Чуда не будет
Сегодня, лежа на кровати моего специального лечебного заведения, я часто с тоской вспоминаю о силе, которой тогда был наделен, о силе, которая, одолевая ночь и холод, заставляла таять морозные узоры, вскрывала витринные стекла и за руку подводила к ним похитителя.
Ах, как бы мне хотелось удалить стекло из глазка, помещенного в верхней трети моей двери с тем, чтобы Бруно, моему санитару, было сподручней наблюдать за мной.
Ах, как за год до водворения в эту лечебницу я страдал от бессилия своего голоса. Когда в стремлении к успеху я издавал свой крик на ночной улице, но успеха, однако ж, не имел, могло случиться, что я, ненавидящий всякое насилие, хватался за камень, избрав себе мишенью какое-нибудь кухонное окно на убогой окраинной улице Дюссельдорфа. С особой радостью я продемонстрировал бы что-нибудь эдакое Витлару, оформителю. Когда далеко за полночь я узнавал его, закрытого сверху шторами, снизу по красно-зеленым носкам за стеклом магазина мужской одежды на Кенигсалле либо — парфюмерного неподалеку от бывшей Тонхалле, я бы, хоть он и мой ученик или мог им стать, охотно разрезал для него стекло витрины, ибо до сих пор не знаю, как мне его называть. Иудой или Иоанном. Витлар благородного происхождения, имя его Готфрид. Когда после постыдно тщетных певческих усилий я привлек к себе внимание оформителя легкой барабанной дробью по невредимому стеклу витрины, когда он на четверть часика вышел ко мне, поболтал со мной и посмеялся над своими оформительскими изысканиями, мне пришлось называть его Готфридом, ибо мой голос не сотворил того чуда, которое давало бы мне право наречь его Иудой или Иоанном. Пение перед ювелирным магазином, сделавшее Яна Бронски вором, а мою матушку — обладательницей рубинового колье, на время положило конец моим вокальным упражнениям перед витринами с соблазнительным товаром. На матушку нашла набожность. По какой такой причине? Связь с Яном Бронски, краденое колье, сладостные жизненные тяготы неверной жены сделали ее благочестивой, алчущей святости. А грех можно упорядочить наилучшим образом: по четвергам встретиться в городе, маленького Оскара оставить у Маркуса, предпринять некоторые усилия, приносящие удовлетворение на Тишлергассе, отдохнуть в кафе Вайцке за кофе и пирожными, забрать сыночка у еврея, получить от него несколько комплиментов и в придачу почти задаром пакетик шелковых ниток, отыскать свой номер трамвая номер пять, с улыбкой и витающими где-то далеко мыслями насладиться поездкой мимо Оливских ворот, по Гинденбургаллее, почти не заметить возле спортивного зала Майский луг, где Мацерат проводит свои воскресные утра, порадоваться объезду вокруг спортзала — до чего ж безобразно может выглядеть эта коробка, когда ты совсем недавно пережил нечто прекрасное, — еще поворот, теперь налево, и за пыльными деревьями Конрадова гимназия с гимназистами в красных шапочках, как красиво, ах, если бы и Оскархена украшала такая же красная шапочка с золотым «К», ему было бы уже двенадцать с половиной, и сидел бы он в четвертом классе, и скоро начал бы изучать латынь, и вел бы себя как настоящий «конрадист» — маленький, прилежный, хотя дерзковатый и заносчивый. После железнодорожного переезда — на пути к рейхсколонии и школе Елены Ланг — мысли госпожи Агнес Мацерат по поводу гимназии и упущенных возможностей для ее сыночка Оскара улетучиваются. Еще один поворот налево, мимо Христовой церкви с куполом-луковкой, мимо площади Макса Хальбе и кофейной лавки Кайзера, потом выйти, окинуть беглым взглядом витрины конкурентов и одолеть тяжелый путь по Лабесвег, как одолевают крестный путь: подступающая досада, рядом — неполноценный ребенок, нечистая совесть, страстное желание повторить, с ненасытностью и с пресыщением, с неприязнью и добродушной симпатией к Мацерату, так одолевала моя матушка вместе со мной, с моим новым барабаном, с пакетиком почти дармовых ниток дорогу по Лабесвег до лавки, до овсяных хлопьев, до керосина подле бочек с селедкой, к коринке, к кишмишу, миндалю, пряностям для пряников, пекарскому порошку от доктора Эткера, к «Персиль — он всюду Персиль», к порошку «Урбин вот что вам надо», к Магги и Кнорру, к желудевому кофе от Катрайнера и кофе Хаага, к постному маслу «вителло» и «пальмин», к уксусу от Кюне и к мультифруктовому мармеладу, к обеим жужжащим в разной тональности мухоловкам вела меня матушка, к мухоловкам, источавшим над нашим прилавком медово-сладкий запах и подлежащим в летние месяцы замене через каждые два дня; по субботам же матушка со столь же приторно-сладкой душой, которая и зимой, и летом, и вообще круглый год притягивала жужжащие на высоких и низких нотах грехи, ходила в церковь Сердца Христова, где исповедовалась у его преподобия Винке. Как матушка водила меня с собой в город по четвергам и делала, так сказать, соучастником, так водила она меня и по субботам, через портал, на холодные католические плиты, засунув мне предварительно мой барабан под пуловер или под пальтишко, потому что без барабана я решительно не мог обойтись, без жести на животе я никогда бы не сумел осенить себя католическим крестом, коснувшись лба, груди и живота, и согнуть колено, словно надевая ботинки, и спокойно сидеть на отполированной церковной скамье, в то время как на переносице у меня медленно высыхает святая вода. Церковь Сердца Христова запомнилась мне еще с моих крестин: тогда из-за языческого имени возникли известные трудности, но все-таки настояли на Оскаре, и Ян, крестный отец, так и объявил о том в церковном портале. Далее его преподобие Винке трижды дунул мне в лицо, дабы изгнать из меня сатану, осенил крестом, возложил руку, посыпал солью и предпринял еще какие-то меры против сатаны. В самой церкви — очередная остановка перед собственно крестильницей. Покуда мне преподносили «Отче наш» и Символ веры, я вел себя спокойно. Но его преподобие счел уместным еще раз возгласить «Изыди, сатана!» и полагал, будто отныне отверзает мне который и без того все знал — органы чувств, прикоснувшись к носу и ушам Оскара. Затем он возжелал услышать все это громко и отчетливо и вопросил: «Противостанешь ли ты сатане? И делам его? И пышности его?» Но еще прежде, чем я успел отрицательно помотать головой, ибо даже и не думал отрекаться, Ян трижды вместо меня произнес: «Противостану!» И его преподобие помазал мне грудь и между лопатками, хоть я и не испортил дальнейших отношений с дьяволом. Перед крестильницей еще раз провозглашение Символа веры, потом наконец троекратное окропление водой, помазание темечка святым мирром, белые одежды — дабы сажать пятна, свеча для темных дней, отпущение Мацерат расплачивается, — и, когда Ян вынес меня через портал церкви Сердца Христова, где при погоде «ясно, временами облачно» нас дожидалось такси, я спросил сатану во мне: «Ну как, ты в порядке?» На что сатана, подпрыгнув, шепнул: «А ты обратил внимание на церковные окна, Оскар? Кругом стекло, сплошное стекло». Церковь Сердца