез, думала о том, что с самого детства была несчастной!
Мать избегала говорить с ней о заметке, отделываясь уклончивыми словами:
– Этакое бесстыдство… Не надо обращать внимания… Главное – чтобы совесть была чиста, а все остальное не важно…
Но по постаревшему лицу Сан-Жоанейры, по грустным, долгим минутам молчания, по тому, как она тяжело вздыхала над вязаньем, сидя у окна со сползшими на кончик носа очками, Амелия отлично видела, как расстроена ее мать. Она еще раз убеждалась, что весь город судачит и что бедная Сан-Жоанейра знает об этом от сестер Гансозо или от доны Жозефы, чей язык брызгал сплетнями так же обильно, как слюной. Какой позор, о господи!
И любовь к падре Амаро, которая до сих пор, в доме у матери, среди юбок и подрясников, казалась такой естественной, теперь представилась Амелии в новом свете: эту любовь осуждают люди, которых она с детства привыкла уважать, – Гедесы, Маркесы, Васы; значит, любовь эта преступна. Так краски на портрете, кажущиеся верными при свете масляной лампады, вдруг становятся фальшивыми и уродливыми, когда на них падает луч солнца. И она уже почти радовалась, что падре Амаро перестал бывать на улице Милосердия.
И все-таки каждый вечер Амелия с тоской ждала, когда же звякнет внизу колокольчик! Но Амаро не приходил. И хотя рассудком она понимала, что, воздерживаясь от визитов, он поступает благоразумно, но сердце у нее болело, угадывая в его поведении черное предательство. В среду она не выдержала и спросила, краснея и ниже склоняясь над шитьем:
– Что-то не видно сеньора настоятеля!
Каноник, дремавший в кресле, хрипло кашлянул, зашевелился и пробурчал:
– Ему есть о чем подумать… Скоро его не ждите…
Амелия побледнела как мел; вот и подтверждение того, что Амаро испугался скандала, послушался совета трусливых коллег и окончательно отвернулся от нее! Но она уже привыкла быть осторожной и постаралась при маменькиных приятельницах не выдавать своего отчаяния; она даже села за фортепьяно и сыграла несколько мазурок так оглушительно, что каноник снова задвигался в кресле и пробурчал:
– Поменьше треска и побольше чувства, девушка!
Она провела мучительную ночь без сна. Страсть, раздраженная препятствиями, сжигала ее; и в то же время она презирала Амаро за трусость. Стоило какой-то газетенке уколоть его, и он уже дрожит в своем подряснике и боится даже навестить ее, забывая, что и она потеряла доброе имя, ничего не получив взамен! Ведь это он соблазнил ее своими умильными речами, своими нежностями! Низкий человек! Ей хотелось прижать его к сердцу – и отхлестать по щекам. В голову ей пришла безумная мысль: завтра же пойти на улицу Соузас, кинуться ему на шею, остаться навсегда в его комнате, чтобы вышел скандал и ему пришлось бы бежать с ней из города. Истерически возбужденное воображение упивалось картинами новой жизни, состоящей сплошь из одних поцелуев. В ночной горячке план этот казался таким простым и осуществимым: они тайком уедут в Алгарве; там он отрастит волосы (как пойдет ему пышная шевелюра!), и никто не узнает, что он был священником; он сможет преподавать латынь, она будет шить на заказ; они поселятся в собственном домике, где у них будет широкая кровать с двумя подушками, уложенными рядышком… Самым трудным ей казалось вынести из дома, тайком от матери, баул с платьями! Но утром, при ясном свете дня, эти бредовые мечты развеялись как туман; теперь они уже казались такими неисполнимыми, а Амаро был так далеко, словно между улицей Милосердия и улицей Соузас нагромоздились все горные цепи земли. Сеньор настоятель покинул ее, это ясно! Он не хочет терять свои доходы и благоволение старших!.. Бедная Амелия! Все ей постыло, не для нее жизнь и счастье. В ней осталось лишь одно сильное чувство: желание отомстить падре Амаро.
