Книга: Жестяной барабан
Назад: Книга первая
Дальше: Пение с дальним радиусом действия на ярусной башне

Фотоальбом

Я храню сокровище. Все эти тяжкие, состоящие липа из календарных дат годы я хранил его, прятал, снова доставал; во время поездки в товарном вагоне я, как драгоценность, прижимал его к груди, а когда я засыпал, Оскар спал на своем сокровище, на фотоальбоме. Ну что бы я делал без этого все ставящего на свои места, открытого доступу фамильного склепа? В нем сто двадцать страниц. И на каждой странице одна подле другой, одна под другой, прямоугольные, тщательно распределенные, то соблюдая симметрию, то, напротив, ее нарушая, приклеены фотографии, по четыре, по шесть, а иногда всего по две. Альбом переплетен в кожу, и чем старше он становится, тем сильнее пахнет кожей. Были времена, когда альбому сильно вредили ветер и непогода. Фотографии отставали от страниц и своим беспомощным видом вынуждали меня искать покоя и удобного случая, чтобы клеем обеспечить исконное место чуть не потерявшемуся снимку. Есть ли хоть что-нибудь в этом мире, есть ли роман, способный достичь эпической широты фотоальбома? Наш милосердный Господь, Который, словно прилежный фотолюбитель, каждое воскресенье щелкает нас сверху, то есть в крайне укороченном ракурсе при более или менее удачном освещении, после чего наклеивает снимок в свой альбом, наверняка мог бы, пресекая любые попытки помешкать, хоть и с наслаждением, но до неприличия долго, твердой рукой провести меня через мой альбом, не давая пищи для тяги Оскара ко всякой запутанности; я же предпочел бы снабдить наличные снимки оригиналами. Попутно заметим: тут встречаются разнообразнейшие мундиры, тут меняются моды и прически, матушка становится толще, Ян худосочнее, тут попадаются люди, которых я вовсе и не знаю, тут можно только гадать, кто делал снимок, потом все деградирует, а художественная фотография на рубеже веков вырождается в бытовую фотку наших дней. Взять хотя бы тот памятник моему деду Коляйчеку и этот снимок на паспорт моего друга Клеппа. Даже если просто положить рядом портрет дедушки, отретушированный коричневым, и гладкое, ждущее печати клепповское фото, сразу станет ясно, куда нас завел прогресс в области фотографии. В частности, все эти штучки моментальной фотографии. Причем я должен сделать себе больше упреков, чем делаю их Клеппу, ибо на правах владельца альбома мне следовало бы заботиться о сохранении уровня. Если в один прекрасный день перед нами разверзнется пасть ада, одна из утонченнейших мук будет выглядеть так: обнаженного человека запирают в одном помещении со всеми его фотографиями. Быстренько подбавим немного пафоса: «О ты, человек, между моментальными снимками, срочными снимками, фотографиями на паспорт! О человек, освещенный лампой-вспышкой, человек, выпрямившийся перед косой Пизанской башней, человек из кабинки фотоателье, который должен подставить свету свое правое ухо, дабы снимок годился для паспорта!» А теперь уберем пафос: возможно, этот ад окажется вполне терпимым, ибо самые гадкие снимки существуют лишь в воображении, а сделаны никогда не были, или хоть и были сделаны, но не были проявлены.
Клепп и я, мы оба в наши первые дни на Юлихер-штрассе, когда, поедая спагетти, свели дружбу, не только давали себя фотографировать, но давали и проявить пленку. Я в ту пору вынашивал планы путешествий. Иными словами, я так тосковал, что надумал совершить путешествие, а для этой цели должен был заказать паспорт.
Но поскольку у меня все равно не хватило бы денег, чтобы оплатить полноценное путешествие, включающее Рим, Неаполь или, на худой конец, Париж, я невольно порадовался отсутствию наличности, ибо нет ничего печальнее, чем уезжать в таком подавленном настроении. А поскольку, с другой стороны, у нас обоих все же хватало денег, чтобы ходить в кино, мы с Клеппом принялись посещать кинотеатры, где, учитывая вкусы Клеппа, смотрели вестерны, а следуя моим потребностям — фильмы, в которых проливала слезы Мария Шелл — сестра милосердия, а Борше как главный врач, едва завершив сложнейшую операцию, играл у распахнутой балконной двери сонаты Бетховена и проявлял чувство ответственности. Мы очень страдали от того, что сеанс длится всего два часа, ибо некоторые программы вполне можно бы посмотреть по второму разу. Частенько после окончания мы вставали и прямиком шли в кассу, чтобы снова взять билет на то же самое представление. Но когда, выйдя из зала, мы видели перед кассой очередь, порой побольше, порой поменьше, у нас пропадала всякая охота. Мы слишком стеснялись, и не только кассирши, но и совершенно посторонних типов, которые с откровенным бесстыдством изучали наши физиономии, чтобы рискнуть и увеличить очередь перед окошечком.
Вот почему мы почти после каждого сеанса шли в фотосалон неподалеку от площади Графа Адольфа, чтобы заказать снимки для паспорта. Нас уже там знали, улыбались, когда мы входили, покорнейше просили садиться, мы были клиенты, а значит, пользовались уважением. И едва освобождалась кабинка, нас туда по очереди заталкивала барышня, о которой я только и помню, что она была миленькая; сперва она одергивала и несколькими движениями приводила в порядок меня, потом Клеппа, велела смотреть в определенную точку, покуда световые вспышки и связанный с ними звонок не извещали, что мы шесть раз подряд запечатлены на пленке.
Едва снявшись, еще чувствуя легкую оцепенелость в уголках губ, мы препровождались в удобные плетеные кресла той же барышней, которая любезно просила нас — очень милая и мило одетая пять минут подождать. Мы с удовольствием соглашались подождать. В конце концов, нам было чего ждать: снимков на паспорт, которые вызывали у нас живой интерес. Всего через семь минут от силы все такая же миленькая, а в остальном трудно описуемая барышня протягивала нам два конвертика, и мы расплачивались.
О, это чувство торжества в чуть выпученных глазах Клеппа… Едва получив конвертик, мы получали также и повод направиться в ближайшую пивную, ибо никто не захотел бы разглядывать собственные фотографии посреди шумной и пыльной улицы, создавая помехи для потока пешеходов. И так же, как мы хранили верность одному и тому же фотосалону, мы всегда посещали одну и ту же пивную на Фридрихштрассе. Заказывали пиво, кровяную колбасу с луком и черным хлебом, раскладывали еще до того, как принесут заказ, чуть влажные снимки по всему кругу столешницы и за поданной без промедления колбасой и пивом углублялись в напряженные черты собственного лица.
Вообще мы всегда имели при себе фотокарточки, сделанные по поводу последнего похода в кино, и тем самым получали возможность для сравнения; а там, где есть возможность для сравнения, есть и законное право заказать вторую, третью, четвертую кружку пива, чтобы развеселиться или, как говорят рейнландцы, прийти в настроение. Однако из этого вовсе не следует, что человеку тоскующему возможно при помощи собственной фотографии для паспорта сделать свою тоску беспредметной, ибо истинная тоска уже сама по себе беспредметна, моя во всяком случае, да и для Клепповой тоски тоже не находилось сколько-нибудь внятного объяснения, и своей, можно сказать, бодро-веселой беспредметностью она являла ничем не умаляемую силу. Если и была возможность поладить с собственной тоской, то лишь при помощи фотографий, поскольку в серийно изготавливаемых моментальных снимках мы видели себя пусть и не очень отчетливо, но а это было важней — пассивными и нейтрализованными. Мы могли обходиться с собой, как нам заблагорассудится, при этом пить пиво, терзать кровяную колбасу, приходить в настроение и играть. Мы перегибали снимки, складывали их, резали ножницами, каковые постоянно имели при себе для этой цели. Мы совмещали изображения постарше и помоложе, делали себя одноглазыми, трехглазыми, приставляли носы вместо ушей, молчали либо вещали правым ухом и заменяли подбородок лбом. Подобный монтаж совершался не только на основе собственного портрета: Клепп часто заимствовал у моего детали для своего лица, я брал характерное у него: нам удавалось создать новые и, как мы полагали, более счастливые существа. Время от времени мы дарили кому-нибудь очередной снимок. У нас — я ограничиваюсь мной и Клеппом, а смонтированные физиономии оставляю в стороне, у нас вошло в привычку в каждый свой приход а пивная эта видела нас не реже чем раз в неделю — дарить кельнеру, которого мы называли Руди, по фотографии, и Руди, человек достойный иметь двенадцать собственных детей и опекать еще восьмерых, входил в наше положение и, обладая уже дюжинами снимков в профиль, а того больше — анфас, тем не менее каждый раз, когда после долгого обсуждения и напряженных поисков мы вручали ему очередной снимок, изображал на лице участие и благодарил.
Буфетчице и рыжеволосой девушке с лотком сигарет на ремне Оскар не подарил ни одной своей фотографии, женщинам нельзя дарить фотографии, они используют твой подарок во зло. Клепп же, который при всей своей вальяжности в отношениях с женщинами никогда не мог вовремя остановиться, сообщительный до безрассудства и готовый ради каждой менять рубашку, в один прекрасный день без моего ведома явно подарил девушке, торгующей сигаретами, свою фотографию, ибо обручился с этой задорной соплюхой, а позднее даже женился на ней, дабы вызволить у нее свою карточку.
Но я забежал вперед и посвятил слишком много слов последним страницам альбома. Дурацкие моментальные снимки такого внимания не заслуживают или заслуживают лишь как предмет для сравнения, долженствующего лишний раз показать, насколько великим или недостижимым, насколько высоким в художественном смысле и по сей день представляется мне портрет моего деда Коляйчека на первой странице альбома.
Короткий и широкий, стоит он возле фигурного столика. К сожалению, снялся он не как поджигатель, а как добровольный член пожарной дружины по имени Вранка, и, следовательно, у него нет усов, хотя ловко пригнанная пожарная форма с медалью за спасение и пожарной каской, превращающей столик в алтарь, до некоторой степени заменяют усы поджигателя. Как серьезно, предвидя грядущие скорби на рубеже веков, умеет он смотреть в объектив. Этот, несмотря на весь трагизм, гордый взгляд, вероятно, был весьма любим и распространен в период второй империи, недаром же мы наблюдаем его и у Грегора Коляйчека, выпивохи с Пороховой мельницы, который на снимке выглядит вполне трезвым. С уклоном в мистику — ибо снимали в Ченстохове аппарат запечатлел Винцента Бронски с освященной свечой в руках. Фото молоденького и тщедушного Яна Бронски, без сомнения, можно воспринимать как добытое средствами начального периода фотографии доказательство меланхолического возмужания.
Женщинам того периода этот взгляд при соответственной позе давался реже. Даже моя бабка Анна, а уж она-то, видит Бог, была личностью, украшает себя на карточках перед началом Первой мировой войны глуповатой и ненатуральной улыбкой и не дает ни малейшего представления о ширине своих четырех дарующих прибежище и падающих одна на другую столь немногословных юбок.
Даже в войну они улыбались фотографу, который, щелкая затвором, суетливо выплясывал под своим черным платком. Я имею также на твердом картоне форматом в две почтовые открытки двадцать три боязливых сестрички милосердия, среди них моя матушка как вспомогательный персонал в госпитале Зильберхаммер, где все они теснятся вокруг сулящего надежную опору штаб-лекаря. Чуть непринужденнее ведут себя госпитальные дамы в поставленной сцене костюмированного бала, где принимают участие и почти исцеленные воины. Матушка позволяет себе прищурить глаза и выпятить губки, как для поцелуя, что, несмотря на ангельские крылышки и волосы из мишуры, должно означать: ангелы тоже не бесполы. Стоящий перед ней на коленях Мацерат избрал костюм, который с превеликой охотой сделал бы своим повседневным: в накрахмаленном поварском колпаке он взмахивает шумовкой. Зато в мундире, при Железном кресте второй степени, он, подобно Коляйчеку и обоим Бронски, смотрит прямо перед собой, полный трагического самосознания, и превосходит женщин на всех фотографиях.