Христова была сооружена в годы грюндерства, а потому с точки зрения стиля отдавала неоготикой. Но поскольку сложили ее из быстро темнеющего кирпича, а обшитый медью шпиль в два счета покрылся традиционной патиной, различия между староготическими кирпичными церквами и новой кирпичной готикой были доступны и несносны лишь взгляду знатока. А исповедовались что в старых, что в новых церквах на один манер. Подобно его преподобию Винке, сотни других преподобий по субботам после закрытия контор и магазинов садились в исповедальню и прижимали к блестящей почернелой решетке волосатое пастырское ухо, в то время как паства силилась сквозь зазоры решетки впустить в пастырское ухо ту нить грехов, на которую жемчужиной к жемчужине нанизывалось греховно-дешевое украшение. Покуда матушка сквозь слуховой канал его преподобия в строгой последовательности доводила до сведения высших инстанций, что она сделала и что упустила, что случалось в мыслях, словах и делах, я, которому не в чем было исповедоваться, сползал со слишком истертой, на мой вкус, церковной скамьи и становился на каменные плиты. Не скрою, что и плиты в католических церквах, и запах католической церкви, и весь католицизм даже и по сей день влекут меня, как влечет, к примеру, рыжеволосая девушка, хоть я и не прочь бы перекрасить ее рыжие волосы, а католицизм внушает мне всевозможные богохульства, которые снова и снова напоминают, что я пусть и напрасно, но тем не менее нерушимо крещен в католическую веру. Порой во время банальнейших занятий, скажем за чисткой зубов либо даже испражняясь, я ловлю себя на том, что снабжаю комментариями литургию, например: на святой мессе обновляется кровопролитие Христово, дабы кровь текла ради твоего очищения, вот чаша крови Его, вино становится истинным и реальным, едва прольется кровь Христова, истинная кровь Христова с нами, благодаря созерцанию святой крови, душа окропляется кровью Христовой, драгоценная кровь, омытая кровью, при претворении течет кровь, запятнанный кровью плат, голос крови Христовой пронзает все небеса, кровь Христова источает аромат пред ликом Господним. Вы, верно, согласитесь, что в известном смысле я сохранил католические интонации. Раньше я не мог даже просто дожидаться трамвая, не помянув при этом Деву Марию. Я называл ее любвеобильная, блаженная, благословенная, дева всех дев, мать милосердия, о ты, к святым причисленная, ты, достойная любых почестей, ты, породившая того, о сладостная мать, девственная мать, прославленная дева, позволь мне наслаждаться сладостью имени Иисуса, как ты наслаждаешься им в глубине твоего материнского сердца, это воистину достойно и праведно есть, подобающе и целебно, о Царица благословенная, благословенная… Временами, особенно когда матушка и я каждую субботу посещали церковь Сердца Христова, это словечко «благословенная» так услаждало и отравляло меня, что я признателен сатане, который внутри меня претерпел обряд крещения и снабдил меня противоядием, дававшим мне возможность хоть мысленно и богохульствуя, но все же гордой поступью вышагивать по плитам церкви Сердца Христова. Иисус, чье сердце и дало имя церкви, многократно появлялся, помимо Святых Даров, благодаря изобразительному искусству, на пестрых станциях крестного пути, трижды — объемно и вместе с тем в цвете и в различных позах. Например, один был из раскрашенного гипса. Он стоял с длинными волосами, в одеждах прусской синевы и в сандалиях на золоченом цоколе. Он раздирал одежды у себя на груди и посредине грудной клетки, вопреки всем законам природы, демонстрировал помидорно-красное, в ореоле, истекающее стилизованной кровью сердце, дабы церковь оправдывала свое название. При первом же знакомстве с разверстогрудым Иисусом я должен был констатировать, сколь тягостно совершенным было сходство Спасителя с моим крестным отцом, он же дядя, он же предполагаемый отец Ян Бронски. Эти наивно-самоуверенные голубые глаза мечтателя! Этот цветущий, вечно готовый скривиться в плаче рот для поцелуев, эти брови, ставшие средоточием мужской скорби. Округлые полнокровные щеки, жаждущие поругания. У обоих было то соблазняющее женщин на ласку глуповатое лицо для пощечин, вдобавок по-женски усталые, холеные и чурающиеся работы руки, которые выставляли напоказ свои язвы, как работающий при княжеском дворе ювелир свои шедевры. Меня терзали нарисованные кисточкой на Иисусовом лице, по-отцовски не понимающие меня глаза Яна. Ведь и у меня был тот же самый голубой взгляд, который мог восхищать, но не мог убедить. От Сердца Христова в правом нефе, спеша вдоль станций крестного пути, от первой, где Иисус взваливает на Себя крест, до седьмой, когда Он вторично падает под тяжестью креста, Оскар проследовал к главному алтарю, над которым висел очередной, тоже скульптурный, Иисус. Впрочем, этот то ли от усталости, то ли чтобы лучше сосредоточиться глаза закрыл. Ну и мускулы были у этого Иисуса! Атлет с фигурой десятиборца заставил меня тотчас забыть Яна-Сердце-Христово, и всякий раз, когда матушка исповедовалась у его преподобия Винке, я, благоговейно созерцая гимнаста, собирался с мыслями перед главным алтарем. Поверьте слову, я молился! О мой сладостный учитель гимнастики, обращался я к нему, о спортсмен всех спортсменов, о чемпион по висению на кресте, хотя и не без помощи дюймовых гвоздей. И ведь он ни разу не дрогнул! Вечный свет дрожал, он же выполнял упражнение, зарабатывая максимальное количество очков. Тикали хронометры. Замеряли время. В ризнице грязноватые пальцы служки уже начищали заслуженную спортсменом золотую медаль. Но Иисус занимался этим видом спорта не ради почестей. Вера мне вспомнилась, и я, насколько это позволяло какое-нибудь из моих колен, преклонял его, выбивая крест на своем барабане, и пытался увязать слова типа «благословенный» и «скорбящий» с именами Джесси Оуэна и Рудольфа Харбига, героев прошлогодней берлинской Олимпиады, но это мне не всегда удавалось, потому что тогда мне пришлось бы назвать поведение Иисуса непорядочным по отношению к разбойникам. Поэтому я его просто-напросто дисквалифицировал, повернул голову влево и, исполнясь новой надежды, узрел там третье скульптурное изображение небесного олимпийца. «Позволь мне вознести молитву не ранее, чем я трижды узрю тебя», пролепетал я, снова ощутил подметками каменные плиты, использовал шахматный узор пола, чтобы попасть к левому алтарю в боковом приделе, и на каждом шагу чувствовал: он смотрит тебе вслед, святые смотрят тебе вслед, Петр, которого они распяли головой вниз, Андрей, которого они прибили к косому кресту — отсюда и Андреевский крест. А кроме того, существует и Греческий крест наряду с Латинским или Страстным крестом. Кресты с поперечинами, кресты с перекладинами на каждом конце и ступенчатые кресты изображают на тканях, картинах и книгах. Якорный крест, крест с перекладинами и Клеверный крест мне доводилось встречать в скульптурных изображениях. Очень хорош крест с лилиями, очень