Только теперь она отдала себе отчет в том, что Жоан Эдуардо тоже не появляется у них со дня опубликования заметки. «И этот от меня отвернулся», – подумала она горько. Но что ей до него? Измена Амаро так ее убивала, что по сравнению с этим исчезновение конторщика, такого нудного и приторного, не дававшего ей ни радости, ни чести, казалось пустяком, мелкой неприятностью. Пришла беда и разом унесла все ее привязанности – и ту, что наполняла душу, и ту, что щекотала самолюбие. Конечно, ей досадно было, что она больше не ощущает подле себя этой любви, следовавшей за ней по пятам, как верный пес, но ее слезы принадлежали одному лишь сеньору настоятелю. «Он не хочет больше меня знать», – думала Амелия и сожалела о Жоане Эдуардо только потому, что вместе с ним исчезло средство уязвить падре Амаро…
Вот почему, сидя в молчании у окна и глядя на взлетавших с соседней крыши воробьев, она снова и снова возвращалась к словам матери – о том, что конторщик получает место, что он приходит просить ее руки, – и злорадно предвкушала смятение падре Амаро, когда в соборе будут оглашать ее брак с Жоаном Эдуардо. Рассудительные речи Сан-Жоанейры поселили в ее душе практические мысли: место чиновника в Гражданском управлении означает не менее двадцати пяти мильрейсов в месяц; выйдя замуж, она станет респектабельной дамой; если умрет ее мать, то на жалованье мужа и на доход от Моренала они смогут жить вполне прилично, летом даже ездить на взморье… Она уже видела себя в Виейре, где будет предметом любезного внимания всех мужчин, где, может быть, сведет знакомство с супругой гражданского губернатора…
– А что посоветуете вы, маменька? – спросила она вдруг. Она сама видела, что замужество – наилучший выход, но ее пассивная натура нуждалась в добавочных доводах и принуждении.
– Я бы держалась самого надежного, – был ответ.
– Конечно, так всего лучше, – прошептала Амелия, уходя к себе. Она села на кровать и задумалась; сумерки наводили на нее грусть, и печаль ее становилась еще чернее при мысли «о том хорошем, что было у нее с падре Амаро».
Вечер выдался дождливый, и мать с дочерью провели его в одиночестве. Сан-Жоанейра, отдыхая от пережитых тревог, дремала в кресле, клевала носом, и вязанье то и дело выпадало у нее из рук. Тогда Амелия откладывала работу и, опершись локтями на стол, рассеянно вертела пальцем зеленый абажур на лампе и думала о своем замужестве: Жоан Эдуардо хороший, добрый человек; в нем воплотился мещанский идеал мужа он был не урод и имел постоянное место; правда, несмотря на статью в газете, она, в отличие от матери, не считала его предложение таким уж подвигом благородства. Но преданность жениха льстила ее самолюбию, особенно по сравнению с трусливым отступничеством Амаро. Не надо забывать, что бедный Жоан уже два года ухаживает за ней… И она начала усердно вспоминать все, что ей в нем нравилось, – серьезность, белоснежные зубы, всегда опрятную одежду.
Дул сильный ветер, холодный дождь сек оконные стекла, и это обостряло жажду семейного уюта. Она рисовала себе картины будущей замужней жизни: пылает огонь в камине, муж рядом, в колыбели спит сынок – потому что у нее непременно будет сын, по имени Карлос, с черными глазами падре Амаро… Падре Амаро! После свадьбы она, конечно, опять увидится с сеньором падре Амаро. И вдруг странная мысль мелькнула молнией и пронзила ее насквозь… Она вскочила и спряталась в темном проеме окна от невыносимого стыда, опалившего огнем ее лицо.
Нет! Только не это! Какой ужас! Но мысль эта неудержимо захватывала ее, точно чья-то мощная рука сдавила ей грудь сладким удушьем; и любовь к Амаро, которую обида и житейская необходимость загнали было в дальний, потаенный угол души, вырвалась на волю и захлестнула ее всю; ломая руки, она лихорадочно повторяла имя Амаро, она жаждала его поцелуев, о, она любила его! Но все, все погибло! Всему конец. Она должна выйти замуж… Как она несчастна! И, прижавшись лицом к стеклу, за которым чернела ночь, она стала тихо всхлипывать.