После войны входят в моду другие лица. У мужчин, глядящих в объектив, трафаретный вид, теперь именно женщины умеют подать себя на карточке, именно у них есть причины серьезно глядеть в объектив, именно они, даже улыбаясь, не способны отринуть подмалевку познанной боли. Она была им очень к лицу, печаль женщин двадцатых годов. Неужели они, сидя, стоя, полулежа с приклеенными к вискам крендельками черных волос, не сумеют найти гармонию между Мадонной и продажной женщиной? Карточка моей двадцатитрехлетней матушки снятая, вероятно, до ее беременности — показывает нам молодую женщину, которая слегка наклоняет круглую, аккуратной формы голову на гладкой круглой шее, при этом, однако, смотрит прямо на возможного зрителя, которая смягчает чувственность черт уже упоминавшейся горестной улыбкой и парой скорее серых, нежели голубых глаз, привыкших, судя по всему, созерцать души людей и свою собственную тоже, как рассматривают некий твердый предмет, скажем кофейную чашку или кончик сигареты. Словечко «проникновенный», пожелай я описать взгляд своей матушки соответственным прилагательным, едва ли покажется удовлетворительным. Не более интересны, но легче поддаются оценке, а потому более поучительны групповые снимки тех лет. Просто диву даешься, насколько красивее и новобрачнее выглядели подвенечные платья, когда был подписан Раппальский договор. У Мацерата на свадебной фотографии жесткие воротнички, выглядит он хорошо, элегантно, почти интеллигентно. Правая нога выставлена вперед, возможно от желания походить на какого-нибудь киноактера той поры, на Харри Лидтке к примеру. Платья тогда носили короткие. Подвенечное платье моей подвенечной матушки, белая плиссированная юбка в тысячу складок, едва заходит за колено, открывая ее стройные ножки и изящные ступни в белых туфельках с пряжками. На остальных снимках собрались все свадебные гости. Среди одетых и позирующих по-городскому бабушка Анна и ее взысканный Божией милостью брат Винцент неизменно выделяются своей провинциальной строгостью и внушающим доверие смущением. Ян Бронски, который, подобно моей матушке, родом с того же самого картофельного поля, как и его тетка Анна и его преданный Деве Небесной отец, умеет, однако, скрыть свое деревенское, свое кашубское происхождение за праздничной элегантностью секретаря на Польской почте. Как ни мал и хрупок кажется он, когда стоит среди занимающих много места здоровяков, его необычные глаза, почти женская пропорциональность его лица, даже когда он стоит с краю, создают центр любого снимка. Уже долгое время я рассматриваю некую группу, сфотографированную вскоре после свадьбы. Мне надо взяться за барабан и попытаться, глядя на этот матовый коричневый четырехугольник, заклинаниями палочек по лакированной жести оживить узнаваемое на картоне трехзвездие. Возможность сделать этот снимок представилась на углу Магдебургерштрассе и Хересангер возле общежития для польских студентов, — иными словами, в квартире семейства Бронски, ибо он демонстрирует заднюю сторону озаренного солнцем, на половину закрытого вьющейся фасолью балкона той модели, которую строители любили налеплять на квар тиры Польской слободы. Матушка сидит. Мацерат и Ян Бронски стоят. Но любопытно поглядеть, как она сидит и как они оба стоят! Было время, когда я по наивности пытался с помощью циркуля, за которым посылал Бруно в лавку, линейки и угольника измерить расстановку сил в этом триумвирате — да, да, триумвирате, ибо матушка вполне заменяла мужчину. Угол наклона шеи — неравнобедренный треугольник, это привело к будущему смещению параллелей, к насильственному совпадению при наложении, к оборотам циркуля, каковые судьбоносно встречались уже за пределами треугольника, то есть на фоне зеленых побегов фасоли, образуя точку пересечения, а я и отыскивал точку, был исполнен веры в точки, исполнен тяги к точкам опоры, исходным точкам, а то и вовсе точкам зрения. Эти дилетантские обмеры не привели ни к чему, кроме едва заметных и в то же время раздражающих дырок, которые произвела ножка циркуля на важнейших местах столь бесценного снимка. Что ж в нем такого особенного, в этом снимке? Что побудило меня искать математические и того нелепее — космические ассоциации, не только искать, но и находить, если угодно. Три человека, сидящая женщина, двое стоящих мужчин. У нее — укладка на темных волосах, у Мацерата светлые кудри, у Яна гладко зачесанные назад каштаново-русые волосы. Все трое улыбаются, Мацерат больше, чем Ян Бронски, оба вместе открывают верхние зубы в пять раз больше, чем матушка, у которой лишь тень улыбки притаилась в уголках рта, а в глазах нет и следа улыбки. Мацерат возложил левую руку на правое плечо матушки, Ян же довольствуется легким возложением на спинку стула своей правой руки. Она, повернув колени вправо, сидя вполне прямо, на коленях держит некую тетрадку, которую я долгое время принимал за альбом Яна с марками, позднее — за модный журнал, наконец за коллекцию портретов знаменитых актеров из сигаретных пачек. Руки матушки выглядят так, словно надумали перелистнуть страницу, едва изображение окажется на фотопластинке и снимок будет сделан. Все трое выглядят вполне счастливыми, поддерживая друг друга, дабы быть неуязвимыми при неожиданностях, которые могут возникнуть, если кто-нибудь из партнеров по тройственному союзу заведет собственные тайны или уже скрывает их с самого начала. Будучи связаны друг с другом, они не могут обойтись без четвертого участника, а именно без жены Яна Хедвиг Бронски, урожденной Лемке, которая об эту пору уже, возможно, ждала родившегося позже Стефана, не могут в том смысле, что она должна направлять на них, и тем самым на счастье этих троих, объектив фотоаппарата, дабы удержать это тройное счастье по крайней мере средствами фотографии.
Я извлекал из альбома и другие четырехугольники и прикладывал их к этому. Снимки, на которых можно узнать либо матушку с Мацератом, либо матушку с Яном Бронски. Но ни на одном из снимков неотвратимое, единственно оставшееся решение не читается так отчетливо, как на этом «балконном» снимке. Ян и матушка на одной карточке здесь веет трагедией, золотоискательством, чрезмерностью, которая оборачивается пресыщением, и пресыщением, которое влечет за собой чрезмерность. Мацерат рядом с матушкой: тут сочится по капле потенциал воскресений, тут скворчит шницель по-венски, тут немного воркотни перед трапезой, тут немного зевоты после еды, тут необходимость перед сном рассказать друг другу анекдоты или припомнить налоговую декларацию, дабы брак обрел духовную основу. И однако же, я предпочитаю эту запечатленную на фотографии тоску отвратному моментальному снимку более поздних лет, запечатлевшему матушку на коленях у Яна Бронски на фоне Оливского леса неподалеку от Фройденталя. Эта непристойность — Ян запустил руку матушке под платье выражает лишь безрассудную страсть несчастной, с первого же дня брака с Мацератом прелюбодействующей парочки, для которой, как я предполагаю, Мацерат выступил в качестве безучастного фотографа. Нет и следа того спокойствия, тех осторожно сознательных жестов, которые мы наблюдаем на «балконном» снимке и которые, вероятно, возможны лишь тогда, когда оба мужчины стоят позади матушки, рядом с ней, либо лежат у ее ног, как на пляже в Хойбуде, — см. фотографию.
Есть и еще один четырехугольник, который показывает мне трех самых главных людей моих первых лет, образующих треугольник. Пусть здесь и не достигнута та степень концентрации, что на «балконном» снимке, он тем не менее излучает все тот же чреватый напряжением мир, который, пожалуй, нельзя ни заключить, ни подписать иначе как между тремя участниками. Можно сколько угодно браниться по поводу излюбленной темы треугольника на театре, но если на сцене всего два человека, то что. им прикажете делать, кроме как до смерти задискутироваться или втайне мечтать о третьем. Так вот, на моей картинке их трое. Они играют в скат. Вернее сказать, они держат свои карты, как хорошо подобранные веера, но смотрят не на свои козыри, как полагается, чтобы назначить игру, а в объектив. Рука Яна, если не считать воздетого указательного пальца, плоско лежит на столе, рядом с мелочью, Мацерат впился ногтями в скатерть. Матушка позволяет себе небольшую и, как мне думается, вполне удачную шутку: она приоткрыла одну карту и показала ее фотографу, но так, что другие игроки не могли ее увидеть. Как легко, оказывается, одним-единственным жестом, одной лишь приоткрытой дамой червей возродить древний таинственный символ: кто из нас не клялся в верности своей даме сердца?
Скат — а в него, как известно, можно играть лишь втроем — для матушки и обоих ее партнеров был не только наиболее подходящей игрой, но и прибежищем, той самой тихой гаванью, в которой они укрывались всякий раз, когда жизнь соблазняла их наконец создать пару, все равно в каком сочетании, и играть в дурацкие игры типа «шестьдесят шесть» или «пьяница».
Но теперь оставим тех троих, что произвели меня на свет, хотя у них и так всего было достаточно. Прежде чем перейти к самому себе, несколько слов про Гретхен Шефлер, мамину подружку, и ее пекаря, равно как и законного супруга Александра Шефлера. Он лыс, она демонстрирует в улыбке лошадиную челюсть, состоящую преимущественно из золотых зубов. Он коротконог и, сидя на стуле, никогда не достает ногами ковра. Она в платьях собственной вязки, на которых всегда слишком много узоров. Позднее — фотографии обоих Шефлеров в шезлонгах или на фоне спасательных шлюпок парохода «Вильгельм Густлов», принадлежащего обществу «Сила через радость», либо на прогулочной палубе «Танненберга» от морского судоходства Восточной Пруссии. Каждый год они совершали путешествие на пароходе и привозили из Пиллау, Норвегии, с Азорских островов, из Италии в целости и сохранности сувениры домой, на Кляйнхаммервег, где он пек булочки, а она отделывала наволочки кружевами «мышиные зубки». Когда Александр Шефлер молчал, он безостановочно увлажнял кончиком языка верхнюю губу, а друг Мацерата зеленщик Грефф, живущий от нас наискосок, осуждал такую манеру держать себя как непристойную.
Хоть Грефф и состоял в браке, он был более вождь скаутов, нежели супруг. Фотография показывает его, широкоплечего, поджарого, здорового, в форме с короткими штанами, со шнурами, как положено вождю, и в шляпе скаута. Рядом, в такой же экипировке, стоит белокурый, пожалуй чересчур глазастый, мальчуган лет примерно тринадцати; Грефф положил левую руку ему на плечо и, в знак благосклонности, прижимает к себе. Мальчишку я не знал, а Греффа мне еще предстояло узнать и понять через его жену Лину.
Я увяз в снимках туристов, путешествующих с помощью «Силы через радость», и свидетельствах нежной эротики скаутов. Хочу быстро перевернуть несколько страниц и обратиться к себе, к своему первому фотографическому изображению.
Я был красивым ребенком. Снимок сделан на Троицу в двадцать пятом году. Мне исполнилось тогда восемь месяцев, меньше на два месяца, чем Стефану Бронски, который изображен на соседней странице, на карточке того же формата, и излучает несусветную заурядность. У открытки — волнистый, как бы искусно оборванный край, обратная сторона разлинована для адреса, — вероятно, было отпечатано много экземпляров для семейного употребления. Вырез на странице альбома демонстрирует посреди горизонтально расположенного прямоугольника овал чересчур симметричного яйца. Голый, очевидно символизируя желток, я лежу на животе, на белой шкуре, которую, вероятно, какой-нибудь белый медведь ссудил какому-нибудь восточноевропейскому фотографу-профессионалу, специализирующемуся на детских снимках. Для моего первого изображения, как и для многих снимков того времени, был безошибочно избран теплый коричневатый тон, который не спутаешь ни с каким другим и который мне хотелось бы назвать человечным, в отличие от бесчеловечно гладких черно-белых снимков наших дней. Тускло-расплывчатая, должно быть прорисованная, листва создает темный, кое-где разбитый бликами света задний план. В то время как мое гладкое здоровое тельце в плоском спокойствии чуть наискось возлежит на шкуре, поддаваясь воздействию полярной родины белого медведя, сам я с усилием поднимаю круглую, как шар, детскую головку и гляжу на потенциального наблюдателя блестящими глазами. Можно бы сказать: фотография — как все детские фотографии. Но посмотрите, пожалуйста, на мои руки, и вам придется признать, что мое первое изображение принципиально отличается от бесчисленных изображений, в равной мере демонстрирующих по разным альбомам очарование детства: я лежу со сжатыми кулаками. Не пухленькие пальчики-сардельки, которые самозабвенно, повинуясь хватательному инстинкту, играют космами медвежьей шкуры, а серьезно сжатые маленькие хваталки парят по обеим сторонам головы, вечно готовые в любую минуту опуститься, задать тон. Какой, спрашивается, тон? Да барабанный же! Покамест его нет еще в поле зрения, его, который при свете лампочек был мне обещан к третьему дню рождения, но для специалиста по фотомонтажу не составило бы ни малейшего труда приделать соответственное, то есть уменьшенное изображение детского барабана, не предпринимая никаких изменений в моей позе. Пришлось бы разве что убрать глупого и ненужного тряпичного зверя. Он и без того выглядит как чужеродный элемент в этой, в общем-то, удавшейся композиции, чьей темой является тот проницательный, сметливый возраст, когда режутся первые зубки. Впоследствии меня больше не укладывали на шкуру белого медведя. Мне было, надо полагать, полтора года, когда меня в коляске с высокими колесами поставили на фоне дачного забора, зубцы и поперечник которого столь точно повторены снежным покровом, что я должен отнести этот снимок к январю двадцать шестого. Грубая, пахнущая просмоленной доской конструкция забора, если долго ее рассматривать, ассоциируется у меня с пригородом Хохштрис, в чьих обширных казармах первоначально были расквартированы гусары маккензеновского полка, а уже в мое время — полиция Вольного города. Но поскольку моя память не сохранила ни одного имени, связанного с этим пригородом, остается предположить, что снимок сделан во время разового визита моих родителей к людям, которых я позже не видел либо видел лишь мельком.
Ни матушка, ни Мацерат, поставившие коляску между собой, несмотря на холодное время года, не надели зимних пальто. Напротив, на матушке — русская блуза с длинными рукавами и вышитым орнаментом, которые придают зимнему снимку вот какой вид: это в глубинах России снимают царскую фамилию, Распутин держит аппарат, я царевич, а за забором притаились меньшевики и большевики и, мастеря самодельные бомбы, принимают решение о гибели моего самодержавного семейства. Корректное, среднеевропейское и, как станет ясно лишь впоследствии, судьбоносное мещанство Мацерата смягчает остроту насилия у притаившейся в снимке злодейской баллады. Люди посетили мирный Хохштрис, ненадолго, даже не надевая зимних пальто, вышли из гостеприимной квартиры, попросили хозяина сфотографировать их с веселым, как и положено, Оскаром посредине, чтобы сразу после этого вернуться в тепло, к сластям и прочим приятностям жизни за кофе с пирожными и взбитыми сливками.
Сыщется еще добрая дюжина моментальных снимков лежащего, сидящего, ползущего, бегущего, годовалого, двухлетнего, двухсполовинойлетнего Оскара. Все снимки более или менее удачные и представляют собой предварительную стадию того портрета во весь рост, который заказали по поводу моего третьего дня рождения.