желанен Мальтийский, запрещен крест-свастика, Деголлевский крест, Лотарингский крест, в морских сражениях Антониев крест называют Crossing the Т. На цепочке висит крест с ушком, безобразен крест-вилка, по-папски выглядит крест Папы, а русский крест называют также Лазарев крест. Ну, есть еще и Красный Крест. Синие, хоть и не от спирта, скрещиваются перекладины синего креста, «Желтый крест» отравит тебя, один крейсер потопит другой, крестовые походы обратят меня в другую веру, пауки-крестовики пожирают друг друга, на перекрестках я перекрещивался с тобой, крест-накрест, перекрестный допрос, крестословица призывает: разгадай меня. Паралич крестца, я свернул, оставил крест позади, повернулся спиной к спортсмену на кресте, рискуя, что он пнет меня ногой в крестец, ибо я приближался к Деве Марии, держащей мальчика Иисуса на правом своем колене. Оскар сидел перед левым боковым алтарем в левом приделе. У Марии было такое же выражение лица, какое, вероятно, бывало у его матушки, когда семнадцатилетней девушкой, помогая в мелочной лавке, в Троиле, она не имела денег на кино, но взамен углубленно созерцала афиши с Астой Нильсен. Однако Мария не занималась Иисусом, она разглядывала другого мальчика у своего правого колена, которого я во избежание дальнейших ошибок сразу назову Иоанном Крестителем. Оба мальчика были моих размеров. Иисусу, если уж быть совсем точным, я бы дал сантиметра на два больше, хотя, согласно Писанию, он был моложе Крестителя. Скульптора явно тешила возможность представить трехлетнего Спасителя голым и розовым. На Иоанна, поскольку он впоследствии удалился в пустыню, была накинута косматая шкура шоколадного цвета, прикрывавшая половину его груди, живот и поливалочку. Оскар предпочел бы находиться возле главного алтаря или уж не мудрствуя лукаво возле исповедальни, а не возле этих двух мальчиков, не по летам разумных и вдобавок до ужаса на него похожих. У них, конечно же, были голубые глаза и его каштановые волосы. Не хватало только, чтобы цирюльник-ваятель снабдил обоих стрижкой под бобрик, как у Оскара, срезав предварительно спиральки локончиков. Впрочем, я не хочу без нужды мешкать возле Крестителя, который левым указательным пальцем тычет в младенца Иисуса, словно намерен начать считалку: «Аты-баты, шли солдаты…» Не желая участвовать в этой считалке, я сразу называю Иисуса по имени и прихожу к выводу: двойняшка! Однояйцевый близнец! Вполне мог быть моим братом. У него мой рост, моя фигура, моя поливалка, на ту пору еще не знавшая иного применения. Моими глазами кобальтовой синевы глазами Яна Бронски он взирал на мир и демонстрировал — что меня больше всего раздражало даже мою жестикуляцию. Мой двойник вздымал обе длани и сжимал их в кулак таким манером, что туда можно было без труда что-нибудь засунуть, мои барабанные палочки к примеру; догадайся скульптор это сделать, прикрепи он вдобавок к розовым бедрам мой красно-белый барабан, из Иисуса получился бы я, воплощенный Оскар, который сидит на коленях у Богородицы и сзывает паству барабанным боем. Есть многое на свете, друг Горацио, во что — сколь ни свято оно в нашем представлении — лучше не вникать. Три ступени, влекущие за собой ковровую дорожку, вели к серебристо-зеленому облачению Девы, к шоколадного цвета косматой звериной шкуре на плечах Иоанна и к младенцу Иисусу цвета сырокопченого окорока. Был там алтарь Марии с чахоточными свечками и цветами на любые цены. У зеленой Богородицы, у коричневого Иоанна, у розового Иисуса к затылку были прилеплены нимбы с тарелку величиной. Сусальное золото увеличивало стоимость тарелок. Не будь перед алтарем этих трех ступеней, я никогда бы туда не полез. Но ступени, но дверные ручки, но витрины вводили тогда Оскара в соблазн. Даже и сегодня, когда он, казалось бы, вполне может довольствоваться казенной кроватью, они не оставляют его равнодушным. Вот он и позволял каждой ступеньке соблазнять себя на очередную, все это время не сходя с дорожки. От алтаря Марии статуи были совсем близко и дали Оскару возможность костяшками пальцев простукать, отчасти пренебрежительно, отчасти благоговейно, всю троицу. А его ногтям удалось произвести соскоб, который обнажает гипс под краской. Складки вокруг Девы закручивались, ниспадали до кончиков ее пальцев на гряде облаков. Чуть намеченная голень Девы наводила на мысль, что сперва скульптор лепил плоть, а уж затем драпировал ее складками. Когда Оскар внимательнейшим образом ощупал поливалочку младенца Иисуса, по ошибке не обрезанную, затем погладил и осторожно стиснул, словно хотел привести ее в движение, он отчасти с удовольствием, отчасти с непривычным смятением ощутил свою собственную поливалочку, а потому оставил в покое поливалочку Иисуса, чтобы за это собственная тоже оставила его в покое. Ну обрезанный или необрезанный — этим я пренебрег, извлек из-под пуловера барабан, снял его с шеи, перевесил, не повредив при этом нимб, на шею Иисусу. При моих размерах это оказалось не так-то просто. Пришлось взбираться на самое скульптуру, чтобы уже с гряды облаков, заменяющей постамент, наделить Иисуса инструментом. Оскар совершил это не по случаю своего первого посещения церкви после крестин, то есть не в январе тридцать седьмого года, а на Страстной неделе того же года. Его матушка всю зиму прилагала усилия, чтобы при посредстве исповеди разобраться в своих отношениях с Яном Бронски. А потому у Оскара оказалось вдоволь времени и вдоволь суббот, чтобы продумать свою запланированную акцию, проклясть ее, оправдать, спланировать заново, осветить со всех сторон и в результате, отвергнув все предшествующие планы, просто-напросто осуществить ее с помощью молитвы-беседы в Страстной понедельник. Поскольку матушка изъявила желание исповедаться еще до пика пасхальной суеты, она вечером Страстного понедельника взяла меня за руку, повела через Лабесвег угол Нового базарного рынка на Эльзенштрассе, потом на Мариенштрассе, мимо мясной лавки Вольгемута, свернула у Кляйнхаммерпарка налево, под путями, по пешеходному тоннелю, где сверху всегда сочилось что-то желтое и мерзкое, — к церкви Сердца Христова, в церковь Сердца Христова, что как раз напротив железнодорожной насыпи. Пришли мы поздно. Всего лишь две старухи да робкий молодой человек дожидались перед исповедальней. И покуда матушка предавалась мыслям о своих грехах — она листала реестр грехов, как листают амбарную книгу, слюня большой палец, заполняя налоговую декларацию, — я выскользнул из объятий дубового сиденья и, стараясь не попадаться на глаза ни Сердцу Христову, ни спортсмену на кресте, шмыгнул к алтарю в левом приделе. Хотя действовать следовало как можно быстрее, я не обошелся без Introitus. Три ступени — Introibo ab altare dei. К Богу, который даровал мне радость с первых дней моего бытия. Снять барабан с шеи и, растягивая Kyrie, влезть на гряду облаков, не задерживаться у поливалки, даже, напротив, незадолго перед Gloria перевесить жестянку на