На кокосовом половике
Так Оскар сотворил для своего друга Клеппа причину встать с постели. И пусть тот в полном восторге выпрыгнул из своих несвежих простынь, даже соприкоснулся с водой, короче, стал тем человеком, который говорит: «Гоп-ля-ля!» и «Нам все нипочем!» — сегодня, когда лежачего больного зовут Оскар, я осмеливаюсь утверждать: Клепп хочет со мной поквитаться, хочет внушить мне отвращение к железной кровати специального лечебного учреждения за то, что я внушил ему отвращение к кровати на его макаронной кухне.
Раз в неделю я должен мириться с его визитами, обязан выслушивать его оптимистические джазовые тирады, его музыкально-коммунистические манифесты, ибо он, бывший в качестве лежачего больного верным сторонником монархии и душой прикипевший к британскому королевскому дому, стал, едва я отобрал у него кровать и Елизавету с волынкой, активным членом КПГ, от чего не исцелился и по сей день, как от своего рода нелегального хобби, которому он предается, когда пьет пиво, пожирает колбасу и разъясняет безобидным мужичкам, изучающим у стойки бутылочные напитки, счастливые совпадения между загруженным работой джаз-бандом и советским колхозом.
Для спугнутого мечтателя сегодня существует мало возможностей. Отчужденный от продавленной кровати, Клепп мог вступить в партию, даже в запрещенную, что усиливало соблазн, а вторая религия из тех, которые предоставлялись ему на выбор, — звалась джаз. Ну и в-третьих, он, крещеный протестант, мог переменить веру и стать католиком.
Одного у Клеппа отнять нельзя — он оставил для себя открытыми пути ко всем конфессиям. Осторожность, темная и блестящая плоть, его юмор, питаемый аплодисментами, подсказали ему рецепт, согласно по-крестьянски хитрым правилам которого учение Маркса надлежит хорошенько перемешать с мифом джаза. И если когда-нибудь ему подвернется под руку священник левых взглядов, типа «патер рабочих окраин», да вдобавок у патера окажется в распоряжении целая фонотека диксилендов, с того самого дня наш марксист, которому джаз заменяет жвачку, будет по воскресеньям причащаться Святых Тайн и смешивать вышеописанный запах своего тела с испарениями неоготического собора.
Если теперь со мной происходит то же самое, что происходило с ним, причиной тому моя постель, из которой этот парень хочет меня выманить живым теплом своих посулов. Он подает прошение за прошением, он работает рука об руку с моим адвокатом, он настаивает на пересмотре дела, он желает для Оскара оправдательного приговора, он желает для Оскара свободы нечего томить нашего Оскара в специальном учреждении, — и все это лишь потому, что Клепп хочет лишить меня моей кровати.
Однако же я ничуть не сожалею, что, снимая комнату у Цайдлера, превратил друга лежачего в друга стоячего, и не просто стоячего, а порой даже бегающего и топающего. Если отвлечься от тех утомительных часов, которые я, отягощенный мыслями, посвящал сестре Доротее, для меня началась безоблачная личная жизнь.
Хэлло, Клепп! — ударил я его по плечу. Давай организуем джаз-банд.
И он ласково погладил мой горб, который полюбил почти так же сильно, как свой живот.
— Мы с Оскаром организуем джаз-банд! — возвестил Клепп городу и миру. — Чего нам еще недостает, так это хорошего гитариста, который и с банджо сумеет справиться.
И в самом деле для барабана и флейты требуется еще один инструмент, который ведет мелодию. Контрабас был бы очень неплох, даже зрительно, но раздобыть толкового контрабасиста уже и в те времена было донельзя трудно, поэтому мы начали усиленно искать недостающего нам гитариста. Мы часто ходили в кино, как я уже рассказывал в начале, по два раза на неделе фотографировались и вытворяли с готовыми снимками всякие глупости под пиво и кровяную колбасу с луком. Клепп в ту пору познакомился с рыжей Ильзой, из легкомыслия подарил ей свое фото и хотя бы по одной этой причине обязан был жениться на ней — только гитариста мы так и не нашли.
Хотя Старый город с его выпуклыми стеклами, с горчицей на сыре, запахом пива и прочими нижнерейнскими выкрутасами был мне более или менее хорошо знаком благодаря Академии художеств, где я трудился натурщиком, по-настоящему я узнал Дюссельдорф лишь рядом с Клеппом. Мы искали гитариста в окрестностях церкви Ламберта, во всех пивнушках и особенно на Ратингерштрассе, в «Единороге», потому что там на танцах играл Бобби, он иногда позволял нам выступить с флейтой и барабаном, хвалил мою жестянку, хотя и сам был отменный ударник, вот только на правой руке у него недоставало одного пальца.
И пусть мы даже не набрели в «Единороге» на гитариста, я приобрел некоторый опыт, к тому же сохранил еще кое-какие навыки со времен фронтового театра и мог бы в обозримом будущем стать недурным ударником, не срывай сестра Доротея время от времени мои выступления.
По меньшей мере половина моих мыслей неизменно пребывала с ней. С этим бы еще можно кое-как смириться, оставайся другая половина целиком от звонка до звонка возле моего барабана. На самом деле получалось так, что мысли, начинаясь от барабана, кончались у брошки с красным крестом. Клепп, который умел мастерски перекрывать мои огрехи своей флейтой, всякий раз сокрушался, когда Оскар наполовину уходил в свои мысли.
— Ты, может, есть хочешь? Заказать кровяной колбасы?
За всякими страданиями этого мира Клепп угадывал звериный голод, а потому и был уверен, что любое из них можно исцелить хорошей порцией кровяной колбасы. В то время Оскар поглощал непомерные количества свежей кровяной колбасы с нарезанным луком и запивал все это пивом, дабы его друг Клепп считал, будто страдание Оскара зовется голод, а не сестра Доротея.
По большей части мы рано покидали квартиру Цайдлера на Юлихерштрассе и завтракали в Старом городе. В академию же я наведывался, лишь когда нам нужны были деньги на кино. Муза Улла успела за это время не то в третий, не то в четвертый раз обручиться с художником Ланкесом и, следовательно, была недоступна, ибо Ланкес начал тогда получать свои первые большие промышленные заказы. Но стояние на натуре без Уллы не доставляло Оскару никакой радости — его снова искажали, зачерняли самым ужасным образом, и потому я целиком посвятил себя своему другу Клеппу, ибо у Марии с Куртхеном я не находил покоя, там ежевечерне торчал ее шеф и женатый поклонник по имени Штенцель.
Когда однажды ранней осенью мы оба вышли из наших комнат, чтобы встретиться в коридоре примерно на уровне двери за матовым стеклом и затем с инструментами выйти из дому, Цайдлер, чуть приоткрыв дверь своей гостиной, она же спальня, окликнул нас.
