Книга: Жестяной барабан
Назад: Фотоальбом
Дальше: Чуда не будет

Пение с дальним радиусом действия на ярусной башне

Фройляйн доктор Хорнштеттер, которая почти каждый день заходит ко мне, чтобы выкурить одну сигарету, вроде бы должна как врач меня лечить, но вместо этого я сам ее лечу, и она покидает комнату менее нервная, — так вот, эта самая фройляйн доктор Хорнштеттер, до того робкая, что способна вступать в тесный контакт лишь со своими сигаретами, не устает повторять: мне с детских лет недоставало контактов, я слишком мало играл с другими детьми. Ну, насчет других детей она не так уж и не права. Но занятия с Гретхен Шефлер настолько меня поглотили, настолько раздирали между Гете и Распутиным, что я при всем желании не мог бы выбрать время для считалок и хороводов. А всякий раз, когда я, подобно истинному ученому, отвращал свой лик от чтения, даже проклинал книги как место захоронения букв и искал контактов с простым народом, я наталкивался на малышню из нашего дома и после некоторых контактов с этими каннибалами был рад-радехонек живым и невредимым вернуться к своим книгам. Квартиру своих родителей Оскар мог покинуть либо через лавку, тогда он оказывался на Лабесвег, либо он захлопывал за собой дверь квартиры и оказывался в подъезде, откуда мог выйти влево прямо на улицу, или подняться, миновав четыре этажа, на чердачный, где обитал музыкант Мейн, и, наконец, последнюю возможность предоставлял двор нашего дома. Улица ну это булыжник… На утрамбованном песке двора выбивались ковры и размножались кролики. Чердак помимо дуэтов с хмельным господином Мейном предлагал вид из окна, дальние пейзажи и то прекрасное, но обманчивое чувство свободы, которого ищут все, восходящие на башню, и которое превращает обитателей мансард в романтиков. Если двор был для Оскара полон опасностей, чердак сулил ему надежность, до тех пор пока Аксель Мишке со своей компанией не вытеснил его и с чердака. Двор по ширине совпадал с домом, но в глубину насчитывал всего семь шагов, после чего просмоленным, поросшим сверху колючей проволокой дощатым забором упирался в три других двора. С чердака весь этот лабиринт был виден как на ладони: дома вдоль Лабесвег, на поперечных улицах — Герташтрассе и Луизенштрассе и подальше, вдоль Мариенштрассе, замыкали весьма обширный, состоящий из дворов четырехугольник, где помимо всего прочего располагались еще и фабрика, производящая пастилки от кашля, и несколько мастерских по переработке трав. Там и сям из дворов выбивались деревья и кусты, обозначая время года. В остальном же хоть дворы и различались по величине, но что до кроликов и стоек для выколачивания ковров были все на одну стать. Впрочем, если кроликов можно было наблюдать круглый год, то ковры, согласно заведенному порядку, выколачивали только по вторникам и пятницам. В такие дни величина двора находила свое оправдание. С чердака Оскар мог это видеть и слышать: более сотни ковров, дорожек, прикроватных ковриков натирались квашеной капустой, потом их чистили щеткой и выбивали, принуждая рано или поздно продемонстрировать свой исконный узор. Сотни домохозяек выносили из подъездов трупы ковров, вздымали при этом круглые голые руки, защищали волосы и прически с помощью завязанных узлом платков, перебрасывали ковры через перекладину, хватались за плетеные выбивалки и взрывали сухими ударами тесноту дворов. Оскар терпеть не мог этот единодушный гимн порядку. На своем барабане он пытался бороться против шума и, однако, был принужден даже на чердаке, обеспечивавшем необходимое удаление, признать свое бессилие перед домашними хозяйками. Сотни выбивающих ковры женщин могли опрокинуть небо, могли затупить крылья молодых ласточек и несколькими ударами заставляли рухнуть маленький храм, воздвигнутый Оскаром в апрельском воздухе из барабанного боя. В те дни, когда ковров не выбивали, ребята нашего дома кувыркались на деревянных перекладинах. Я во двор выходил редко. Лишь сарай господина Хайланда предоставлял мне более или менее надежное убежище, ибо старик допускал меня в кладовую, а прочей ребятне не позволял даже бросить взгляд на полуистлевшие швейные машины, некомплектные велосипеды, тиски, подъемники, хранящиеся в коробках из-под сигарет кривые, подлежащие выпрямлению гвозди. Это было такое занятие: если он не вытаскивал гвозди из досок, то прямил на наковальне вытянутые днем ранее. Помимо того что он не давал пропасть ни одному гвоздю, он еще и помогал людям при переездах, забивал перед праздниками кроликов, сплевывая табачную жвачку по всему двору, на лестнице и на чердаке. Однажды ребятня, как это делают дети, варила суп рядом с его сараем, и Нухи Эйке попросил старика трижды плюнуть в варево. Старик сделал это с большого расстояния, после чего снова исчез в своей берлоге, где продолжал стучать по гвоздям, а Аксель Мишке добавил в суп еще один компонент — толченый кирпич. Оскар с любопытством наблюдал этот кулинарный процесс, но стоял в сторонке. Из тряпок и покрывал Аксель Мишке и Харри Шлагер соорудили некое подобие палатки, чтобы никто из взрослых не заглянул в их суп. Когда кирпичный порошок выкипел, Хенсхен Коллин, опорожнив свои карманы, пожертвовал для супа двух живых лягушек, пойманных в пруду. У Сузи Катер, единственной среди них девочки, скривился рот от горького разочарования, когда лягушки безропотно и беззвучно исчезли в супе, даже не попытавшись совершить последний прыжок. Тогда Нухи Эйке расстегнул штаны и написал в варево, не считаясь с присутствием Сузи, потом Аксель, Харри и Хенсхен Коллин последовали его примеру. Маленький Кесхен тоже хотел достойно проявить себя перед десятилетками, но из его маленького краника ничего не потекло. Тут все уставились на Сузи, и Аксель Мишке протянул ей голубую, как персиль, эмалированную кастрюльку, отбитую по краям. Оскар уже тогда хотел уйти, но почему-то дождался, покуда Сузи, ходившая, вероятно, без штанишек, присела, обхватив руками коленки, задвинула кастрюлю под себя, уставилась вперед пустыми глазами, наморщила нос, и кастрюля жестяным звоном известила, что и Сузи внесла в суп свою лепту.
И вот тогда я побежал. Лучше бы мне не убегать, а спокойно уйти, но, раз уж я побежал, все, кто до тех пор стоял уставив глаза в котелок, поглядели мне вслед, и я услышал за спиной голос Сузи: «Чегой-то он побежал, верно, продать нас хочет». Это кололо меня, даже когда я одолел все пять этажей, и отдышался я только на чердаке. Мне было в ту пору семь с половиной, Сузи примерно девять, маленькому Кесхену едва исполнилось восемь, Акселю, Нухи, Хенсхену и Харри по десять-одиннадцать. Оставалась еще Мария Тручински. Она была немногим старше меня, но никогда не играла во дворе, а играла в куклы на кухне у своей матери фрау Тручински либо со своей взрослой сестрой Густой, прислуживавшей в евангелическом детском саду.
Стоит ли удивляться, что я и по сей день не могу слушать, как женщины мочатся в горшок. Когда в тот раз на чердаке Оскар, с помощью барабана успокоив свой слух, мнил себя спасенным от этого варева, они заявились туда гурьбой, одни босиком, другие в ботинках, все, кто внес свою лепту в изготовление супа, а Нухи принес и суп. Все они расположились вокруг Оскара, последним приполз маленький Кесхен. Они подталкивали друг друга, шипели: «Ну, давай!» — пока наконец Аксель не обхватил Оскара сзади, прижал его руки, вынуждая к послушанию, а Сузи с влажными, ровными зубами — между ними язык — весело хохотала, нимало тем не смущаясь. Она взяла ложку у Нухи, до блеска натерла ее о свои ляжки, окунула в исходящий паром котелок, медленно помешала, наслаждаясь густотой варева и напоминая при этом хорошую хозяйку, подула, желая остудить полную ложку, и накормила Оскара, накормила меня, я в жизни никогда больше ничего подобного не пробовал и никогда не забуду этот вкус.
Лишь после того, как чрезмерно озабоченный моим здоровьем народ покинул меня, потому что Нухи вырвало прямо в котелок, я, забившись в угол чердака, где сушилось несколько простынь, тоже исторг из себя это красноватое варево, не приметив в исторгнутом лягушечьих останков. Потом я взобрался на сундук под слуховым окном, посмотрел на отдаленные дворы, со скрежетом перетирая между зубами крошки кирпича, ощутил потребность к действию, оглядел сверкающие стеклами окна домов на Мариенштрассе, закричал, запел в ту сторону и, хоть и не мог наблюдать результаты, был, однако, столь твердо убежден в дальнобойном воздействии своего голоса, что отныне двор и все дворы сделались тесны для меня, что, алкая дали, отдаленности и дальних видов, я пользовался каждой возможностью, уводившей меня — одного ли, за руку ли матушки — прочь с Лабесвег, из пригорода, от козней всех поваров нашего двора.
Каждую неделю по четвергам матушка делала покупки в городе. Чаще всего она брала меня с собой. И всегда брала меня с собой, когда предстояло купить у Сигизмунда Маркуса в Цойгхаус-пассаже на Угольном рынке новый барабан. В те времена, примерно между седьмым и десятым годом моей жизни, я добивал барабан ровно за четырнадцать дней. С десяти до четырнадцати мне уже и недели не требовалось, чтобы пробить жесть. Позднее мне иногда удавалось превратить барабан в рухлядь с первого удара, иногда же, при уравновешенном состоянии духа, три, а то и четыре месяца бережно и вместе с тем энергично барабанить, не причиняя своей жестянке никакого вреда, если не считать небольших трещин на лаке.
Впрочем, здесь речь пойдет о том периоде, когда я покидал наш двор с перекладиной для выбивания ковров, со стариком Хайландом, прямившим гвозди, с сорванцами, изобретавшими супы, чтобы каждые две недели в сопровождении матушки появляться у Сигизмунда Маркуса и в богатом ассортименте детских барабанов выбирать для себя новый. Иногда матушка брала меня с собой, когда и старый еще вполне прилично выглядел, и я наслаждался этими выходами в пестроту Старого города, всегда смахивавшего на музей и непременно трезвонившего каким-нибудь из своих колоколов.