Иисуса, осторожнее с нимбом, вниз — с гряды, расслабление, отпущение, прощение, но до того еще надо сунуть палочки в сложенные как раз для этой цели руки Иисуса, одна ступенька, две, три, я возвожу очи горе, еще немного дорожки, наконец-то каменные плиты и молитвенная скамеечка для Оскара, который тотчас встал коленями на подушечку и, закрыв лицо сложенными руками барабанщика — Gloria in excelsis Deo, — мимо этих сложенных рук все поглядывал на Иисуса и его барабан, дожидаясь чуда: будет он барабанить, или он не умеет барабанить, или ему нельзя барабанить, или он забарабанит, или он не настоящий Иисус, скорее уже Оскар настоящий Иисус, чем этот, если, конечно, он так и не станет барабанить. Тот, кто хочет чуда, должен запастись терпением. Вот я и ждал, и поначалу делал это терпеливо, но, может, без должного терпения, ибо чем дольше я повторял слова: «Очи всех уповают на тебя», заменив, в соответствии с моими намерениями, глаза на уши, тем большее разочарование испытывал Оскар на своей молитвенной скамеечке. Правда, он предоставлял Богу разнообразные возможности: закрывал глаза, дабы тот скорей решился, пусть еще неумело, начать, поскольку за ним никто не наблюдает, но наконец после третьего «Верую», после Отец, Творец, зримый и незримый, Сына единородного, от Отца, истинный от истинного, зачатый, не сотворенный, он и Отец — одно, через него, ради нас и во имя наше он сошел, принял облик, покинул, стал и даже был, внизу был он, погребен, воскрес, как сказано, вознесся, восседает одесную Бога и вершит суд над, и судимы будут мертвые, несть конца, верую во, с ними тот, одновременно, рек устами, верую во единую святую католическую… Нет, тут я ощущал только запах католицизма. О вере едва ли можно было говорить. Но и запах был мне ни к чему, я жаждал другого: я хотел услышать свою жесть, Иисус должен был кое-что ниспослать мне, маленькое негромкое чудо! Не обязательно становиться ему громом, с бегущим во всю прыть викарием Рашцейей, с его преподобием Винке, одышливо влекущим свой тук по направлению к чуду, с протоколами — в епископат, в Оливу, с епископским докладом по направлению к Риму, нет, тут я не имел амбиций, и Оскар не хотел, чтобы его причислили к лику святых. А хотел он маленького, сугубо личного чуда, чтобы увидеть и услышать, чтобы раз и навсегда определить, как ему, Оскару, барабанить: за или против, чтобы во всеуслышание установить, кто из двух голубоглазых однояйцевых близнецов сохраняет на будущее право числиться Иисусом. Я сидел и ждал. Меня тревожило, что матушка тем временем вошла, наверное, в исповедальню и уже миновала шестую заповедь. Старичок, который всегда ковыляет по церквам, проковылял мимо главного алтаря и наконец мимо того, что в левом приделе, приветствовал Богородицу с мальчиком, может, даже углядел барабан, но не понял, что это, а зашаркал дальше, старясь на ходу. Время уходило, а Иисус все еще не ударил по барабану. С хоров я слышал голоса. Как бы они там не вздумали играть на органе, тревожился я. С них станется устроить предпасхальную репетицию, и тогда своим грохотом и громом они заглушат как раз начавшуюся тоненькую дробь младенца Иисуса. Но они не стали играть на органе. Иисус не стал барабанить. Чуда не произошло, и я приподнялся с подушечки, хрустнув коленками, и потащился, смурый и недовольный, по ковровой дорожке, и влачился от ступеньки к ступеньке, хотя на сей раз не стал повторять те же молитвы, влез на облачную гряду, опрокинув при этом некоторое количество цветов по умеренным ценам, с целью изъять у этого дурацкого голыша свой барабан. Сегодня я могу прямо сказать и повторяю снова и снова: я совершил ошибку, когда надумал учить его. Ну что меня побудило сперва отобрать у него палочки, оставив барабан при нем, чтобы этими палочками сперва едва слышно, далее подобно нетерпеливому учителю наставить лже-Иисуса, наиграв что-нибудь, потом снова сунуть палочки ему в руки, чтобы он мог показать, чему выучился у Оскара. Но прежде чем я успел, не щадя нимб, отобрать у самого тупого из всех учеников палочки и барабан, за спиной у меня возник его преподобие Винке моя дробь заполнила церковь в высоту и в ширину, — за спиной у меня возник викарий Рашцейя, за спиной у меня возникла матушка, за спиной у меня возник старичок, и викарий дернул меня, и его преподобие шлепнул меня, и матушка оплакала меня, и его преподобие шепотом воззвал ко мне, и викарий упал на колени, вскочил с колен, отобрал у Иисуса палочки, с палочками еще раз упал на колени, вскочил за барабаном, отнял у Иисуса барабан, повредил нимб Иисуса, задел поливалочку Иисуса, обломил кусочек облака и на коленях — еще раз на коленях скатился назад по ступенькам, не пожелал вернуть мне барабан, сделал меня еще злей, чем я был, принудил меня лягнуть его преподобие, устыдить матушку, которая и в самом деле устыдилась, потому что я лягался, кусался, царапался, наконец вырвался от его преподобия, викария, матушки, старичка, очутился перед главным алтарем, почувствовал, как скачет во мне сатана, и услышал его голос, словно тогда при крестинах. «Оскар, — шептал сатана, ты только взгляни, всюду окна и все из стекла, все сплошь из стекла».
И поверх спортсмена на кресте а спортсмен даже и не дрогнул, спортсмен промолчал — я поразил своим пением три высоких окна апсиды, изображавших красным, желтым и зеленым на синем фоне двенадцать апостолов. Но ни в Марка, ни в Матфея я не метил. А метил я в голубя над ними, что стоял на голове и праздновал Троицу, и в Святого Духа я метил, начал вибрировать, вступил своим алмазом в бой против птицы и я ли был причиной? Или спортсмен, который был против, раз он не дрогнул? Или совершилось чудо, но никто того не понял? Они видели, как я дрожу и беззвучно устремляюсь в апсиду, все истолковали мое поведение — все, кроме матушки, — как молитву, хотя я просто хотел получить осколки; но Оскар сплоховал, его время еще не приспело. И я рухнул на плиты и зарыдал в голос, потому что Иисус сплоховал, потому что Оскар сплоховал, потому что его преподобие и Рашцейя неправильно меня поняли, начали бормотать что-то о раскаянии. Не сплоховала только матушка. Она поняла мои слезы, хотя, казалось бы, должна радоваться, что дело обошлось без осколков.
И тут матушка взяла меня на руки, попросила викария вернуть барабан и палочки, пообещала его преподобию возместить убытки, в результате получила от них — я ведь не дал ей исповедаться до конца — отпущение. Оскару тоже перепало немножко благодати, но моему сердцу это ничего не говорило.
Покуда матушка на руках выносила меня из церкви, я считал по пальцам: сегодня — понедельник, завтра — Страстной вторник, среда, Чистый четверг, потом Страстная пятница — тут ему и конец, ему, который даже барабанить не умеет, который даже осколков для меня пожалел, который похож на меня и, однако, ненастоящий, который должен сойти в гроб, я же могу барабанить и барабанить дальше, но уже никогда не возжелаю чуда.