Здесь, на этом снимке, я уже получил его, свой барабан. Здесь он висит у меня на животе, с белыми и красными зубцами. Здесь я с чувством собственного достоинства и с серьезной решимостью на лице скрещиваю над жестью деревянные палочки. Здесь на мне полосатый пуловер. Здесь я щеголяю в блестящих лаковых туфельках. Здесь и мои волосы, как щетка, желающая что-нибудь почистить, ежиком стоят у меня на голове, а в моих голубых глазах, в каждом из них, светится жажда власти, не желающая ни с кем ее делить. Здесь мне удалось занять позицию, изменять которой у меня нет ни малейшего повода. Здесь я сказал, здесь я решился, здесь принял решение никоим образом не становиться политиком и уж подавно не торговать колониальными товарами, а напротив, поставить точку и навсегда остаться таким вот таким я и остался, задержался на этих размерах, в этой экипировке на долгие годы. Большие люди и маленькие люди, Большой Бельт и Малый Бельт, буквы большие и буквы маленькие, карлики и Карл Великий, Давид и Голиаф, Мальчик-с-пальчик и гвардейцы-великаны; я же остался трехлеткой, гномом, карапузом, вечным недомерком, чтобы меня не заставляли разбираться в малом и в большом катехизисе, чтобы мне не стать большим, достигнув роста метр семьдесят два, не стать так называемым взрослым и не угодить в руки человека, который, бреясь перед зеркалом, сам себя называет моим отцом, чтобы не взваливать на себя обязательства перед лавкой, которая по желанию Мацерата в качестве лавки колониальных товаров должна была означать для Оскара, когда тому минет двадцать один год, мир взрослых. Чтобы не пришлось мне щелкать кассовым аппаратом, я уцепился за барабан и с третьего дня рождения не вырос ни на один дюйм, остался трехлетним, но по меньшей мере трех пядей во лбу, которого все взрослые превзошли ростом, который всех взрослых превзошел умом, который не хотел сравнивать свою тень с их тенями, который завершил свое развитие, как внутреннее, так и внешнее, тогда как взрослые и в глубокой старости продолжают лепетать о развитии, который без усилий постигал то, что другим давалось с превеликим трудом, а порой и через мучения, у которого не было надобности каждый год носить штаны и ботинки все больших размеров с единственной целью подтвердить процесс роста. Но при этом — тут даже сам Оскар не может отрицать процесса развития — у него все-таки росло не все, и не всегда мне на пользу, росло, достигло в конце концов мессианских размеров; только кто из взрослых в мое время присматривался, кто прислушивался к неизменно трехлетнему барабанщику Оскару?

Стекло, стакан, стопарик

Если я только что дал описание снимка, где во весь рост представлен Оскар, его барабан и барабанные палочки, и попутно открыл вам, какие давно вызревшие решения окончательно покуда его фотографировали принял Оскар, созерцая праздничное застолье вокруг пирога с тремя свечками, я считаю своим долгом, когда альбом уже безмолвно лежит возле меня в закрытом виде, упомянуть о тех обстоятельствах, которые хоть и не объясняют мое затянувшееся трехлетие, однако же — спровоцированные мной — имели место.
Мне с первой минуты было ясно: взрослые не поймут тебя, если ты не будешь расти так, чтобы они это могли видеть, припишут тебе задержку в развитии и начнут таскать тебя и свои деньги от одного врача к другому в поисках если и не твоего выздоровления, то по крайней мере объяснения твоей болезни. Стало быть, чтобы свести консультации к терпимому минимуму, от меня требовалось, прежде чем врач даст какое-то объяснение, подыскать со своей стороны уважительную причину для задержки роста.
Солнечный сентябрьский день, мой третий день рождения. Нежные стеклянные пузыри позднего лета, даже смех Гретхен Шефлер звучит не так резко. Матушка за фортепиано наигрывает из «Цыганского барона», позади стула-вертушки, за спиной у матушки, стоит Ян, касаясь ее плеча и якобы изучая ноты. Мацерат уже собирает ужин на кухне. Бабушка Анна с Хедвиг Бронски и Александром Шефлером плотней придвигаются к зеленщику Греффу, ибо тот знает много историй, скаутских историй, по ходу которых неизменно проявляются верность и сила духа; прибавьте к этому напольные часы, которые не пренебрегают ни единой четвертью часа в тончайшей вязи сентябрьского дня. А поскольку все, подобно часам, были заняты делом и от венгерской земли, где подвизался цыганский барон, через шагающих по греффовским Вогезам скаутов протянулась незримая линия мимо Мацератовой кухни, где на сковороде устрашающе шипели кашубские лисички с яйцом и шпиком, по коридору к лавке, я двинулся туда же, тихонько погромыхивая на своем барабане, и оказался за прилавком, подальше от пианино, лисичек и Вогезов, приметив, что крышка погреба откинута, — видно, Мацерат, который лазил туда, чтобы достать банку со смешанным компотом на сладкое, забыл ее захлопнуть. И все же мне понадобилась целая минута, прежде чем я понял, чего от меня требует незахлопнутая крышка нашего погреба. Не самоубийства. Боже избави! Это было бы чересчур просто. Но другое было трудным, было болезненным, требовало от меня жертвы, и уже в тот день, как и потом всякий раз, когда от меня требовалась очередная жертва, лоб мой покрылся испариной. Самое главное — чтобы не пострадал барабан, поэтому для начала следовало снести его вниз по шестнадцати щербатым ступеням и разместить между мешков с мукой, объясняя этим впоследствии, почему барабан остался невредим. Потом снова подняться до восьмой ступеньки, нет, пожалуй, на одну ниже, или нет, сгодится и пятая. Но, падая с этой ступени, трудно сочетать надежность с убедительностью увечий. Поднимемся выше, нет, это слишком высоко — десятая снизу ступенька, и наконец я рухнул с девятой, головой вперед, на цементный пол нашего погреба, увлекая за собой целую батарею бутылок с малиновым сиропом. Еще до того, как задернулась гардина, закрывшая мое сознание, я мог убедиться в успехе своего эксперимента: умышленно сброшенные бутылки с малиновым сиропом произвели шум, достаточный для того, чтобы выманить Мацерата из кухни, матушку — от пианино, остальную часть общества — с Вогезов в нашу лавку. Но прежде, чем подоспели они, сам я успел поддаться запаху пролитого сиропа, удостовериться, что из головы у меня течет кровь, а вдобавок, когда они уже вступили на лестницу, поразмышлять над вопросом, что нагоняет на меня такую усталость, то ли кровь Оскара, то ли сладкий сироп, и, однако, испытать величайшую радость, поскольку все удалось как нельзя лучше, а барабан, благодаря предпринятым мерам предосторожности, остался цел и невредим. Помнится, Грефф вынес меня наверх. Лишь в гостиной Оскар выплыл из своего облака, которое, вероятно, наполовину состояло из малинового сиропа, а наполовину — из его детской крови. Врач еще не подоспел, матушка кричала, несколько раз ударила пытавшегося ее успокоить Мацерата ладонью, а потом и тыльной ее стороной по лицу и обозвала убийцей. Итак и врачи снова и снова подтвердили мою правоту, благодаря единственному, хоть и не безболезненному, но хорошо рассчитанному, падению с лестницы я получил не только крайне важное для взрослых объяснение приостановки моего роста, но вдобавок превратил доброго и безобидного Мацерата в Мацерата повинного. Это он не захлопнул крышку погреба, это на него матушка взвалила всю вину, и он пронес сознание этой вины, в которой матушка упрекала его хоть и не часто, но неуклонно, через вереницу лет. Мне же падение обеспечило четыре недели на больничной койке, а потом, если не считать визитов по средам к доктору Холлацу, относительную свободу от врачей; уже в первый мой барабанный день мне удалось подать миру знак, и случай мой был разъяснен еще прежде, чем взрослые смогли уразуметь истинное, мною предопределенное положение дел. В дальнейшем говорилось так: как раз в день своего рождения наш маленький трехлетний Оскар свалился с лестницы, и хотя ничего себе не сломал, но расти после этого перестал. И начал я барабанить. В нашем доходном доме было пять этажей, и от первого этажа до чердачных закоулков я барабанил вверх и вниз по лестнице. От Лабесвег к Макс-Хальбеплац, оттуда на Нойшотланд, Антон-Меллервег, Мариенштрассе, Кляйнхаммерпарк, Акционерную пивоварню, Акционерный пруд, Фребелевский луг, школу Песталоцци, Новый базар и снова — Лабесвег. Мой барабан хорошо это выдерживал, взрослые — хуже, они хотели заткнуть глотку моему барабану, хотели подставить ножку моим палочкам — но обо мне позаботилась природа. Способность при помощи жестяного детского барабана набарабанить необходимую дистанцию между мной и взрослыми вызрела вскоре после моего падения с лестницы, и почти сразу же у меня прорезался голос, давший мне возможность петь вибрато на таких высоких нотах, или кричать, или петь крича, что никто не рисковал более отбирать у меня барабан, от которого закладывало уши, ибо, если кто-нибудь пытался схватить его, я начинал кричать, а когда я кричал, ценные вещи разлетались на куски: мой крик убивал цветочные вазы, мое пение крушило оконные стекла и передавало власть сквозняку, мой голос, подобно целомудренному, а потому и не ведающему сострадания алмазу, резал стеклянные горки, чтобы в их глубинах, не теряя при этом своей невинности, надругаться над гармоничными, благородно закругленными, подаренными любящей рукой и покрытыми легким налетом пыли ликерными рюмочками. Прошло немного времени, и мои способности стали широко известны на нашей улице, от Брезенервег до поселка при аэродроме, — короче, во всем квартале. Стоило соседским детям, чьи игры типа «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать», либо «Где у нас кухарка, Черная кухарка?», или «Что я вижу, ты не видишь» меня не привлекали, завидеть меня, как целый хор немытых рож начинал вопить:
Стекло, стакан, стопарик
Сахар есть, пива нет — очень жаль
Госпожа Метелица зажжет свой фонарик
И сядет за рояль.

Без сомнения, дурацкие, лишенные смысла припевки. Но меня они не смущали, когда вместе с моим барабаном я шагал сквозь «Госпожу Метелицу», заимствуя примитивный, но не лишенный приятности ритм, выбивал «Стекло, стакан, стопарик» и, не будучи крысоловом, увлекал за собой детей.
Впрочем, и сегодня, когда Бруно намывает окно в моей комнате, я выделяю этой песенке и этому ритму местечко на своем барабане.
Куда несноснее, чем дразнилки соседских детей, куда огорчительнее, особенно для моих родителей, оказался тот дорогостоящий факт, что на меня или, точнее сказать, на мой голос начали сваливать любое окно, разбитое в нашем квартале наглыми, невоспитанными хулиганами. Поначалу матушка добродетельно оплачивала все, по большей части разбитые с помощью рогаток, кухонные окна, потом, уразумев наконец особенности моего голоса, она, прежде чем возмещать убытки, начала требовать доказательств, и при этом у нее делались холодные деловые глаза. А люди, живущие по соседству, и впрямь были ко мне несправедливы. Ничто в этот период не могло быть несправедливее, чем утверждать, будто виной всему — живущий во мне детский дух разрушения, что я испытываю ничем не объяснимую ненависть к стеклу и стеклянным изделиям, как и другие дети порой в приступах бешенства дают выход своим темным и бессмысленным антипатиям. Лишь тот, кто занят игрой, разрушает умышленно. Я же никогда не играл, я работал на своем барабане, а что до голоса, то первоначально я употреблял его лишь в пределах необходимой обороны. Только опасения за мою работу на барабане вынуждали меня целенаправленно пускать в ход голосовые связки. Будь я наделен способностью тем же методом и теми же звуками резать унылые, закрытые сплошной вышивкой, порожденные художественной фантазией Гретхен Шефлер скатерти или отслаивать с поверхности пианино темный лак, я бы куда как охотно оставил в покое все стеклянное. Но скатерти и лак были равнодушны к моему голосу. Точно так же не мог я даже с помощью нескончаемого крика стереть узоры с обоев, как не мог с помощью двух протяжных, нарастающих, трущихся друг о друга, будто в каменном веке, тонов добыть тепло, потом жар и, наконец, искру, необходимую для того, чтобы на обоих окнах гостиной занялись декоративным пламенем пересохшие, пропитанные табачным духом гардины. Ни у одного стула, на котором сидел Александр Шефлер или Мацерат, я не мог своим голосом «отпеть» ножку. Право же, я предпочел бы защищаться не столь чудесными и более безобидными средствами, но безобидных средств в моем распоряжении не было, одно только стекло покорялось мне и несло свой крест. Первую успешную демонстрацию этой способности я провел вскоре после своего третьего дня рождения. Барабан принадлежал мне уже четыре недели с хвостиком, и за это время при моем усердии я пробил его до дыр. Правда, бело-красные зубцы обечайки еще удерживали вместе верх и низ, но дыру в центре звучащей стороны уже трудно было не заметить, и — поскольку я презирал нижнюю сторону — эта дыра становилась все больше, по краю пошли острые зазубрины, стертые от игры частички жести осыпались и провалились внутрь барабана, где недовольно звякали при каждом ударе, и повсюду, на ковре гостиной и на красно-бурых полах в спальне, поблескивали белые частички лака, которые не пожелали долее удерживаться на истерзанной жести моего барабана. Родители боялись, как бы я не порезал себе руки об угрожающе острые жестяные края. Особенно Мацерат, который после моего падения с лестницы громоздил одну меру предосторожности на другую. Поскольку, активно размахивая руками, я мог и в самом деле задеть острые края, опасения Мацерата были хоть и преувеличены, но не лишены оснований. Правда, с помощью нового барабана можно было избегнуть всех грозящих мне опасностей, но они вовсе и не помышляли о новом барабане, а просто хотели отобрать у меня мою добрую старую жестянку, которая вместе со мной падала, вместе лежала в больнице и была оттуда выписана, вместе — вверх-вниз по лестнице, вместе на булыжной мостовой и на тротуарах, сквозь «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать», мимо «Что я вижу, ты не видишь», мимо «Где у нас кухарка, Черная кухарка?», отобрать и ничего не дать взамен. Дурацкий шоколад должен был служить приманкой. Мама протягивала его мне и при этом складывала губки бантиком. Именно Мацерат с напускной строгостью ухватился за мой раненый инструмент, а я вцепился в моего инвалида. Мацерат потянул его к себе, а силы мои, достаточные лишь для того, чтобы барабанить, были уже на исходе. Один красный язычок пламени за другим медленно ускользал из моих рук, вот и круглая обечайка готовилась покинуть меня, но тут Оскару, который до того дня слыл вполне спокойным и, можно сказать, слишком благонравным ребенком, удался его первый разрушительный и действенный крик. Круглое граненое стекло, защищавшее медово-желтый циферблат наших напольных часов от пыли и умирающих мух, разлетелось на куски, упало — причем некоторые куски в падении сломались еще раз — на красно-коричневый пол, ибо ковер не доставал до подножия часов. Впрочем, внутреннее устройство дорогого механизма ничуть не пострадало. Маятник спокойно продолжал свой путь — если про маятник можно так сказать, то же делали и стрелки. И даже механизм боя, обычно крайне чувствительно, я бы даже сказал истерически, реагирующий на каждый толчок, на проезжающие мимо пивные фургоны, даже он никак не воспринял мой крик; разлетелось только стекло, но уж зато оно разлетелось вдребезги.