По большей части наши выходы протекали в приятном единообразии. Кой-какие покупки у Ляйзера, Штернфельда или Махвица, потом к Маркусу, который взял за правило говорить матушке изысканные и лестные учтивости. Он явно ухаживал за ней, но, сколько мне помнится, никогда не позволял себе более пылкого изъявления своих восторгов, нежели, с горячностью схватив золотую, как он выражался, ручку, беззвучно ее поцеловать, — никогда, если не считать одного-единственного коленопреклонения, о котором сейчас и пойдет речь. Матушка, унаследовавшая от бабки Коляйчек статную подбористую фигуру и приятное легкомыслие, соединенное с добродушием, тем охотнее принимала восторги Сигизмунда Маркуса, что время от времени он скорее одаривал, чем снабжал ее практически бесплатно шелковыми нитками либо превосходными чулками, купленными им по случаю на развале. Не говоря уж о подаваемом каждые две недели через прилавок жестяном барабане. И в каждый свой приход матушка ровно в половине пятого просила у Сигизмунда разрешения доверить Оскара его заботам, потому что ей надо уладить еще несколько спешных дел. Маркус с непонятной усмешкой склонял голову и в самых цветистых выражениях обещал матушке беречь ее Оскарчика как зеницу ока, покуда она будет улаживать свои столь важные дела. Едва заметная, хоть и не оскорбительная ирония, придававшая его словам особую интонацию, порой заставляла матушку краснеть и подозревать, что Маркус знает, какие это дела. Я, впрочем, тоже знал, какого рода дела, столь усердно улаживаемые матушкой, она называет важными. Недаром же мне поначалу какое-то время дозволялось сопровождать ее в дешевый пансион на Тишлергассе, где она исчезала на подступах к лестнице и не возвращалась примерно сорок пять минут, заставляя меня дожидаться возле неизменно потягивающей ликер хозяйки за стаканом без слов поданного и отвратительного на вкус лимонада, пока матушка, почти не изменившись, возникала передо мной, прощалась с хозяйкой, которая не поднимала глаз от своей рюмки, и брала меня за руку, не догадываясь, что даже температура руки ее выдает. Потом, держась за горячие руки, мы шли в кафе Вайцке, что на Вольвебергассе. Матушка заказывала себе чашечку кофе мокко, Оскару лимонное мороженое и ждала, пока вдруг и как бы случайно Ян Бронски не пройдет мимо, не подсядет к нам за стол и точно так же не велит поставить чашечку мокко на успокоительно холодный мрамор столешницы. Они разговаривали при мне без всякого стеснения, и речи их лишь подтверждали то, что я уже давно знал: мама и дядя Ян встречались почти каждый четверг в снятой за деньги Яна комнате на Тишлергассе, чтобы там сорок пять минут грешить друг с другом. Может быть, именно Ян и высказал желание не водить меня больше на Тишлергассе, а оттуда в кафе Вайцке. Он порой бывал очень стыдлив, стыдливее даже матушки, не видевшей ничего особенного в том, что я становлюсь невольным свидетелем истекающего часа любви, в законности которого она всегда, и потом тоже, была глубоко убеждена. Вот так получилось, что я почти каждый четверг по желанию Яна с половины пятого до без малого шесть торчал у Сигизмунда Маркуса, мог разглядывать его ассортимент барабанов, мог испробовать, мог — а где еще предоставлялись Оскару такие возможности? — барабанить на нескольких барабанах зараз и глядеть при этом в печальное собачье лицо Маркуса. Пусть даже я не знал, откуда приходят его мысли, зато я догадывался, куда они идут, что идут они на Тишлергассе, скребутся там о нумерованные двери или, подобно бедному Лазарю, прикорнули под мраморным столиком кафе Вайцке, дожидаясь… чего же? Крошек со стола? Но мама и Ян Бронски не оставляли крошек. Они все подчистую съедали сами. Они были наделены отменным аппетитом, который нельзя утолять, который сам себя кусает за хвост.
Они были так заняты, что даже мысли сидящего под столом Маркуса приняли бы за докучную нежность легкого сквознячка.
В один из тех дней — дело, по-моему, было в сентябре, ибо матушка покинула лавку Маркуса в осеннем костюме ржаво-красного цвета, меня, поскольку я знал, что Маркус, позабытый, позаброшенный и, наверное, потерянный, сидит за прилавком, весело вместе с только что приобретенным барабаном в Цойгхаус-пассаж, темный и прохладный тоннель, по обеим сторонам которого изысканные магазины ювелирные, деликатесные — и библиотеки жались друг к другу витринами. Впрочем, меня не влекло к заведомо дешевым, но для меня недоступным выкладкам в витринах: нет, меня влекло прочь из тоннеля, на Угольный рынок. Выйдя под этот пыльный свет, я застыл перед фасадом Цойгхауса, чья базальтовая серость была нашпигована пушечными ядрами различных размеров, из различных времен осады, для того чтобы эти железные полусферы вызывали в памяти у каждого прохожего историю города. Мне эти ядра ничего не говорили, хоть я и знал, что торчат они в стене не сами по себе, что есть в этом городе каменщик, которого содержит и оплачивает управление наземного строительства на пару с управлением по охране памятников, чтобы он вмуровывал оружие минувших веков в фасады церквей, ратуш, а также в переднюю и заднюю стену Цойгхауса.
Я хотел пройти в Городской театр, что выставлял напоказ свой портал по правой стороне, отделенный от Цойгхауса узкой, полутемной уличкой. Поскольку театр, как я и предполагал, оказался об эту пору закрыт — вечерняя касса открывалась лишь в семь часов, я нерешительно, уже подумывая об отступлении и барабаня, начал смещаться влево, покуда Оскар не оказался между Ярусной башней и Ланггасскими воротами. Пройти через ворота на Ланггассе и потом свернуть налево, в Большую Вольвебергассе, я не рискнул, потому что там сидели матушка и Ян Бронски, а если даже еще не сидели, то, может, как раз управились на Тишлергассе и были на пути к освежающей чашке мокко на мраморном столике. Уж и не помню, как я перешел через проезжую часть Угольного рынка, где постоянно сновали трамваи, либо желая проехать через ворота, либо со звонками уже выезжали из них и, скрежеща на поворотах, сворачивали к Угольному рынку, к Дровяному рынку, в сторону Главного вокзала. Наверное, меня взял за руку какой-нибудь взрослый, возможно полицейский, и заботливо провел сквозь транспортные опасности. И вот я стоял перед круто упершимися в небо кирпичами башни и, собственно, лишь по чистой случайности, из-за одолевающей меня скуки, сунул барабанные палочки между кирпичом и железной притолокой двери, ведущей в башню. Но, возведя взгляд вверх по кирпичам, я уже не мог вести его вдоль фасада, потому что с выступов и из бойниц башни то и дело обрушивались голуби, чтобы без промедления и по-голубиному недолго отдохнуть на водосточных желобах и эркерах, а потом снова, низринувшись с камня, увлечь мой взор за собой. Возня голубей меня раздражала. Мне было слишком жалко собственного взгляда, я отвел его и серьезно, чтобы избавиться от злобы, использовал свои палочки как рычаг, дверь поддалась, и Оскар, еще не успев до конца открыть ее, оказался внутри башни и уже на винтовой лестнице, и уже поднимался, вынося вперед правую ногу и подтягивая к ней левую, достиг первых, зарешеченных темниц, ввинчивался выше, оставил позади камеру пыток, где помещались бережно сохраняемые и снабженные поучительными надписями инструменты, поднимался дальше, шагал теперь с левой ноги и подтягивал правую, бросил взгляд сквозь узкие зарешеченные оконца, прикинул высоту, оценил толщину каменной стены, спугнул голубей, встретил тех же голубей за очередным витком лестницы, снова зашагал с правой ноги, подтягивая левую, и, когда в очередной раз сменил ногу, Оскар оказался наверху, он мог бы еще подниматься и подниматься, хотя и правая и левая ноги у него заметно отяжелели. Но сама лестница сдалась раньше времени. И он постиг всю бессмысленность и все бессилие башенной архитектуры.
Не знаю, какой высоты башня была а также есть, потому что она пережила войну. Нет у меня и охоты просить Бруно, моего санитара, принести мне какой-нибудь справочник по восточнонемецкой кирпичной готике. Но уж свои-то сорок пять метров до шпиля она, пожалуй, имела.
Мне — и причиной тому была до срока утомившаяся лестница — пришлось задержаться на галерее, опоясывающей крышу башни. Я сел, просунул ноги между столбиками балюстрады, наклонился вперед и мимо столбика, который я обвил правой рукой, поглядел вниз, на Угольный рынок, тогда как левая рука удостоверивалась тем временем в наличии моего барабана, проделавшего со мной весь подъем.
Я не намерен докучать вам описанием многобашенного, гудящего колоколами, древнего и якобы до сих пор хранящего дыхание средневековья, отображенного на тысячах вполне приличных гравюр города Данцига с высоты птичьего полета. Не займусь я и голубями, сколько бы ни твердили, будто про голубей легко писать. Лично мне голубь вообще ничего не говорит, уж скорее чайка. Выражение «голубь мира», может быть, справедливо лишь как парадокс. Благую весть мира я бы скорее доверил ястребу, а то и вовсе стервятнику, чем голубю, сварливому жильцу поднебесья. Короче говоря, на Ярусной башне были голуби. Но голуби, в конце концов, есть и на любой мало-мальски приличной башне, которая при поддержке положенной ей охраны памятников следит за своей внешностью.
Нет, взгляд мой был нацелен совсем на другое: на здание Городского театра, двери которого я, выходя из пассажа, нашел закрытыми. Этот куб, увенчанный куполом, являл пугающее сходство с увеличенной до несуразных размеров классической кофейной мельницей, хотя, конечно, куполу недоставало рукоятки, необходимой для того, чтобы в ежевечерне переполненном храме муз и просвещения перемалывать в отвратительные отруби пятиактную драму вместе с лицедеями, кулисами, суфлерами, реквизитом и всеми занавесами. Меня раздражало это здание, где идущее к закату и разливающее все больше багрянца пополуденное солнце никак не желало покинуть обрамленные колоннами окна. В тот час, на высоте примерно тридцати метров над Угольным рынком, над трамваями, над радующимися концу рабочего дня служащими, высоко над источающей сладкий запах мелочной лавкой Маркуса, над прохладой мраморного столика в кафе Вайцке, возвышаясь над двумя чашками мокко, над мамой и Яном Бронски, оставив внизу наш дом, двор, все дворы, гвозди, прямые и кривые, соседских детей с их супом из кирпича, я, который до сих пор кричал лишь по необходимости, стал крикуном без причин и без принуждения. Если до подъема на башню я лишь тогда рассылал свои пронзительные звуки в структуру стакана, в нутро лампочки, в застоявшиеся пивные бутылки, когда у меня хотели отобрать барабан, то теперь я издал крик с башни, хотя мой барабан здесь был решительно ни при чем. Никто не собирался отнимать у Оскара барабан, и все же он закричал, не потому даже, что какой-нибудь голубок сбросил ему на барабан свой помет, желая выманить из него крик. Поблизости, правда, была патина на листах меди, патина, но не стекло. И все же Оскар закричал. У голубей были блестящие глаза с краснотой, но ни один стеклянный глаз не устремлялся на него, а он все же кричал. Куда же он кричал, какое расстояние манило его? Может, здесь предстояло целеустремленно наверстать то, что на чердаке после кормления кирпичным супом без толку разлетелось над дворами? В какое стекло метил Оскар? Над каким стеклом речь могла идти только о стекле — он желал провести эксперимент?
Это Городской театр, это драматическая кофемолка своими закатными окнами притянула мои новоявленные, мои впервые испробованные у нас на чердаке, я бы даже сказал граничащие с маньеризмом, звуки. Через несколько минут различной силы крика, который, однако, ни к чему не привел, мне удалось издать крик почти беззвучный, и с радостью, с предательской гордостью Оскар мог отрапортовать себе: два средних стекла в левом окне фойе вынуждены были отказаться от солнечного света и представили взору два черных, требующих скорейшего застекления четырехугольника.
Теперь следовало закрепить успех. Я выступал подобно современному художнику, который являет свой найденный после многолетних поисков стиль, одаряя потрясенный мир целой серией равнопрекрасных, равнодерзновенных, равноценных, а порой даже и равновеликих проявлений своей творческой манеры.
Менее чем за четверть часа мне удалось лишить стекол все окна фойе и часть дверей. Перед театром начала собираться взволнованная, как можно было судить отсюда, толпа. Зеваки всегда найдутся. Почитатели моего искусства меня не слишком занимали, Оскара же они побудили действовать еще более строго и более формально. Только я вознамерился, проведя еще один дерзкий эксперимент, обнажить потайную суть вещей, а именно через открытое фойе, сквозь замочную скважину в дверях направить в еще темный зрительный зал совершенно особый крик, дабы поразить гордость всех держателей абонементов — театральную люстру со всеми ее отшлифованными, зеркальными, преломляющими свет многогранными висюльками, как углядел в толпе перед театром ржаво-красную ткань: это матушка совершала обратный путь из кафе Вайцке, выпив кофе и покинув Яна.