Он вытолкнул на нас узкий, но толстый ковровый рулон и потребовал, чтобы мы помогли ему разложить, а потом и закрепить ковер. Это оказалась кокосовая дорожка длиной восемь метров и двадцать сантиметров. Но поскольку коридор цайдлеровской квартиры насчитывал всего семь метров и сорок пять сантиметров, нам, Клеппу и мне, пришлось отрезать семьдесят пять лишних сантиметров. Делали мы это сидя, потому что отрезывание оказалось крайне тяжелой работой. А в результате дорожка получилась на два сантиметра короче, чем надо. Но так как ширина ее точно соответствовала ширине коридора, Цайдлер попросил нас ибо самому ему якобы трудно нагибаться — объединенными усилиями прибить дорожку к полу. Именно Оскара осенила мысль, прибивая, несколько вытянуть ее. И таким образом нам удалось почти полностью возместить недостающие два сантиметра. Мы забивали гвозди с широкими плоскими головками, потому что гвозди с узкими головками не смогли бы удержать такое редкое плетение. Ни Оскар, ни Клепп не ударили себе молотком по пальцу, хотя и согнули несколько гвоздей, но это зависело от качества гвоздей из запасов Цайдлера, то есть еще дореформенных. Когда кокосовый половик был, можно сказать, полупрочно прикреплен к половицам, мы крест-накрест возложили сверху свои молотки и взглянули на наблюдавшего за ходом работ Ежа пусть и не нахально, но выжидательно. Он действительно исчез у себя в комнате, после чего вернулся с тремя рюмочками из своего рюмочно-ликерного запаса и с бутылкой двойной очищенной. Мы выпили за прочность половика, после чего высказали мысль, и опять-таки не нахально, а скорее выжидательно, что кокосовые волокна усиливают жажду. Возможно, рюмочки Ежа были рады, что в них несколько раз подряд наливали водку, прежде чем очередной семейный взрыв превратит их в осколки. Когда Клепп нарочно уронил пустую рюмочку на половик, рюмочка не разбилась и не издала ни звука. Мы все вознесли хвалу кокосовому половику. А вот когда фрау Цайдлер, наблюдавшая из комнаты за нашей работой, вслед за нами похвалила половик, потому что он помогает уцелеть падающим на пол рюмкам, Еж ужасно разгневался. Дернул за еще не прибитую часть половика, подтащил к себе три пустых рюмочки, скрылся со своим грузом в гостиной, она же спальня, мы услышали, как звякнула горка он достал оттуда еще больше рюмочек, потому что трех ему было мало, и сразу после этого Оскар услышал знакомую музыку: перед его мысленным взором возникла голландка в цайдлеровской комнате, восемь разбитых рюмок лежало перед ней. Цайдлер же нагнулся, поднял с пола совок и метелочку и уже в роли Цайдлера смел на совок осколки, которые произвел будучи Ежом. А пока он бренчал и дребезжал у нее за спиной, сама фрау Цайдлер осталась стоять в дверях, интересовалась нашей работой, тем более что оба мы, когда Еж начал бушевать, снова схватились за свои молотки. Впрочем, он так и не вернулся, но бутылку оставил у нас. Сперва нам было неловко перед фрау Цайдлер, когда мы по очереди подноси ли горлышко к губам. Но она приветливо нам кивала, что, впрочем, отнюдь не навело нас на мысль предложить и ей глоток. Однако работали мы чисто и так, гвоздок за гвоздочком, прибили весь половик. Когда Оскар заколачивал гвозди перед дверью сестры Доротеи, от каждого удара дребезжало матовое стекло. Это болезненно волновало Оскара, и в какое-то особо болезненное мгновение он даже отложил молоток. Но едва дверь сестры Доротеи с матовыми стеклами осталась позади, Оскар и его молоток почувствовали себя гораздо лучше. Как кончается все на свете, так подошло к концу и прибивание кокосового половика. От одного конца до другого пробежали гвозди с широкими шляпками, они по шейку ушли в половицы и с трудом удерживали шляпки над бурноподвижным водоворотом кокосовых волокон. Довольные собой, вышагивали мы по коридору взад и вперед, наслаждались длиной половика, расхваливали свою работу, намекали, до чего трудно на пустой желудок, не позавтракав, уложить кокосовый половичок, да еще прибить его, и наконец достигли своими намеками того, что фрау Цайдлер посмела вступить на новый, я бы даже сказал девственный, половик, дошла по нему до кухни, налила нам кофе и разбила над сковородой несколько яиц. Ели мы у меня в комнате, Цайдлериха удалилась, ей пора было на работу, к Маннесману, дверь в комнату мы закрывать не стали, жевали и несколько утомленно разглядывали плоды своих трудов — бегущий нам навстречу половик.
К чему столько слов про дешевый половик, хотя перед денежной реформой он, без сомнения, имел определенную ценность как предмет обмена? Оскар слышит этот вполне законный вопрос и, забегая вперед, отвечает на него: на этом половике я в следующую ночь впервые повстречал сестру Доротею.
Поздно, ближе к полуночи, воротился я домой, наполненный пивом и колбасой. Клеппа я бросил в Старом городе. Он продолжал поиски гитариста. Я хоть и отыскал замочную скважину на дверях цайдлеровской квартиры, ступив на половик, отыскал и весь коридор, а в нем путь мимо темного матового стекла к себе в комнату, там отыскал кровать, но, скинув сперва одежду, я потом нигде не смог отыскать свою пижаму — я отдал ее Марии в стирку, — зато отыскал полоску длиной в семьдесят пять сантиметров, которую мы отрезали от большого ковра, чтобы укоротить его, положил ее перед своей кроватью вместо напольного коврика. Отыскал для себя место в постели, но даже и в постели не отыскал покоя.
Нет нужды пересказывать вам, о чем думал Оскар или что бездумно прокручивал в своей голове, потому что не мог заснуть. Сегодня, как мне кажется, я нашел причину своей тогдашней бессонницы. Прежде чем лечь, я постоял босыми ногами на моем новом прикроватном коврике, отрезанном от большого кокосового половика. Кокосовые волокна взывали к моим босым ступням, сквозь кожу они проникали в мою кровь, и даже когда я давно уже лег, я все так же продолжал стоять на кокосовых волокнах, потому и не приходила ко мне дремота, ибо нет ничего более возбуждающего, отгоняющего сон, стимулирующего мысли, чем стояние босыми ногами на кокосовом половике.
Оскар долго стоял и лежал после полуночи, часов примерно до трех, все еще не сомкнув глаз, на коврике и в постели одновременно, но тут я услышал в коридоре звук одной двери — и еще одной. Не иначе это Клепп возвращается домой, правда без гитариста, но до краев заполненный кровяной колбасой, подумал я, хоть и понимал, что никакой это не Клепп сперва открыл одну дверь, а потом другую. Еще я подумал, что, раз уж ты без толку валяешься в постели и ощущаешь кокосовые волокна на своих ступнях, тебе, пожалуй, лучше бы вылезти из этой постели и встать обеими ногами — не мысленно, а реально на кокосовый коврик. Оскар так и сделал. И это возымело свои последствия. Едва я встал обеими ногами на коврик, этот обрезок в семьдесят пять сантиметров длиной напомнил мне сквозь ступни о своем происхождении, о семи метрах и сорока трех сантиметрах половика в коридоре. То ли потому, что я пожалел отрезанный кусок, то ли потому, что услышал двери в коридоре и думал, будто вернулся Клепп, хотя про себя понимал, что Клепп тут ни при чем, только Оскар нагнулся, взял — поскольку, ложась в постель, так и не отыскал своей пижамы — за оба конца кокосовый прикроватный коврик, растопырил ноги, чтобы не стоять ему больше на коврике, а стоять на полу, протянул коврик между ногами кверху, держал семьдесят пять сантиметров перед своим голым телом высотой в один метр двадцать один сантиметр, — словом, искусно прикрыл свою наготу, зато от ключиц и до колен попал под воздействие кокосовых волокон. И это ощущение стало еще сильней, когда Оскар в своем волокнистом одеянии вышел из темной комнаты в темный коридор и ступил на большой кокосовый половик.
Стоит ли удивляться, что под царапанье половика я сделал несколько поспешных шагов, чтобы избавиться от его воздействия, чтобы спастись, и устремился туда, где не было на полу никаких кокосовых волокон, устремился в туалет.
Но хоть в туалете и было темно, как в коридоре и в комнате у Оскара, там явно кто-то сидел. Короткий женский вскрик известил меня об этом. Да и моя кокосовая шкура наткнулась на колени сидящего человека. А поскольку я не проявил ни малейшего желания добровольно покинуть туалет ибо за моей спиной грозно раскинулся кокосовый половик, — сидящая там особа захотела меня выжить.
Кто вы такой, что вам здесь надо, уходите! прозвучал голос, который никоим образом не мог принадлежать фрау Цайдлер. И уже жалобно: — Кто вы такой?
— А ну угадайте, сестра Доротея, — позволил я себе шутку, чтобы смягчить известную неловкость нашей встречи. Но угадывать сестра Доротея не захотела, а поднялась, в темноте протянула ко мне руки, пыталась вытолкать меня из туалета в коридор, но руки задрала слишком высоко, захватила пустоту над моей головой, опустила руки пониже, но поймала не меня, а мой волокнистый фартук, мою кокосовую шкуру, опять вскрикнула, — почему это женщины обязательно сразу кричат? — с кем-то явно меня перепутала, начала дрожать и зашептала: «О Боже, это дьявол!» что вызвало у меня короткий, но отнюдь не злобный смешок. Она между тем восприняла это как дьявольское хихиканье, мне же не понравилось слово «дьявол», и, когда она в очередной раз, но уже довольно жалобно спросила: «Кто вы?» — Оскар ответствовал:
— Я — сатана, который пришел к сестре Доротее! На это она:
— Но почему, почему же?
Я, медленно входя в роль и заставляя сидящего во мне сатану поработать суфлером:
— Потому что сатана любит сестру Доротею!