«Часы пропали!» — вскричал Мацерат и выпустил барабан из рук. Беглый взгляд убедил меня, что мой крик не причинил собственно часам никакого вреда, что погибло лишь стекло. Однако для Мацерата, как и для матушки, и для дяди Яна, который в тот день нанес нам воскресный визит, судя по их поведению, погибло нечто большее, нежели простое стекло. Побледнев, они смотрели друг на друга беспомощно растерянным взглядом, ощупывали изразцовую печь, держались за буфет и за пианино, не смели сдвинуться с места, и Ян Бронски, умоляюще закатив глаза, шевелил сухими губами, так что я и по сей день полагаю, будто усилия дяди Яна были адресованы молитве, взывающей о помощи и сострадании, как, например, «О агнец Божий, ты искупаешь грехи мира, смилуйся же над нами», — и это три раза подряд, а потом и еще: «Господи, я не достоин, чтобы ты вошел под кров мой, но скажи хоть слово…»
Господь, разумеется, не сказал ни слова, да и не часы это сломались, а только стекло. Однако взрослые очень странно относятся к своим часам, странно и по-детски в том смысле, в котором лично я никогда ребенком не был. Хотя часы, быть может, самое великолепное творение взрослых, но дело обстоит так: в той же мере, в какой взрослые способны быть творцами и, при наличии усердия, честолюбия и некоторой доли везения, таковыми становятся, они, едва сотворив нечто, сами превращаются в творения своих эпохальных открытий.
Притом часы, как сейчас, так и прежде, ничего не стоят без взрослого человека. Он их заводит, переводит вперед, отводит назад, несет их к часовщику, чтобы тот проверил правильность хода, почистил и, в случае надобности, починил. Как и крику кукушки, который слишком рано обрывается, опрокинутой солонке, пауку поутру, черным кошкам, перебежавшим дорогу слева направо, писанному маслом дядиному портрету, который падает со стены, потому что разболтался крюк, вбитый в штукатурку, разбитому зеркалу, так и часам и тому, что за ними стоит, взрослые придают большее значение, чем имеют собственно часы.
Матушка, несмотря на некоторые мечтательно-романтические черты, наделенная трезвым взглядом и по склонности к легкомыслию умеющая истолковать любую сомнительную примету в положительном для себя смысле, нашла спасительное слово. «Стекло бьется к счастью!» воскликнула она, прищелкивая пальцами, затем принесла совок и метелочку и вымела все осколки или все счастье. Если принять на веру слова матушки, я принес своим родителям, родственникам, знакомым, а также незнакомым людям премного счастья, ибо у каждого, кто пытался отнять мой барабан, я раскричал, распел, расколол оконные стекла, пустые бутылки из-под пива, дышащие весной флакончики духов, хрустальные вазы с искусственными плодами — короче, все, что было стеклянным, все, что было произведено дыханием стеклодува на стекольных заводах, порой имея стоимость простого стекла, порой, однако, расцениваясь как произведение искусства. Чтобы не натворить слишком много бед, ибо мне и тогда нравились, и по сей день нравятся изящные стеклянные изделия, я, когда у меня вечером хотели отнять мой барабан, хотя ему, барабану, следовало ночью лежать вместе со мной в кроватке, разрушал одну или несколько лампочек в нашей четырежды проливающей свет люстре под потолком. Именно так на свой четвертый день рождения, в начале сентября двадцать восьмого года, я поверг все праздничное общество — родителей, супругов Бронски, бабушку Коляйчек, Шефлеров и Греффов, которые натащили мне кучу всяких подарков, оловянных солдатиков, парусный кораблик, пожарную машину, но только не барабан, — словом, поверг их всех, предпочитавших, чтобы я забавлялся с оловянными солдатиками, чтобы я счел достойной игры бессмысленную пожарную машину, не желавших оставить меня при моем старом, дырявом, но верном барабане, отбиравших у меня жесть, но вместо того совавших мне в руки кораблик, помимо всего прочего еще и непрофессионально оснащенный, всех, имеющих глаза лишь затем, чтобы не видеть моих желаний, их всех я поверг своим криком, который, обежав по кругу, убил четыре лампы нашего висячего светильника, в допотопную тьму. Но уж таковы они, взрослые: после первых испуганных криков, после исступленного желания вернуть свет они освоились с темнотой, и, когда моя бабушка Коляйчек, единственная — если не считать маленького Стефана, — кто не знал, на кой ей сдалась эта темнота, вместе с хныкающим Стефаном, который держался за ее подол, сходила в лавку за свечами и озарила комнату их светом, остальная, изрядно подвыпившая часть компании оказалась разбитой на странные парочки. Ну, мамаша моя, как и следовало ожидать, в расхристанной блузке сидела на коленях у Яна Бронски. Крайне неаппетитное зрелище являл коротконогий пекарь, почти исчезнувший в Греффихе, Мацерат облизывал золотые и лошадиные зубы Гретхен Шефлер. Одна лишь Хедвиг Бронски сидела в пламени свечи с набожным коровьим взглядом, руки сложила на коленях, сидела близко, но отнюдь не слишком к зеленщику Греффу, который хоть и не выпил, но все же пел, пел сладким голосом, пел, распространяя грусть и меланхолию, пел, подбивая Хедвиг Бронски ему подпевать. Они пели на два голоса песню скаутов, где некий Рюбецаль вынужден бродить в Исполиновых горах. А про меня забыли. Оскар сидел под столом с останками своего барабана, он извлек еще несколько ритмов из пробитой жести, и вполне возможно, что нечастые, но равномерные звуки барабана были не лишены известной приятности для тех, кто, перемешавшись в упоении, лежал или сидел в комнате. Ибо барабан словно защитным слоем перекрывал все чмокающие и сосущие звуки, невольно издаваемые теми, кто демонстрировал напряженные и лихорадочные доказательства своих усилий. Я оставался под столом, когда со свечами вернулась бабушка, подобно гневному архангелу узрела в пламени свечи Содом, признала в пламени свечи Гоморру и с задрожавшими в ее руках свечами подняла крик, устроила скандал и, назвав все это свинством, положила конец идиллии о том, как прогуливается Рюбецаль по Исполиновым горам, потом, расставив свечи по блюдечкам, достала карты из буфета, кинула их на стол и, попутно утешая все еще хнычущего Стефана, провозгласила вторую часть праздника. Вскоре Мацерат ввинтил новые лампочки в старые патроны нашего висячего светильника, наверху задвигались стулья, защелкали, подпрыгивая, пробки от пивных бутылок, и над моей головой зашлепали по столу карты — скат по одной десятой пфеннига. Матушка сперва предложила по четверти, но дяде Яну это показалось слишком рискованным, и, если бы не очередные партии, да при случае гранд с четырьмя время от времени весьма значительно не повышали ставки, все так бы и остались при крохоборской одной десятой.
Я неплохо себя чувствовал под столешницей, укрытый от сквозняков свисающей скатертью, легким барабанным боем отвечал кулакам, которые над моей головой грохотали по столу, я подчинился ходу игры и вылез наружу примерно через час. Ян Бронски проиграл. Карты ему достались хорошие, тем не менее он проиграл. И не диво, что он был так рассеян: голова у него была занята не бубнами без двух. Ведь в начале игры, еще беседуя со своей теткой и стараясь как-то оправдать предшествующую их разговору небольшую оргию, он скинул с левой ноги полуботинок, протянул над моей головой левую ногу в сером носке, поискал колено матушки, которая сидела как раз напротив, и нашел его. После прикосновения левой ноги Яна матушка подсела поближе к столу, так что Ян, которого как раз провоцировал Мацерат и который решил пасовать при тридцати трех, приподнял край ее платья, сперва пальцами, потом всей ступней в носке, а носок, к слову сказать, был почти чистый, надет не далее как сегодня, и устроился у нее между ногами. Можно только восхищаться моей матушкой, которая, несмотря на шерстяные прикосновения под столом, выиграла над столом, поверх туго натянутой скатерти самую что ни на есть рискованную игру, в том числе — трефы без четырех, выиграла уверенно и с юмористическими комментариями, в то время как Ян, становясь все более предприимчивым внизу, проиграл несколько партий наверху, да таких, которые даже Оскар довел бы до победного конца с уверенностью сомнамбулы. Позднее усталый Стефан тоже перебрался под стол, где вскоре заснул, так и не поняв перед сном, что это делает брючина его папаши под юбкой у моей мамаши.
Ясно, временами облачно. Во второй половине дня незначительные осадки. На другой день снова пришел Ян Бронски, забрал предназначенный для меня подарок, парусный кораблик, выменял эту унылую игрушку у Сигизмунда Маркуса в Цойгхаус-пассаже на жестяной барабан, явился ближе к вечеру, слегка промокший, с тем самым бело-красным, столь любезным моему сердцу барабаном, протянул его мне и одновременно схватил мою добрую старую жестянку, на которой сохранились лишь чешуйки бело-красного лака. И покуда Ян хватал отслужившую свое жесть, а я хватался за новую, все они, Ян, матушка, Мацерат, не сводили глаз с Оскара — я даже не мог сдержать невольной улыбки: неужели они думают, что я держусь за устаревшее, что я таю в груди какие-то принципы?
Не издав ожидаемого всеми крика, не испустив громкого, режущего стекло пения, я отдал старый барабан и тотчас обеими руками взялся за новый инструмент. Через два часа тщательной работы я с ним вполне освоился.
Но не все взрослые из моего окружения проявили такое же понимание, как Ян Бронски. Вскоре после моего пятого дня рождения, в двадцать девятом году тогда еще шло много разговоров про панику на Нью-йоркской бирже и я размышлял о том, не понес ли убытков мой дедушка, торгующий лесом в далеком Буффало, — матушка не могла дольше не замечать отсутствия у меня признаков роста и, встревоженная этим обстоятельством, принялась по средам водить меня за руку на прием к доктору Холлацу, что на Брунсхефервег. Я терпеливо сносил все крайне докучные и бесконечно долгие обследования, потому что мне уже тогда нравилась белая, ласкающая глаз форма сестрички Инги, которая стояла рядом с Холлацем и помогала ему, напоминая мне о запечатленной на фотоснимках сестринской поре моей матушки во время войны, и еще потому, что интенсивное разглядывание всякий раз по-новому ложившихся складок на халате помогало мне отвлечься от гулкого, подчеркнуто энергичного, а потом снова неприятно покровительственного словоизвержения из уст доктора.
Отражая в стеклах очков обстановку своего кабинета а там было много хрома, никеля и лака, вдобавок много полок и витрин, в которых стояли аккуратно надписанные склянки со змеями, ящерицами, жабами, свиными, человеческими и обезьяньими зародышами, — и вбирая стеклами очков все эти заспиртованные фрукты, доктор Холлац после обследования задумчиво качал головой, листал мою историю болезни, снова и снова заставлял матушку рассказывать о том, как я упал с лестницы, и успокаивал ее, если она принималась без удержу ругать Мацерата, не захлопнувшего крышку погреба, и предавать его проклятию на все времена.
Когда спустя несколько месяцев во время очередной консультации в среду, желая продемонстрировать то ли себе, то ли сестре Инге успех проводимого им лечения, доктор захотел взять мой барабан, я разрушил большую часть его коллекции жаб и змей, а также всех собранных им эмбрионов различного происхождения.
Если не считать полных, но не закрытых кружек пива и матушкиного флакончика с духами, Оскар ни разу еще не пробовал силы на таком количестве наполненных и тщательно закрытых стеклянных сосудов. Успех был уникальный и для всех участников, даже для матушки, которая уже знала мои отношения со стеклом, потрясающий и убедительный. Первым же еще не в полную силу звуком я взрезал вдоль и поперек витрину, где Холлац хранил свои мерзкие экспонаты, потом заставил почти квадратное стекло с внешней стороны упасть на крытый линолеумом пол, куда оно легло и, не теряя своей квадратной формы, растрескалось на тысячу кусков, далее я придал своему крику более выраженные черты и почти чрезмерную настойчивость и этим столь щедро оформленным звуком проделал путь от одной колбы к другой.
Колбы разлетались со звоном, зеленоватый, слегка сгустившийся спирт, увлекая за собой свое препарированное, бледное, тоскливое содержимое, разбрызгивался, растекался по красному линолеуму кабинета и наполнял помещение своим, я бы даже сказал — осязаемым, запахом до такой степени, что матушке стало дурно, а сестре Инге пришлось распахнуть окна на Брунсхефервег. Но доктор Холлац ухитрился обратить в достижение потерю своей коллекции. Через несколько недель после моего злодеяния в медицинском вестнике «Врач и мир» появилась принадлежащая ему статья о голосовом феномене Оскара М., разрезающем стекло. Позиция доктора Холлаца, изложенная там, вызвала в профессиональных кругах широкий отклик, как внутри страны, так и за ее пределами, встретила и приятие и неприятие со стороны компетентных лиц. Матушка, которой было прислано сразу несколько экземпляров журнала, испытала прилив странной гордости, заставившей меня призадуматься, и не могла отказать себе в удовольствии зачитывать отрывки из этой статьи Греффам, Шефлерам, своему Яну и — снова и снова, после обеда — своему супругу Мацерату. Даже покупатели, приходившие в лавку, вынуждены были заслушивать выдержки из статьи и при этом восхищались матушкой, которая лихо произносила различные термины, демонстрируя хоть и неправильные ударения, но зато богатую игру воображения. Лично меня то обстоятельство, что мое имя впервые появилось на страницах печати, ничуть не трогало. Мой тогда уже недремлющий скептицизм побудил меня считать статью доктора Холлаца именно тем, чем она, если вникнуть, и была на самом деле: многостраничные, не лишенные ловкости разглагольствования врача, имеющего виды на университетскую кафедру.