Впрочем, нельзя не признать, что Оскар адресовал свой крик и роскошной люстре. Но успеха он, судя по всему, здесь не имел, ибо на следующий день газеты сообщали только о треснувших по загадочным причинам окнах и дверях фойе. Полунаучные и научные изыскания в фельетонном разделе прессы еще много недель заполняли столбцы невероятной чепухой. Так, «Новейшие вести» использовали для объяснения идею космических лучей. Люди из обсерватории, иными словами высококвалифицированные деятели умственного труда, рассуждали о пятнах на солнце.
Со всей возможной скоростью, которую только допускали мои короткие ноги, я скатился вниз по винтовой лестнице и, немного задохнувшись, применился к толпе перед театральным порталом. Ржаво-красный осенний комплект матушки не сиял больше сквозь толпу, не иначе, она в лавке у Маркуса, возможно, рассказывает там о бедах, которые натворил мой голос, а Маркус, принимающий и мое запоздалое развитие, и алмаз в моем голосе как нечто вполне естественное, думалось Оскару, двигает кончиком языка и потирает изжелта-белые руки.
Но от порога лавки моему взору представилась такая картина, которая сразу же заставила меня позабыть про голос, режущий стекло на расстоянии, ибо: Сигизмунд Маркус стоял да коленях перед моей матерью и все плюшевые звери, медведи, обезьяны, собаки, даже куклы с закрывающимися глазами, равно как и пожарные машины, и лошадки-качалки, и все паяцы, охраняющие его лавку, казалось, тоже готовы вместе с ним рухнуть на колени. Он сжимал двумя руками обе руки матушки, демонстрируя коричневатые, поросшие светлым пушком пятна на тыльной стороне ладони, — и плакал.
У матушки тоже был серьезный, соответствующий ситуации взгляд.
Не надо, Маркус, — говорила она, — пожалуйста, не надо здесь, в лавке.
Но Маркус не унимался, и в речи его звучала не забываемая для меня, заклинающая и в то же время утрированная интонация:
Не делайте этого больше с Бронски, ведь он работает на Польской почте, на Польской, добром оно не кончится, верьте мне, потому что он с поляками. Не делайте ставку на поляков, если уж хотите делать ставку, ставьте на немцев, потому что они поднимутся не сегодня, так завтра, они и сегодня уже поднимаются, их уже видно, а фрау Агнес все еще делает ставку на Бронски. Ставьте тогда на Мацерата, он у вас есть, если уж хотите ставить, или, если, конечно, пожелаете, ставьте на Маркуса и будьте с Маркусом, потому что он недавно окрестился. Поедем с вами в Лондон, фрау Агнес, у меня есть там свои люди и есть документы, если только пожелаете уехать, а если вы не хотите с Маркусом, потому что его презираете, ну тогда презирайте. Только он просит вас от всего сердца, чтоб вы не делали ставку на этого психованного Бронски, который так и останется при Польской почте, а Польше скоро конец, потому что скоро они придут, немцы-то.
Но именно когда матушка, потрясенная таким количеством возможностей и невозможностей, хотела разрыдаться, Маркус увидел меня в дверях лавки и, выпустив одну руку матушки, указал на меня пятью красноречивыми пальцами:
— Вот, пожалуйста, его мы тоже возьмем в Лондон, пусть как принц там живет, как принц!
Тут и матушка на меня поглядела и чуть улыбнулась. Может, подумала про пустые окна фойе, а может, виды на другую столицу, на Лондон, ее развеселили. Но, к моему великому удивлению, она замотала головой и сказала небрежно, словно отказывалась от приглашения на танцы:
— Благодарю вас, Маркус, но ничего у нас и в самом деле не получится — из-за Бронски.
Восприняв дядино имя как сигнал, Маркус быстро поднялся с колен, сложился, будто нож, в поклоне и произнес: — Вы уж не серчайте на Маркуса, я так и думал, что вы изза него не хотите. Когда мы вышли из лавки в пассаже, Маркус, хотя время еще не подошло, запер ее снаружи и проводил нас до остановки пятого трамвая. Перед фасадом Городского театра до сих пор стояли прохожие и несколько полицейских. Но я не боялся и почти не вспоминал о своих победах над стеклом. Маркус нагнулся ко мне и прошептал скорее для себя, чем для нас: Как он все у нас умеет, маленький Оскар! Бьет в барабан и устраивает скандал перед театром. Матушку, проявившую при виде осколков заметную тревогу, он утешил движением руки, а когда пришел трамвай и мы сели в прицепной вагон, он еще раз произнес свои заклинания, тихо, опасаясь чужих ушей:
— Ну ладно уж, оставайтесь с Мацератом, который у вас есть, а на Польшу больше не ставьте…
Когда сегодня, лежа или сидя на своей металлической кровати, но барабаня в любом из этих положений, Оскар вновь отыскивает путь к Цойгхаус-пассажу, каракулям на стенах темниц в Ярусной башне, самой башне, смазанным маслом орудиям пытки, за колоннами — трем окнам в фойе Городского театра и снова к Цойгхаус-пассажу и лавке Сигизмуида Маркуса, чтобы суметь точно воспроизвести отдельные детали того сентябрьского дня, ему приходится одновременно искать страну поляков. Но чем он ищет ее? Да своими барабанными палочками. Ищет ли он страну поляков также и своей душой? Он ищет ее всеми органами чувств — но ведь душа не орган.
Я тоже ищу страну поляков, которая «сгинела», которая еще раз не «сгинела». Другие говорят: скоро сгинет, уже сгинела, снова сгинела. Здесь, в этой стране, начали заново искать страну поляков с помощью кредитов, фотоаппаратов, компасов, радаров, волшебных палочек и делегаций, гуманизма, лидеров оппозиции и союзов изгнанников, что до поры, до времени уложили в нафталин свои национальные костюмы. Покуда здесь, в этой стране, ищут страну поляков душой, наполовину с Шопеном в сердце, наполовину с идеями реванша, покуда они ставят крест на четырех разделах Польши и уже замышляют пятый, покуда они летят в Варшаву на самолетах «Эр Франс» и выражают сожаление, возлагая веночек на том месте, где некогда было варшавское гетто, покуда в этой стране намерены искать страну поляков с помощью ракет, я ищу Польшу на моем барабане, я выбиваю: сгинела, еще не сгинела, снова сгинела, ради кого сгинела, скоро сгинет, уже сгинела. Польска сгинела, все сгинело, «Еще Польска не сгинела».

Трибуны

Разрезая пением окна в фойе нашего Городского театра, я искал и впервые обрел контакт со сценическим искусством. Несмотря на то что внимание матушки было полностью отдано Маркусу, она явно догадалась о моем непосредственном отношении к театру, потому что перед ближайшим Рождеством купила четыре билета — для Стефана, Марги Бронски, а также для Оскара — и в последнее воскресенье перед Рождеством взяла нас троих на представление рождественской сказки. Второй ярус, первый боковой ряд. Роскошная люстра, нависая над партером, старалась изо всех сил, и я был рад, что не распилил ее своим пением с башни. Уже и в те времена детей было чересчур много. На ярусах их насчитывалось больше, чем матерей, тогда как в партере, где сидели люди состоятельные и более осторожные в детопроизводстве, соотношение между теми и другими составляло примерно один к одному. Это ж надо, до чего дети не умеют себя вести. Марга Бронски, сидевшая между мной и сравнительно воспитанным Стефаном, сползла с откидного сиденья, хотела залезть снова, потом предпочла кувыркаться перед балюстрадой, подол ее платья застрял в откидном механизме, Марга завопила, хотя, по сравнению с остальными горлопанами вокруг нас, вопль ее звучал вполне терпимо и не слишком долго, потому что матушка заткнула этот глупый детский рот конфетами. Сося конфету и до срока выбившись из сил от ерзанья на мягком стуле, маленькая сестричка Стефана уснула вскоре после начала представления, а после каждого действия ее приходилось будить для аплодисментов, которым она предавалась с великим усердием. Показывали сказку про Мальчика-с-пальчик, которая с первой сцены увлекла меня и, что вполне понятно, лично касалась. Сделано все было вполне искусно. Мальчика и вовсе не показывали, давали лишь услышать его голос, а взрослых заставляли бегать за хоть и невидимым, но вполне активным забавным героем. Вот он сидит в ухе у лошади, вот он разрешает отцу продать себя за большие деньги двум жуликам, вот он проказничает на полях шляпы у одного из жуликов, потом забивается в мышиную норку, потом в домик улитки, потом действует заодно с ворами, попадает в сено, а вместе с сеном — в живот к корове, но корову забивают, потому что она говорит голосом Мальчика-с-пальчик. А коровий сычуг вместе с проглоченным пареньком попадает на мусорную кучу, где его проглатывает волк. Но разумными речами Мальчик заманивает волка в дом своего отца, в кладовую, и там, когда волк только собрался было заняться грабежом, поднимает страшный шум. Ну а конец именно такой, как и положено в сказках: отец убивает злого волка, мать вскрывает ножницами брюхо обжоры. Мальчик-с-пальчик выходит на волю, иными словами, слышно, как он кричит: «Ах, папочка, я побывал и в мышиной норке, и в коровьем сычуге, и в волчьем брюхе, а теперь я останусь у вас». Меня растрогал такой конец, а бросив взгляд на матушку, я заметил, что она спрятала лицо в носовой платок, потому что, подобно мне, восприняла действие на сцене как глубоко личное переживание. В последующие недели матушка легко приходила в умиление и, пока шли рождественские праздники, то и дело прижимала меня к себе, целовала и называла Оскара, наполовину шутливо, наполовину грустно, — мой Мальчик-с-пальчик. Или же: мой бедный-бедный Мальчик-с-пальчик. Лишь летом тридцать третьего мне вторично предложили поход в театр. Из-за некоторого недоразумения, мною вызванного, получилось не совсем так, как надо, но все равно спектакль произвел на меня глубокое и длительное впечатление. Еще и по сей день во мне все гудит и колышется, ибо приключилось это в Лесной опере Сопота, где под открытым ночным небом, из лета в лето поверяли природе музыку Вагнера.
Вообще-то матушка жаловала оперы, а Мацерат и оперетты едва выносил. Ян, конечно же, ориентировался на матушку и обожал арии, хотя при всей своей музыкальной внешности был начисто лишен музыкального слуха для восприятия дивных звуков. Зато он был лично знаком с братьями Формелла, бывшими своими одноклассниками из средней картхаусской школы, которые проживали теперь в Сопоте, ведали освещением променада, фонтанов перед курзалом и казино, а также трудились осветителями на оперных фестивалях в Сопоте.
Дорога в Сопот шла через Оливу. Утро в Дворцовом парке. Золотые рыбки, лебеди, матушка и Ян Бронски в знаменитом Гроте шепотов. Потом опять золотые рыбки и опять лебеди, тесно сотрудничавшие с фотографом. Когда делали снимок, Мацерат усадил меня к себе на плечи. Барабан я возложил ему на голову, что неизменно, даже и тогда, когда снимок был уже наклеен в альбом, вызывало всеобщий смех. Прощание с рыбками, лебедями и Гротом шепотов. Воскресенье было не только в Дворцовом парке, но и за железной решеткой ограды, и в трамвае на Глеткау, и в курзале Глеткау, где мы обедали, пока Балтийское море непрестанно, словно больше ему и заняться нечем, приглашало искупаться, решительно повсюду царствовало воскресенье. Когда променад вывел нас к Сопоту, воскресенье выступило против нас, и Мацерату пришлось уплатить курортный сбор.