— Нет, нет, нет, я не хочу! — еще успела выкрикнуть она, попыталась ускользнуть, снова угодила в сатанинские волокна моего кокосового одеяния — не иначе на ней была очень тонкая ночная рубашка, — да и десять ее пальчиков запутались в соблазнительных джунглях, что сделало ее слабой и податливой. Разумеется, именно легкая слабость заставила сестру Доротею поникнуть вперед. Кокосовой шкурой, которую я приподнял над своим телом, мне удалось подхватить бессильно клонящуюся, после чего я смог достаточное время продержать ее, чтобы принять сатанинское решение, позволил ей, слегка поддаваясь, опуститься на колени, проследил, однако, чтобы ее колени опустились не на холодные плиты в туалете, а на мой половик в коридоре, дал ей потом соскользнуть на половик, головой к западу, то есть в сторону Клепповой комнаты, и растянуться навзничь и во весь рост, а поскольку спина у нее касалась кокосового половика по крайней мере на протяжении одного метра шестидесяти сантиметров, укрыл ее таким же волокнистым материалом и сверху, разве что сверху в моем распоряжении было всего семьдесят пять сантиметров; я приставил свой коврик прямо к ее подбородку, но от этого другой край слишком низко закрыл ее бедра, стало быть, следовало его сдвинуть повыше сантиметров на десять, закрыв ее рот, впрочем, нос у сестры Доротеи остался свободен, так что дышать она могла безо всякого труда, она и сопела, причем довольно активно, когда и Оскар в свою очередь улегся, улегся на свой бывший прикроватный коврик, и стал раскачивать это многоволокнистое плетение, не ища, впрочем, соприкосновения с телом сестры Доротеи и предоставив для начала воздействовать на нее кокосовым волокнам; он даже завел разговор с сестрой Доротеей, которая все еще испытывала легкую слабость, лепетала: «О Боже, о Боже!» и то и дело спрашивала у Оскара, как его звать и кто он такой, вздрагивала между кокосовым половиком и кокосовым прикроватным ковриком, когда я называл себя сатаной и совсем по-сатанински шипел и даже с помощью ключевых слов сообщал, что обитаю в аду, а сам тем временем елозил на своем коврике, заставляя его непрерывно двигаться, ибо кокосовые волокна пробуждали в сестре Доротее те же чувства, которые много лет назад внушил моей возлюбленной Марии тот знаменитый шипучий порошок, с одной только разницей: порошок целиком и полностью и вполне успешно пробудил меня к действию, тогда как на кокосовом коврике я испытал позорнейшее поражение. Мне не удалось бросить якорь. То, что во времена шипучего порошка и неоднократно после этого представало твердым и целеустремленным, теперь, под знаком кокосовых волокон, уныло повесило голову, оставалось равнодушным и жалким, не видело перед собой никакой цели, не откликалось ни на какие призывы, ни на красноречиво-интеллектуальные уговоры с моей стороны, ни на вздохи сестры Доротеи, которая шептала, стонала, повизгивала:
Приди, сатана, приди же! Мне же еще приходилось ее утешать и успокаивать.
— Сейчас сатана придет, вот-вот он будет! — бормотал я нарочито сатанинским голосом, а сам не прерывал диалог с сатаной, который с самого моего крещения обитал во мне — и обитает по сей день, — я рявкал на него: «Не халтурь, сатана!» Я молил: «Избавь меня от позора!» Я подлизывался: «Ты ведь совсем не таков, ну вспомни хотя бы Марию, или, того лучше, Греффову вдову, или шуточки, которыми мы занимались с миниатюрной Розвитой Рагуной в развеселом городе Париже!» Он же, брюзгливо и не боясь повторов, ответствовал: «А мне неохота, Оскар!» Но когда сатане неохота, торжествует добродетель. В конце концов когда-нибудь и сатане может быть неохота! Итак, он отказал мне в своей поддержке, позволил себе еще несколько подобных речений, пока я, постепенно теряя силы, продолжал двигать ковровый половик, терзал и растирал кожу бедной сестры Доротеи и наконец ответил на ее страстное «Так приди же, сатана!» отчаянной и бессмысленной — ибо ничем не подкрепленной — атакой пониже кокосовых волокон, словом, надумал попасть «в яблочко» из незаряженного пистолета. Она, вероятно, хотела подсобить своему сатане, выпростала обе руки из-под кокосового ковра, хотела обнять меня, да и обняла, ощутила под руками мой горб, мою по-человечески теплую, а вовсе не шершавую кокосовую кожу, не обнаружила сатану, которого призывала, не лепетала больше: «Так приди же, сатана!» — а вместо того прокашлялась и повторила прежний вопрос, хотя уже другим тоном:
— Бога ради, кто вы такой и что вам надо?
Пришлось мне сдаться, признать, что по документам я зовусь Оскар Мацерат, что я ее сосед, что я люблю ее, сестру Доротею, нежно и страстно.
Если кто-нибудь, злорадствуя, подумает, будто сестра Доротея с проклятиями отшвырнула меня на половик ударом кулака, тому Оскар печально, но не без тихого удовлетворения поведает, что сестра Доротея лишь медленно, можно сказать, задумчиво и нерешительно, сняла руки с моего горба, и это походило на бесконечно грустное поглаживание. А ее тотчас начавшийся плач и всхлипывание мой слух тоже воспринял как вполне сдержанные. Я прозевал тот миг, когда она, выбравшись из-под меня и моего коврика, ускользнула от меня, дала ускользнуть мне, и даже шаги ее по коридору заглушила ковровая дорожка. Я услышал еще, как распахнулась дверь, как повернулся в замке ключ, и сразу после этого все шесть квадратиков матового стекла в двери у сестры Доротеи наполнились изнутри светом и жизнью.
Оскар лежал укрываясь ковриком, который все еще сохранял какое то тепло от сатанинской игры. Глаза мои прильнули к освещенным квадратикам. Порой изнутри по стеклу скользила тень. Теперь она подходит к платяному шкафу, сказал я себе, теперь к комоду. Оскар предпринял чисто собачью попытку. Со своим ковриком я подполз по дорожке к ее двери, поскребся о дерево, чуть приподнялся, провел ищущей, молящей рукой по двум нижним квадратикам, но сестра Доротея не открывала мне, она сновала без устали от шкафа к комоду с зеркалом. Я понимал, и я не хотел себе в том признаться: сестра Доротея складывала вещи, убегала, убегала от меня. Даже робкую надежду, что, уходя, она хоть покажет свое лицо при электрическом свете, мне пришлось оставить. Сперва за матовым стеклом стало темно, потом я услышал поворот ключа, дверь открылась, башмаки на дорожке, я потянулся к ней, налетел на чемодан, потом на ногу в чулке, но тут одним из тех грубых дорожных башмаков, которые я видел у нее в шкафу, она пнула меня в грудь, опрокинула на половик, и, пока Оскар снова выпрямился и пролепетал: «Сестра Доротея», входная дверь уже захлопнулась: от меня ушла женщина.
Вы и все те, кто поймет мое страдание, теперь, пожалуй, скажете: ступай в постель, Оскар, что тебе делать в коридоре после этой постыдной истории? Сейчас четыре часа. Ты лежишь голый, на кокосовом половике, худо-бедно прикрытый колючим ковриком, у тебя ободраны ладони и колени, твое сердце обливается кровью, твой член саднит, твой позор вопиет к небу. Ты разбудил господина Цайдлера. Он разбудил свою жену. Сейчас они придут, они распахнут двери своей гостиной, она же спальня, и увидят тебя. Иди в постель, Оскар, скоро пробьет пять!
Именно эти советы я и сам давал себе, лежа на половике. Я замерз и продолжал лежать. Я пытался в мыслях вернуть тело сестры Доротеи, но не ощущал ничего, кроме кокосовых волокон. Даже между зубами у меня были волокна, потом на Оскара упала полоска света: дверь цайдлеровской комнаты приоткрылась, голова Цайдлера, со стрижкой под ежа, а над ним — голова в металлических бигуди, голова Цайдлерши. Они таращились, он кашлял, она хихикала, он окликнул меня, я не ответил, она все хихикала, он велел ей замолчать, она пожелала узнать, что со мной, он сказал, что так нельзя, она сказала, что у них приличный дом, он пригрозил отказать мне от дома, а я все молчал, потому что чаша сия еще не переполнилась. Тогда Цайдлеры распахнули дверь, и он зажег свет в коридоре. Они подошли ко мне, и у них были злые-презлые глаза, маленькие злые глаза, и на сей раз он хотел срывать свою злость не на рюмках, он стоял надо мной, и Оскар ждал цайдлеровскую злость но Цайдлер так и не смог ее сорвать, потому что с лестничной клетки донесся шум, потому что неверная рука принялась искать замочную скважину и под конец нашла, потому что вошел Клепп и кого-то с собой привел, и этот кто-то был такой же пьяный, как и сам Клепп: он привел Шолле, наконец-то обретенного гитариста.
Оба успокоили Цайдлера с супругой, наклонились к Оскару, не задавая вопросов, подхватили, отнесли меня и этот сатанинский половик в мою комнату.