Угощение на Страстную Пятницу
Двоякие — вот подходящее слово, чтобы обозначить мои чувства между Страстным понедельником и Страстной пятницей. С одной стороны, я сердился на гипсового младенца Иисуса, который не захотел барабанить, с другой стороны, барабан все-таки оставался при мне. Если, с одной стороны, мой голос оказался бессилен против церковных окон, то, с другой стороны, Оскар при виде невредимого и пестрого стекла сохранил те остатки католической веры, которым еще предстояло подвигнуть его на изрядное количество отчаянных святотатств. Но продолжим разговор об этой двоякости: пусть мне, с одной стороны, посчастливилось на обратном пути из церкви ради пробы разрезать пением какое-то мансардное окно, успехи моего голоса по отношению к повседневному усугубляли горькое сознание провала в сакральной сфере. Двояко — так я выразился. И этот надлом сохранился, не поддавался лечению, зияет и сегодня, когда я не принадлежу более ни к сакральному, ни к повседневному, а, напротив, пребываю где-то в стороне, в специальном лечебном заведении. Матушка оплатила урон, нанесенный правому алтарю. Пасхальная торговля протекала весьма успешно, хотя на Страстную пятницу Мацерат, будучи лицом протестантской веры, приказал закрыть лавку. Матушка, которая обычно умела настоять на своем, по Страстным пятницам всякий раз уступала, лавку запирала, но взамен, уже как католичка, настаивала на своем праве закрывать лавку колониальных товаров в праздник Тела Христова, заменять пачки персиля и всякие витринные заманки, вроде кофе Хааг, пестрым изображением Девы Марии, подсвеченным лампочками, а также участвовать в Оливской процессии. Имелась картонка, на одной стороне которой можно было прочесть: «Закрыто по случаю Страстной пятницы». Другая сторона картонки сообщала: «Закрыто по случаю праздника Тела Христова». В ту Страстную пятницу, первую пятницу за Страстным понедельником без барабана и без алмаза в голосе, Мацерат вывесил в витрине картонку: «Закрыто по случаю Страстной пятницы», и мы отправились трамваем в Брезен. Чтобы еще раз вернуться к употребленному выше слову: Лабесвег тоже выглядел двояко, протестанты шли в церковь, а католики тем временем мыли окна и выбивали на задних дворах все хоть отдаленно смахивающее на ковер с такой силой и с таким грохотом, что можно было подумать, будто по всем дворам доходных домов библейские рабы одновременно прибивали многократно размноженного Спасителя к многократно размноженному кресту. Мы же, оставив позади выбивание ковров, возвещающее приближение страстей Господних, уселись в привычном составе — матушка, Мацерат, Ян Бронски и Оскар — в трамвай девятой линии и поехали вдоль по Брезенервег, мимо аэродрома, мимо старого и мимо нового армейского плаца, на стрелке у кладбища Заспе дождались встречного трамвая со стороны Нойфарвассер-Брезена. Ожидание на стрелке матушка использовала, чтобы довести до нашего сведения ряд соображений, высказанных хоть и с улыбкой, но тоном, свидетельствующим об известной житейской усталости. Маленький заброшенный погост, где под узловатыми соснами раскинулись растущие вкривь и вкось замшелые могильные плиты прошлого века, она назвала прелестным, романтическим и полным очарования. — Вот где я хотела бы лежать, если его до тех пор не закроют, размечталась матушка. Мацерат же нашел почву слишком песчаной, отрицательно высказался о забивших всю прочую растительность береговом осоте и глухом овсе. Ян Бронски со своей стороны добавил, что и шум с аэродрома, и расходящиеся на стрелке подле кладбища трамваи неизбежно будут нарушать покой этого в остальном столь идиллического уголка. Встречный трамвай проехал мимо, кондуктор дважды позвонил, и мы, оставив позади Заспе и заспенское кладбище, тронулись в сторону Брезена, морского курорта, который об эту пору, в конце марта, выглядел каким-то похилившимся и унылым. Киоски забиты гвоздями, в курзале заколочены окна, с мостков сняты флажки, в купальне ряды пустых кабинок числом двести пятьдесят. На доске, где указывают температуру, следы мела еще с прошлого года: воздух — двадцать, вода — семнадцать, ветер — норд-ост, прогноз переменная облачность. Сперва мы думали дойти пешком до Глеткау, но потом без всяких обсуждений вдруг пошли в прямо противоположную сторону, к молу: Балтийское море широко накатывало на берег и лениво облизывало песок. До самого входа в гавань, где по одну сторону белый маяк, а по другую мол с навигационной вышкой, не было видно ни души. Прошедший накануне дождь нарисовал на песке ровный узор, разрушать который, оставляя на нем отпечатки босых ног, было очень приятно. Мацерат подбирал облизанные морем осколки кирпича величиной с монетку, бросал их, чтобы прыгали по зеленоватой воде, проявляя при этом изрядное честолюбие. Ян Бронски, не столь искусный метатель, в промежутках между бросками отыскивал янтарь, нашел кой-какие кусочки, один даже размером с вишневое зернышко, каковой и преподнес матушке, что, подобно мне, бежала босиком, то и дело оглядываясь, словно из любви к своим следам. Солнце пригревало весьма сдержанно. Было прохладно, безветренно и ясно, так что можно было видеть на горизонте полоску, означающую полуостров Хела, еще два-три исчезающих дымовых хвостика да палубные надстройки торгового парохода, вприпрыжку одолевающего линию горизонта.
Поочередно, через неравные промежутки мы подошли к первым гранитным глыбам, лежащим в широком основании мола. Матушка и я снова надели чулки и ботинки. Матушка помогла мне зашнуровать их, а Ян и Мацерат уже прыгали с камня на камень по неровной поверхности мола в сторону моря. Осклизлые бороды водорослей беспорядочно торчали между камнями в основании мола. Оскар хотел бы расчесать их. Но матушка взяла меня за руку, и мы побежали догонять мужчин, которые шли впереди и резвились, как школьники. На каждом шагу барабан ударял меня по колену, но даже здесь я не хотел, чтобы его с меня сняли. На матушке было голубое весеннее пальто с малиновыми обшлагами. Гранитные глыбы причиняли множество неудобств ее высоким каблукам. Как и всегда по воскресеньям и праздникам, я мыкался в своем матросском пальтишке с золотыми якорными пуговицами. Старая ленточка из сувенирных запасов Гретхен Шефлер с надписью «ЕВК Зейдлиц» обвивала мою бескозырку и трепетала бы на ветру, если бы, конечно, был хоть какой-нибудь ветер. Мацерат расстегнул коричневое пальто. Ян был, как всегда, элегантен, в ульстере, с переливчатым бархатным воротником.
Мы добрались почти до навигационной вышки на самом конце мола. Под вышкой сидел пожилой мужчина в шапке грузчика и ватнике. Рядом лежал мешок, который все время вздрагивал и двигался. А человек, по всей вероятности житель Брезена или Нойфарвассера, держал в руках конец бельевой веревки. Опутанная морской травой веревка уходила в затхлую воду Моттлау, которая, еще не осветленная и без помощи морских волн, билась в устье о камни мола.
Мы полюбопытствовали, почему этот человек удит рыбу с помощью обычной бельевой веревки и явно без поплавка. Матушка задала свой вопрос тоном добродушной насмешки и назвала его дядей. Дядя хмыкнул, обнаружив побуревшие от табака пеньки на месте зубов, и без иных объяснений послал длинный, перемешанный с крошками хлеба, растекающийся на лету плевок в месиво, кипевшее между нижними, покрытыми смолой и нефтью гранитными горбылями. Там плевок и качался до тех пор, покуда не прилетела чайка и, искусно уклонившись от встречи с камнями, не подхватила его, после чего увлекла за собой остальных крикливых чаек. Мы уже собрались уходить, потому что на молу было холодно и солнце ничуть не грело, но тут человек в грузчицкой шапке начал понемногу выбирать веревку. Матушка все равно хотела уйти, но Мацерата было невозможно сдвинуть с места. Да и Ян, который обычно повиновался всем высказанным вслух пожеланиям матушки, на сей раз заупрямился, ну а Оскару было все равно, уйдем мы или останемся. Но раз мы остались, я глядел. Покуда грузчик равномерными рывками выбирал веревку и при каждом рывке очищал ее от водорослей, зажимая между коленями, я убедился, что торговый пароход, чьи надстройки каких-то полчаса назад едва выглянули из-за горизонта, при глубокой осадке сменил курс и теперь входил в гавань. Раз у него такая осадка, значит, это швед, груженный рудой, смекнул Оскар. Но я отвлекся от шведа, когда грузчик медленно привстал с камней. — А ну-ка посмотрим чуток, чего там у него есть. Это он сказал Мацерату, который с готовностью согласился, хоть ничего и не понял. То и дело приговаривая: «Чуток посмотрим!» и «Чего там у него есть!» — грузчик продолжал выбирать канат, хотя сейчас уже с натугой, потом он полез вниз по камням к канату и запустил — матушка не успела вовремя отвернуться, — широко раскинув, запустил руки в клокочущую воду бухты между гранитных глыб, пошарил, нащупал, схватил и, громко требуя посторониться, швырнул что-то мокро-тяжелое, что-то бурлящее жизнью на землю перед нами: лошадиную голову, свежую, совершенно как настоящую, голову вороного коня, то есть черногривой лошади, которая вчера еще, позавчера еще, возможно, заливалась ржанием, потому что она совсем не разложилась, эта голова, и не издавала зловония, разве что речной водой от нее пахло, но этой водой пахло все на молу. И вот уже человек в шапке стоит широко расставив ноги над останками коня, из которого яростно прут светло-зеленые маленькие угри. Грузчик не без труда ловил их, потому что угри быстро и ловко скользили на гладких, мокрых еще камнях. Вдобавок над нами тотчас возникли чайки со своим обычным криком. Они налетели играючи, втроем-вчетвером подхватывали маленького либо среднего угря, и отогнать их не было никакой возможности, потому что мол принадлежал им. Однако грузчику, который бросился между чаек, удалось кинуть дюжины две угрей к себе в мешок, поддерживаемый Мацератом, который любил изображать готовность помочь. А потому Мацерат и не мог видеть, что у матушки лицо вдруг сделалось изжелта-бледное, что она положила сперва руку, а потом и вовсе голову на плечо и на бархатный воротник Яна. Но когда все мелкие и средние угри проследовали в мешок, а грузчик, у которого во время этой процедуры слетела с головы шапка, начал выдавливать из дохлой головы темных угрей покрупнее, матушке и вовсе пришлось сесть, Ян даже хотел повернуть ее голову в сторону, но она не давалась, она продолжала неподвижно и тупо смотреть вытаращенными глазами на возню грузчика с этими змеями. — Посмотри-ка! стонал тот время от времени. Ну-кась, ну-кась! И, подсобляя себе рыбацким сапогом, распялил лошадиный рот, вставил палку между челюстями, так что могло показаться, будто лошадь скалит в ухмылке желтые целые зубы. Но когда грузчик лишь теперь стало видно, что голова у него лысая и похожа на яйцо, — запустил обе руки глубоко в лошадиную пасть и извлек оттуда сразу двух угрей толщиной по меньшей мере в руку, да и длины такой же, у матушки тоже развело челюсти, и она исторгла из себя весь завтрак: комковатый белок и тягучие нити желтка среди комьев белого хлеба в струе кофе с молоком обрушились на камни мола, рвотные позывы еще давали себя знать, но больше из нее ничего не, вышло, не так уж и много съела она за завтраком, потому что набрала лишний вес и непременно хотела похудеть, ради этого перепробовала множество диет, хотя до конца ни одну не выдерживала — тайком она, конечно, ела, — и только от одного никак не могла отказаться, от гимнастики по вторникам в женском объединении, хотя Ян и даже Мацерат над ней смеялись, когда, прихватив мешочек со спортивным костюмом, она ходила к этим смешным теткам в синей блестящей одежде, делала упражнения с булавой — и все равно не худела.