Купались мы в Южной купальне, по слухам, там было свободнее, чем в Северной. Мужчины переодевались в мужском гардеробе, меня же матушка завела в кабинку при дамском и настояла, чтобы я купался в семейной купальне голышом, тогда как она, изрядно к тому времени вышедшая из берегов, погрузила свои телеса в соломенно-желтый купальный костюм. Чтобы не слишком светить наготой в тысячеглазой семейной купальне, я прикрыл барабаном причинное место, потом упал животом на песок и предпочел не окунаться в зазывную морскую воду, а, напротив, хранить срам в песке, исповедуя страусиную политику. Мацерат да и Ян Бронски, оба с намечающимися животиками, имели вид до того уморительный и почти, можно сказать, жалкий, что я был рад, когда ближе к концу дня они посетили кабинки, где каждый натер кремом свой загар, после чего, как помазанники «Нивеи», влезли в свою обычную воскресную одежду. Кофе с пирожными в «Морской звезде». Матушка возжелала получить еще одну, третью, порцию пятиэтажного торта. Мацерат был против, Ян и за и против сразу. Матушка заказала, скормила кусочек Мацерату, малость подбросила Яну, — словом, ублажила обоих мужчин и лишь после этого ложечку за ложечкой переправила к себе в желудок приторный клин. О ты, священный масляный крем, ты, усыпанный сахарной пудрой, ты, ясный, временами с небольшой облачностью, воскресный день! Польская аристократия сидела под синими солнечными очками за крепким лимонадом, к которому она не прикасалась. Дамы поигрывали лиловыми ноготками и при посредстве морского ветра потчевали нас запахом нафталина, исходящим от меховых накидок, взятых, надо полагать, напрокат к соответствующему сезону. Мацерат счел это дурацким кривлянием. Матушка тоже не отказалась бы хоть на полдня взять напрокат такую пелерину. Ян утверждал, будто скука, овладевшая польским дворянством, достигла нынче такого расцвета, что, даже невзирая на безудержный рост долгов, оно больше не дает себе труда говорить на французском, а из чистого снобизма изъясняется исключительно по-польски. Но нельзя было так и сидеть в «Морской звезде» до скончания века, неотрывно созерцая лиловые ногти и синие очки польских аристократов. Набитая тортом матушка возжаждала движения, и приморский парк принял нас в свои объятия, мне пришлось поездить на осле и остановиться для очередного снимка. Золотые рыбки, лебеди — чего только не выдумает природа и снова золотые рыбки и лебеди, придающие ценность пресной воде.
Между подстриженными кустами тиса, который вовсе и не думал шептать, как гласит молва, мы повстречали братьев Формелла, осветителей казино Формелла, осветителей Лесной оперы Формелла. Младший Формелла должен был для начала извергнуть из себя все анекдоты, которых наслушался на посту осветителя. Старший Формелла знал все эти анекдоты наперечет, но из братской любви заразительно смеялся в нужных местах, демонстрируя при этом на один золотой зуб больше, чем имелось у младшего брата, а имелось у младшего всего лишь три. Все пошли к Шпрингеру выпить рюмочку можжевеловки. Матушка же предпочла «Курфюрста». Далее, по-прежнему рассыпая остроты из своих запасов, щедрый младший Формелла пригласил нас всех отужинать у «Попугая». В «Попугае» мы встретили Тушеля, а Тушелю принадлежала половина Сопота плюс Лесная опера и пять кинотеатров. К тому же он был шефом обоих братьев Формелла и был весьма рад, как и мы были весьма рады, познакомиться с нами, познакомиться с ним. Тушель без устали вращал кольцо у себя на пальце, но это навряд ли было кольцо желаний или волшебное кольцо, так как ровным счетом ничего не случилось, если не считать, конечно, что Тушель в свою очередь начал рассказывать анекдоты, и не какие-нибудь, а именно те, которые нам уже рассказал Формелла, только еще подробнее из-за меньшего количества золотых зубов. И однако же, весь стол хохотал, потому что рассказывал Тушель. Только я держался серьезно, пытаясь своей серьезной миной погубить соль анекдота. Ах, какой уют вкупе с круглыми утолщенными стеклами в окнах того уголка, где мы обедали, создавали эти, пусть и не совсем искренние, взрывы смеха. И Тушель сумел доказать свою признательность: все еще рассказывая анекдот, он велел подать «Золотой ликер», а плавая в волнах смеха и блестках ликера, на радостях вдруг по-другому повернул кольцо. И тут в самом деле кое-что произошло: Тушель пригласил нас всех в Лесную оперу, ну, поскольку ему принадлежит кусочек оперы, сам он, правда, к сожалению, не может, у него встреча и тому подобное, но он надеется, что мы не побрезгуем его местами, ложа обита бархатом, ребеночек может поспать, если он устал, и Тушель записал серебряным карандашом Тушелевы слова на Тушелевой визитной карточке, она распахнет перед вами все двери, пояснил он — и оказался прав.
А то, что было потом, можно изложить в нескольких словах: теплый летний вечер, опера битком набита и все сплошь иностранцы. Еще до того, как началось представление, прилетели комары. Но лишь когда последний комар, тот, что всегда прилетает последним, считая это аристократичным, возвестил кровожадным звоном о своем появлении, все и началось — в самом деле и одновременно. Ставили «Летучего голландца». Из того леса, который и дал опере название «Лесная», выдвинулся скорее браконьерский, нежели пиратский корабль. Матросы пели, адресуясь к деревьям, я уснул на мягких сиденьях тушелевской ложи, а когда проснулся, матросы все еще пели — или уже опять пели «Штурман на вахте стоит…», но тут Оскар снова заснул и порадовался при этом, что матушка его так активно участвует в судьбе голландца, и скользит, словно на волнах, и делает вдох и выдох, сообразуясь с Вагнером. Она совсем не замечала, что Мацерат и Ян, заслонившись ладонями, издавали звуки, похожие на звук пилы, распиливающей деревья разной толщины: у одного звук пониже, у другого — повыше, что и сам я то и дело выскальзывал у Вагнера из рук, покуда Оскар окончательно не стряхнул сон, ибо среди леса стояла женщина и громко кричала. У женщины были желтые волосы, и она кричала, потому, может быть, что осветитель, а это, надо полагать, был младший из братьев Формелла, слепил и раздражал ее своим прожектором. «Нет!» — кричала женщина. «О горе мне! — кричала женщина, и еще: — Кто причинил мне это зло?» Но Формелла, который именно что и причинил ей это зло, не отвел прожектор, и вопли одинокой женщины, которую матушка позже обозвала солисткой, перешли в изредка вскипающее серебряной пеной хныканье, от которого хоть и поблекли до срока листья на деревьях сопотского леса, но которое ничего не могло поделать с прожектором Формеллы. Перед прожектором голос, хоть и не лишенный силы, спасовал. Требовалось вмешательство Оскара, чтобы отыскать невоспитанный источник света и при помощи одного-единственного крика с дальним радиусом действия, крика еще более неслышного, чем тихая настырность комаров, убить прожектор. Что при этом возникнет короткое замыкание, тьма, россыпь искр и лесной пожар, который, хотя его скоро удалось потушить, успел вызвать панику, я совершенно не мог предвидеть — я ведь и сам потерял в толчее не только матушку, но и обоих грубо разбуженных господ, да и мой барабан пропал в этой сумятице. Матушку, которая после лесного пожара начала осваивать Вагнера в переложении для нашего пианино, эта третья моя встреча с театром навела на мысль весной одна тысяча девятьсот тридцать четвертого года приобщить меня к воздуху цирка. Оскар не намерен разглагольствовать о серебряных дамах на трапециях, о тиграх из цирка Буш и о ловких тюленях. Никто не рухнул вниз из-под купола, ни у одного дрессировщика ничего не откусили. И тюлени делали все, чему их учили: жонглировали мячами и ловили на лету живых селедок в награду. Цирку я благодарен за веселые представления для детей и за столь для меня важное знакомство с Беброй, музыкальным клоуном, который играл на бутылках «Джимми-тигра» и руководил группой лилипутов. Встретились мы с ним в зверинце. Мама и двое мужчин при ней решили подвергнуться оскорблениям перед обезьяньей клеткой. Хедвиг Бронски, тоже составившая нам компанию, показывала своим детям пони. После того как лев разинул на меня пасть, я по легкомыслию решил заняться совой и попытался победить взглядом птицу, но птица сама меня победила, и Оскар сконфуженно, с красными ушами, оскорбленный до глубины души, забился куда-то между бело-синими жилыми фургончиками, потому что там, кроме карликовых коз — да и те на привязи, — других зверей не имелось. В подтяжках, в домашних туфлях он прошел мимо меня, неся ведро воды. Наши взгляды бегло встретились, но мы узнали друг друга немедля. Он поставил ведро на землю, наклонил к плечу большую голову, подошел ко мне, и я прикинул, что он выше меня сантиметров на девять.
— Вы только поглядите, проскрежетал он сверху вниз, — нынче уже трехлетки не желают больше расти.
Поскольку я не отвечал, он сделал второй заход:
— Мое имя Бебра, происхожу по прямой линии от принца Евгения, чьим отцом был Людовик Четырнадцатый, а отнюдь не какой-то савояр, как утверждают.
И поскольку я все так же молчал, он сделал третий заход:
Прервал свой рост в десятый день рождения. Поздновато, но все-таки…
Раз он был со мной так откровенен, я и сам представился, но расписывать свое родословное древо не стал и назвал себя просто: Оскар.
Скажите-ка, дорогой мой Оскар, вам теперь должно быть годков четырнадцать-пятнадцать, а то и вовсе шестнадцать. Просто не верится, неужели всего девять с половиной, как вы говорите?
Теперь и мне следовало определить его возраст, и я нарочно занизил.
— Да вы льстец, дорогой мой друг. Тридцать пять это осталось в прошлом. В августе я отпраздновал пятьдесят третий день рождения. Я бы вполне мог быть вашим дедушкой.
Оскар сказал ему несколько учтивостей по поводу его акробатических номеров как клоуна, высоко оценил его музыкальность и, повинуясь зову тщеславия, тоже продемонстрировал некий фокус. Три лампочки из циркового освещения послужили убедительным тому доказательством, после чего господин Бебра вскричал: «Браво, брависсимо!» — и выразил готовность зачислить Оскара в свою труппу. Еще и по сей день я порой сожалею, что не принял его предложения, что придумал какую-то отговорку и сказал:
Видите ли, господин Бебра, я предпочитаю быть среди зрителей, предоставляя своему скромному искусству возможность цвести втайне, вдали от шумных звуков одобрения, но я никогда не буду среди тех, кто не наградит аплодисментами ваше выступление.
Господин Бебра поднял морщинистый указательный палец и воззвал ко мне: — Дражайший Оскар, поверьте на слово опытному коллеге. Наш брат не имеет права находиться среди зрителей. Наш брат обязан быть на сцене, на эстраде. Наш брат должен задавать тон и определять ход действия, не то зритель сам будет воздействовать на тебя и куда как охотно устроит тебе пакость. Почти влезая мне в ухо, он шептал, делая древние глаза: — Они придут! Они рассядутся на почетных местах! Они устроят факельные шествия! Они воздвигнут трибуны, они заполнят трибуны и возвестят нашу погибель. Вы еще увидите, мой юный друг, что будет твориться на этих трибунах! Вот и постарайтесь всегда сидеть среди тех, кто на трибунах, и никогда не стоять перед ними. Но тут, поскольку меня окликнули, господин Бебра схватил свое ведро.