Клепп растер меня докрасна. Гитарист принес мою одежду. Оба одели меня и осушили мои слезы. Всхлипывание. За окном наступало утро. Воробьи. Клепп навесил на меня барабан и показал свою маленькую деревянную флейту. Всхлипывание. Гитарист перекинул через плечо свою гитару. Воробьи. Друзья окружили меня, обступили с обеих сторон, увели всхлипывающего, безвольного Оскара прочь из квартиры, прочь из дома на Юлихерштрассе, к воробьям, вывели его из-под воздействия кокосовых волокон, провели по утренним улицам, наискось через Дворцовый сад, к планетарию и до берега реки, именуемой Рейн, серой, стремящейся к Голландии, несущей корабли, на которых трепыхалось стираное белье.
С шести утра и до девяти просидели мы в то туманное утро, мы — это флейтист Клепп, гитарист Шолле и ударник Оскар, на правом берегу реки Рейн, мы делали музыку, проигрывали ее, пили из одной бутылки, моргая глядели поверх воды на тополя другого берега, сопровождали музыкой корабли, что с грузом угля тяжело поднимались от Дуйсбурга против течения, лабали быстрый и бодрый либо медленный и печальный миссисипи-блюз и все подыскивали имя для только что основанного джаз-банда.
Когда утренняя мгла окрасилась слабой примесью солнца, а наша музыка уже выдавала тоску по плотному завтраку, Оскар, своим барабаном отделивший себя от минувшей ночи, поднялся, достал из кармана деньги, что означало завтрак, и возвестил своим друзьям имя новорожденной капеллы: «The Rhine River Three» — назвали мы себя и пошли завтракать.
В луковом погребке
Как мы любили луга вдоль Рейна, так и хозяин трактира Фердинанд Шму любил правый берег Рейна между Дюссельдорфом и Кайзервертом. Поначалу мы репетировали наши номера выше Штокума. Шму же в отличие от нас прочесывал со своей мелкокалиберкой деревья и кусты на склоне, ища воробьев. Такое у него было хобби, и при этом он отдыхал. Когда его, бывало, что-нибудь раздосадует, он приказывал жене сесть за руль «мерседеса», они ехали вдоль реки, оставляли машину выше Штокума, он пешком, малость плоскостопый, ружье дулом книзу, тащил за собой по лугам свою жену, которая предпочла бы остаться в машине, усаживал ее потом на какой-нибудь камень, а сам исчезал в кустах. Мы играли свой регтайм, он палил в кустах. Пока мы служили музыке, он стрелял по воробьям.
Шолле, знавший, подобно Клеппу, всех трактирщиков Старого города наперечет, говорил нам, едва среди зелени прозвучат выстрелы:
— Шму стреляет по воробьям.
Поскольку Шму уже нет в живых, я могу тут же, не сходя с места, произнести надгробное слово: Шму был хороший стрелок, а может быть, и хороший человек, ибо, даже паля по воробьям, он хоть и держал в своем левом кармане боеприпас для мелкокалиберки, зато правый у него топорщился от птичьего корма, и после стрельбы, никогда — до, а Шму убивал за раз не больше дюжины, он щедрой рукой рассыпал этот корм.
Когда Шму еще был жив, он как-то холодным ноябрьским утром сорок девятого года мы уже несколько недель сыгрывались на берегу Рейна — заговорил с нами, причем не тихо, а преувеличенно громко:
— Как мне прикажете здесь стрелять, когда вы занимаетесь музыкой и спугиваете моих птичек?
О! начал Клепп свою оправдательную речь и взял флейту наизготовку, как ружье. — Вы тот самый на редкость музыкальный господин, который ритмически бесподобно сопровождает наши мелодии, когда палит в кустах! Мое почтение, господин Шму!
Шму был очень доволен, что Клепп назвал его по имени, но тем не менее спросил, откуда Клепп, собственно, знает его. Клепп разыграл глубокое возмущение: да кто ж не знает Шму?! На улице только и слышно: а вон и Шму пошел, сейчас придет Шму, вы Шму видели, а куда это у нас делся Шму, а он сегодня воробьев стреляет.
Возведенный Клеппом до уровня мировой знаменитости, Шму предложил нам сыграть, полюбопытствовал, как нас всех зовут, пожелал послушать что-нибудь из нашего репертуара, услышал тигриный регтайм, после чего подозвал свою жену, которая сидела в меховой шубе на камне над струями Рейна и размышляла. Ока явилась в мехах, и нам пришлось повторить свой номер, мы выдали на высшем уровне «High Society», и она, вся в мехах, изрекла, когда мы кончили:
— Фреди, ты ведь именно это искал для своего погребка.
Он, судя по всему, разделял ее мнение, сразу поверил, что давно искал нас и вот теперь нашел, но сперва, задумавшись и, может, что-то подсчитывая в уме, весьма искусно вжикнул несколькими камешками по поверхности Рейна, а уж потом предложил: играть в Луковом погребке с девяти вечера до двух ночи, по десять марок на человека за вечер, ну или, скажем, по двенадцать, а Клепп сказал тогда семнадцать, чтобы Шму сподручнее было сказать пятнадцать, Шму тем не менее сказал четырнадцать пятьдесят, и мы ударили по рукам.
Если глядеть с улицы, Луковый погребок был схож со множеством новейших небольших погребков, которые еще и тем отличаются от более старых, что они гораздо дороже. Причину дороговизны можно искать в экстравагантном внутреннем убранстве погребков, по большей части слывущих артистическими, а также в их названиях, ибо они изысканно именовались «Равиольчики», или таинственно-экзистенциально «Табу», или остро и жгуче «Паприка», а то и вовсе «Луковый погребок».
Слова «Луковый погребок» и наивно пронзительный портрет луковицы были выписаны с нарочитой безыскусностью на эмалированной табличке, а табличка на старонемецкий манер висела на чугунном кронштейне со множеством завитушек. Выпуклые стекла зелено-пивного цвета закрывали единственное окно. Перед крытой суриком железной дверью, которая в лихие года закрывала, надо полагать, вход в бомбоубежище, стоял швейцар в деревенской овчине. В Луковый погребок не пускали всех без разбору. Особенно по пятницам, когда недельная получка обращалась в пиво, отваживали жителей Старого города, тем более что погребок был бы им и не по карману. А уж кого туда пускали, тот за суриковой дверью спускался на пять бетонных ступеней, оказывался посреди Площадки размером метр на метр — плакат с выставки Пикассо делал даже такую площадку приглядной и оригинальной, — спускался еще ниже, на сей раз это были четыре ступеньки, и оказывался против гардероба. «Платить просим потом» — взывала картонная табличка, и молодой человек при вешалке по большей части бородатый ученик Академии художеств — никогда не брал деньги вперед, потому что Луковый погребок был заведением хоть и дорогим, но солидным.
Хозяин лично встречал каждого гостя, сопровождая это таким активным движением бровей, такими жестами, словно ему предстояло начинать с каждым очередным гостем обряд рукоположения. Звали хозяина, как нам уже известно, Фердинанд Шму, от случая к случаю он стрелял воробьев и испытывал тягу к тому обществу, которое после денежной реформы формировалось в Дюссельдорфе довольно быстро, в других местах тоже, хотя и медленнее.
Собственно, Луковый погребок — и тут мы вполне можем убедиться в солидности процветающего ночного заведения — был самый настоящий погреб, даже несколько сырой. Его вполне можно было уподобить длинной, с холодным полом кишке, размерами четыре на восемнадцать, обогреваемый двумя, тоже настоящими, печками-буржуйками. Правда, если судить строго, это все-таки был не совсем погреб. Потолок у него разобрали и увеличили кверху, прихватив квартиру первого этажа, значит, и окно в нем было не настоящим подвальным окном, а окном бывшей квартиры первого этажа, что несколько умаляло солидность процветающего ночного заведения. Но раз уж из окна можно было бы смотреть, если бы его не застеклили утолщенными круглыми стеклами, и раз уж, таким образом, в увеличенном кверху погребе надстроили галерею, куда попасть можно было по чрезвычайно оригинальной лестнице, как бы заимствованной из курятника, это все-таки дает повод считать погребок серьезным ночным заведением, пусть даже погребок не был погребом в истинном смысле слова, но с какой стати ему и быть таковым?
Да, Оскар еще забыл сказать, что ведущий на галерею насест для кур не был собственно насестом, а был скорее своего рода трапом, потому что по левую и по правую сторону этой чрезвычайно опасной из-за ее крутизны лестницы можно было придерживаться за неслыханно оригинальные бельевые веревки, все сооружение малость качалось, наводило на мысли о морском путешествии и делало погребок еще более дорогим.