За чаем Сан-Жоанейра вдруг сказала ей:
– Что ж, дочка, зачем откладывать… Давай-ка приниматься за приданое; если удастся, в конце месяца сыграем свадьбу.
Амелия не ответила, но при этих словах вся душа ее всполохнулась. Через месяц она будет замужем! Хотя Жоан Эдуардо был ей безразличен, но мысль о том, что этот молодой, страстно влюбленный мужчина будет жить рядом с ней, спать с ней в одной постели, взбудоражила ее до глубины существа.
Когда мать собралась уходить к себе вниз, Амелия сказала:
– Как вы думаете, маменька? Мне как-то неудобно прямо заговорить об этом с Жоаном Эдуардо… Не лучше ли написать ему в письме, что «да»?
– Ты права, дочка, напиши. Руса утром отнесет конверт… Напиши ему хорошее письмо, пусть порадуется.
Амелия до поздней ночи сидела в столовой и сочиняла письмо; написала она так:
«Сеньор Жоан Эдуардо!
Маменька поставила меня в известность о Вашем с ней разговоре. Если привязанность Ваша ко мне искренна, как я надеюсь и не раз имела случай убедиться, то я очень рада. Чувства мои Вам известны. Что касается приданого и всех необходимых бумаг, об этом можно поговорить завтра, и мы ждем Вас к чаю. Маменька очень довольна, и я от всей души желаю, чтобы все было хорошо. Надеюсь, мы будем счастливы, если на то божья воля. Маменька Вам кланяется, и я тоже.
Любящая Вас
Амелия Каминья».
Она запечатала письмо; и в ту же минуту, при виде разбросанных по столу листков бумаги, ей захотелось написать падре Амаро. Но что писать? Признаться в любви – этим самым пером?… На нем еще не обсохли чернила, которыми она писала строки о своем согласии на брак с другим. Упрекнуть его в трусости, показать свою обиду? Но это значило бы унизить себя! И хотя писать было не о чем, рука ее с наслаждением выводила первые слова. «Мой любимый Амаро!..» Но она тут же остановилась, сообразив, что послать письмо не с кем. Боже! Неужели они расстанутся так, не сказав друг другу ни слова, – и навсегда!.. Расстанутся… «А почему?» – вдруг спросила она себя. Выйдя замуж, она по-прежнему может видеться с сеньором падре Амаро. И та же странная мысль снова вернулась, но вкрадчиво, в таком невинном и пристойном обличии, что Амелия не стала ее отгонять: ведь падре Амаро может сделаться ее духовником; во всем христианском мире нет другого человека, который сумел бы лучше управлять ее совестью, ее волей, ее душой; между ними установится восхитительный обмен самыми заветными мыслями, она будет слушать его ласковые увещания; каждую субботу, впитывая свет его глаз и музыку его голоса, она будет получать в исповедальне новый запас счастья – волнующего, но целомудренного и во славу Божию.
Она была почти довольна этой не вполне еще ясной картиной своей будущей жизни, в которой плоть получит свое с благословения церкви, а душа будет наслаждаться радостями возвышенной любви к Богу и его служителю. Как хорошо все устраивается! Вскоре Амелия сладко спала и видела во сне, что живет в своем доме, с мужем, и играет в манилью со старыми приятельницами маменьки, сидя при одобрении всего соборного капитула на коленях у сеньора падре Амаро.
На следующий день Руса понесла письмо Жоану Эдуардо, и все утро мать и дочь занимались шитьем и говорили о свадьбе. Амелия не хотела разлучаться с матерью; они решили, что дом достаточно велик и молодые могут поселиться в первом этаже, а Сан-Жоанейра перейдет наверх. Сеньор каноник поможет справить приданое, медовый месяц молодожены проведут в усадьбе у доны Марии. От этих разговоров о будущем счастье Амелия то и дело заливалась румянцем, а мать с умилением любовалась своей дочкой через сползшие на кончик носа очки.