— Вас ищут, дорогой друг! Но мы еще увидимся. Слишком мы малы, чтобы потерять друг друга. Бебра всегда твердит одно: «Маленькие люди вроде нас с вами отыщут местечко даже на самой переполненной сцене. А если не на ней, то, уж верно, под ней, но ни за что — перед ней. Это говорит вам Бебра, происходящий по прямой линии от принца Евгения».
Матушка, которая, крича «Оскар», вышла из-за фургончика, еще успела увидеть, как господин Бебра поцеловал меня в лоб, затем подхватил свое ведро и, загребая плечами, взял курс на один из фургончиков.
Вы только подумайте! — так немного спустя матушка выражала свое возмущение перед Мацератом и семейством Бронски. Он был у лилипутов. И какой-то гном поцеловал его в лоб. Будем надеяться, что это ничего не значит. Но поцелуй, запечатленный Беброй на моем челе, значил для меня очень много. Политические события ближайших лет подтвердили его правоту: началась пора факельных шествий и маршировки перед трибунами. Подобно тому как я внял советам господина Бебры, матушка близко приняла к сердцу по крайней мере часть тех предостережений, которыми осыпал ее Сигизмунд Маркус в Цойгхаус-пассаже и неизменно их повторял с тех пор при каждом ее визите по четвергам. Пусть даже матушка и не уехала вместе с Маркусом в Лондон — лично я не возражал бы против такого переезда, — но она осталась при Мацерате, а Яна Бронски видела не так чтобы часто, — другими словами, на Тишлергассе за счет Яна либо играя дома в скат, каковой с каждым разом обходился Яну все дороже, поскольку он неизменно проигрывал. Мацерат же, на которого матушка поставила, вняв совету Маркуса, и на чье имя сохранила вклад, не удвоив его, вдруг в одна тысяча девятьсот тридцать четвертом году, то есть сравнительно рано признав силы порядка, вступил в партию, хотя и не смог там подняться выше целленляйтера. В связи с производством в чин, явившимся, как и все нестандартные события, поводом для очередного вечера за картами, Мацерат впервые изложил свои предостережения, которые уже неоднократно высказывал Яну Бронски по поводу его деятельности на Польской почте, с более строгой, но и более озабоченной интонацией. В остальном же сколько-нибудь заметных перемен не произошло. С гвоздя над пианино был удален сумрачный Бетховен, подарок Греффа, и на тот же самый гвоздь водружен для всеобщего обозрения Гитлер с не менее сумрачным взглядом. Мацерат, не испытывавший особой любви к серьезной музыке, явно намеревался подвергнуть глухого композитора окончательному изгнанию. Однако матушка, очень ценившая медлительные пассажи Бетховена, разучила два или три в еще более медленном темпе, чем положено, и время от времени выдавала их по капле и настояла на том, чтобы Бетховена перевесили на другое место, если не над кушеткой, то уж по крайней мере над буфетом. Возникло наиболее мрачное из всех возможных противостояний: Гитлер и гений висели теперь друг против друга, глядели друг на друга и видели друг друга насквозь, но никакой радости друг другу не доставляли. Мало-помалу Мацерат докупил все составные части формы. Если память мне не изменяет, он начал с приобретения форменной партийной фуражки, которую носил даже в ясную погоду, опустив вниз ремень, натирающий подбородок. Какое-то время он носил к этой фуражке белые сорочки с черным галстуком или ветровку с повязкой на рукаве. Когда же он приобрел первую коричневую рубашку, ему неделю спустя захотелось обзавестись бриджами цвета фекалий и сапогами. Матушка этому воспротивилась, и опять прошел месяц с лишком, прежде чем Мацерат собрал наконец полное обмундирование. Повод обрядиться в форму выпадал по нескольку раз на неделе, но Мацерат ограничивался лишь участием в воскресных манифестациях на Майском лугу возле спортзала. Зато уж тут он стоял как скала, отказываясь брать зонтик даже при самой пакостной погоде, и нам нередко доводилось слышать из его уст присказку, которая стала для него постоянной. «Служба есть служба, — говорил Мацерат, а водка есть водка», после чего, приготовив жаркое, он каждое воскресное утро покидал матушку, ставя меня в щекотливое положение, ибо Ян Бронски, умевший правильно оценить новую воскресную политическую ситуацию, наносил моей покинутой матушке по-штатски однозначные визиты, покуда Мацерат стоял в строю. Что ж мне еще оставалось делать, кроме как скрыться с глаз? Я не желал ни мешать парочке на кушетке, ни наблюдать за ней. И едва мой облаченный в форму отец исчезал из поля зрения, а на горизонте маячил визит гражданского лица, которого я уже в ту пору называл своим предполагаемым отцом, мы с барабаном двигались из дома к Майскому лугу. Вы, пожалуй, спросите, а почему обязательно туда? Поверьте на слово, что по воскресеньям в порту почти ничего не происходило, что предпринимать лесные прогулки я как-то не осмеливался и что внутреннее убранство церкви Сердца Христова тогда еще ничего не говорило моему сердцу. Оставались, правда, скауты господина Греффа, но тамошней подавленной эротике я предпочитал, уж признаюсь честно, суету на Майском лугу, даже если вы за это назовете меня попутчиком. Выступали там либо Грайзер, либо гауляйтер по идеологии Лебзак. На Грайзера я никогда не обращал особого внимания, он был слишком умеренный, и вскоре его заменили на куда более шустрого баварца по имени Форстер, которого и сделали гауляйтером. Зато Лебзак был таков, что и сам вполне мог заменить Форстера. Не будь Лебзак горбат, этому типу из Фюрта было бы куда как сложно утвердиться в портовом городе. По достоинству ценя Лебзака и видя в его горбе примету высокой интеллигентности, партия сделала его гауляйтером по идеологии. И дело свое этот человек понимал. Покуда Форстер с нелепым баварским акцентом только и знал что орать: «В объятия рейха!» Лебзак уделял больше внимание подробностям, говорил на всех разновидностях данцигского нижненемецкого, рассказывал анекдоты про Боллермана и Вульсудского, умел разговаривать и с портовыми рабочими в Шихау, и с простым народом в Оре, и с жителями Эмауса, Шидлица, Бюргервизена и Прауста. Я просто испытывал наслаждение, слушая, как этот человек, чей горб становился особенно заметен под коричневым сукном гимнастерки, отвечает уныло-серьезным коммунистам и на слабые выкрики отдельных социалистов. Лебзак умел острить, эти остроты он извлекал из своего горба, а свой горб называл по имени, людям такое всегда нравится. Уж скорее у него, мол, горб исчезнет, утверждал Лебзак, чем коммунары отпразднуют победу. С самого начала было ясно, что горб никуда не денется, что горб сидит несокрушимо, а стало быть, горб прав и вместе с ним вся партия, на основе чего можно сделать вывод, что горб — идеальная основа для любой идеи. Когда Грайзер, Лебзак, а позднее Форстер выступали, они всякий раз поднимались на трибуны. Речь шла о тех трибунах, которые нахваливал мне маленький господин Бебра. Поэтому я довольно часто принимал оратора Лебзака, одаренного и горбатого Лебзака, каким он был на трибунах, за посланца Бебры, который, облачившись в коричневую форму, отстаивает свое, а, по сути, также и мое дело. Что это вообще такое: трибуны? Неважно, для кого и перед кем их воздвигнут, они, во всяком случае, должны быть симметричны. Вот и трибуны на Майском лугу перед спортивной школой отличались подчеркнутой симметричностью. Пойдем сверху вниз: шесть знамен со свастикой, одно подле другого. Ниже флаги, вымпелы и штандарты. Потом ряд черных эсэсовцев с подбородными ремнями. Потом два ряда штурмовиков, которые во время песнопения и говорения держали руки на пряжке ремня. Потом эти сидели — члены партии в несколько рядов, все в форме, за спиной у оратора на кафедре, то есть те же партайгеноссен и фюрерши из женской организации с материнским выражением лица, представители сената в гражданском платье, гости из рейха и полицайпрезидент или его заместитель. Подножие трибун омолаживали своим присутствием гитлерюгенд или, вернее говоря, территориальный взвод фанфаристов из юнгфолька, а также взвод барабанщиков и трубачей из гитлерюгенда. Во время некоторых манифестаций слева и справа, то есть опять-таки строго симметрично, располагался смешанный хор, который либо скандировал лозунги, либо воспевал столь излюбленный балтийский ветер, тот, что, если верить песне, лучше всех других ветров приспособлен для разворачивания знаменного кумача. Бебра, поцеловавший меня в лоб, сказал также: «Оскар, никогда не стой перед сценой. Наш брат должен быть на сцене». По большей части мне удавалось отыскать место между руководительницами женских организаций. К сожалению, дамы не упускали случая во время манифестаций из пропагандистских соображений гладить меня по головке. Я с моим жестяным барабаном не мог примешаться к литаврам, фанфарам и большим барабанам у подножия трибуны, мой барабан отвергал дробь ландскнехтов. Да и надежды, которые я возлагал на гауляйтера по идеологии Лебзака, тоже пошли прахом. Я жестоко разочаровался в этом человеке. И посланцем Бебры, как я предполагал, он не был, и ни малейшего представления о моем истинном возрасте он не имел. Во время одного из политических воскресений я попался ему перед самой кафедрой, приветствовал его партийным приветствием, посмотрел ему прямо в глаза, после чего, подмигивая, шепнул: «Бебра — наш фюрер!» — но никакой мысли у Лебзака при этом не возникло, и он погладил меня по головке точно так же, как это делали фюрерши из женских организаций, а под конец велел даже — ему ведь надо было произносить речь спустить Оскара на землю, после чего Оскара с двух сторон зажали две фюрерши Союза немецких девушек и во время всей манифестации выспрашивали про «папочку и мамочку». Поэтому никого не должно удивлять, что уже летом тридцать четвертого года и безотносительно к рэмовскому путчу партия начала мало-помалу меня разочаровывать. Чем больше я разглядывал трибуны, стоя перед ними, тем подозрительнее мне казалась вся эта симметрия, которую смягчал лишь горб Лебзака. Нетрудно догадаться, что мой критический настрой разжигали барабанщики и фанфаристы, и вот в августе тридцать пятого, в душное воскресенье с очередной манифестацией, сопровождаемой взводом барабанщиков и трубачей, я пристроился у подножия трибун. Мацерат вышел из дому уже в девять часов. Я еще помогал ему драить коричневые кожаные краги, чтобы он не опоздал. Даже в этот ранний утренний час стоял невыносимый зной, и, прежде чем попасть на воздух, Мацерат успел напотеть под мышками на своей коричневой рубашке темные, все увеличивающиеся полукружья. Ровно в половине десятого явился Ян Бронски в легком и светлом летнем костюме, в ажурных, жемчужно-серых полуботинках и при соломенной шляпе. Ян немножко поиграл со мной, но и во время игры не сводил глаз с матушки, которая как раз накануне вымыла голову. Я быстро заметил, что мое присутствие мешает их разговору, делает их поведение неестественным, а движения Яна скованными. Легкие летние брюки явно начали стеснять Яна. Я и выкатился из дому, пошел по стопам Мацерата, отнюдь не считая его образцом для подражания. Из осторожности я обходил стороной улицы, полные устремляющихся к Майскому лугу людей в форме, и подоспел к месту манифестации со стороны теннисных кортов, расположенных возле спортивного зала. Благодаря этому кружному пути я мог полюбоваться видом трибун сзади.