Карбидные лампочки, как те, что носят с собой шахтеры, освещали Луковый погребок, источали карбидный запах — что в свою очередь увеличивало цены — и как бы перемещали платежеспособных посетителей Лукового погребка в штольню ну, скажем, калиевого рудника на глубине девятьсот пятьдесят метров: обнаженные по пояс забойщики работают с породой, вскрывают жилу, ковш выносит руду на поверхность, лебедка воет, наполняя вагонетки, и далеко позади, там, где штольня сворачивает на Фридрихсхаллдва, мерцает огонек, это оберштейгер, он приходит, он говорит: «Счастливо на-гора», взмахивает карбидной лампой, которая выглядит точно так же, как те, что висят на некрашеных, небрежно выделенных стенах Лукового погребка, висят, и светят, и пахнут, и поднимают цены, и создают оригинальную атмосферу.
Неудобные сиденья, простые грубые ящики, обтянутые мешками из-под лука, зато деревянные столы сверкают, выскобленные до блеска, манят гостя покинуть рудник и перейти в приветливую крестьянскую горницу, какие порой видишь в кино.
Ну вот, собственно, и все! Да, а стойка? Никаких стоек нет и в помине. Господин кельнер, пожалуйте карту. Ни кельнера, ни карты. Еще можно упомянуть нас, «Троицу с берегов Рейна». Клепп, Шолле и Оскар сидели под насестом, который, собственно, был не насестом, а трапом, приходили в девять, доставали свои инструменты и примерно в десять начинали играть. Но поскольку сейчас всего четверть десятого, о нас еще пока говорить рано. Пока еще стоит поглядеть на пальцы Шму, которыми он, случается, держит свою мелкокалиберку.
Как только погребок заполнится гостями а наполовину здесь и означало: заполнится, — Шму, хозяин, накидывал кашне. У кашне — ярко-синий шелк — был свой узор, специальный узор, а упоминается оно здесь потому, что накидывание кашне имело особое значение. Узор его можно описать так: золотисто-желтые луковицы. Лишь когда Шму обматывал шею этим шарфом, вечер в Луковом погребке считался открытым.
Гости: бизнесмены, врачи, юристы, люди искусства, театрального тоже, журналисты, киношники, известные спортсмены, также и высокие чиновники из земельного правительства, короче, все те, кто сегодня именует себя интеллигенцией, сидели на обтянутых джутом подушках с женами, секретаршами, подругами, художницами, также и с подругами мужского пола и — пока Шму не обмотал вокруг шеи кашне с луковицами — беседовали приглушенно, я бы даже сказал, с натугой, почти удрученно. Люди так и эдак пытались завязать разговор, но ничего у них не выходило, несмотря на самые серьезные намерения, их проносило мимо проблем, хотя уж они-то дали бы себе волю, уж они-то выложили бы все, что думают, что засело в печенках, что накипело на сердце, во всю глотку, чтоб голова в этом не участвовала, высказать страшную правду, показать человека голым, хотели и не могли. Там и сям проглядывали смутные очертания погибшей карьеры, рухнувшего брака. Вон у того господина с умной массивной головой и легкими, почти изящными руками как будто неприятности с сыном, которого не устраивает прошлое отца. Обе все еще недурно выглядящие при свете карбидных ламп дамы в норке вроде бы утратили веру, открытым остается только один вопрос: веру во что именно? Мы еще ничего не знаем о прошлом господина с массивной головой и о том, какие неприятности устраивает ему сын из-за этого прошлого, об этом речь не вдет, словом, все это похоже — уж простите Оскару подобное сравнение на курицу, готовую снестись: все тужится, тужится — и никак.
Вот в Луковом погребке и тужились безуспешно, пока хозяин Шму в особом кашне не возникал ненадолго, с благодарностью выслушивал всеобщее радостное «ах!», после чего скрывался, опятьтаки на несколько минут, за портьерой в конце погребка, где были туалеты и кладовые, скрывался — и снова выходил.
Но почему полуоблегченное, еще более радостное «а-а-ах!» встречало его, когда он вторично являлся своим гостям? Вот хозяин процветающего ночного заведения исчезает за портьерой, берет что-то в кладовой, вполголоса ругается немножко со служительницей при туалетах, которая сидит там и листает иллюстрированный журнал, вновь появляется из-за портьеры, и его встречают приветствиями — как спасителя, как чудесного, волшебного дядюшку.
Шму являлся перед своими гостями с надетой на руку корзиночкой. Корзиночку покрывала голубая клетчатая салфетка. На салфетке лежали деревянные дощечки, вырезанные в форме свиней и рыб. Эти чисто выскобленные дощечки хозяин Шму раздавал своим гостям, ухитряясь при этом отвешивать поклоны и рассыпать комплименты, которые наводили на мысль, что его юность прошла в Будапеште и в Вене: улыбка Шму напоминала улыбку копии, нарисованной с копии якобы подлинной «Моны Лизы».
Гости, однако, с полной серьезностью брали дощечки. Некоторые даже обменивались ими. Сердцу одного были милы контуры свиньи, другой — или другая, если речь шла о даме, — предпочитал ординарной домашней свинье исполненную таинственности рыбу. Они обнюхивали свои дощечки, двигали их взад и вперед, а хозяин Шму, обойдя также и всех гостей на галерее, ждал, пока дощечки прекратят движение.
Тогда — и этого ждали все сердца — тогда он, мало чем отличаясь от фокусника, снимал салфетку: корзинку закрывала вторая салфеточка, под которой, не заметные с первого взгляда, лежали ножи.
И как раньше Шму обходил гостей с дощечками, так обходил он их теперь с ножами. Но этот второй обход он совершал быстрее, усиливая напряжение, которое помогало ему вздувать цены, и комплиментов он больше не рассыпал, и менять ножи тоже не разрешал, теперь его движениям была присуща хорошо рассчитанная поспешность. «Готово, внимание, але-гоп!» восклицал он, срывал с корзины салфеточку, запускал туда руку и оделял, наделял, одаривал народ, был щедрым дарителем, обеспечивал своих гостей, раздавал им луковицы, те, что, чуть стилизованные и золотисто желтые, красовались на его кашне, самые обычные луковицы, клубнеплоды, не луковицы тюльпанов, а луковицы, которые покупает хозяйка, луковицы, которые продает зеленщица, луковицы, которые высаживает и собирает крестьянин, или крестьянка, или батрачка, луковицы, которые можно встретить на натюрмортах голландских миниатюристов, где они изображены с большей или меньшей степенью достоверности, вот такими и похожими луковицами оделял хозяин своих гостей, пока у каждого не оказывалось по луковице, пока не становилось слышно, как гудят чугунные печки и поют карбидные лампы. Такая тишина воцарялась после большой раздачи луковиц и тут Фердинанд Шму восклицал: «Прошу, господа хорошие!» и перебрасывал через левое плечо конец своего кашне, как это делают лыжники перед спуском, и тем самым подавал знак.