Сегодня в своем специальном лечебном учреждении Оскар, чей голос не способен более сдвинуть с места даже стаканчик для чистки зубов, когда врачи, подобные Холлацу, одолевают его своими визитами, учиняют над ним ассоциативные, так называемые роршаховские и прочие тесты, чтобы его принудительное пребывание в данном учреждении наконец-то получило благозвучное наименование, сегодня Оскар с удовольствием вспоминает архаические, ранние времена своего голоса. Если в тот начальный период он разрезал изделия из кварцевого песка хоть и основательно, но лишь бывая к тому вынужден, то впоследствии, когда его искусство достигло расцвета, а затем пошло на убыль, он уже пользовался своими способностями без всякого внешнего принуждения. Поддавшись на искусы позднего маньеризма, ради игры как таковой, служа искусству для искусства, Оскар проникал голосом в структуру стекла и при этом взрослел.

Расписание уроков

Порой Клепп часами напролет составляет для себя распорядок дня. То обстоятельство, что во время этого составления он непрерывно поглощает кровяную колбасу с разогретой чечевицей, лишь подтверждает мой тезис, гласящий: все мечтатели обжоры. А то, что Клепп, заполняя отдельные рубрики, проявляет совершенно очевидное прилежание, подтверждает другой мой тезис: лишь истинные ленивцы способны совершать открытия, делающие работу менее трудоемкой.
Вот и в этом году Клепп две недели подряд тщился составить почасовое расписание дня. Навестив меня вчера вечером, он первым делом напустил на себя таинственность, затем достал из нагрудного кармашка многократно сложенный лист бумаги и протянул его мне, сияя, даже с выражением гордости: он снова сделал открытие, позволяющее экономить рабочее время.
Я пробежал его записи глазами, но ничего такого уж нового не обнаружил: в десять завтрак, до обеда — работа мысли, после обеда тихий час, далее — кофе, по возможности — в постель; не вылезая из постели, час игры на флейте, затем встать и еще час маршировать по комнате под звуки волынки, еще полчаса волынки во дворе на свежем воздухе, потом чередуя каждые два дня: либо два часа кровяной колбасы под пиво, либо два часа в кино, но в любом случае перед кино или за пивом незаметно поагитировать за нелегальную КПГ, не более получаса, чтобы не переборщить. Три вечера в неделю займет производство танцевальной музыки в «Единороге», по субботам послеобеденное пиво вкупе с агитацией за КПГ переносится на вечер, поскольку день отведен бане с массажем на Грюнштрассе, после бани бросок в «U9», где три четверти часа гигиенических упражнений с одной девушкой, потом с той же девушкой и ее подружкой — кофе и пирожные у Шваба, незадолго до конца трудового дня — бритье, а если понадобится, то и стрижка, наскоро сняться в фотоавтомате, потом пиво, колбаса, агитация за КПГ и приятное ничегонеделание.
Я похвалил тщательно выполненный Клеппом хронометраж, попросил сделать для меня копию, полюбопытствовал, как он преодолевает минуты изнеможения. «Сплю или думаю о КПГ», — после кратчайших раздумий ответил Клепп.
Рассказывал ли я ему, как Оскар впервые столкнулся с понятием «распорядок дня»?
Все началось вполне безобидно в детском саду у тети Кауэр. Хедвиг Бронски каждое утро заходила за мной и отводила меня вместе со Стефаном к тете Кауэр на Посадовскивег, где вместе с шестью-десятью ребятишками — некоторые вечно пропускали по болезни мы должны были играть, пока не затошнит. К счастью, мой барабан шел по разряду игрушек, а поэтому мне не навязывали кубиков, да и лошадку-качалку подсовывали, лишь когда по ходу игры требовался барабанящий рыцарь в бумажном шлеме. Клавиром для меня служило черное шелковое платье тети Кауэр, тысячекратно застегиваемое и расстегиваемое. Я с полным основанием могу утверждать, что при помощи моего барабана мне удавалось по нескольку раз на дню одевать и раздевать щуплую, морщинистую фройляйн, когда барабанным боем я застегивал и расстегивал ее платье, даже и в мыслях не держа ее тело.
Послеобеденные прогулки по каштановым аллеям до Йешкентальского леса, вверх по Эрбсбергу, мимо памятника Гутенбергу были так приятно скучны и беззаботно глупы, что я и по сей день мечтаю совершать подобные хрестоматийные прогулки, держа тетю Кауэр за пергаментную ручку.
Восемь нас было или двенадцать, все равно нам полагалось войти в упряжку. Упряжка эта состояла из вязаной голубой ленты, заменяющей дышло. Слева и справа от шерстяного дышла отходило по шесть шерстяных уздечек для двенадцати — если пришли все — детей. Через каждые десять сантиметров на уздечках висело по бубенчику. Перед тетей Кауэр, которая держала вожжи, мы, звякая и брякая, а я упорно барабаня, топали по улицам пригорода. Порой тетя Кауэр заводила песню «Иисусе, тобой живу я, Иисусе, тобой умру я» или «Привет тебе, звезда морская», и прохожих умиляло, когда мы воссылали в ясный октябрьский воздух «О помоги мне, Дева Мария!» и «О сладостная Матерь Божия!». Если мы переходили через главную улицу, транспорт останавливался. Скапливались трамваи, машины, экипажи, пока мы вели свою «морскую звезду» через мостовую. И всякий раз тетя Кауэр своей хрусткой ручкой благодарила переведшего нас через улицу полицейского.
«Господь наш Иисус вознаградит вас», сулила она и шуршала прочь своим шелковым платьем.
Сказать по правде, я очень сожалел, когда весной, после шестого дня рождения, Оскар вместе со Стефаном и, собственно, из-за Стефана покинул фройляйн Кауэр, которую можно было застегивать и расстегивать. Как и всякий раз, когда в дело замешивалась политика, не обошлось без актов насилия. Мы поднялись на Эрбсберг, тетя Кауэр сняла с нас упряжь. Поблескивали молодые деревца, в ветвях царил веселый гомон. Тетя Кауэр сидела на замшелом камне, который указывал различные направления для однои двухчасовых прогулок. Подобно молоденькой девушке, не понимающей, что с ней творится по весне, она напевала песенку, встряхивая головой, как это можно наблюдать у цесарок, и одновременно вязала для нас новую сбрую, сбруя предполагалась дьявольского красного цвета, жаль только, мне так и не довелось ее носить: в кустах раздался крик, фройляйн Кауэр вспорхнула и, увлекая за собой красную нить с вязаньем, ринулась на крик, в кусты. Я последовал за ней и за нитью, мне предстояло увидеть еще больше красного: из носа у Стефана текла кровь, а мальчишка по имени Лотар, кудрявый и с голубыми жилками на висках, сидел на груди у слабенького и жалкенького Стефана и вел себя так, словно хотел вогнать его нос внутрь лица.
«Полячишка! — шипел он между ударами. — Полячишка!»
Когда пять минут спустя тетя Кауэр снова надела на нас голубую упряжку только я бежал сам по себе, разматывая красную нить, — она начала для всех нас молитву, которую обычно произносят между жертвой и претворением: «Посрамлен я, полон раскаяния и боли…»
Потом вниз с Эрбсберга и остановка перед памятником Гутенбергу. Длинным пальцем указывая на Стефана, который хныкал и прижимал к носу платок, она мягко пояснила: «Стефан не виноват, что он маленький поляк». По совету тети Кауэр Стефану не следовало больше ходить в ее сад, и Оскар, хоть и не был поляком и не так уж чтобы любил Стефана, тут проявил солидарность. Когда пришла Пасха, решили рискнуть, и доктор Холлац в своих очках с толстой роговой оправой заключил, что повредить это не может. Он даже высказал свое заключение вслух: «Маленькому Оскару это не повредит».
Ян Бронски, который после Пасхи тоже намеревался отдать своего маленького Стефана в польскую народную школу, не давал себя отговорить, снова и снова твердя матушке и Мацерату, что он чиновник на польской государственной службе и что за достойную работу на Польской почте он получает от польского государства достойное вознаграждение. В конце концов, он поляк, и Хедвиг тоже станет полячкой, как только удовлетворят ее заявление. К тому же такой умный и одаренный выше среднего ребенок, как Стефан, вполне способен изучать немецкий язык в семье, ну а что до маленького Оскара — всякий раз, произнося имя «Оскар», он слегка вздыхал, — так Оскару, как и Стефану, шесть лет, он, правда, и говорить еще толком не умеет, и вообще для своих лет довольно неразвит, и расти не растет, но попробовать тем не менее стоит: обязательное обучение оно и есть обязательное обучение, если, конечно, школьное начальство не станет возражать.
Школьное начальство сперва засомневалось и потребовало медицинское заключение. Холлац назвал меня здоровым мальчиком, который ростом с трехлетнего ребенка, однако умом, если отвлечься от того, что он пока не умеет как следует говорить, ни в чем не уступит пяти-шестилетним. Еще Холлац говорил что-то про мою щитовидку.
В ходе всех обследований, во время уже привычного для меня тестирования, я вел себя спокойно, от «равнодушно» до «доброжелательно», тем более что на мой барабан никто не покушался. Разрушение холлацевской коллекции змей, жаб и эмбрионов было еще свежо в памяти у тех, кто меня обследовал и тестировал, и внушало опасения.
Только дома, причем в первый день занятий, я оказался вынужден продемонстрировать алмаз в своем голосе, поскольку Мацерат, не наученный прежним горьким опытом, потребовал, чтобы я проделал путь до школы Песталоцци через Фребелевский луг без своего барабана и чтобы я не брал его с собой в школу.
Когда же он дал волю рукам, захотел взять то, что ему не принадлежит, то, с чем он и обращаться-то не умеет, то, для чего у него отсутствует понимание, я раскричал пополам пустую вазу, о которой говорилось, будто она подлинная. Когда подлинная ваза в виде подлинных осколков оказалась на полу, Мацерат, высоко ее ценивший, чуть меня не ударил. Но тут подскочила матушка, да и Ян, который вместе со Стефаном и школьным подарочным набором наскоро и как бы случайно заглянул к нам, тоже вмешался. — Прошу тебя, Альфред, — произнес он в своей спокойной, чуть елейной манере, и Мацерат, пораженный голубым взглядом Яна и серым матушки, опустил занесенную было руку и сунул ее в карман. Школа имени Песталоцци представляла собой новое кирпично-красное, в современном духе украшенное граффити и фресками, трехэтажное продолговатое здание с плоской крышей, построенное сенатом богатого на детей пригорода по шумному настоянию еще весьма активных тогда социал-демократов. Мне этот ящик понравился, если не считать запаха и занимающихся спортом мальчиков в стиле модерн на граффити и фресках. Неестественно крохотные и, однако же, зеленеющие деревца стояли между защитными, похожими на епископский посох железными прутьями на гравии перед порталом. Со всех сторон к школе стекались мамаши, держа пестрые остроконечные фунтики и волоча за собой орущих либо примерных мальчиков. Ни разу еще Оскар не видел так много матерей, направляющихся в одну сторону. Казалось, будто они совершают паломничество к некоему рынку, где намерены выставить на продажу своих первенцев либо вторых по старшинству. Уже в вестибюле этот школьный запах, неоднократно описанный и превосходящий по своей интимности любые известные на земле ароматы. На каменных плитах пола в живописном беспорядке стояло не то четыре, не то пять гранитных чаш, где одновременно из многих источников била вверх вода. Окруженные мальчиками, включая моих ровесников, чаши напоминали мне свинью моего дяди Винцента в Биссау, та тоже ложилась порой на бок и подвергалась столь же свирепому натиску со стороны своих жаждущих поросят. Мальчики наклонялись над чашами и над неизменно сникающими фонтанчиками, позволяли своим волосам попадать под струю, а струе попадать им в рот. Уж и не знаю, пили они или просто забавлялись. Порой два мальчика одновременно выпрямлялись, раздув щеки, чтобы неприлично громко прыснуть друг другу в лицо согревшейся во рту водой, наверняка перемешанной со слюной и хлебными крошками. Я, который сразу у входа по недомыслию бросил взгляд в примыкающий слева к вестибюлю открытый спортивный зал, увидев там кожаную кобылу, шест и канаты, а также ужасный, требующий раскрутить на нем «солнце» турник, вдруг почувствовал настоящую, ничем не заглушаемую жажду и, подобно другим мальчикам, был бы рад хоть немного попить. Но не мог же я попросить маму, которая держала меня за руку, чтобы она подняла малышку Оскара до края чаши. Даже став на свой барабан, я и то не сумел бы дотянуться до фонтанчика. Но когда, чуть подпрыгнув, я бросил взгляд через край одной из этих чаш и заметил, как жирные крошки почти перекрыли сток, отчего чаша заполнилась какой-то неаппетитной похлебкой, жажда, которую, блуждая среди гимнастических снарядов в спортивной пустыне, я вызвал хоть и мысленно, но очень ощутимо, тотчас меня покинула. Матушка повела меня наверх по монументальным, изготовленным для великанов ступеням, по гулким коридорам в помещение, над дверью которого висела табличка с надписью: «1А». Помещение кишело мальчиками моего возраста. Матери этих мальчиков жались к стене, что напротив окон, и скрещенными руками прижимали к груди традиционные пестрые, остроконечные, затянутые сверху шелковой бумагой фунтики больше меня ростом, предназначенные для первого дня занятий. У матушки тоже был при себе такой. Когда я вошел, держась за ее руку, народ рассмеялся и матери этого народа — тоже. Толстого мальчика, который тотчас захотел постучать по моему барабану, мне, чтобы не сразу резать голосом стекло, пришлось ударить ногой по косточке, причем ударить не один раз, мальчишка упал, испортив прическу от соприкосновения со школьной скамьей, за что и я схлопотал от матушки хороший подзатыльник. Мальчишка вопил, я, разумеется, нет, я кричу, лишь когда у меня хотят отобрать барабан. Матушка, которой эта стычка на глазах у других матерей была крайне неприятна, сунула меня за первую парту в тот ряд, что у окна. Парта, конечно же, была слишком для меня велика. Но дальше, назад, где народ становился все крепче и веснушчатей, парты были еще больше. Я со всем примирился, я сидел спокойно, потому что причин для беспокойства у меня не было. Матушка, по-моему все еще в смущении, примешалась к толпе других матерей Возможно, она стыдилась себе подобных из-за моей так называемой задержки в развитии. А те, напротив, вели себя так, будто у них есть веские причины гордиться своими слишком быстро, на мой взгляд, подросшими оболтусами. Я не мог бросить взгляд из окна на фребелевский луг, поскольку высота подоконника так же мало соответствовала моему росту, как и размеры парты. А мне очень хотелось поглядеть на луг, где, как я знал, скауты, предводительствуемые зеленщиком Греффом, разбивают палатки, играют в войну и, как и положено скаутам, творят добро. Дело не в том, что мне хотелось принять участие в этой чрезмерно возвеличенной лагерной жизни, нет, меня занимала фигура самого Греффа в коротких штанах. Столь велика была его любовь к щуплым, большеглазым, хотя и бледным мальчикам, что он облек ее в форму зачинателя скаутского движения Бадена-Поуэлла. Лишенный из-за подлостей архитектуры весьма занятного зрелища, я мог глядеть лишь на небо и в конце концов вполне удовольствовался этим. Все новые и новые облака проплывали с северо-запада на юго-восток, словно именно это направление сулило облакам какие-то неслыханные радости. Свой барабан, который до сих пор ни единым ударом не намекнул на уход, я зажал между коленями и ящиком парты. Доска, предназначенная для спины, защищала затылок Оскара. Позади меня гоготали, ревели, смеялись, плакали и бушевали мои так называемые одноклассники. В меня кидали бумажными шариками, но я не оборачивался, считая вид целеустремленных облаков более эстетичным, чем зрелище целой орды гримасничающих, совсем сдуревших оболтусов. После того как вошла женщина, назвавшаяся «фройляйн Шполленхауэр», в классе «1А» сделалось чуть потише. Мне же становиться потише было незачем, я и без того сидел вполне тихо и, уйдя в себя, ждал грядущих событий. А если уж быть честным до конца: Оскар вообще не считал необходимым ждать грядущих событий, ему не требовалось развлечений, а значит, он ничего и не ждал, а просто сидел, ощущая лишь прикосновение своего барабана, за партой и радовался виду облаков за или, вернее сказать, перед пасхально намытыми окнами класса.