Вам когда-нибудь доводилось смотреть на трибуны сзади? Поистине следовало бы всем людям это просто такое предложение — показать, как выглядят трибуны сзади, прежде чем собирать их перед трибунами. Кто хоть раз посмотрел на них сзади, и посмотрел внимательно, тот будет с этого самого часа взыскан судьбой и не доступен ни для какого колдовства, в той или иной форме подносимого с трибун. То же можно сказать и о виде церковных алтарей сзади; впрочем, это уже из другой оперы.
Однако Оскар, которого во все времена отличала тяга к основательности, не удовольствовался разглядыванием неприкрытого и истинного в своем безобразии помоста, он припомнил слова своего магистра Бебры, зашел с грубой, оборотной стороны возвышения, предназначенного лишь для разглядывания спереди, протиснулся вместе с барабаном, без которого никогда никуда не ходил, между стропилами, ударился о выступающую балку, разодрал колено о предательски торчащий из дерева гвоздь, услышал, как у него над головой шаркают сапоги партайгеноссен и туфельки фюрерш, и, наконец, забился туда, где было всего жарче в полном соответствии с месяцем августом: перед внутренним подножием кафедры за распоркой он нашел достаточно удобное и безопасное место, где мог наслаждаться акустическими соблазнами политической манифестации, не позволяя знаменам отвлекать себя, а мундирам оскорблять свой взор.
Итак, я присел как раз под тем местом, где была кафедра. Слева и справа от меня и надо мной стояли, расставив ноги и, как я догадывался, зажмурив ослепленные солнцем глаза, самые юные барабанщики из юнгфолька и постарше — из гитлерюгенда. А потом толпа. Я носом чуял ее сквозь щели обшивки. Все это стояло, соприкасаясь локтями и воскресными одеждами, все это прибыло пешком либо на трамвае, все это частично побывало на утренней мессе, но не получило полного удовлетворения, все это пришло, чтобы, ведя под ручку невесту, что-то ей предложить, все это желало присутствовать, когда делается история, пусть даже убив на это полдня.
Нет, внушал себе Оскар, пусть не окажется, что они напрасно били ноги. И он устремил глаза сквозь дырку в обшивке сцены, заметил беспокойное движение со стороны Гинденбургаллее. Они приближаются! Над ним громыхнули слова команды, предводитель взвода барабанщиков и фанфаристов взмахнул своим жезлом, музыканты чуть дохнули в свои фанфары, приладились к мундштукам и вот уже разом на самый сквернейший ландскнехтовский лад дунули в свои надраенные сидолом медяшки, так что у Оскара заболели уши, и он сказал себе: «Бедный штурмовик Бранд, — и еще: — Бедный гитлерюнге Квекс, вы погибли зазря».
Словно желая подтвердить прощальное слово по адресу жертв движения, к звукам фанфар примешался тяжелый грохот по телячьей коже барабанов. Проход, ведущий сквозь толпу к сцене, позволял угадывать приближение мундиров, и Оскар промолвил: «Вот теперь, мой народ, слушай меня, народ». Барабан уже лежал в должной позиции, с небесной раскованностью я дал взыграть обеим палочкам, нежным движением запястий извлек из своей жести прекрасные, веселые такты вальса и, все горячей заклиная Вену и голубой Дунай, придал им нужную громкость, покуда наверху, надо мной, первому и второму из ландскнехтовских барабанов вдруг тоже не полюбился мой вальс, да и плоские барабаны старших мальчиков с большей или меньшей степенью искусности подхватили мою прелюдию. Конечно, нашлись и среди них несгибаемые, лишенные слуха, которые знай себе бумкали и бумкали, а я ведь задавал столь любимый народом счет на три четверти. Оскар уже готов был прийти в отчаяние, но тут фанфаристов наконец осенило, и поперечные флейты тоже запели о Дунай, голубой Дунай. Лишь оба командира — фанфарного и барабанного взводов — никак не желали уверовать в короля вальсов и выкрикивали свои докучные команды, но я их сместил, теперь пошла моя музыка. И народ был мне за это благодарен. Перед трибуной послышался уже громкий смех, кто-то начал подпевать: «День золотой, чуть блещет река», и по всей площади растекался голубой Дунай, до Гинденбургаллее, такой голубой, и до Стеффенспарка голубой скакал мой ритм, усиленный раскрученным на полную громкость микрофоном у меня над головой. А глянув в мою дырочку и не переставая при этом барабанить, я заметил, что людям мой вальс доставляет удовольствие, что они взволнованно подпрыгивают, что он передался им в ноги, и вот уже девять пар танцевали на лугу, и еще одна, и свел их король вальсов. Только Лебзаку, который вместе с крайсляйтерами, штурмбаннфвдрерами, с Форстером, Грайзером и Раушнингом, который с длинным хвостом из руководящих деятелей варился в гуще толпы, перед которым грозил сомкнуться проход к сцене, вальс, как ни странно, пришелся не по вкусу. Лебзак уже привык, что прямолинейная маршевая музыка сквозь все шлюзы выводит его к трибунам. А легковесные звуки отняли у него веру в народ. Сквозь дырку я наблюдал его страдания. В дырку задувал ветер. И хотя у меня даже глаз воспалился, Лебзак почему-то внушал мне жалость, и я сменил вальс на чарльстон «Джимми-тигр», я воспроизводил тот ритм, который клоун Бебра выбивал на бутылках из-под сельтерской; но мальчишки перед трибуной не поняли чарльстон, это было другое поколение, и оно, конечно же, не имело ни малейшего понятия ни о чарльстоне, ни о «Джимми-тигре». Они барабанили — о мой добрый друг Бебра не Джимми и не тигра — они молотили кто в лес, кто по дрова, они выдували из своих фанфар Содом и Гоморру. А поперечным флейтам это было безразлично. Командир взвода фанфаристов крыл их последними словами. Но мальчики из взвода фанфаристов и барабанщиков барабанили, свистели, трубили, наяривали что есть мочи, и это для Джимми обернулось великой радостью среди жаркого тигрового августа, а до соотечественников, которые тысячами тысяч столпились перед трибуной, наконец-то дошло: это Джимми-тигр приглашает людей на чарльстон! И те, кто на Майском лугу еще не танцевал, принялись, пока не поздно, расхватывать последних свободных дам. Только Лебзак принужден был танцевать на пару со своим горбом, ибо по соседству все носившее юбку было уже давным-давно ангажировано, а те дамы из женских организаций, которые могли бы его выручить, ерзали далеко от одинокого Лебзака на жестких скамьях сцены. И тем не менее — это, конечно, присоветовал ему его горб — он танцевал, желая сделать хорошую мину при плохом чарльстоне и спасти то, что еще можно спасти. Но спасти уже ничего было нельзя. Народ оттанцевал с луга, и тот, хоть и весь истоптанный, стал совершенно пустым и зеленым. Народ за компанию с «Джимми-тигром» рассеялся по просторным куртинам примыкающего к лугу парка. Именно там открывались джунгли, которые посулил им Джимми, там тигры мягко выступали на бархатных подушечках, заменяя первобытный лес людям, которые еще совсем недавно теснились на Майском лугу. Закон и дух порядка — все пошло к черту. Те же, кто отдавал предпочтение культуре, вполне могли на широких ухоженных променадах той Гинденбургаллее, которая впервые была насажена в восемнадцатом веке, спилена в одна тысяча восемьсот седьмом году, при осаде города войском Наполеона, и в одна тысяча восемьсот десятом вновь насажена теперь уже в честь Наполеона, короче танцоры вполне могли наслаждаться моей музыкой на исторических землях, потому что микрофоны над моей головой так и не выключили, потому что меня было слышно до Оливских ворот, потому что я не сдавался, покуда мне и молодцам у подножия трибун не удалось при посредстве выпущенных на свободу тигров Джимми очистить Майский луг решительно от всего — если не считать лютиков.
И даже когда я предоставил своей жести давно ею заслуженный покой, юные барабанщики все еще не унимались. Потребовалось некоторое время, прежде чем утратило свою силу мое музыкальное воздействие.
Остается добавить, что Оскар не мог сразу покинуть внутренности трибун. Группы штурмовиков и эсэсовцев больше часа простукивали сапогами доски, выдирали клочья из синих и коричневых гимнастерок, явно отыскивая что-то во всем устройстве трибуны может, социалиста, а может, целую группу вредителей из коммунии. Не перечисляя здесь все уловки и хитрости Оскара, заметим коротко: они его не нашли. А не нашли они его потому, что не доросли до него. Наконец тишина и спокойствие воцарились в деревянном лабиринте, размерами, пожалуй, равном тому киту, во чреве которого сидел, пропитываясь рыбьим жиром, Иона. Оскар не был пророком, и он захотел есть. Но не случилось рядом Господа Бога, который сказал бы ему: «Встань и иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем!» И не дал Господь возрасти растению, которое потом по Божию велению подточил бы червь. Я не скорбел ни о том библейском растении, ни о городе Ниневия, пусть даже этот город звался Данциг. Мой барабан, совсем не библейский, я засунул под пуловер, у меня хватало забот и о самом себе; ни на что не наткнувшись, не зацепившись ни за один гвоздь, я выбрался из внутренностей трибун, воздвигнутых для манифестаций всякого рода и лишь по случайному совпадению имевших размеры заглатывающего пророков кита.
И никому не было дела до маленького мальчика, который насвистывал и медленно, как трехлетка, двигался по краю Майского луга в сторону спортивного зала. Позади теннисных кортов прыгали мои ребятишки, те, что раньше стояли у подножия трибун, держа перед собой солдатские барабаны, малые барабаны, поперечные флейты, фанфары. Штрафные учения, подумал я и лишь умеренно посочувствовал им, прыгающим по свистку гебитсфюрера. В стороне от своего штаба прохаживался Лебзак со своим одиноким горбом. На конечных пунктах целенаправленного маршрута, который он совершал разворачиваясь на каблуках, ему уда лось изничтожить всю траву и все лютики.
Когда Оскар вернулся домой, обед уже стоял на столе. Подавали мясную запеканку с картошкой и красной капустой, а на десерт шоколадный пудинг с ванильным соусом. Мацерат не проронил за обедом ни слова, матушка витала мыслями где-то в другом месте, зато после обеда был семейный скандал на тему «ревность и Польская почта». Под вечер освежающая гроза с ливнем и великолепной барабанной дробью града дала длительное представление. Утомленной жестянке Оскара дозволили отдыхать и внимательно слушать.

Витрина

Долго, в течение очень долгого времени, а точнее сказать — до ноября тридцать восьмого, стоя со своим барабаном под разными подмостками, я с большим или меньшим успехом срывал манифестации, заставлял заикаться ораторов, преобразовывал марши, а также хоралы в вальсы и фокстроты.