С луковиц начинали очищать шелуху. Говорят, что на луковице семь одежек. Дамы и господа чистили лук кухонными ножами. Они снимали с них первую, они снимали с них третью, светлую, золотисто-желтую, красно-коричневую или, верней сказать, лукового цвета шкурку, они чистили, пока луковица не становилась стекловидной, зеленой, белесой, влажной, водянисто-липкой, начинала издавать запах, пахла, пахла луковицей, и тогда они начинали крошить, как крошат лук, искусно либо не искусно, на кухонных дощечках, повторявших очертания свиньи либо рыбы, резали в одном и резали в другом направлении, так что сок брызгал — или примешивался к воздуху над луковицами, господа постарше, которые не умели обращаться с ножами, должны были проявлять сугубую осторожность, чтобы не обрезать себе пальцы, но многие все равно обрезали, хоть и не замечали этого, зато тем искуснее были дамы, но не все дамы до единой, а те, которые дома занимались хозяйством, уж эти-то знали, как крошат лук, скажем, для жареного картофеля или для печенки с яблоками и луком колечками, но у Шму в погребке ни того ни другого не держали и вообще есть было нечего, а кто желал поесть, тому бы лучше пойти в другое место, в «Рыбешку», а не в Луковый погребок, потому что здесь только крошили лук и больше ничего. А почему? Да потому, что погребок так назывался и был не обычный погребок, потому что лук, нарезанный лук, если как следует присмотреться… но гости Шму ничего больше не видели или так: некоторые из гостей Шму ничего больше не видели, ибо из глаз у них текли слезы, и не потому, что сердца их были настолько переполнены, ведь нигде не сказано, что при переполненном сердце из глаз сразу бегут слезы, у некоторых это так никогда и не получается, особенно если взять последние и минувшие десятилетия, поэтому наше столетие, возможно, нарекут когда-нибудь бесслезным, хотя мера страданий столь высока, вот именно по причине бесслезности люди, которые могли себе такое позволить, и ходили в Луковый погребок, где хозяин подавал им кухонную дощечку свинью или рыбу, кухонный нож за восемьдесят пфеннигов и самую заурядную огородно-садовую кухонную луковицу за двенадцать марок, а потом ее крошили на мелкие и еще более мелкие части, пока луковый сок не добьется результата, — а какого результата? — а такого, которого не мог добиться весь мир и все страдания этого мира круглой человеческой слезы. Тут все плакали. Тут наконец-то снова все плакали. Плакали пристойно, плакали безудержно, плакали навзрыд. Слезы текли и размывали запруды. Тут лил дождь. Тут падала роса. Оскару приходили на ум открывшиеся шлюзы. Тут прорывало плотины в половодье. Как она называется, та река, которая каждый год выходит из берегов, а правительство ровным счетом ничего не предпринимает? А уж после явления природы за двенадцать восемьдесят выплакавшийся человек начинает говорить. Поначалу робко, дивясь на наготу собственной речи, гости погребка, насладившиеся луком, раскрывали душу перед своими соседями на неудобных, обтянутых джутовой рогожей сиденьях, позволяли себя расспрашивать и выворачивать, как выворачивают для перелицовки пальто. Но Оскар, который без слов сидел с Клеппом и Шолле под насестом, хочет здесь проявить максимум такта, хочет из всех откровений, самоупреков, исповедей, разоблачений, признаний пере сказать лишь историю фройляйн Пиох, которая вечно теряла своего господина Фольмера, приобрела из-за этого каменное сердце и бесслезные глаза, а потому и должна была снова и снова наведываться в дорогой Луковый погребок.
Мы встретились — так начинала фройляйн Пиох, выплакавшись, в трамвае. Я ехала из магазина — она владеет и руководит отличной книжной лавкой, — вагон был набит битком, и Вилли — так звать господина Фольмера — очень сильно наступил мне на правую ногу. Я даже стоять больше не могла — и мы полюбили друг друга с первого взгляда. Но поскольку ходить я тоже не могла, он предложил мне свою руку, проводил, вернее сказать, отнес меня домой и с тех самых пор любовно заботился о том самом ногте, который весь посинел, когда Вилли наступил на него. Да и в остальном он не скупился на проявления любви, пока ноготь с большого пальца правой ноги не отпал и, стало быть, на этом месте свободно мог вырасти новый. Но с того дня, как отвалился мертвый ноготь, остыла и его любовь. Мы оба страдали от этого. И тогда Вилли, который все еще был очень привязан ко мне, потому что у нас и вообще было много с ним общего, сделал мне ужасное предложение: давай я буду наступать тебе на большой палец левой ноги, пока и он не станет красно-синим, а потом черно-синим. Я согласилась, он так и сделал. Снова ко мне вернулась вся полнота его любви, и я могла наслаждаться ею, пока и левый ноготь, как увядший лист, не отвалился и снова не настала осень нашей любви. Тогда Вилли захотел наступить на большой палец моей правой ноги, который к тому времени уже достаточно подрос. Но тут я не согласилась. Я сказала: если твоя любовь настоящая и большая, она должна жить дольше, чем ноготь. Он не понял моих слов и покинул меня. Через несколько месяцев мы встретились с ним в концерте. После антракта он без спросу сел рядом со мной, потому что возле меня еще было свободное место. Когда во время Девятой симфонии вступил хор, я подставила ему свою правую ногу, предварительно сняв туфлю. Он сразу ее нащупал, но концерт я из-за этого не сорвала. Впрочем, через семь недель Вилли снова меня оставил. Еще два раза мы недолго принадлежали друг другу, потому что один раз я подставила ему левую, другой раз правую ногу. Сегодня большие пальцы на обеих ногах у меня изуродованы. Ногти не желают больше расти. Изредка Вилли заходит ко мне, садится на ковер передо мной и с ужасом, полный сострадания ко мне, да и к себе самому, но без всякой любви и без слез глядит на лишенные ногтей жертвы нашей любви. Иногда я говорю ему: пойдем со мной, Вилли, пойдем в Луковый погребок к Шму и выплачемся разок как следует. Но пока он ни разу не согласился. Бедняга так ничего и не знает о великой утешительнице — слезе.
Позднее и Оскар рассказывает об этом с единственной целью: удовлетворить ваше любопытство к нам в погребок явился и господин Фольмер, владелец магазина радиоаппаратуры. Они вместе поплакали и, судя по всему — как мне вчера рассказывал Клепп во время своего визита, — недавно поженились.
Пусть даже истинный трагизм человеческого бытия становился во всей своей полноте виден со вторника по субботу по воскресеньям погребок не работал, именно понедельничным гостям выпадала честь изображать из себя если не самых трагических, то зато самых активных плакальщиков, понедельник был дешевле. Шму оделял молодежь луковицами за полцены. Поначалу приходили медики и медички. Да и студенты из Академии художеств, прежде всего те, кто хотел стать в будущем учителем рисования, изводили на луковицы часть своей стипендии. Но я и по сей день задаюсь вопросом, где брали деньги на лук выпускники гимназий?
Юность плачет не так, как старость. У юности и проблемы другие. И вовсе не обязательно это тревоги перед проверочной работой или выпускным экзаменом. Разумеется, в Луковом погребке всплывали истории отношений между отцом и сыном, трагедии между матерью и дочерью. Пусть даже юность и считала себя непонятой, она едва ли признавала непонятость уважительной причиной для слез. Оскар радовался, что, как и в былые времена, юность проливала слезы из-за любви, причем не обязательно из-за любви плотской. Вот, например, Герхард и Гудрун: поначалу они всегда сидели внизу и лишь позднее перешли плакать вместе на галерею.
Гудрун — высокая, сильная гандболистка — изучала химию. Пышный узел волос на затылке. Она глядела прямо перед собой чистым взглядом серых и все же по-матерински теплых глаз, какие до конца войны можно было годами наблюдать на плакатах женского союза. Но сколь молочно-гладким и здоровым ни казался ее выпуклый лобик, несчастье свое она тоже носила у себя на лице. От шеи вверх, захватывая крутой сильный подбородок и обе щеки, оставляла ужасные следы густая, как у мужчины, растительность, которую она принуждена была сбривать снова и снова. Вероятно, нежная девичья кожа плохо переносила бритву. Красноватая, потрескавшаяся, прыщавая кожа, несчастье, а не кожа, по которой снова и снова растет борода, заставляла Гудрун проливать горькие слезы. Герхард пришел в Луковый погребок лишь много спустя. Оба познакомились не в вагоне трамвая, как фройляйн Пиох и господин Фольмер, а в вагоне поезда. Он сидел напротив нее, и оба возвращались с каникул. Он полюбил ее сразу, несмотря на бороду. Она не посмела его полюбить — из-за той же бороды, и восхитилась тем, что, по сути, составляло его несчастье — гладкой, как попка у младенца, кожей на подбородке. У молодого человека не росла борода, что заставляло его быть крайне робким в отношениях с девушками. И все же он с ней заговорил, и, когда они выходили на Главном вокзале, между ними успела возникнуть по меньшей мере дружба. После той совместной поездки они встречались ежедневно. Толковали о том, о сем, обменивались некоторыми мыслями и только о недостающей бороде у одной стороны и постоянно вырастающей у другой они не заговаривали. К тому же Герхард щадил Гудрун и никогда не целовал — из-за ее истерзанной кожи, и любовь их оставалась целомудренной, хотя ни он, ни она не ставили целомудрие слишком высоко, ибо она, в конце концов, изучала химию, а он так и вовсе собирался стать врачом. Когда общий друг порекомендовал им Луковый погребок, оба, наделенные, как это бывает у медиков и химиков, изрядной долей скепсиса, уже были готовы презрительно хмыкнуть. Но в конце концов они пошли, уверяя друг друга, будто идут просто вести наблюдения. Оскар нечасто видел на своем веку, чтобы молодые люди так плакали. Они приходили снова и снова, отрывали от себя эти шесть марок сорок, плакали из-за бороды недостающей и из-за бороды, уродующей нежную женскую кожу. Порой они пытались не ходить в погребок, даже прогуляли один понедельник, но уже на следующий прибежали снова и, со слезами размельчая пальцами луковое крошево, поведали, что честно пытались сэкономить шесть марок сорок и в своей студенческой конуре устроить то же самое с дешевым луком, но получилось совсем не так, как в погребке. Нужны были слушатели. На людях плакалось куда легче. К чувству истинной общности можно было прийти, когда слева, и справа, и наверху, на галерее, рыдали однокашники с того и этого факультета, и даже студенты Академии художеств, и даже гимназисты.