Фройляйн Шполленхауэр носила грубо скроенный костюм, придававший ее облику что-то мужское. Это впечатление лишь усугублялось жестким, пристежным и, как мне показалось, целлулоидным воротничком с пуговицей у горла, отчего шея у нее пошла складками. Едва переступив в своих туристских башмаках порог класса, она захотела снискать всеобщую любовь и потому задала вопрос:
— А ну, милые дети, вы можете спеть какую-нибудь песенку?
Ответом ей был всеобщий рев, который она истолковала, однако, как утвердительный ответ, ибо тотчас же на нарочито высоких нотах завела весеннюю песенку «Май наступил», хотя дело происходило в середине апреля. Но едва она провозгласила приход мая, разразился настоящий ад. Не дожидаясь знака начинать, не зная толком слов, не обладая ни малейшим чувством ритма, даже столь простого, как в этой песенке, банда у меня за спиной принялась горланить кто в лес, кто по дрова, так что со стен попадала штукатурка.
Несмотря на желтоватую кожу, стрижку под мальчика и мужской галстук, выглядывающий между углами воротника, Шполленхауэр вызывала у меня жалость. И, оторвавшись от облаков, у которых сегодня явно не было занятий, я собрался с духом, одним движением извлек палочки из-за подтяжек и громко и доходчиво отбил на барабане ритм песенки. Но у банды за моей спиной не имелось ни понимания, ни слуха. Одна только фройляйн Шполленхауэр одобрительно мне кивнула, улыбнулась подпиравшей стенку группе матерей, наградила особым взглядом мою матушку, побудив меня воспринять это как призыв спокойно продолжать барабанную дробь, все более ее усложняя и демонстрируя все мое мастерство. Банда позади меня уже давно перестала сопровождать варварскими воплями голос моего барабана. Я уже возомнил, будто мой барабан выступает в роли преподавателя, учит, превращает моих соучеников в моих учеников, но тут перед моей партой воздвиглась Шполленхауэр, внимательно и даже не натянуто, а скорее самозабвенно улыбаясь, поглядела на мои руки и на мои палочки, попыталась даже отбить такой же такт, на короткое мгновение предстала не лишенной приятности немолодой девушкой, которая, позабыв о своем педагогическом предназначении, отринув предписанный ей карикатурный рисунок бытия, становится человечной, иными словами ребячливой, любопытной, непростой, ненаставительной.
Когда же фройляйн Шполленхауэр не удалось сразу же и правильно повторить мой барабанный такт, она вернулась к своей прежней, прямолинейно глупой, а вдобавок и плохо оплачиваемой, роли, взяла себя в руки, как время от времени приходится всем учительницам, и сказала:
Ты, конечно, маленький Оскар, мы уже много про тебя слышали. Как красиво ты барабанишь! Правда, дети? Ведь правда, наш Оскар хороший барабанщик?
Дети заревели, матери сдвинулись плотнее, Шполленхауэр тем временем совершенно собой овладела.
— А теперь, — фальцетом произнесла она, — мы положим барабан в наш шкаф, он уже наверняка устал и хочет отдохнуть. Потом, когда занятия кончатся, ты получишь его обратно.
Еще раскручивая эту полную фальши речь, она продемонстрировала мне свои коротко подстриженные учительские ногти, десятикратно попытавшись этими коротко подстриженными ногтями схватить мой барабан, который, видит Бог, и устать ничуть не устал, и спать не собирался. Сперва я держался, обхватил пальцами, укрытыми в рукавах пуловера, бело-красный круг, поглядел на нее, увидел, что она неизменно сохраняет исконный стандартный облик школьной учительницы, поглядел сквозь нее, углядел внутри у фройляйн Шполленхауэр много такого, чего хватит для пересказа на три полных аморальных главы, но, поскольку речь шла о моем барабане, отвлекся от ее внутренней жизни и, когда мой взгляд пронзил ее между лопатками, обнаружил на хорошо сохранившейся коже большое, с гульден, поросшее длинными волосами родимое пятно.
То ли она почувствовала, что я вижу ее насквозь, то ли дело было в моем голосе, который, уже предостерегая, но еще не причиняя вреда, царапал правое стекло ее очков, короче, она отказалась от применения грубой силы, заставившей побелеть костяшки ее пальцев, вероятно, не вынесла царапания по стеклу, из-за чего покрылась гусиной кожей, с зябкой дрожью выпустила из рук мой барабан, сказав только: «Какой же ты злой, Оскар!» бросила моей матушке, которая и без того не знала, куда глаза девать, укоризненный взгляд, оставила в покое мой ни капельки не сонный барабан, повернулась, стуча низкими, широкими каблуками, взошла на кафедру, достала из своего портфеля другие очки, вероятно для чтения, решительным движением сняла с носа то устройство, которое поскреб мой голос, как скребут ногтями по оконному стеклу, словно я голосом осквернил его, оттопыривая мизинец, насадила себе на нос вторые очки, затем потянулась, так что внутри у нее что-то хрустнуло, и, снова запустив руку в свой портфель, сказала:
— А сейчас я зачитаю вам расписание занятий. Из вместилища свиной кожи она достала стопку бумажек, одну взяла себе, остальные раздала матерям, стало быть и моей тоже, и наконец-то растолковала шестилеткам, начинающим терять терпение, с чем его едят, это расписание:
Понедельник: закон Божий, письмо, счет, игры; вторник: счет, чистописание, пение, природоведение; среда: счет, письмо, рисование, рисование; четверг: краеведение, счет, письмо, закон Божий; пятница: счет, письмо, игры, чистописание; суббота: счет, пение, игры, игры.
Вот что возвестила нам Шполленхауэр как неумолимый рок; она снабдила это детище учительской конференции своим строгим, не проглатывающим ни одной буквы голосом, потом, припомнив семинарские занятия, стала «прогрессивно ласковой», ахнула, разражаясь воспитательской веселостью:
— Ну, дорогие детки, теперь все вместе повторим. Итак: понедельник?
Стая заревела:
— Понедельник!
Она, тотчас:
— «Закон Божий!»
Крещеные язычники проревели слова «Закон Божий». Я свой голос щадил и вместо того выбил религиозные слова на барабане.
С подачи фройляйн Шполленхауэр они орали у меня за спиной:
— «Письмо?!» — (Мой барабан отвечал дважды.)
— «Счет!» (Еще один удар.) Так продолжался крик позади меня, так запевала Шполленхауэр впереди меня, и я размеренно, делая хорошую мину при плохой игре, отбивал счет на моей жестянке, пока Шполленхауэрша — уж и не знаю, какая муха ее укусила, — не вскочила с места, явно озлясь, но озлилась она вовсе не на придурков, что сидели позади меня, нет, это из-за меня ее щеки вспыхнули лихорадочным румянцем, это безобидный барабан Оскара стал для нее камнем преткновения, достаточным, чтобы приняться за наделенного чувством ритма барабанщика.
— Оскар, а теперь слушай меня. Четверг: краеведение!
Пренебрегая словом «четверг», я шесть раз ударил по барабану, обозначив «краеведение», два раза — «письмо» и один раз — «счет», а «закон Божий» я отметил, как и положено, не четырьмя ударами, а вразбивку, два раза по два, исключительно благодетельными ударами барабана. Но Шполленхауэрша не оценила моей точности. Ей вообще надоел барабанный бой. Десятикратно, как и немногим раньше, она показала мне свои коротко обрезанные ногти и десятикратно хотела схватить барабан. Однако, прежде чем она успела коснуться моей жестянки, я уже издал свой стеклоразрушительный крик, который лишил три превышавших размерами обычные классных окна их верхней части. Жертвой второго крика пали средние стекла. Мягкий весенний воздух беспрепятственно ворвался в комнату. То обстоятельство, что третьим криком я изничтожил и нижние стекла, было, по сути, излишней наглостью, потому что уже после падения верхних и средних стекол Шполленхауэрша втянула свои когти. Вместо того чтобы из чистого и — с точки зрения искусства бессмысленного озорства расправиться с нижними стеклами, Оскар, видит Бог, поступил бы куда умней, проследи он за отпрянувшей Шполленхауэршей. Черт знает, откуда она наколдовала свою камышовую трость. Но трость вдруг возникла, подрагивая в том самом перемешавшемся с дуновением весны воздухе, и сквозь эту воздушную смесь она со свистом взмахнула тростью, сделала ее гибкой, голодной, жаждущей, одержимой мечтой о лопающейся под ударами коже, о свисте «с-с-с-с», о множестве завес, которые способна заменить быстрая трость при полном, всеобщем удовлетворении. И она ударила тростью по крышке моей парты, так что фиолетовым язычком подпрыгнули чернила в чернильнице. И когда я не пожелал подставить ей руку, она ударила по моему барабану, ударила по моей жестянке. Она, какая-то Шполленхауэрша, ударила по моему жестяному барабану! Какое она имела право ударить? Ладно, если ей так уж хотелось ударить, пускай, но при чем тут мой барабан? Ей что, не хватает чисто намытых оболтусов у меня за спиной? Ей понадобилась именно моя жесть? Ей, которая ничего, ровным счетом ничего не смыслит в барабанном бое, ей обязательно надо было лезть к моему барабану? А что это блестит у нее в глазах? Как называется зверь, пожелавший ударить? Из какого он сбежал зоопарка, какой алчет пищи, чего ищет? В Оскаре нечто поднялось, его толкало нечто, возникшее неизвестно из каких глубин, сквозь подметки, сквозь подошвы наверх, нечто, овладевшее его голосовыми связками, и оно побудило Оскара испустить истошный крик, которого вполне хватило бы, чтобы оставить без единого стекла целый, великолепный, прекраснооконный, вбирающий свет, преломляющий свет готический собор. Короче говоря, я сотворил двойной крик, поистине обративший в прах оба стекла очков Шполленхауэрши. Моргая под слегка кровоточащими бровями сквозь совершенно пустую оправу, она отступила назад и под конец начала некрасиво и для учительницы слишком несдержанно рыдать, а банда за моей спиной примолкла в страхе, частично скрываясь под скамейками, частично выбивая зубами дробь. Некоторые даже переползали со скамейки на скамейку, поближе к матерям. Те, однако, поняв, что я натворил, начали искать виноватого, хотели наброситься на мою матушку и непременно набросились бы, если бы я, прихватив барабан, не сполз со скамьи. Мимо полуослепшей Шполленхауэрши я пробился к своей окруженной фуриями матери, схватил ее за руку и увлек из класса «1А», где гуляли сквозняки. Гулкие коридоры. Каменные ступени для великанских детей. Крошки хлеба в гранитных чашах с фонтанчиками. В открытом спортзале тряслись под перекладиной мальчики. Матушка все еще держала в руках бумажку. Перед порталом школы имени Песталоцци я отобрал у нее бумажку и скатал из расписания уроков лишенный смысла бумажный шарик. Однако фотографу, который между колоннами портала караулил первоклассников в сопровождении матерей и фунтиков, Оскар разрешил сфотографировать себя и свой не потерявшийся во всей этой сумятице фунтик. Выглянуло солнце, над головой у нас жужжали классные комнаты. Фотограф поставил Оскара на фоне классной доски с надписью: «Мой первый день в школе».

Распутин и азбука

Повествуя моему другу Клеппу и вполуха внимающему санитару Бруно о первой встрече Оскара с расписанием, я только что сказал: на той доске, которая давала фотографу традиционный задник для того, чтобы снимать в формате почтовой открытки шестилетних мальчиков при ранцах и фунтиках с гостинцами, было написано: «Мой первый день в школе».