Когда зазвонили к «Аве Мария», Сан-Жоанейра заперлась у себя внизу и стала на молитву, перебирая целую корону четок, чтобы Амелия могла поговорить с женихом с глазу на глаз. Действительно, вскоре у входной двери звякнул колокольчик. Жоан Эдуардо явился сильно взволнованный, опрысканный одеколоном, в черных перчатках. Когда он поднялся на второй этаж, в столовой еще не было огня, и красивая фигурка Амелии, стоявшей у окна, вырисовывалась в светлом квадрате. Он положил плед, как всегда, на стул в углу и, подойдя к ней, крепко потирая руки, сказал:
– Я получил ваше письмо, менина Амелия…
– Я послала к вам Русу пораньше, чтобы застать дома, – быстро ответила она, не шелохнувшись; но лицо ее горело.
– Я как раз собирался идти в контору, вышел уже на лестницу… Было часов девять…
– Да, часов девять…
Оба умолкли в сильном смущении. Тогда он осторожно взял ее за руки и тихо сказал:
– Так вы согласны?
– Согласна, – прошептала Амелия.
– И поскорее, да?
– Да…
Он вздохнул от счастья и сказал:
– Нам будет хорошо вместе, очень хорошо! – И он нежно пожимал ее руки, захватывая их все крепче, от запястья до локтя.
– Маменька говорит, мы можем жить здесь, с ней, – сказала она, стараясь говорить спокойно.
– Конечно. Я закажу несколько дюжин постельного белья, – торопился он в волнении.
Потом вдруг притянул ее к себе и поцеловал в губы. Амелия тихонько всхлипнула и, ослабев, не сопротивляясь, позволила себя обнимать.
– О милая, – шептал конторщик.
Но на лестнице заскрипели ботинки Сан-Жоанейры. Амелия мгновенно отпрыгнула к буфету и стала зажигать лампу.
Сан-Жоанейра появилась на пороге. В знак своего материнского одобрения она благодушно сказала:
– А вы тут сумерничаете, мои дорогие?
О скорой свадьбе Амелии падре Амаро узнал от каноника Диаса. Произошло это утром, в соборе. Сообщив о будущем бракосочетании, каноник присовокупил:
– Я одобряю их решение: это радость для девочки и большое облегчение для бедной матери.
– Конечно, конечно… – пробормотал Амаро, сильно побледнев.
Каноник кашлянул и заметил:
– А ты можешь там появиться, теперь уже все в порядке… Газетный пасквиль – достояние истории… Жизнь идет своим чередом.
– Конечно, конечно… – невнятно откликнулся Амаро. Потом резко запахнул плащ и вышел из церкви.
Он был вне себя и с трудом удерживался, чтобы не ругаться вслух. На углу улицы Соузас он чуть не налетел на падре Натарио. Тот схватил его за рукав и шепнул на ухо:
– Пока ничего.
– Это о чем?
– О Либерале. О заметке. Но я своего добьюсь!
Амаро, не в силах более сдерживаться, сказал ему:
– Слыхали новость? Амелия выходит замуж… Что скажете?
– Да, этот паршивец Либаниньо что-то такое болтал. Будто бы женишок получил должность… Работа доктора Годиньо! Тоже фрукт!.. Все это одна компания: доктор Годиньо в своей газетенке глумится над гражданским губернатором, а гражданский губернатор раздает теплые местечки питомцам доктора Годиньо… Иди пойми их! Мерзавец на мерзавце сидит и мерзавцем погоняет!
– Говорят, у Сан-Жоанейры весь дом от радости ходуном ходит! – сказал Амаро с горечью.
– Пусть их! Мне некогда… У меня теперь ни па что нет времени… Я иду по следу! Я узнаю, кто этот Либерал, и сотру его с лица земли! Ненавижу разинь, которые, получивши щелчок, почешутся – и как ни в чем не бывало. Я не из таких! Я все помню! – И в приступе злобы, от которого сгорбились его худые плечи, а пальцы скрючились, как когти, он прошипел сквозь стиснутые зубы: – Нет, когда я мщу, то мщу по-настоящему!