Вот и в случае с Герхардом и Гудрун дело закончилось не только слезами, но и исцелением. Возможно, слезы унесли с собой их комплексы. Они, как это принято говорить, стали близки. Он поцеловал ее истерзанную кожу, она насладилась гладкостью его кожи, и настал день, когда они не пришли в погребок, потому что им это уже было ни к чему. Несколько месяцев спустя Оскар повстречал обоих на Кенигсаллее и поначалу даже не узнал: он, безбородый Герхард, щеголял в пышной окладистой бороде рыжеватого цвета, она, шелудивая Гудрун, сохранила только легкий темный пушок над верхней губой, который ее очень красил, а подбородок и щеки блистали гладкостью и были начисто лишены волос. Все это, вместе взятое, обозначало студенческую семью, — Оскар может себе представить, как спустя пятьдесят лет они рассказывают своим внукам, она, Гудрун: «Это случилось в те времена, когда у вашего дедушки еще не было бороды», и он, Герхард: «Это случилось в те времена, когда у вашей бабушки еще росла борода и мы вдвоем ходили каждый понедельник в Луковый погребок».
Теперь вы можете спросить: а для чего это три музыканта все еще сидят под трапом, или под насестом? Разве этому луковому заведению ко всем слезам, рыданию и скрежету зубовному нужна вдобавок и настоящая музыка штатных музыкантов?
Едва гости успевали выплакаться и выговориться, мы брались за свои инструменты и совершали музыкальный переход к повседневным разговорам, облегчали гостям прощание с Луковым погребком, дабы их место могли занять новые гости. Клепп, Шолле и Оскар были против лука. Кроме того, в нашем договоре со Шму был записан пункт, согласно которому мы не имели права пользоваться луком, как это делают гости. Да и не нужны они нам были, эти луковицы. У Шолле, нашего гитариста, вообще не было никаких причин жаловаться, он всегда выглядел веселым и довольным, даже когда посреди одного регтайма разом лопнули две струны на его банджо. Моему другу Клеппу и по сей день недоступны такие понятия, как смех и слезы. Слезы он считает забавными, и я ни разу не видел, чтобы он когда-нибудь так весело смеялся, как на похоронах своей тетки, которая стирала ему носки и рубашки, пока он не женился. Ну а как обстояли дела у Оскара? У Оскара, видит Бог, было достаточно причин для слез. Разве не надо бы смыть слезами сестру Доротею и длинную бессмысленную ночь на еще более длинном кокосовом половике? А моя Мария, она разве не давала мне повода для жалоб? Разве ее шеф не сидел сиднем в билькской квартире? Разве Куртхен, мой сын, не называл хозяина лавки колониальных товаров сперва «дядя Штенцель», а потом и вовсе «папа Штенцель»? А за моей Марией, позади, не покоились разве под далеким сыпучим песком кладбища Заспе, под глиной кладбища Брентау — моя бедная матушка, бестолковый Ян Бронски, кулинар Мацерат, который умел выражать свои чувства только в супах? Их всех тоже следовало оплакать. Но Оскар был из числа тех немногочисленных счастливцев, что способны заплакать и без лука. Мне помогал мой барабан. Ему нужно было всего лишь несколько определенных тактов, и Оскар заливался слезами, которые были ничуть не лучше и не хуже, чем дорогие слезы Лукового погребка.
Вот и сам хозяин Шму никогда не хватался за луковицы. Воробьи, которых он стрелял в свободное время по кустам и живым изгородям, давали ему полноценную замену. Разве не случалось и довольно часто, — что Шму, отстрелявшись, складывал двенадцать подбитых воробьев на газетке, плакал над двенадцатью порой еще теплыми комочками перьев и, не переставая плакать, рассыпал по рейнским лугам и прибрежному песку птичий корм? Да и само луковое заведение предоставляло ему другую возможность дать волю своей скорби. У него вошло в привычку раз в неделю грубо бранить уборщицу при туалетах, осыпать ее такими, зачастую весьма старомодными, ругательствами, как: шлюха, бабье проклятое, потаскуха, чокнутая, придурок! «Вон с моих глаз! — вопил Шму. Гадина!» Уборщиц своих он выгонял, нанимал новых, но через некоторое время у него возникли трудности, потому что новых уборщиц он найти больше не мог и приходилось ему нанимать тех, которых он уже один — или много раз — выгонял. Уборщицы охотно возвращались в Луковый погребок, поскольку там хорошо платили, тем более что большую часть хозяйской брани они просто не понимали. Из-за слез гости чаще, чем в других заведениях, посещали кабинет задумчивости, вдобавок человек плачущий всегда щедрее, чем человек с сухими глазами. Особенно глубоко запускали руку в свой бумажник мужчины, когда с красным, опухшим, растекающимся лицом они «на минуточку» выходили. Вдобавок уборщицы продавали гостям носовые платки со знаменитым луковым узором и с надписью: «Луковый погребок» по диагонали. Вид у платков был забавный, они годились не только чтобы вытирать слезы, но и чтобы носить на голове. Гости мужского пола отдавали перешить платочки, чтобы из квадратиков получился треугольный вымпел, вывешивали их в заднем окне своей машины и в летние месяцы увозили Луковый погребок Шму в Париж, на Лазурный берег, в Рим, Равенну, Римини и даже в далекую Испанию.
И еще одну задачу выполняли мы, музыканты и наша музыка: изредка, особенно когда некоторые гости взрезали почти сразу одну за другой две луковицы, случались прорывы, вполне способные обернуться оргией. С одной стороны, Шму не одобрял такое падение всяческих преград и приказывал, едва некоторые мужчины начинали расслаблять узел галстука, а некоторые дамы — теребить пуговицы на своей блузке, дать музыку, встретить музыкой начинающееся бесчинство, хотя, с другой стороны, именно Шму — до какого-то определенного пункта — и торил дорогу к оргии, выдавая особенно податливым гостям вторую луковицу сразу после первой.
Самый серьезный из известных мне прорывов, который когда-нибудь переживал Луковый погребок, должен был стать и для Оскара если не поворотным пунктом в его жизни, то уж по крайней мере решающим событием. Супруга Шму, жизнелюбивая Билли, не часто приходила в погребок, а если и приходила, то с друзьями, которые были Шму очень и очень не по душе. Так, один раз она привела музыкального критика Вооде, а также архитектора и курильщика трубки — некоего Ваккерлея. Оба господина входили в число завсегдатаев Лукового погребка, но горе в себе носили довольно занудное: Вооде плакал по религиозным причинам — он не то желал переменить веру, не то уже один раз переменил и теперь хотел переменить во второй, а куритель трубки Ваккерлей плакал из-за профессуры, от которой отказался в двадцатые годы ради одной экстравагантной датчанки, датчанка же взяла да и вышла за другого, за латиноамериканца, прижила с ним шестерых детей, и это терзало Ваккерлея, и от этого трубка у него гасла снова и снова. Именно не лишенный ехидства Вооде подбил супругу Шму тоже разрезать луковицу. Та разрезала, залилась слезами, и ее понесло, она начала позорить хозяина, рассказывать про такие вещи, о которых Оскар умолчит из чистой деликатности, так что потребовалось вмешательство самых крепких мужчин, когда Шму захотел наброситься на свою супругу: ведь на всех столах лежали острые кухонные ножи. Разъяренного Шму удерживали до тех пор, пока легкомысленная Билли не исчезла вместе со своими друзьями Вооде и Ваккерлеем.
Шму был взволнован и уязвлен. Я видел это по его пляшущим рукам, которыми он то и дело поправлял свое кашне. Он многократно исчезал за портьерой, бранил уборщицу, вернулся наконец с полной корзиной и судорожно, с напускной веселостью сообщил гостям, что на него, на Шму, нашел великодушный стих и в честь этого он намерен раздавать теперь луковицы бесплатно, после чего сразу приступил к раздаче.
Даже Клепп, для которого любая, самая тягостная человеческая ситуация была всего лишь отличной шуткой, если и не призадумался, то во всяком случае как-то подобрался и уже держал наготове свою флейту. Мы ведь понимали, до чего опасно предоставлять этому чувствительному и утонченному обществу возможность почти без перерыва вторично отдаться безудержным слезам.