Разумеется, эту надпись могли прочесть лишь мамаши, стоявшие за спиной у фотографа и еще более взволнованные, чем их дети. А мальчишки на фоне доски могли лишь через год, когда новые первоклассники приступали на Пасху к занятиям, либо по оставшимся у них фотографиям догадаться, что те неслыханной красоты снимки были сделаны по поводу их первого учебного дня.
Буквы зюттерлиновского шрифта с ложными, подбитыми изнутри закруглениями ползли по доске злобными остриями, выводили меловую надпись, возвещавшую новый отрезок жизни. На самом деле зюттерлиновская готика годится лишь для всего броского, кратко сформулированного, например для лозунгов дня. Существуют также известные документы, которых мне хоть и не довелось видеть, но которые я тем не менее могу себе представить написанными только этим шрифтом.
Мне видятся справки о прививках, спортивные грамоты и написанные от руки смертные приговоры. Уже в тот день, когда я сумел проникнуть в сущность этого шрифта, хоть и не умел еще читать, двойная петля зюттерлиновского готического «М», с которого начиналась пропись, коварно, издавая запах пеньки, напомнила мне эшафот. И однако же, я был бы куда как рад не только догадываться о смысле написанного, но и читать букву за буквой. Пусть никто не подумает, будто свою встречу с фройляйн Шполленхауэр, когда я пением резал стекло и мятежно барабанил в знак протеста, я провел с позиций превосходства, ибо уже овладел азбукой. Нет и еще раз нет. Я прекрасно понимал, что, проникнув в скрытый смысл зюттерлиновского шрифта, ничего еще не достиг, что мне не хватает элементарных школьных знаний. Жаль только, Оскару не понравился метод, с помощью которого некая фройляйн Шполленхауэр надумала вести его к этим знаниям. А потому, покидая школу, я вовсе не принял твердого решения: мой первый школьный день да будет и последним. Последний день, учиться лень. Ничего подобного! Уже в то время, когда фотограф увековечивал меня, я думал: «Вот ты стоишь перед школьной доской, возможно, под очень важной, возможно, под судьбоносной надписью. По ее внешнему виду ты, конечно, можешь судить о надписи, перечислить все ассоциации типа «одиночная камера», «предварительное заключение», «под надзор полиции» и «раз-два-взяли», но растолковать ее ты не способен. Вдобавок, несмотря на все твое вопиющее к облачному небу невежество, ты решил никогда более не переступать порога этой школы с ее твердым расписанием. Итак, Оскар, где ты собираешься изучать прописные и строчные буквы алфавита?» К выводу, что на свете существуют большие и маленькие буквы, я, которому за глаза хватило бы одних маленьких, пришел на основе не поддающегося замалчиванию факта, что существуют большие люди, сами себя величающие взрослыми. Мы не устаем подтверждать право на существование больших и маленьких букв наличием большого и малого катехизиса, большой и малой таблицы умножения, а во время государственных визитов речь, в зависимости от количества задействованных дипломатов в парадных мундирах и сановников, идет о большом либо о малом вокзале.
Ни Мацерат, ни матушка в течение последующих месяцев не думали о моем образовании. Родители решили ограничиться первой, столь тягостной и постыдной для матушки, попыткой отдать меня в школу. Теперь они вели себя как дядя Бронски, вздыхали, глядя на меня сверху вниз, ворошили старые истории, например мой третий день рождения. «Незахлопнутая крышка! Это ты ее не захлопнул, верно? Ты был на кухне, а потом спустился в погреб, верно? Ты достал на десерт банку с фруктовым компотом, верно? А крышку за собой не захлопнул, верно?»
Верно было все, в чем матушка упрекала Мацерата, и — как мы знаем — все было неверно. Но Мацерат нес бремя вины и даже иногда плакал, ибо дух его способен был смягчаться. Тогда матушке и Яну Бронски приходилось его утешать, и меня, Оскара, называли крестом, который надо нести, судьбой, которую нельзя умолить, испытанием, про которое невозможно сказать, за что оно тебе ниспослано.
Иными словами, от этих тяжко испытуемых, задавленных неумолимой судьбой крестоносцев помощи ждать не следовало. Тетя Хедвиг Бронски, которая часто заходила за мной, чтобы я поиграл в песочнице штеффеновского парка с ее двухлетней Маргой, как учительница в счет не шла: она хоть и была добродушная, но глупа прямо до святости. Одновременно мне пришлось выкинуть из головы Ингу, сестру у доктора Холлаца, хоть та и не была ни добродушной, ни глупой: дело в том, что она была умная, не просто помощница во время приемных часов, а незаменимая ассистентка, поэтому времени у нее для меня не оставалось.
По нескольку раз на дню я одолевал более ста ступенек нашего пятиэтажного дома, ища подмоги, барабанил на каждой площадке, нюхал, что будет сегодня на обед у каждого из девятнадцати семейств, и, однако же, не стучал ни в одну дверь, так как ни в старике Хайланде, ни в часовщике Лаубшаде и уж подавно ни в толстой фрау Катер или — при всей симпатии — в мамаше Тручински не видел своего будущего наставника.
Правда, под самой крышей обитал музыкант и трубач Мейн. Господин Мейн держал четырех кошек и всегда был пьян. Он играл танцевальную музыку в кафе «Цинглерова горка», а в сочельник вместе с пятеркой таких же забулдыг месил снег по улицам и с помощью хоралов пытался одолеть жестокий мороз. Я как-то застал его на чердаке: в черных брюках и белой нарядной рубашке он лежал на спине, перекатывая необутыми ногами пустую бутылку из-под можжевеловой водки и дивно играя на трубе. Не отрывая жесть от губ и лишь чуть поведя глазами, чтобы искоса поглядеть в мою сторону — а стоял я как раз за ним, — он воспринял меня вполне уважительно как барабанщика-аккомпаниатора. Его жесть была ему не более дорога, чем моя. Наш дуэт загнал на крышу его четырех кошек и заставил черепицу слегка вибрировать.
Когда мы завершили игру и опустили жесть, я извлек из-под своего пуловера старую газету «Новейшие вести», разгладил бумагу, присел на корточки перед трубачом, сунул ему под нос это чтиво и потребовал преподать мне большие и маленькие буквы.
Но господин Мейн, едва покончив с трубой, погрузился в сон. В его жизни существовало лишь три истинных состояния: бутыль с можжевеловкой, труба и сон. Мы еще не раз, точнее говоря, вплоть до тех самых пор, пока он не поступил в качестве музыканта к конникам СА и не отрекся на несколько лет от можжевеловки, разыгрывали с ним на чердаке дуэты без предварительных репетиций, разыгрывали для труб, черепиц, голубей и кошек, но на роль учителя он никак не годился.
Тогда я попытал счастья у зеленщика Греффа. Без барабана, потому что Грефф не жаловал барабан, я неоднократно посещал подвальную лавку, что расположилась наискось против нашей. Казалось бы, здесь наличествуют все предпосылки для углубленных занятий, недаром же по всей двухкомнатной квартире, на прилавке, под прилавком, даже в сравнительно сухом погребе для картошки лежали книги книги приключений, книги песен, «Херувимский странник», труды Вальтера Флекса, «Простая жизнь» Вихерта, «Дафнис и Хлоя», монографии о художниках, кипы спортивных журналов, иллюстрированные тома с полуобнаженными мальчиками, которые бог весть почему гонялись за мячом, чаще всего между дюнами, на берегу, демонстрируя умащенную маслом мускулатуру. Уже в те времена у Греффа были неприятности с лавкой. Контролеры из Пробирной палаты обнаружили при проверке его весов и гирь кой-какие изъяны. Прозвучало словечко «обвес». Пришлось Греффу платить штраф и обзаводиться новыми гирями. И в таком горестном состоянии Греффа могли развеселить лишь книги, да вечерние встречи со скаутами, да походы с ними по выходным дням. Он почти не обратил внимания на мой приход и продолжал заполнять ценники, я же, используя благоприятную ситуацию, схватил три или четыре белые картонки и красный карандаш, после чего с великим тщанием, используя уже надписанный картон как основу, начал усердно имитировать на нем зюттерлиновский шрифт, чтобы привлечь внимание Греффа. Но Оскар был, должно быть, на его взгляд, слишком мелкий, не большеглазый и не бледный. Тогда я отложил красный карандаш, выбрал себе книжку, полную бросающихся Греффу в глаза голышей, постарался привлечь его внимание, держа снимки нагибающихся, подтягивающихся мальчиков, которые, как мне казалось, чем-то привлекательны для Греффа, наклонно, чтобы и он мог их видеть. А поскольку зеленщик, когда в лавке не было покупателей, желавших купить свеклы, слишком старательно выписывал цифры на ценниках, мне пришлось более звучно шлепать переплетами либо шумно и быстро перелистывать страницы, чтобы он вынырнул наконец из-за своих ценников и принял участие во мне, не умеющем читать. Скажу прямо: Грефф меня так и не понял. Когда в лавке находился кто-нибудь из его скаутов, а после обеда там всегда толпилось двое-трое младших командиров, он и вовсе не замечал Оскара. Когда же Грефф был один, он мог, осердясь на то, что ему мешают заниматься ценниками, вскочить с нервическим раздражением и сердито скомандовать: — Оскар! Оставь книгу в покое! Тебе с ней все равно делать нечего. Ты для нее слишком мал и слишком глуп. Еще испортишь. Она стоила больше шести гульденов. Если хочешь играть, здесь хватает картошки и капусты. Затем он отобрал у меня книжку, полистал ее, не меняя выражения лица, а меня бросил посреди капусты савойской, капусты брюссельской, капусты красной, капусты белокочанной, посреди репы и бульбы изнывать в одиночестве: ведь у Оскара при себе барабана не было. Существовала еще, правда, фрау Грефф, и, отвергнутый зеленщиком, я чаще всего прокрадывался в спальню супругов. Фрау Грефф в ту пору уже несколько недель не вставала с постели, вид у нее был больной, от нее пахло прелой ночной рубашкой, и, хотя она много чего брала в руки, книг, по которым мне можно бы учиться, она не брала вовсе. С налетом легкой зависти Оскар разглядывал на спинах у ровесников школьные ранцы, по бокам которых болтались губки и тряпки для аспидной доски. И однако же, он не припомнит, чтобы хоть раз у него мелькнули мысли такого рода: «Ты сам заварил эту кашу, Оскар. Мог бы сделать хорошую мину при школьной игре. Мог бы не портить на веки вечные отношения со Шполленхауэршей. Эти оболтусы тебя обгоняют! Они уже знают назубок весь алфавит, а ты даже не умеешь правильно держать в руках «Новейшие вести»». Как я уже сказал, легкой зависти, но не более того. Ибо достаточно было элементарной пробы на запах, чтобы навсегда отвергнуть эту самую школу. Вам хоть раз доводилось принюхиваться к плохо промытым полуискрошившимся губкам и тряпкам около пожелтевшей по краям, облупившейся доски, которые в наидешевейшей коже школьных ранцев хранят испарения всевозможных чистописании, запах большой и малой таблицы умножения, осклизлость скрипящих, застревающих, выскальзывающих из рук, увлажненных слюной мелков? Порой, когда ученики, возвращаясь из школы, неподалеку от меня скидывали ранцы, чтобы поиграть в футбол или просто в мяч, я наклонялся к сохнущим на солнце губкам и представлял себе, что, ежели существует на свете сатана, именно у него под мышками вызревает такой кисловатый дух. Короче, школа с аспидными досками была мне никак не по вкусу. Хоть Оскар и не рискнул бы утверждать, что Гретхен Шефлер, которой в непродолжительном будущем предстояло взять на себя заботу об его образовании, воплощала его представления о хорошем вкусе. Вся обстановка шефлеровской квартиры при пекарне на Кляйнхаммервег оскорбляла меня. Эти салфеточки, эти вышитые гербами подушечки, эти притаившиеся в углах дивана куклы, эти плюшевые зверушки, куда ни ступи, этот фарфор, при виде которого хотелось призвать слона, туристские сувениры, куда ни глянь, начатое вязанье крючком, спицами, вышивки, плетение, макраме, кружева на коклюшках, кружевные окантовки. По поводу этого премиленького, очаровательно уютненького, удушающе тесного, зимой чересчур натопленного, летом отравленного цветами жилья я нахожу лишь одно объяснение: Гретхен Шефлер не имела детей, а была бы куда как рада иметь их, чтобы обшивать и обвязывать, куда как рада, кто бы ни был тому причиной, сам ли Шефлер, она ли, ах, как бы она хотела — прямо так и съела бы — ребеночка для обвязывания, для украшения бисером, для окантовки, для вышивки крестиком. И тут явился я, чтобы изучать большие и маленькие буквы. Я очень старался не повредить какой-нибудь туристский сувенир, какое-нибудь фарфоровое изделие. Мой стеклоубийственный голос я, так сказать, оставил дома, я как бы пропустил мимо ушей заявление Гретхен, что хватит уже барабанить, после чего, улыбаясь золотыми и лошадиными зубами, она взяла барабан у меня с колен и положила мою жестянку между плюшевых медведей. Я подружился с двумя кукляшками, прижимал их к себе, перебирал, как влюбленный, реснички этих всегда с удивлением взирающих дам, чтобы моя неискренняя, но выглядящая тем подлиннее дружба с куклами сумела оплести и вязаное сердце Гретхен — две лицевых, две изнаночных. План оказался неплох. Уже при втором моем визите Гретхен распахнула мне свое сердце, верней сказать, она распустила его, как распускают чулки, показала мне всю длинную, уже непрочную, с узелками в нескольких местах нить, распахнув передо мной все шкафы, сундуки и ларцы, разложила передо мной расшитый бисером хлам, продемонстрировала мне столько детских кофточек, детских нагрудничков, детских штанишек, что их хватило бы на целую пятерню, прикладывала ко мне, надевала на меня и опять снимала. Далее она продемонстрировала мне награды Шефлера, полученные им в стрелковом ферейне, затем фотоснимки, отчасти совпадающие с теми, что у нас, и, наконец — поскольку она еще раз взялась за детские вещи, ища что-нибудь