Он помолчал несколько мгновений, упиваясь собственной ненавистью.
– Если будете на улице Милосердия, передайте там мои поздравления… – И прибавил, прищурившись: – Этот пройдоха конторщик ухватил самую красивую девушку в городе! Лакомый кусочек!
– До свиданья! – крикнул Амаро в исступлении и побежал прочь по улице.
После того ужасного воскресенья, когда появилась заметка, падре Амаро на первых порах беспокоился о себе одном, со страхом ожидая последствий разразившегося скандала – роковых последствий, боже милостивый! Что, если по городу поползут слухи, что он-то и есть тот «денди в подряснике», которого изобличил Либерал? Два дня он провел в страхе, поминутно ожидая, что на пороге появится падре Салданья, со своим детским личиком и медовым голоском, и сообщит, что его преподобие сеньор декан просят пожаловать! Целыми часами он придумывал объяснения, ловкие ответы, льстивые фразы, которые скажет епархиальному викарию. Но, увидя, что при всей хлесткости заметки сеньор декан как будто решил смотреть на это дело сквозь пальцы, он воспрял духом; теперь, несколько успокоившись, он мог подумать и о своей любви, перенесшей столь сильный удар. Страх научил его хитрости; он решил некоторое время не бывать на улице Милосердия.
Пусть пронесет грозу, думал он. Пройдет недели две, статью забудут, и тогда он снова появится у Сан-Жоанейры. Он любит Амелию по-прежнему, он будет выказывать ей любовь, но больше не допустит фамильярности, разговоров вполголоса, сиденья рядышком за лото; а потом, через дону Марию де Асунсан, через дону Жозефу Диас он добьется того, что Амелия перейдет исповедоваться от падре Силверио к нему – и тогда в уединении исповедальни они смогут обо всем договориться. Они наметят план действий, будут устраивать тайные свидания то здесь, то там, пересылать друг другу письма со служанкой. И тогда их встречи, тщательно, загодя подготовленные, уже не будут подвергаться опасности разглашения в газетах! Он заранее радовался своему хитроумию – и вдруг этот внезапный удар: она выходит замуж!
После первого бурного приступа отчаяния, когда он топал ногами, и громко проклинал свою судьбу, и тут же просил прощения у Иисуса Христа, он почувствовал, что надо успокоиться, разобраться в происшедшем. Куда могла завести его эта страсть? В омут. А теперь, если Амелия выйдет замуж, каждый из них пойдет по своей разумной, законной стезе: она будет жить своей семьей, он – своим приходом. Когда-нибудь они встретятся, скажут несколько вежливых слов – и все. Он сможет ходить по городу с высоко поднятой головой, не опасаясь услышать перешептывания под Аркадой, прочесть глумливую заметку в газете, не боясь укоров совести и выговоров сеньора декана. Он будет спокоен, счастлив… Нет, боже правый! Он никогда не будет счастлив без нее! Если вычеркнуть из его жизни визиты на улицу Милосердия, нежные пожатия рук, надежды на другие, более существенные радости, – что же ему останется? Прозябать, как поганому грибу, выросшему в сыром закоулке церковного двора? А она, она! Вскружила ему голову нежными взглядами, милыми ужимками, а теперь отворачивается: появился другой жених, с жалованьем в двадцать пять мильрейсов в месяц! Все эти нежные вздохи, стыдливые румянцы – одно издевательство! Она насмеялась над соборным настоятелем!
Как Амаро ее ненавидит! Но еще больше – его, жениха, который торжествует победу, потому что он мужчина, потому что он свободен, потому что у него нет тонзуры, а есть черные усы и рука, которую он может предложить на улице женщине! Полный завистливой злобы, падре Амаро вызывал в своем воображении картины счастья, ожидающего Жоана Эдуардо: вот он целует ее шею, грудь… И падре Амаро в бешенстве топал ногами, пугая сидевшую в кухне Висенсию.