Нынче, будучи частным пациентом специального лечебного учреждения, когда все описанное стало достоянием истории и разрабатывается пусть даже усердно, но как новости вчерашнего дня, я наконец сумел достичь необходимой дистанции между собой и моим барабанничаньем под трибунами. Ничто не может быть ошибочней, чем из-за шести либо семи сорванных манифестаций, трех либо четырех сбившихся с ноги на подходе и на проходе колонн провозгласить меня борцом Сопротивления. Толкуют о духе Сопротивления, об очагах Сопротивления. Сопротивление можно даже сделать чисто внутренним, и тогда это называется: внутренняя эмиграция. Не говоря уже о тех библейской твердости мужах чести, которые за недостаточное затемнение окон спальни во время войны получили разнос от люфтшуцварта и уплатили штраф, а теперь называют себя борцами Сопротивления, мужами Сопротивления. Попытаемся еще раз заглянуть под сценические площадки Оскара. Оскар ли задавал ритм на своем барабане? Брал ли он по совету своего наставника Бебры действие в собственные руки и заставлял народ отплясывать перед трибунами? Расстроил ли он замысел Лебзака, столь языкастого, прошедшего огонь, воду и медные трубы гауляйтера по идеологии? Сорвал ли он в августе тридцать пятого года, в то воскресенье, когда полагался обед из одного блюда, первый раз, а потом и еще несколько раз манифестацию в коричневых тонах при помощи хоть и бело-красного, но отнюдь не польского барабана? Да, вам придется признать, все это я сделал. Но можно ли утверждать, что я, пациент специального лечебного учреждения, стал из-за этого борцом Сопротивления? На такой вопрос я отвечу отрицательно, прошу также и вас, отнюдь не являющихся пациентами специального лечебного учреждения, видеть во мне не более чем чудаковатого человека, который из сугубо личных и вдобавок эстетических соображений, да и приняв близко к сердцу наставления своего учителя Бебры, отверг цвет и покрой мундиров, ритм и громкость принятой на трибунах музыки и лишь поэтому с помощью обыкновенной детской игрушки пробарабанил своего рода протест.
В те времена с людьми перед рядами трибун и на них можно было совладать при посредстве жалкого барабана, и скажу вам честно: я до совершенства довел свой номер, равно как и разрезание голосом стекол на расстоянии. Я барабанил не только против коричневых манифестаций. Оскар сидел также под трибунами у красных и у черных, у скаутов и у молодых католиков в салатных рубашках, у свидетелей Иеговы и у союза Кифхойзер, у вегетарианцев и у младополяков из движения ультранационалистов. Что бы они ни собирались пропеть, протрубить, вознести в молитве, возвестить миру — мой барабан умел лучше, чем они.
Итак, мое дело есть дело разрушителя. И то, что я не мог одолеть барабаном, я убивал голосом, почему наряду с мероприятиями, проводимыми при свете дня и направленными против трибунной симметрии, я приступил также к ночной деятельности: зимой тридцать шестого-тридцать седьмого года я разыгрывал искусителя. Первые уроки в науке искушения ближних своих я получил от бабушки Анны Коляйчек, которая той суровой зимой открыла ларек, иными словами, в своих четырех юбках она сидела за рыночным прилавком и жалобным голосом предлагала к празднику: «Свежие яечки, маслицо желтенькое и гусятки, не жирны, не постны!» Базарные дни бывали по вторникам. Она приезжала из Фирека по узкоколейке, снимала перед самым Лангфуром валенки, надетые на дорогу, меняла их на бесформенные галоши, продевала руки в обе корзины и топала на Банхофштрассе к своему прилавку, где висела табличка: «Анна Коляйчек, Биссау». Ах, как дешевы были тогда яйца! За гульден можно было купить целых полтора десятка, а кашубское масло стоило дешевле, чем маргарин. Моя бабушка стояла между двух рыбных торговок, которые наперебой выкликали: «А вот кому камбалы!» и «Треска-тресочка, подходи!» Благодаря морозу масло каменело, яйца не портились, рыбья чешуя превращалась в тончайшие бритвенные лезвия, а одноглазый человек по имени Швердфегер получал работу и, соответственно, заработок: он разогревал кирпичи над открытым костерком из древесного угля, после чего, завернув их в газетную бумагу, выдавал напрокат базарным торговкам. Моя бабка наказывала Швердфегеру каждый час подсовывать ей под юбки горячий кирпич, Швердфегер производил эту операцию железным заступом. Он совал под слегка приподнятые юбки дымящийся сверток разгрузочное движение, затем погрузочное, — и заступ Швердфегера с почти остывшим кирпичом выползал из-под бабкиных юбок. Ах, как я завидовал этим накапливающим и раздающим тепло кирпичам! Я и сегодня мечтаю теплым кирпичом лежать под юбками у своей бабушки, чтоб меня снова и снова меняли на меня же. Вы, пожалуй, спросите: а чего ищет Оскар под юбками у своей бабушки? Уж не хочет ли он в подражание своему деду Коляйчеку надругаться над старой женщиной? Или, может, он ищет забвения, родину, завершающую нирвану? И Оскар отвечает: Африку искал я у нее под юбками, возможно, Неаполь, который, как известно, надо увидеть. Там воедино сливались потоки, там проходил водораздел, там дули особые ветры, но могло царить и безветрие, там шумели дожди, но человеку там было сухо, там корабли становились на якорь, а может, и выбирали якоря, там рядом с Оскаром восседал Господь Бог, который всегда любил тепло, там черт начищал свою подзорную трубу, а ангелочки играли в жмурки; под юбками у моей бабушки всегда стояло лето, даже когда горели свечи на рождественской елке, даже когда я отыскивал в саду пасхальные яички или праздновал День всех святых. Нигде более я не мог жить так спокойно и в полном соответствии с календарем, как под юбками у своей бабушки. Однако бабушка не пускала меня к себе в базарный день, да и вообще пускала очень редко. Я сидел рядом с ней на ящике, ее рука заменяла мне источник тепла, я глядел, как приходят и уходят кирпичи, и учился у бабушки на искусителя. Она выбрасывала старый кошелек Винцента Бронски на веревочке в утоптанный снег тротуара, до того испачканный посыпанным песком, что веревочку видели только мы с бабушкой. Хозяйки приходили, уходили, покупать ничего не желали, хотя все было очень дешево, может, они желали вообще получать это в подарок да еще и в придачу что-нибудь, ибо вот одна дама нагнулась за подброшенным кошельком Винцента, уже коснулась кожи пальчиками, но тут бабушка подтаскивала к себе удочку со слегка смущенной милостивой госпожой, прямо к своему ящику подтаскивала она хорошо одетую рыбку и была при этом само дружелюбие: «Ну, мадамочка, маслица не желаете, желтенькое, как золото, а то яечки, полтора десятка за гульден?» Таким манером Анна Коляйчек распродавала свои натуральные продукты. Я тоже постиг магию искушения, не того искушения, которое заманивало четырнадцатилетних оболтусов в подвал с Сузи Катер, чтобы поиграть там во врача и больного. Меня это не искушало, от этого я уклонялся, после того как ребятня из нашего дома, Аксель Мишке и Нухи Эйке как производители вакцины, а Сузи Катер как врач, однажды сделала меня пациентом и заставила глотать лекарство, в котором хоть и не было столько песка, как в супе из кирпичной крошки, зато оно оставляло по себе вкус тухлой рыбы. Нет, мое искушение было почти бестелесным и действовало на расстоянии от партнера. Много спустя после того, как стемнеет, через час или два после того, как закроются лавки, я ускользал от матушки и от Мацерата. И занимал место посреди зимней ночи. На тихих, почти безлюдных улицах, в укрытых от ветра подъездах я наблюдал расположенные напротив витрины гастрономических магазинов, галантерейных лавок, вообще всех магазинов, выставивших на обозрение ботинки, часы, драгоценности — словом, все удобное и желанное. Далеко не каждая витрина была освещена. Я даже предпочитал те лавки, что предлагали свой товар в стороне от уличных фонарей, ибо свет привлекает всех, даже и самых заурядных, тогда как полумрак замедляет шаги избранных.
Меня не интересовали люди, которые на ходу, мельком бросали взгляд в ярко освещенную витрину, причем скорее на ценник, чем на товар, или те, кто проверял в зеркальном стекле, не криво ли сидит шляпа. Нет, клиенты, которых я дожидался то в сухой безветренный мороз, то за пляской снежных хлопьев, под густым беззвучным снегопадом или под ясной луной, растущей вместе с морозом, мои клиенты замирали перед витриной как по команде и не шарили долго глазами по выкладке, а, напротив, через короткое время либо сразу устремляли взгляд на один-единственный предмет.
И замысел мой был замыслом охотника. Чтобы осуществить его, требовалось терпение, хладнокровие, свободный и острый глаз. Лишь при наличии всех этих предпосылок моему голосу дозволялось бескровным и безболезненным способом подстрелить дичь, соблазнить дичь — но на что?
На кражу: ибо своим беззвучным криком я как раз на уровне нижнего ряда товаров, а если удастся, то прямо напротив желанного предмета вырезал круглую дыру, последним взлетом голоса заталкивал вырезанный круг внутрь витрины, так что можно было услышать приглушенное звяканье, которое, однако, не было звяканьем разбитого стекла, — можно было услышать, но только не мне. Слишком далеко стоял Оскар, но вот молодая женщина с кроличьим мехом на воротнике коричневого, наверняка уже лицованного зимнего пальто, она могла услышать и увидеть круглый вырез, она вздрогнула всем своим кроличьим мехом, хотела уйти прочь, по снегу, но не ушла, может быть, потому, что валил снег, а еще потому, что при снегопаде, если только он достаточно густой, все дозволено. И она все оглядывалась, сердясь на снежные хлопья, оглядывалась, словно за этими хлопьями не было других хлопьев, все еще оглядывалась, когда ее правая рука вылезла из муфты, тоже кроличьей. Но потом она больше не оглядывалась, а просто сунула руку в круглую дыру, сперва отодвинула в сторону стекло, которое упало как раз на вожделенный предмет, вынула через дыру сперва одну матово-черную туфлю, потом — левую, не поцарапав каблук, не порезав руку об острые края дыры. Туфли исчезли в правом и левом карманах пальто. Одно мгновение продолжительностью в пять снежных хлопьев Оскар мог видеть приятный, но не слишком выразительный профиль, уже подумал было, что это чудесным образом оживший манекен из торгового дома Штернфельд, но тут она растворилась в снежной пелене, еще раз возникла в желтом свете ближайшего фонаря и скрылась из светового круга, то ли недавно вышедшая замуж молодая женщина, то ли оживший манекен. Мне же после проделанной работы а ожидать, подкарауливать, не иметь возможности барабанить и, наконец, резать пением и оттаивать замерзшее стекло было работой, и работой нелегкой — не оставалось ничего другого, кроме как, подобно все той же воровке, но без ее добычи и с душой столь же воспаленной, сколь и озябшей, уйти домой. Не всегда мне удавалось, как в изложенном выше образцовом случае, завершить столь несомненным успехом уловки совращения. Вершиной моих честолюбивых замыслов было превращение парочки влюбленных в парочку воришек. Иногда оба не хотели, иногда он уже протягивал руку, а она тянула его назад, или, напротив, она проявляла должную смелость, а он пасовал и хныкал, в результате она повиновалась, но потом начинала его презирать. А один раз я совращал перед витриной парфюмерного магазина одну парочку, казавшуюся из-за снегопада совсем уж юной, он изображал героя и похитил одеколон. Она хныкала и изъявляла готовность отказаться от всех ароматов мира. Все равно он хотел, чтобы она благоухала, и смог утвердить свою волю до ближайшего фонаря. Там же эта юная особа с вызывающей откровенностью, словно мне назло, поднялась на цыпочки и целовала его до тех пор, пока он не побежал по собственным следам обратно и не вернул витрине похищенное. Точно так же получалось у меня порой с пожилыми господами, от которых я ожидал даже большей прыти, чем сулил их молодцеватый шаг в зимней