Вот и в тот раз матушка исторгла из себя на камни мола не более полуфунта, она могла давиться сколько угодно, похудеть еще больше ей не удалось. Ничего, кроме зеленой слизи, из нее не вылетало, а тут налетели чайки, налетели, едва она начала давиться, кружились все ниже, падали вниз, жирные, гладкие, дрались из-за завтрака моей матушки, ни капельки не боялись растолстеть, не давали себя отогнать, да и кто стал бы их отгонять, если Ян Бронски сам их боялся и даже закрыл руками свои красивые голубые глаза.
Впрочем, и Оскару, когда тот пытался выдвинуть против чаек свой барабан, когда дробью по белому лаку он начал войну против их белизны, они не подчинились, ничуть его барабан не помог, он разве что сделал чаек еще белей. А Мацерат, тот и вовсе не заботился о матушке. Он смеялся, он подыгрывал грузчику, изображал человека с крепкими нервами, и, когда грузчик почти завершил свое дело и под занавес извлек из уха у коня здоровенного угря, а заодно с угрем выпустил белую кашу из лошадиных мозгов, Мацерат хоть и сам позеленел от дурноты, но хорохориться не перестал и откупил у грузчика почти задаром два средних и два больших угря, да еще пытался сбить цену.
Тут я не мог не похвалить Яна Бронски. Тот хоть и сам выглядел как будто вот-вот зарыдает, однако помог матушке выпрямиться, обхватил ее одной рукой за плечи, другой — спереди и повел прочь, что со стороны выглядело смешно, ибо матушка ковыляла на своих высоких каблуках с камня на камень по направлению к берегу, ноги у нее подгибались на каждом шагу, однако она ухитрилась ничего себе не сломать. Оскар остался с грузчиком и с Мацератом, поскольку грузчик, несколько ранее повторно водрузивший на голову свою шапку, подробно объяснял нам, почему мешок из-под картошки до половины набит солью грубого помола. Итак, соль в мешке служила для того, чтобы угри убегались в ней до смерти, чтобы соль впитала слизь с их кожи, а также изнутри. Потому как если угри попадают в соль, они не перестают двигаться, пока вся слизь не перейдет в соль и пока сами они не уснут. Так поступают, если хотят их потом закоптить. Правда, полиция это запрещает, и общество защиты животных — тоже, но без соли не обойтись. Как иначе очищать угрей от наружной слизи, да и от внутренней? Потом мертвых угрей начисто обтирают сухим торфом и подвешивают в коптильной бочке над горящими буковыми поленьями. Мацерат счел вполне разумным, что угрей суют в соль.
— Они ведь и сами залезают в лошадиную голову, — сказал он. — И в мертвецов, — добавил грузчик. — Говорят, после сражения в Скагерраке угри сделались наособицу жирные. А врач из моего специального лечебного учреждения как раз на днях рассказывал про одну замужнюю женщину, которая надумала позабавиться с живым угрем, а угорь так вцепился в нее зубами, что женщину пришлось отправить в больницу, и детей у нее теперь больше не будет. Грузчик затянул мешок с угрями и солью и перекинул его через плечо, хотя в мешке все время что-то двигалось. Высвободившуюся веревку он обмотал себе вокруг шеи и затопал в сторону Нойфарвассера. Тут и торговое судно приблизилось. Водоизмещением оно было примерно в тысячу восемьсот тонн, и оказалось оно не шведским, а вовсе даже финским, и привезло оно не руду, а лес. Грузчик с мешком, надо полагать, имел знакомых на «финне», он замахал в сторону этой ржавой посудины и что-то прокричал. А с «финна» замахали и закричали в ответ. Но вот почему замахал Мацерат и почему выкрикнул такую ерунду, как «Эй, на корабле, ахой!», я так и не смог понять. Ведь, будучи уроженцем Рейнланда, он вообще ничего не смыслил в морском деле, и ни одного знакомого у него среди финнов не было. Но такая уж у него была привычка: махать, если другие машут, кричать, смеяться, аплодировать, если кричат, смеются, аплодируют другие. Потому он сравнительно рано и вступил в партию, когда в этом еще не было особой необходимости, когда это еще ничего не давало, только отнимало у него воскресные утра.
Оскар медленно следовал за Мацератом, грузчиком из Нойфарвассера и перегруженным судном. Время от времени я оборачивался, потому что грузчик так и бросил лошадиную голову под навигационной вышкой. Но сама голова была уже не видна, потому что чайки ее облепили. Белая, едва заметная дырка среди бутылочной зелени моря. Свежевымытое облачко, ежеминутно готовое аккуратненько взмыть в воздух, громкими криками укрывая лошадиную голову, которая издавала теперь не ржание, а крик.