Потом он старался успокоиться, собраться с мыслями, направить их к одной цели: измыслить месть, жестокую месть! И он снова сожалел, что прошел век инквизиции и что нельзя бросить их обоих в темницу, обвинив в безбожии или колдовстве. Да! В те времена священникам можно было жить! А теперь… По милости господ либералов он должен молча смотреть, как жалкий писарь, живущий на шесть винтенов в день, уводит у него из-под носа красивую девушку, а он, священнослужитель, образованный человек, который может стать епископом, может стать даже папой, должен склонить голову и молча проглотить обиду! А! Если проклятие неба хоть чего-нибудь стоит – будь прокляты они оба! Пусть у них народится целый выводок детей и не будет в доме куска хлеба, и пусть все, до последнего одеяла, они снесут в ломбард и оба высохнут от голода, и пусть поносят друг друга с утра до ночи бранными словами – он будет смеяться и радоваться их беде!..

 

В понедельник падре Амаро не выдержал и отправился на улицу Милосердия. Сан-Жоанейра сидела в нижней гостиной с каноником Диасом. Едва увидев Амаро, она радостно воскликнула:
– Ах, сеньор настоятель! Наконец-то! Мы как раз о вас говорили! Что же вы не приходите, когда у нас в доме такая радость?
– Да, знаю, знаю, – пробормотал Амаро, бледнея.
– Когда-нибудь это должно было случиться, – благодушно сказал каноник. – Дай им Бог побольше счастья и поменьше ребят: мясо на рынке нынче кусается.
Амаро через силу улыбнулся, прислушиваясь к звукам фортепьяно, доносившимся сверху.
Амелия, как в прежние времена, играла вальс «Два мира»; Жоан Эдуардо, стоя очень близко от нее, переворачивал ноты.
– Кто там пришел, Руса? – крикнула она, услышав за дверью шарканье ее шлепанцев.
– Сеньор падре Амаро.
Кровь прихлынула к лицу Амелии, и сердце забилось так сильно, что на мгновение пальцы ее застыли на клавишах.
– Только его тут не хватало, – проворчал сквозь зубы Жоан Эдуардо.
Амелия закусила губы. Она вдруг почувствовала, что ненавидит конторщика, в один миг все в нем стало ей противно: его голос, его манера перелистывать ноты, склонившись над ней. Она со злорадством подумала, что после свадьбы (раз уж все равно надо выходить замуж) она исповедуется без утайки сеньору падре Амаро и не перестанет его любить!
Она больше не чувствовала никаких угрызений совести; она почти желала, чтобы конторщик угадал по ее лицу сжигавшую ее страсть.
– Право, Жоан, – сказала она ему. – Отодвиньтесь подальше, вы мне мешаете играть!
Она бросила вальс «Два мира» и запела «Прощай!»:
Прощай! Уж не вернутся больше дни,
Когда мы были счастливы с тобою…

Ее голос летел, звеня страстными переливами, по всему дому, вниз, к падре Амаро.
И священник, сидевший на канапе, жадно впитывал каждый звук этого голоса, а Сан-Жоанейра тем временем болтала без умолку, рассказывая, какого полотна она накупила для приданого, как она устроит комнату для молодых и как им будет хорошо и недорого жить в одном доме с ней…
– Дай Бог совет да любовь, – прервал каноник, тяжело поднимаясь с кресла. – Однако пойдемте наверх. Жениха с невестой не годится оставлять надолго одних…
– Ну, насчет этого я вполне надеюсь на Жоана Эдуардо! – засмеялась Сан-Жоанейра. – Он в самом деле честный и порядочный юноша.
Когда Амаро поднимался по лестнице, его била дрожь. Едва он вошел в столовую, лицо Амелии, освещенное свечами, ослепило его, словно в канун свадьбы она стала еще красивей, а от предстоящей разлуки еще соблазнительней. Он подошел с серьезным видом, пожал руку ей, потом конторщику и сказал тихо, не глядя на них:
– Поздравляю… Поздравляю…
Затем отвернулся и стал разговаривать с каноником, который плюхнулся в кресло и теперь требовал только чаю, так как потерял аппетит.