ночи. Благоговейно останавливались они перед магазином сигар, уносились мыслями куда-то в Гавану, в Бразилию, а то на острова Бриссаго, и, когда мой голос, как по мерке, производил надрез, после чего вырезанный кусок аккуратно шлепался на коробку «Черной мудрости», в таких господах словно бы защелкивался перочинный нож. Они поворачивали и, размахивая тростью, пересекали улицу, пробегали мимо меня и моей подворотни, меня не замечая, и давали возможность Оскару усмехнуться над смятенным выражением стариковского лица, как бы искаженного усилиями дьявола, впрочем, к его усмешке примешивалась легкая озабоченность, ибо все эти господа, чаще всего преклонных лет любители сигар, обливались то холодным, то горячим потом, короче, особенно при неустойчивой погоде рисковали серьезно простудиться. Страховым компаниям пришлось той зимой выплатить изрядные суммы по большей части застрахованным от взломов магазинам нашего пригорода. Пусть даже я ни разу не доводил дело до крупных грабежей, намеренно вырезая дыры такого размера, что из витрины можно было вытащить один, ну от силы два предмета, случаи, именуемые «кража со взломом», участились до такой степени, что криминальная полиция просто сбилась с ног, хотя все равно пресса бранила ее за бездеятельность. С ноября тридцать шестого до марта тридцать седьмого года, когда полковник Коц образовал в Варшаве правительство национального единства, набралось шестьдесят четыре попытки и двадцать восемь успешных хищений подобного рода. Правда, служащим полиции либо удавалось снова отобрать добычу у части этих пожилых женщин, франтоватых приказчиков, горничных и учителей на пенсии, которые не были ворами по призванию, либо этих неквалифицированных витринных мародеров на другой день после того, как предмет их вожделений обеспечил им бессонную ночь, осеняла идея сходить в полицию с повинной: «Ах, ах, простите меня, больше это не повторится. Просто в стекле вдруг возникла дыра, когда же я опомнился от испуга, а разбитая витрина уже осталась за три квартала от меня, вдруг выяснилось, что в левом кармане моего пальто лежит пара превосходных и наверняка очень дорогих, если не сказать вообще бесценных, кожаных перчаток». Поскольку полиция в чудеса не верит, всех пойманных, даже тех, кто сам пришел с повинной, препровождали в тюрьму на срок от одного до двух месяцев. Мне же в ту пору тоже доводилось сиживать под домашним арестом, ибо матушка наверняка подозревала, хотя благоразумно не признавалась в том ни себе самой, ни тем более полиции, что мой более сильный, чем стекло, голос был каким-то боком причастен к этой преступной игре. А вот Мацерату, который, изображая из себя мужа чести, учинил мне допрос, я не сказал ни словечка; я со все большей ловкостью прикрывался своим жестяным барабаном и обликом недоразвитого трехлетки. — Во всем виноват тот лилипут, который поцеловал нашего Оскархена в лоб, — снова и снова восклицала матушка после таких допросов, — чуяло мое сердце, что он недаром его поцеловал, ведь раньше Оскар был совсем не такой. Должен признать, что господин Бебра все время продолжал в какой-то мере воздействовать на меня. Ведь даже и домашние аресты не могли удержать меня от того, чтобы при удачном стечении обстоятельств без спросу отлучиться на часок, который давал возможность пропеть в витринном стекле пресловутое круглое отверстие и сделать исполненного надежд молодого человека, засмотревшегося на витрину, обладателем винно-красного галстука из чистого шелка. Если вы спросите меня, не само ли зло повелевало Оскару усилить соблазн, который и без того исходил от ослепительно чистой витрины, с помощью отверстия величиной в ладонь, я буду вынужден ответить: да, само зло. Это было злом хотя бы потому, что я стоял в темных подъездах, а подъезд, как всем должно быть известно, есть излюбленное местопребывание зла. С другой стороны, отнюдь не желая умалить зло моих искушений, сегодня, когда у меня нет более ни возможности, ни желания вводить кого-либо в искушение, я обязан сказать себе и своему санитару Бруно:
Оскар, ты не просто утолял малые и средние пожелания зимних фланеров, влюбленных в предмет своей мечты, ты вдобавок помогал людям перед витринами познать самих себя. Ни одна солидная и элегантная дама, ни один добропорядочный дядюшка, ни одна престарелая, но сохранившая свежесть с помощью веры девица никогда не признали бы в себе воровских задатков, когда б твой голос не подбил их на воровство и, сверх того, не посодействовал перевоспитанию горожан, готовых ранее в каждом маленьком и неудачливом воришке видеть подлого и опасного негодяя.
После того как я из вечера в вечер подкарауливал его, а он трижды отказывался от совершения кражи, прежде чем сдаться и стать так никогда и не пойманным вором, доктор Эрвин Шолтис, прокурор и внушающий страх обвинитель при Верховном суде, сделался, по слухам, снисходительным, кротким и почти человечным в своих приговорах юристом, потому что принес жертву мне, маленькому полубогу воров, и похитил кисточку для бритья из натуральной барсучьей щетины.
В январе тридцать седьмого я долго мерз напротив ювелирного магазина, который, несмотря на укромное местоположение на аккуратно обсаженной кленами пригородной аллее, был весьма известен и пользовался хорошей репутацией. Перед витриной с украшениями и часами появлялась, правда, кой-какая дичь, которую я без раздумий и немедля подстрелил бы перед всякой другой витриной — с дамскими чулками, велюровыми шляпами, бутылками ликера. Но украшения оказывают воздействие на человека: он становится разборчив, неспешно следует он за бегом бесконечных цепочек, измеряет время не по минутам, а по возрасту жемчужин, исходит из того, что жемчужное ожерелье переживет шею, что исхудает запястье, но отнюдь не браслет, что порой в захоронениях удавалось обнаружить перстни, внутри которых не сохранилось пальца; короче, одного созерцателя витрин он признает чересчур кичливым, другого чересчур мелкотравчатым, чтобы унизывать его драгоценностями.
Витрина ювелира Банземера не была перегружена товаром. Несколько изысканных часов швейцарской ручной сборки, россыпь обручальных колец на голубом бархате, в центре выкладки — шесть или, верней, семь изысканнейших экспонатов: завившаяся в три кольца, сработанная из разноцветного золота змейка, чью филигранно отделанную головку украшали, придавая ей особую ценность, топаз, два бриллианта и, вместо глаз, два сапфира. Вообще-то я не люблю черный бархат, но змейке господина Банземера пристал этот фон, равно как и серый бархат, который благодаря умопомрачительно простым, привлекающим своей пропорциональной формой серебряным украшениям излучал пикантное спокойствие. Кольцо, державшее столь изящную гемму, что по нему сразу было видно: оно выберет лишь руки столь же изящные, само будет становиться все изящнее и под конец достигнет той высокой степени бессмертия, которая дарована лишь драгоценностям. Цепочки, которые нельзя носить невозбранно, цепочки, навевающие усталость, и, наконец, на изжелта-белой бархатной подушечке, упрощенно повторявшей формы дамской шеи, легчайшее колье. Изысканное членение, причудливая оправа ажурная паутина. Что за паук исторг из себя эту золотую нить, чтобы в нее угодили шесть малых и один большой рубин? И где он сидел, этот паук, чего дожидался? Уж верно, не новых рубинов, а скорее кого-нибудь, чей взгляд притянули бы угодившие в сеть рубины, напоминая затвердевшие капли крови, — другими словами, сообразуясь с собственным настроением либо с настроением паука, плетущего золотую нить, кому должен был я преподнести это колье?
Восемнадцатого января тридцать седьмого года на скрипучем, утоптанном снегу, в ночь, которая сулила еще больше снега, столько снега, сколько может лишь пожелать себе тот, кто хотел бы все отдать во власть снега, я увидел, как Ян Бронски правее и выше моего наблюдательного поста пересекает улицу, проходит, не поднимая глаз, мимо ювелирного магазина, потом то ли просто мешкает, то ли останавливается, как по приказу, поворачивает — или что-то поворачивает его, — и вот уже Ян стоит перед витриной между укрытыми белой ношей безмолвными кленами.
Изящный, всегда чуть вызывающий жалость, на службе — смиренно-покорный, в любви — тщеславный, равно глупый и помешанный на красоте Ян Бронски, который жил плотью моей матушки, который — во что я до сих пор верю, в чем я до сих пор сомневаюсь произвел меня на свет от имени Мацерата, Ян стоял теперь в своем зимнем пальто, элегантном, словно из ателье варшавского портного, стоял перед витриной, обратясь в памятник самому себе, таким окаменелым казался он мне, таким живым символом, устремив взгляд — подобно Парсифалю, который вот так же стоял в снегу и видел на снегу кровь, — на рубины золотого колье.
Я мог бы отозвать, отбарабанить его прочь. Ведь мой барабан был при мне. Я ощущал его под пальто. Всего-то и надо было расстегнуть одну пуговицу, и он бы сам выскочил на мороз. Сунь я руки в карманы и палочки оказались бы у меня в руках. Ведь и охотник Губерт не стрелял, когда на мушке у него оказался совершенно необычный олень. И Савл сделался Павлом. И Аттила повернул вспять, когда Папа Лев воздел палец с перстнем. Я же выстрелил, не перевоплотился, не повернул вспять, я остался охотником Оскаром, я желал поразить цель, я не расстегнул пуговицу, не выставил барабан на мороз, не скрестил палочки на белой по-зимнему жести, не превратил январскую ночь в барабанную, а вместо того беззвучно закричал, закричал, как, может быть, кричит звезда или рыба в самой глубине, сперва вторгся своим криком в структуру мороза, чтобы наконец выпал свежий снег, а уж потом закричал в стекло, в толстое стекло, в дорогое стекло, дешевое стекло, в прозрачное стекло, в разъединяющее стекло, в стекло между двумя мирами, и в девственном, в мистическом, в витринном стекле между Яном Бронски и рубиновым колье я выкричал отверстие по известному мне размеру Яновых перчаток и предоставил стеклу упасть, подобно откидной крышке, подобно небесным вратам, подобно вратам ада; и Ян не вздрогнул, Ян выпустил на свободу свою руку в тонкой лайке и дал ей из кармана пальто подняться в небо, и перчатка покинула ад, отъяла у неба — или у ада — колье, рубины которого пришлись бы к лицу любому ангелу, даже падшему, после чего он опустил пригоршню рубинов и золота в карман, продолжая, однако, стоять перед дырявым стеклом, хоть это и было чревато опасностью, хоть и не истекали больше кровью рубины, чтобы навязать единственное направление его или Парсифалеву — взгляду. О Отец, Сын и Святой Дух! С духом должно было что-то произойти, раз уж не произошло оно с Яном, отцом. И тогда Оскар, сын, расстегнул пальто, поспешно ухватился за барабанные палочки и воззвал на своей жести «Отец, отец!», пока Ян Бронски не обернулся, медленно, слишком медленно не перешел через улицу и не обнаружил в подворотне меня, Оскара. Как прекрасно, что именно в тот миг, когда Ян все еще без выражения, но незадолго перед оттепелью взглянул на меня, начал падать снег. Он подал мне руку — руку, а не перчатку, которая прикасалась к рубинам, и молча, но без уныния повел меня домой, где матушка уже обо мне беспокоилась, а Мацерат в своей обычной манере, с подчеркнутой строгостью, хотя едва ли всерьез, пригрозил мне полицией. Ян не дал никаких объяснений, не стал засиживаться и не пожелал играть в скат, хотя Мацерат для вящего соблазна уже поставил на стол пиво. Уходя, Ян погладил Оскара, но тот так и не понял, чего он взыскует — молчания или дружбы.
Немного спустя Ян преподнес это колье матушке. Явно догадываясь о происхождении колье, она носила его неподолгу, когда Мацерат уходил, либо для себя, либо для Яна, а может, и для меня.
Вскоре после войны я выменял это колье на черном рынке в Дюссельдорфе на дюжину американских сигарет «Лаки страйк» и кожаную папку.
Назад: Фотоальбом
Дальше: Чуда не будет