Вдосталь наглядевшись, я убежал и от Мацерата, и от чаек, бил на ходу кулаком по жести своего барабана, обогнал грузчика, успевшего тем временем раскурить свою носогрейку, догнал Яна Бронски и матушку у начала мола. Ян обнимал матушку, как и раньше, только одна из его рук находилась теперь у нее за пазухой. Впрочем, ни этого, ни того, что и матушка со своей стороны запустила руку в карман Яновых брюк, Мацерат видеть не мог: он был слишком далеко от нас и как раз заворачивал в газету, подобранную между камнями, четырех угрей, которых грузчик по его просьбе предварительно оглушил камнем. Догнавший нас Мацерат размахивал свертком с угрями и бахвалился:
— Запросил полтора, но я дал ему гульден, и хватит с него. Матушка уже выглядела лучше, и обе руки у нее были теперь на виду, и она ответила Мацерату: — Только не воображай, что я стану есть твоего угря! Я вообще в жизни не съем больше ни куска рыбы, а уж про угрей и говорить нечего. Мацерат засмеялся: Да будет тебе, девочка. Ты ведь и раньше знала, куда лазят угри, а сама их всегда ела, свежих тоже. Вот поглядим, что ты скажешь, когда твой покорный слуга отменно их приготовит со всеми штучками-дрючками и немного зелени в придачу. Ян Бронски, своевременно выдернувший руку у матушки из-за пазухи, ничего не сказал. Я начал барабанить, чтобы они не заводили снова речь про своих угрей, и барабанил, пока мы не пришли в Брезен. На трамвайной остановке и потом в прицепном вагоне я не давал трем взрослым заговорить. Угри вели себя довольно спокойно. Стоять на разъезде у Заспе не пришлось, потому что встречный уже прошел. Сразу за аэродромом Мацерат, несмотря на мой барабан, начал рассказывать, до чего он проголодался. Матушка не реагировала и смотрела куда-то мимо нас, пока Ян не предложил ей одну из своих «Регат». Когда он дал ей огня, она, зажимая губами золотой мундштук, улыбнулась Мацерату, так как знала, что он не любит, если она курит на людях. Мы вышли из трамвая на Макс-Хальбе-плац, и матушка против моих ожиданий взяла под руку Мацерата, а не Яна, Ян пошел рядом со мной он вел меня за руку и докурил до конца ее сигарету. На Лабесвег домохозяйки католической веры все еще выколачивали свои ковры. Покуда Мацерат возился с замком, я увидел фрау Катер, что жила по соседству с трубачом Мейном. Мощными сине-красными руками она поддерживала на правом плече скатанный бурый ковер. Под мышками у нее сверкали белокурые, слипшиеся от соленого пота волосы. Ковер свисал спереди и сзади. С тем же успехом она могла бы нести, перекинув через плечо, пьяного мужа, только ее муж давно умер. Когда она проносила мимо меня свои телеса под черной юбкой из блестящей тафты, мне ударили в нос испарения ее тела: нашатырь, огурец, карболка не иначе у нее были месячные. Вскоре со двора донесся тот равномерный стук палок по коврам, который гонял меня по квартире, преследовал меня так, что под конец мне пришлось укрыться от него в платяном шкафу нашей спальни, поскольку висящие там зимние пальто перехватывали большую часть предпасхальных шумов. Но не только от фрау Катер, выбивающей ковры, укрывался я в шкафу. Мама, Ян и Мацерат еще не успели скинуть свои пальто, как уже завязался спор по поводу обеда на Страстную пятницу. Тема не ограничилась одними лишь угрями, пошло в ход и мое знаменитое падение с лестницы: «Ты виноват, ты во всем виноват, а вот я сейчас сварю суп из угрей, и перестань ломаться, можешь варить что угодно, только не угрей, как будто в погребе не хватает консервов, достань банку с лисичками, только крышку потом захлопни, чтоб опять не случилось беды, да хватит тебе талдычить одно и то же, на обед будут угри и баста, с молочком, с горчицей, с картошечкой, и лавровый листик туда положим, и гвоздичку, нет, будет тебе, Альфред, раз она не хочет, а ты, между прочим, не вмешивайся, я ведь не зря купил угрей, я их выпотрошу как следует и в воде подержу, нет-нет-нет, вот когда я их подам на стол, тут мы и поглядим, кто будет есть, а кто нет». Мацерат захлопнул за собой дверь гостиной, скрылся в кухне, и мы услышали, как он на удивление громко там возится. Угрей он убивал поперечным надрезом позади головы, а матушка, наделенная слишком большим воображением, вынуждена была опуститься на кушетку, что вслед за ней проделал и Ян. И вот они уже ухватили друг друга за руки и принялись шептаться на кашубском наречии. Когда трое взрослых распределились по квартире таким образом, я еще не сидел в шкафу, а сидел, как и они, в гостиной. Возле изразцовой печки стоял детский стульчик. Я поболтал ногами, подставив себя пристальному взгляду Яна и отлично сознавая, до чего я мешаю обоим, хотя едва ли они могли учинить что-нибудь серьезное, когда за стеной пусть даже невидимый отсюда, но вполне реальный Мацерат грозил полудохлым угрем, которым размахивал, словно кнутом. Они сплетались руками, сжимали до хруста в суставах все двадцать пальцев и этим хрустом окончательно меня доконали. Разве ударов Катерихи по ковру было недостаточно? Разве не проникали они со двора сквозь стены, разве не приближались, хоть и не становясь при этом громче?
Оскар соскользнул со своего стульчика, помешкал мгновение возле печки, чтобы уход его не выглядел слишком демонстративным, затем, всецело занятый своим барабаном, шмыгнул в спальню.
Желая избегнуть каких бы то ни было звуков, я даже оставил дверь в спальню полуоткрытой и с удовлетворением констатировал, что меня так никто и не окликнул. Я все еще прикидывал, куда лучше залезть Оскару — то ли под кровать, то ли в платяной шкаф. Я предпочел шкаф, потому что под кроватью мог испачкать свой синий и очень маркий костюмчик. Я еще смог дотянуться до ключика, повернул его, развел зеркальные створки и с помощью барабанных палочек сдвинул в сторону висящие на перекладине плечики с пальто и прочей зимней одеждой. Чтобы дотянуться до тяжелых тканей да еще сдвинуть их, мне пришлось встать ногами на барабан. Возникшая посреди шкафа брешь была хоть и невелика, но все же достаточно просторна, чтобы принять залезшего туда и присевшего на корточки Оскара. Мне даже удалось, правда не без труда, закрыть за собой зеркальные дверцы и так засунуть между створками шаль, которую я обнаружил на дне шкафа, что возникла щель с палец шириной, обеспечивавшая как возможность наблюдения, так и приток свежего воздуха. Барабан я положил на колени, но барабанить не стал, даже тихо — и то не стал, а, напротив, безвольно позволил испарениям зимних пальто окутывать и пронизывать себя.
Как хорошо, что был у нас этот шкаф и тяжелые, слабо дышащие ткани, которые почти позволяли мне собраться с мыслями, увязать их воедино и вручить некоему идеалу, достаточно богатому, чтобы воспринять мой дар со сдержанной, едва заметной радостью.
Как и всякий раз, когда мне удавалось сосредоточиться и жить в ладу со своими возможностями, я переносился мыслями в приемную доктора Холлаца на Брунсхефервег и заново переживал ту часть еженедельных визитов по средам, которая меня привлекала. Поэтому мысли мои устремлялись не столько к врачу, сколько к сестре Инге, его ассистентке. Ей дозволялось раздевать и одевать меня, ей одной — измерять, взвешивать, испытывать меня; короче, все те эксперименты, которые учинял надо мной доктор Холлац, сестра Инга выполняла очень точно, хоть и не без досады, после чего с оттенком ехидства рапортовала об отсутствии успехов, что доктор Холлац, со своей стороны, именовал известными успехами. На чистой крахмальной белизне сестринского облачения, на невесомой конструкции, которую она носила в качестве сестринского чепца, на скромной, украшенной красным крестом брошке частенько отдыхал мой взгляд и мое, порой затравленное, сердце барабанщика. Как отрадно было следить за все новым и новым расположением складок на ее сестринском одеянии! А имелось ли тело под этими складками? Ее стареющее лицо, ее грубые, несмотря на тщательный уход, руки позволяли догадываться, что сестра Инга все-таки женщина. Однако запахов, способных подтвердить ее телесную суть, запахов, которые, к примеру, предъявляла моя матушка, когда Ян или Мацерат у меня на глазах помогали ей скидывать одежды, такого рода ароматов сестра Инга не источала. А исходил от нее запах мыла и наводящий усталость запах лекарств. Сколько раз, покуда она обследовала мое маленькое и, как все полагали, больное тельце, меня мог сморить сон — сон легкий, рожденный складками белой ткани, овеянный карболкой сон, сон без сновидений, разве что брошка ее в этом сне разрасталась бог весть до чего: до моря знамен, до отблеска зари на снежных вершинах Альп, до полей дикого мака, изготовясь к мятежу против бог весть чего: против индейцев, вишен, кровотечений из носа, петушиных гребешков, скопления красных кровяных шариков, покуда все поле зрения не заливалось краснотой, являя достойный фон для некоей страсти, которая тогда, равно как и сегодня, представлялась и представляется мне вполне естественной, хотя поименовать ее очень трудно, ибо само по себе словечко «красный» еще ничего не означает, текущая из носу кровь здесь ничем не поможет. И кумач знамен со временем блекнет, и, если я все равно говорю «красный», эта краснота меня не приемлет, краснота выворачивает свои покровы наизнанку: они черные, здесь она, здесь она, Черная кухарка, пугает меня желтый цвет, обманывает синий, я не верю синему, не лжет мне и не зеленит мне — зеленый, зелен гроб, в котором я пасусь, зелень укрывает меня, с зеленью я сам себе бел. Это крестит меня в черный цвет, а черный пугает меня желтым, а желтый обманывает синим, а синему я не верю в зеленый, а зеленый расцветает красным, а красной была брошка у сестры Инги, она носила красный крест, точнее сказать носила на съемном воротничке своего сестринского халата; но редко, даже и в платяном шкафу, мне удавалось задержаться на этом самом одноцветном из всех впечатлений.