Амелия, словно в беспамятстве, машинально нажимала пальцами на клавиши. Поведение падре Амаро подтверждало горькую мысль: он хочет отделаться от нее! Неблагодарный! Делает вид, будто ничего не было. Какая низость! Он трусит за свое священническое благополучие, он боится декана, газет, Аркады – всего на свете, и вот он выбрасывает ее вон из своих мыслей, из своего сердца, из своей жизни, как стряхивают ядовитое насекомое!.. И тогда, чтобы причинить ему боль, она начала нежно шушукаться с конторщиком, клала руку ему на плечо, со смехом ластилась, что-то говорила на ушко; они попробовали, с шумом и хохотом, сыграть пьесу в четыре руки; потом она ущипнула своего жениха, он вскрикнул довольно громко, Сан-Жоанейра взирала на них с умилением, каноник уже задремал, а Амаро, всеми покинутый, сидел в углу и рассматривал старый альбом.
Но внизу вдруг резко брякнул колокольчик, так что все вздрогнули; на лестнице послышались торопливые шаги, замерли в нижнем зальце, и Руса поднялась сообщить, что пришел сеньор падре Натарио, но что он не хочет входить, а просит сеньора каноника на пару слов.
– Нашел время для переговоров, – проворчал каноник, с трудом вырываясь из мягких глубин кресла.
Амелия закрыла рояль; Сан-Жоанейра отложила шитье и на цыпочках вышла на лестницу, послушать. На улице дул сильный ветер, где-то возле Базарной площади рокотал, удаляясь, вечерний барабан.
Наконец голос каноника позвал снизу:
– Амаро!
– Да, учитель?
– Пойди-ка сюда. И сеньоре скажи, чтобы пришла.
Сан-Жоанейра сейчас же спустилась по лестнице, в великом страхе. Амаро подумал, что Натарио обнаружил Либерала.
В гостиной было холодно и неуютно, на столе горела одна-единственная свеча. Со стены, где Сан-Жоанейра повесила новую картину, недавно преподнесенную каноником, на них смотрело исхудалое лицо отшельника и белел лежавший рядом с молитвенником череп.
Каноник Диас сидел в углу канапе и неторопливо, с чувством нюхал табак; но Натарио, возбужденно бегавший по комнате, сразу заговорил:
– Добрый вечер, сеньора! Ола, Амаро! Я с новостями!.. Не хотел подниматься, ведь там конторщик, я так и знал. А это касается только своих. Я как раз начал рассказывать коллеге Диасу… Ко мне приходил Салданья. Ну и дела!
Падре Салданья был доверенным лицом главного викария. Падре Амаро, сразу встревожась, спросил:
– Это касается нас?
– Primo: коллега Брито переведен из своего прихода куда-то в Алкобасу, в горы, в ад…
– Что вы говорите? – ахнула Сан-Жоанейра.
– Благодарите Либерала, любезная сеньора! Нашему уважаемому декану потребовалось немало времени, чтобы переварить заметку из «Голоса округа», – и вот вам результат! Бедного Брито сначала долго распекали, а потом выгнали!
– Значит, все-таки верно, что говорили про старостиху… – прошептала добрая сеньора.
– Стоп! – строго прервал каноник. – Нехорошо, сеньора, нехорошо! В этом доме не верят сплетням!.. Продолжайте, коллега Натарио.
– Secundo, – продолжал Натарио, – я только начал рассказывать коллеге Диасу… Сеньор декан, в ответ на заметку и другие происки печати, решил внести коррективы в обычаи епархиального духовенства (это я цитирую падре Салданью). Ему в высшей степени не по душе секретные совещания духовных лиц с благочестивыми дамами, он желает знать, что это за денди в подрясниках, совращающие хорошеньких барышень… Короче, сеньор декан заявил дословно, что намерен расчистить авгиевы конюшни! А на простом человеческом языке, милая моя сеньора, это означает, что все тут полетит вверх тормашками.
Все молчали в оцепенении. Натарио, стоявший посреди залы, засунув руки в карманы, первый прервал молчание:
– Ну, хороши новости? А?