типа ползунков, — и, наконец, на свет выглянули книги; Оскар так и рассчитывал найти среди детского барахла книги, он ведь слышал, как она разговаривает с матушкой про книги, он ведь знал, как активно обе, когда еще только обручились и почти в одно время вышли замуж, брали книги в библиотеке, возле Дворца кино, чтобы, подпитавшись начитанным, придать браку с торговцем колониальными товарами и с пекарем больше широты, кругозора и блеска. Много мне Гретхен предложить не смогла. Она, совсем переставшая читать с тех пор, как занялась вязаньем, вероятно, как и матушка, которой больше некогда было читать из-за Яна Бронски, раздарила внушительные тома книжного общества, членами которого обе долгое время являлись, людям, еще не переставшим читать, поскольку они и вязать не вязали, и Яна Бронски при себе не имели. Даже плохие книги все равно остаются книгами и потому священны. То, что я обнаружил, трактовало в основном сорта капусты и брюквы и, вероятно, было родом из книжных запасов ее брата Тео, который нашел свою моряцкую смерть в районе Догтеровской банки. Семь или восемь томов келлеровского морского календаря, полного давно затонувших кораблей, чины и звания на королевском флоте, Пауль Бенеке, герой-моряк, едва ли это была именно та пища, которой алкало сердце Гретхен. История города Данцига, написанная Эрихом Кейзером, и та битва за Рим, которую предположительно вел некий человек по имени Феликс Дан с помощью Тотилы и Тейи, Велизария и Нарсеса, тоже, наверное, утратили под руками ушедшего затем в море брата свой блеск, а иногда и свои корешки. Одну из книг я приписывал запасам самой Гретхен, книгу, рассуждавшую о приходе-расходе, и еще что-то про «избирательное родство» Гете, а также богато иллюстрированный толстый том: «Распутин и женщины». После долгих раздумий — выбор был слишком мал, чтобы я мог быстро принять решение, — я выхватил, даже и не зная, что выхватываю, и повинуясь лишь привычному внутреннему голосишке, сперва Распутина, а потом Гете. И этот двойной улов был призван определить мою жизнь и воздействовать на нее, на ту ее часть, во всяком случае, которую я дерзал вести в отрыве от барабана. И по сей день — ибо Оскар, исполнясь тягой к образованию, мало-помалу переманивает в свою комнату библиотечные фонды специального лечебного учреждения я, пренебрегая Шиллером и иже с ним, колеблюсь между Гете и Распутиным, между целителем и всеведущим, между одним, сумрачным, околдовывающим женщин, и другим, светлым королем поэтов, который столь охотно позволял женщинам околдовывать себя. И если порой я считал себя подлежащим более Распутину и страшился гетевской нетерпимости, это объяснялось смутным подозрением: доводись тебе, Оскар, барабанить в эпоху Гете, он угадал бы в тебе лишь антиестество, он отверг бы тебя как воплощение антиестества, свое же естество которым ты всегда восторгался, к которому всегда тянулся, даже если оно топорщилось самым неестественным образом, — свое естество он бы подкармливал переслащенными конфетками, а тебя, убогого недомерка, пристукнул бы пусть и не «Фаустом», то уж, верно, каким-нибудь толстым томом своего «Учения о цвете». Впрочем, вернемся к Распутину. С помощью Гретхен Шефлер он научил меня буквам большим и маленьким, научил меня с вниманием относиться к женщинам и утешал меня, когда Гете меня оскорблял. Учиться читать и одновременно строить из себя незнайку было совсем не так просто. Это давалось мне с еще большим трудом, чем необходимость годами изображать по ночам детское недержание. Ведь недержание сводилось к тому, чтобы каждое утро демонстрировать недостаток, без которого я вполне мог обойтись. А вот изображать незнайку для меня означало таить свои быстрые успехи, вести постоянную борьбу с пробуждающимся интеллектуальным тщеславием. Если взрослые считали, что я писаю в постель, я лишь пожимал плечами, но вот то, что из года в год я должен был разыгрывать перед ними придурка, оскорбляло и самого Оскара, и его учительницу. Стоило мне спасти книги из горы детского белья, как Гретхен тотчас, с веселыми охами и вздохами, осознала свое педагогическое призвание. Мне удалось выманить обвязавшую себя с головы до ног бездетную Гретхен из ее пряжи и сделать почти счастливой. Ну конечно, она предпочла бы, чтобы я избрал в качестве учебника приходно-расходную книгу, но я желал Распутина, настаивал на Распутине, когда ко второму уроку она купила настоящую книгу для первоклассников, когда же она принялась потчевать меня романами о жизни шахтеров, сказками типа «Карлик-Нос» и «Дюймовочка», я даже решился наконец заговорить. «Расупин! — кричал я или: Рашушин!» А порой совсем уж по-глупому: «Рашу, Рашу!» — лепетал Оскар, чтобы Гретхен, с одной стороны, поняла, какая литература для меня приятней, с другой стороны — ни за что не догадалась о его проснувшейся, так и склевывающей буквы гениальности. Я учился быстро, не слишком обременяя себя мыслями. Через год я ощущал себя как дома в Петербурге, в семейных покоях самодержца всех россиян, в детской вечно хворого царевича, среди заговорщиков и попов и, не в последнюю очередь, — свидетелем распутинских оргий. Это имело импонирующий мне колорит, ибо все тут группировалось вокруг центральной фигуры. О том же свидетельствовали разбросанные по книге современные гравюры, изображавшие бородатого Распутина с угольно-черными глазами в окружении обнаженных дам в черных чулках. Смерть Распутина преследовала меня. Сперва его травили отравленными пирожными и отравленным вином, а когда он потребовал еще пирожных, расстреляли из пистолетов, а когда свинец в груди разбудил в нем желание поплясать, связали и утопили в проруби на Неве. Все это сделали мужчины, офицеры. Дамы столичного города Петербурга ни за что бы не дали Распутину отравленных пирожных, зато, если не считать пирожных, дали бы ему все, чего он от них потребует. Дамы верили в него, тогда как офицерам необходимо было сперва убрать его с дороги, чтобы снова поверить в себя. Стоит ли удивляться, что не только я увлекся жизнью и смертью этого атлетического знахаря? Вот и сама Гретхен снова нашла дорогу к чтению первых лет супружеской жизни; читая вслух, она приходила в бурное волнение, трепетала, наткнувшись на слово «оргия», произносила волшебное слово «оргия» с особым придыханием, а произнося, была вполне готова к оргии и, однако же, не могла себе представить оргию при слове «оргия».
Хуже было, когда на Кляйнхаммервег заявлялась матушка, чтобы присутствовать при моих занятиях в квартире над пекарней. Вот это и выливалось порой в оргию, это и становилось самоцелью, а отнюдь не занятия с маленьким Оскаром, от этого пересыхали и трескались губы, это заставляло обеих замужних дам, стоило Распутину того пожелать, сесть поближе друг к другу, это заставляло их беспокойно ерзать на диванных подушках, наводило на мысль поплотнее сжать ляжки, первоначальное дурачество перерастало в завершающие вздохи, вот что получалось после двенадцати прочитанных страничек Распутина, чего, может быть, они вовсе и не хотели, и навряд ли ожидали, но безропотно принимали средь бела дня и против чего Распутин, конечно же, не стал бы возражать, а, наоборот, до скончания века будет раздавать задаром. Под конец, когда обе женщины уже простонали «обожебожебоже» и смущенно поправили растрепавшиеся прически, матушка выразила охватившие ее сомнения:
— А Оскархен и в самом деле ничего не понимает? — Да где ж ему, — успокаивала ее Гретхен, — я и так старалась, и эдак, а он ничему не учится, и читать, я боюсь, он тоже никогда не научится. Чтобы лишний раз засвидетельствовать мое ничем не сокрушимое невежество, она еще добавила: — Ты только подумай, Агнес, он вырывает страницы из нашего «Распутина», скатывает их в шарик, и потом они куда-то исчезают. Иногда мне хочется все бросить, но потом, когда я вижу, как он радуется этой книге, я не мешаю ему рвать и портить. Я уж и Алексу сказала, чтоб он подарил нам к Рождеству нового «Распутина». Итак, мне удалось (и вы, верно, это уже заметили) мало-помалу, в течение трех-четырех лет столько времени, а то и еще дольше занималась со мной Гретхен Шефлер — извлечь из «Распутина» не меньше половины страниц, осторожно, выказывая при этом признаки досады, скатывать из них шарики, чтобы позднее дома, в моем барабанном уголке, доставать листочки из-под пуловера, разглаживать, раскладывать по порядку, а уж потом употреблять для тайного, не нарушаемого женщинами чтения. Точно так же обошелся я и с Гете, которого на каждом четвертом уроке с воплем «Дете» требовал у Гретхен. Полагаться только на Распутина я не хотел, поскольку очень скоро понял, что в этом мире каждому Распутину противостоит свой Гете, что Распутин приводит за собой Гете или Гете — Распутина, и не просто приводит, а, если понадобится, и творит, дабы потом подвергнуть его суду. Когда Оскар пристраивался где-нибудь на чердаке или в сарае у старого господина Хайланда, за стояками для велосипедов, и перемешивал выдранные листы «Избирательного сродства» с пачкой «Распутина», подобно тому как тасуют карты, он читал заново возникшую книгу со все растущим, но вместе с тем смешливым удивлением, он видел, как Оттилия благопристойно вышагивает под руку с Распутиным через средненемецкие парки, тогда как Гете с неслыханно аристократичной Ольгой мчится в санях по зимнему Петербургу с одной оргии на другую. Но вернемся еще раз в мою классную комнатку, на Кляйнхаммервег. Хотя я с виду вроде бы не делал никаких успехов, Гретхен радовалась мне совершенно как молоденькая девушка. Она заметно расцветала не только от моего присутствия, но и под благословляющей, невидимой, хоть и волосатой рукой русского чудодея, заражая даже комнатные липки и кактусы. Ах, догадайся Шефлер в те годы хоть раз вынуть пальцы из муки и променять булочки в пекарне на совсем иную булочку! Гретхен охотно позволила бы ему замесить себя, раскатать, смочить кисточкой и выпечь. Поди знай, какая сдоба вышла бы из этой печки. Может, и детенок в конце концов? Видит Бог, Гретхен заслуживала таких выпечных радостей. Ну а так она сидела после утомительной работы над текстом с пылающими глазами, слегка взлохмаченной прической, выставляла напоказ свои золотые и лошадиные зубы, твердила: «О Боже, о Боже», но укусить ей было нечего, и речь шла про перестоявшую опару. Матушка, у которой был ее Ян, помочь ничем не могла, а потому минуты после этой части занятий могли бы завершиться самым печальным образом, не будь у Гретхен ее веселого нрава. Она быстро убегала на кухню, приносила кофейную мельницу, бралась за нее, как за любовника, и, размалывая кофе, пела с горестной страстью при поддержке матушки «Черные глаза» либо «Красный сарафан», уводила «Черные глаза» за собой на кухню, ставила воду на огонь, пока вода грелась, бегала в пекарню, набирала там — иногда под протесты Шефлера свежую и старую выпечку, ставила на стол сборные чашки в цветочек, сахарницу, вилки для пирожных, между ними рассыпала по скатерти анютины глазки, потом наливала кофе, переходила к мелодиям из «Царевича», подавала эклеры и медовую коврижку, запевала «Стоит солдат на волжском берегу», укладывая на тарелках обсыпанный миндальной крошкой франкфуртский крендель, а под «Много ли там у тебя ангелят?» — безе со взбитыми сливками, такие сладкие-пресладкие, жуя, снова заводила разговор о Распутине, только теперь уже соблюдая необходимую сдержанность, и спустя некоторое нашпигованное пирожными время можно было от чистого сердца возмущаться этим ужасным, этим порочным царским временщиком. В те годы я и впрямь поглощал слишком много пирожных. Как можно судить по снимкам, Оскар хоть и не стал от этого выше, но зато стал толще и бесформенней. Порой после слишком уж переслащенных уроков на Кляйнхаммервег он не ведал другого выхода, кроме как взять за прилавком на Лабесвеге, если, конечно, поблизости не было Мацерата, кусок черствого хлеба, обвязать его ниточкой, опустить в норвежский бочонок с селедкой и вытащить, лишь когда хлеб до отказа пропитается рассолом. Вы, пожалуй, не поверите, что после неумеренного потребления пирожных эта закуска действовала как рвотное средство. Порой, чтобы похудеть, Оскар исторгал из себя в нашей уборной пирожных от Шефлера больше чем на данцигский гульден, а это тогда были немалые деньги. И еще кое-чем мне приходилось оплачивать уроки Гретхен. Она, столь охотно шившая и вязавшая детские вещи, превратила меня в портняжный манекен: я должен был примерять и терпеть курточки, шапочки, штанишки, пальтишки с капюшоном и без, любого фасона и любого цвета. Уж и не знаю, кто именно, матушка или Гретхен, придумает нарядить меня в честь моего восьмилетия маленьким, обреченным к расстрелу царевичем. Распутинский культ у обеих женщин достиг к тому времени апогея. Снимок, сделанный тем днем, показывает, как я сижу возле праздничного пирога, украшенного восьмью неоплывающими свечами, в расшитом русском кафтанчике, лихо заломленной казацкой шапке, со скрещенными патронташами, в белых галифе и коротких сапожках. Великая удача, что мой барабан был тоже допущен на фотографию. И другая удача, что Гретхен Шефлер, уступая, возможно, моим настояниям, скроила, сшила и, наконец, подогнала для меня по мерке костюм, который, будучи в равной мере свидетельством и мещанских вкусов, и «Избирательного сродства», по сей день заклинаниями вызывает в моем альбоме дух Гете и свидетельствует о том, что две души живут во мне, — словом, дает мне возможность с помощью одного-единственного барабана в Петербурге и Веймаре нисходить к матерям и одновременно устраивать оргии с дамами.
Назад: Книга первая
Дальше: Пение с дальним радиусом действия на ярусной башне