Многоцветный шум, проникнув из гостиной, ударился о дверцы моего шкафа, пробудил меня от начавшегося и посвященного сестре Инге полусна. Я сидел вполне бодрый, с распухшим языком, барабан на коленях, между разноокрашенных зимних пальто, вдыхал запах мацератовского партийного обмундирования, соседствовал с кожей портупеи, ремня, петли для карабина, не видел больше ничего из белых складок на сестринском халате: здесь падала шерсть, здесь висели шерстяные ткани, здесь вельвет сминал фланель, а надо мной — шляпные моды последних четырех лет, а у моих ног ботинки, туфельки, начищенные голенища, каблуки с подковками и без, полоса света, падая из комнаты, позволяет мне все увидеть, Оскар пожалел, что оставил щель между дверцами шкафа. Ну чего мне ждать от них, от тех, кто сидит в гостиной. Допустим, Мацерат застукал обоих на кушетке, что навряд ли возможно, поскольку Ян всегда, а не только за игрой в скат соблюдал остатки осторожности. Вероятно так оно впоследствии и оказалось, — Мацерат водрузил на стол посреди гостиной большую суповую миску с готовым к употреблению картофельным супом из умерщвленных, выпотрошенных, вымоченных, отваренных со специями угрей и даже позволил себе, поскольку никто не садился за стол, нахваливать свою стряпню, перечисляя все приправы и все премудрости рецепта. Матушка закричала. По-кашубски, а кашубского Мацерат и не понимал, и не выносил, и, однако же, принужден был слушать, да, верно, и понял, о чем это она: речь могла идти только об угрях, и, как всякий раз, когда матушка кричала о моем падении с лестницы, Мацерат ответствовал. Оба хорошо заучили свои роли. Ян подавал реплики. Без него театр просто не получился бы. И вот наконец второе действие: с грохотом откинута крышка пианино, без нот, по памяти, ноги на обеих педалях, отставая, забегая вперед, сливаясь хор охотников из «Волшебного стрелка», — «Что может прекраснее быть на земле». И на самой середине, где «Эгей-эге-гей!», с грохотом падает крышка пианино, ноги прочь с педалей, опрокинут табурет-вертушка, матушка приближается, еще один взгляд в зеркальные дверцы, и вот она уже бросилась — я все мог видеть через свою щелку — бросилась поперек на супружескую постель под синим балдахином, рыдала и столь же многопальцево ломала руки, как это делала кающаяся Магдалина с цветной литографии в золотой рамке над изголовьем супружеской крепости. Долгое время я мог слышать, как скулит матушка, легкое поскрипывание кровати да приглушенный шепот из гостиной. Ян успокаивал Мацерата. Мацерат просил Яна успокоить матушку. Шепот мало-помалу иссяк, в спальню вошел Ян. Действие третье: он постоял перед кроватью, переводя взгляд с матушки на кающуюся Магдалину и обратно, осторожно присел на край, погладил спину и зад лежащей на животе матушки, успокоительно заговорил по-кашубски и — поскольку слова на нее больше не действовали запустил руку ей под юбку, пока наконец она не перестала скулить, а Ян смог отвести взгляд от многопальцевой Магдалины. Стоило посмотреть, как Ян встал после выполненной работы, отер пальцы носовым платком и громко, но уже не по-кашубски, чтобы и Мацерат в гостиной либо на кухне мог услышать и понять, произнес, отчетливо выделяя каждое слово:
Ну пошли, Агнес, и забудем эту историю. Альфред давно уже вынес угрей и утопил в сортире. А мы сейчас закрутим хороший скат, по четверть пфеннига, я не против, и, когда все останется позади и мы успокоимся, Альфред поджарит нам грибы с яйцом и картофелем.
Матушка ничего не ответила, съехала с постели, разгладила желтое стеганое одеяло, перед зеркальными дверцами снова привела в порядок свою прическу и вслед за Яном покинула спальню. Я отвел глаз от щели и вскоре услышал, как они тасуют карты. Маленький, робкий смешок, Мацерат снял колоду, Ян сдает карты, и начался торг. Сдается мне, Ян предложил Мацерату заказывать игру, но тот спасовал уже на двадцати трех. Тогда матушка подняла заказ до тридцати шести, после чего Яну тоже пришлось пасовать, и матушка разыграла гранд, который едва не продула. Следующий кон выиграл Ян на простой бубне, без сучка-задоринки, а за ним матушка заказала черву без прикупа, и хоть и с трудом, но вылезла.
В твердой уверенности, что этот семейный скат продлится до поздней ночи, единожды прерванный на яичницу с грибами и жареным картофелем, я перестал уделять внимание последующим партиям и даже более того — попробовал вернуться мыслями к сестре Инге и ее белым, навевающим сон одеждам. Но мои предстоящие визиты к доктору Холлацу были омрачены. И не потому только, что зеленый, синий, желтый и черный цвета то и дело вторгались в красный цвет красного креста, но и потому, что события минувшего утра вклинивались туда же; всякий раз, когда отворялась дверь в приемную доктора, к сестре Инге, мне являлся не чистый и легкий облик сестринского халата, нет, это грузчик на молу в Нойфарвассере под навигационной вышкой вытаскивал угрей из мокрой, кишащей живностью конской головы, а то, что виделось белым, то, что я хотел отнести на счет сестры Инги, оказывалось крыльями чаек, которые на какое-то мгновение обманно закрыли и падаль, и угрей в этой падали, покуда вновь не разверзлась рана, но она не кровоточила, порождая красный цвет, а, напротив, лошадь была черной, бутылочно-зеленым — море, немного ржавчины примешал к общей картине груженный лесом «финн» и чайки — не говорите мне больше про голубей — облаком закрыли жертву, обмакнули концы крыльев и подбросили одного угря моей сестре Инге, а Инга перехватила угря, воздала ему почести и сама стала чайкой, приняла образ, нет, не голубя, а если даже Святого Духа, то все равно в обличье, которое зовется чайкой, облаком налетает на мясо и празднует Троицу. Отказавшись от усилий, я отказался тогда и от шкафа, неохотно распахнул изнутри зеркальные дверцы, вылез из ящика, увидев себя в зеркале, нашел, что нисколько не изменился, но все же порадовался, что фрау Катер уже перестала выколачивать ковры. Правда, для Оскара Страстная пятница закончилась, но хождению по мукам предстояло начаться лишь после Пасхи.