Каноник медленно поднялся.
– Вот что, коллега… Тут не поле боя, не все ранены и убиты, кто-нибудь и выживет… А вы, сеньора, не изображайте Mater dolorosa, а лучше велите подать чайку, это гораздо важнее.
– Я прямо сказал Салданье… – продолжал ораторствовать Натарио, но каноник перебил его, сказав с ударением:
– Салданья болтун!.. Займемся сухариками; и наверху, при детях, – молчок.
Чай пили в молчании. Каноник, отхлебывая из чашки, каждый раз хмурился и обиженно сопел; Сан-Жоанейра, поговорив о доне Марии и о ее простуде, пригорюнилась, подперши кулаком голову; Натарио возбужденно бегал по комнате, поднимая ветер разлетающимися полами подрясника.
– А когда свадьба? – спросил он вдруг, остановившись перед Амелией и конторщиком, которые пили чай на рояле.
– Через несколько дней, – ответила Амелия c улыбкой.
Тогда Амаро встал, медленно вытащил свои часы и сказал упавшим голосом:
– Мне пора идти, любезные сеньоры.
Сан-Жоанейра запротестовала. Как же это? И все такие унылые, будто на похоронах! Сыграли бы хоть в лото, чтобы развлечься…
Но каноник, выйдя из своего угрюмого оцепенения, строго сказал:
– Сеньора ошибается, я не вижу тут унылых. Для этого нет никаких оснований. Напротив, у нас есть все причины радоваться. Не так ли, сеньор жених?
Жоан Эдуардо поднял голову, улыбнулся.
– Я-то, сеньор каноник, очень счастлив.
– Естественно! – сказал каноник. – А теперь доброго вечера вам всем, а я пойду играть в лото со своей подушкой. Амаро тоже.
Амаро попрощался за руку с Амелией, и все три священника молча вышли на лестницу.
В зальце внизу по-прежнему горела одинокая свеча. Каноник зашел сюда за своим зонтом, потом позвал остальных и, осторожно прикрыв дверь, сказал почти шепотом:
– Я, коллеги, не хотел пугать бедную женщину, но вся эта история с деканом, все эти слухи… Дело скверно!
– Надо держать ухо востро, друзья мои! – согласился Натарио, тоже понижая голос.
– Да, это не шутки, – мрачно пробормотал падре Амаро.
Все трое стояли кружком посреди комнаты. За окнами завывал ветер; огонек свечи мигал, то и дело выхватывая из темноты голый череп на картине. Наверху Амелия напевала «Чикиту».
И Амаро вспомнил счастливые вечера, когда он, довольный и беззаботный, смешил собравшихся дам и Амелия, воркуя «Ay, chiquita, que si», томно поводила глазами.
– Я-то, – сказал каноник, – вы сами знаете, коллеги, мне и на еду и на питье хватит, мне все равно… Но надо поддержать честь сана!
– Ясно одно, – подхватил Натарио, – еще одна такая статья, и грянет гром. Тогда уж пощады не жди.
– Несчастный Брито! – пробормотал Амаро. – Сослан в горы, в глушь!..
Наверху веселились: до них донесся хохот конторщика.
Амаро буркнул со злостью:
– То-то хорошо!..
Священники спустились вниз. Когда они открыли дверь, порыв ветра дохнул промозглой сыростью в лицо Натарио.
– Ну и ночка! – прошипел он.
Зонт был только у Диаса; медленно раскрывая его, каноник сказал:
– Да, друзья, ничего не скажешь, дело скверно…
Из освещенного окна во втором этаже доносились звуки рояля – аккомпанемент «Чикиты». Каноник сопел, с трудом удерживая зонт, вырывающийся из рук; рядом с ним ежился Натарио, желчно скрипя зубами; Амаро шел подавленный, поникнув головой. Все трое теснились под зонтом каноника, горбясь, шлепая в темноте по лужам, и холодный, пронизывающий дождь насмешливо подхлестывал их в спину!
Назад: IX
Дальше: XI