Шму, увидевший, что мы держим свои инструменты наготове, запретил нам играть. Кухонные ножи на столах начали свою размельчительную деятельность. Первые, самые красивые, слои цвета розового дерева были небрежно сдвинуты в сторону. Теперь под нож пошла стекловидная сердцевина луковицы с бледно-зелеными прожилками. Плач странным образом начался не с дам. Мужчины в самом расцвете сил — владелец большой мельницы, хозяин отеля со своим чуть подкрашенным дружком, высокородный представитель фирмы, целый стол фабрикантов мужской одежды, которые все при были в город на встречу членов правления, и тот лишенный волос артист, которого мы в своей среде называли Скрежетало, потому что он всегда скрежетал зубами, когда плакал, словом, все они залились слезами еще до того, как их поддержали дамы. Однако дамы и господа предались не тому облегчающему плачу, который вызывала у них первая луковица, напротив, теперь их сотрясали судорожные рыдания: страшно скрежетал Скрежетало, являя собой образец актера, который способен подбить любую публику скрежетать вместе с ним, владелец мельничного предприятия то и дело бился об стену ухоженной седой головой, хозяин отеля смешал свои судорожные рыдания с рыданиями своего нежного друга, Шму, стоявший возле трапа, не подбирал более концы своего кашне и не без тайного удовольствия наблюдал уже отчасти распоясавшееся общество. А тут некая пожилая дама на глазах у собственного зятя разорвала свою блузку. И вдруг приятель хозяина отеля, чей несколько экзотический облик и без того привлекал к себе внимание, обнажив торс, покрытый естественным загаром, вскочил на один столик, затем перепрыгнул на другой, начал плясать, как, верно, пляшут на Востоке, и тем возвестил начало оргии, которая хоть и началась весьма бурно, но по недостатку идей или по их низкопробности не заслуживает подробного описания.
Не только Шму был разочарован, Оскар тоже презрительно поднял брови. Несколько не лишенных приятности раздеваний, мужчины напяливали дамское белье, амазонки хватались за галстуки и подтяжки, там и сям парочки уединялись под столом, да еще, пожалуй, стоит упомянуть Скрежетало, который разорвал зубами бюстгальтер, пожевал его и даже, вроде бы немного проглотил.
Возможно, этот страшный шум, эти «а-а-ах» и «о-хо-хо», за которыми ничего, по сути, не скрывалось, побудили Шму, разочарованного и, вероятно, опасавшегося полиции, оставить свое место у лестницы. К нам, сидевшим под насестом, он нагнулся, толкнул сперва Клеппа, потом меня и прошипел:
— Музыку! Играйте, говорю я вам! Музыку! Пора кончать этот бардак!
Выяснилось, однако, что Клепп по своей нетребовательности нашел происходящее весьма забавным. Смех сотрясал его и мешал ему взяться за флейту. Шолле, считавший Клеппа своим учителем, во всем ему подражал, и в смехе тоже. Оставался только Оскар — и уж на меня-то Шму мог положиться. Я достал из-под скамейки барабан, равнодушно раскурил сигарету и принялся барабанить.
Без всякого предварительного плана я заговорил на своей жести внятным языком, забыв про стандартную для таких заведений музыку. И совсем не джазом было то, что играл Оскар. Я и вообще не люблю, когда люди принимают меня за неистового ударника. Пусть я даже считаюсь ударником весьма искусным, принимать меня за чистокровного джазмена не следует. Я люблю джазовую музыку, как люблю, например, венский вальс. Я мог бы играть и то и другое, но не стал. Когда Шму попросил меня пустить в ход мой барабан, я начал играть не то, что мог, а то, что постиг сердцем. Оскару удалось вложить палочки в руки некогда трехлетнего Оскара. Я прошел палочками по старым дорогам туда и обратно, я распахнул мир с позиций трехлетки, сперва я взял не способное даже к настоящей оргии послевоенное общество на поводок, — иными словами, отвел его на Посадовскивег, в детский сад к тете Кауэр, и уже этим добился того, что у них отвисла челюсть, что они схватились за ручки, косолапо поставили ножки и в таком виде дожидались меня, своего крысолова. И я покинул место под трапом, взял на себя руководство, возвестил для начала дамам и господам «Как на чьи-то именины испекли мы каравай», но, едва отметив несомненный успех в виде всеобщего детского веселья, я тотчас внушил им и непреодолимый страх, пробарабанив: «Где у нас кухарка, Черная кухарка?» Более того, я позволил ей, той, что прежде лишь изредка, а сегодня все чаще и чаще пугает меня самого, неистовствовать в Луковом погребке, ей, огромной, черной как вороново крыло, явственной для всех, и достиг того, чего достигал хозяин Шму своими луковицами: дамы и господа заливались круглыми, детскими слезами, боялись ужасно, дрожа взывали к моему состраданию, и тогда я, чтобы их успокоить, чтобы помочь им снова надеть свои платья и белье, свое золото и бархат, набарабанил: «Врешеньки-врешь, деточка, врешь, мой цвет очень хорош, а нехорош голубой», и «нехорош красный», к «нехорош желтый», и «нехорош зеленый», — словом, прошел все цвета и все оттенки, пока снова не оказался лицом к лицу с прилично одетым обществом, заставил детсадовцев выстроиться в затылок и провел их по всему погребку, словно то был не погребок, а Йешкенталервег, словно нам предстояло подняться на Эрбсберг, обойти вокруг страшноватого памятника Гутенбергу, словно на Йоханнисвизе цвели настоящие лютики, которые дамам и господам разрешалось срывать с детской радостью. А потом, чтобы оставить у всех присутствующих и у самого Шму память о дне, проведенном за играми в детском саду, разрешил им сделать по-маленькому, сказал на своем барабане — мы как раз приближались к темному Чертовому рву, собирая по пути буковые орешки, — а теперь, детки, можно, после чего они справили свою маленькую, свою детскую нужду, намочили, все намочили, дамы и господа намочили, хозяин Шму намочил, мои друзья Клепп и Шолле намочили, даже удаленная от нас уборщица при туалетах намочила, они сделали пись-пись, они намочили свои штанишки и присели при этом на корточки, прислушиваясь к себе. Лишь когда отзвучала эта музыка — Оскар всего лишь слегка, самую малость сопровождал детский оркестр, — я большим и непосредственным ударом призвал к бурному веселью. Безудержным
«Стекло-стакан-стопарик,
Сахар есть, пива нет, как жаль.
Госпожа Метелица зажжет свой фонарик
И сядет за рояль»
я повел повизгивающую, хихикающую, лепечущую детские глупости ватагу сперва в гардероб, где ошеломленный бородатый студент выдал пальто впавшим в детство гостям, затем барабанным боем отправил их вверх по бетонной лестнице, мимо швейцара в тулупе, на улицу с излюбленной песенкой «Доктор едет на свинье, балалайка на спине». И под сказочно — как на заказ — усыпанным звездами, однако холодным весенним небом я отпустил на волю господ и дам, которые долго еще вытворяли в Старом городе младенческие непотребства, не могли найти дорогу домой, пока полицейские не помогли им снова вспомнить свой возраст, свое достоинство и номер своего телефона.
Я же, хихикающий, поглаживающий свою жестянку Оскар, вернулся в Луковый погребок, где Шму по-прежнему хлопал в ладоши, стоял, раскорячившись, в мокрых штанах и, казалось, чувствует себя в детском саду тети Кауэр не хуже, чем на заливных рейнских лугах, где он стрелял воробьев уже как взрослый Шму.
У Атлантического вала, или бункера так и не могут избавиться от своего бетона
Я всего лишь хотел помочь Шму, хозяину погребка. А вот он так и не сумел простить мне мое сольное выступление на барабане, превратившее его весьма платежеспособных гостей в лепечущих, беззаботно веселых, хотя и писающих в штанишки и потому плачущих детишек — между прочим, плачущих без лука.
Оскар пытается понять Шму. Не следовало ли ему опасаться моей конкуренции, когда гости снова и снова отодвигали в сторону традиционные луковицы и требовали Оскара, его барабан, меня, способного заклинаниями вызвать с помощью своей жестянки детство любого гостя, каких бы преклонных лет он ни достиг?
Если до сих пор Шму без предупреждения увольнял лишь своих уборщиц, то теперь он уволил нас, своих музыкантов, и нанял скрипача, которого с известной натяжкой можно было принять за цыгана.
Но поскольку после нашего изгнания многие, причем самые хорошие, гости погребка грозили впредь отказаться от посещений, Шму через несколько недель снизошел до компромисса: три вечера в неделю пиликал скрипач, три вечера играли мы, причем потребовали и получили более высокий гонорар: двадцать марок за вечер, да и чаевые становились все обильнее, Оскар даже завел себе сберегательную книжку и радовался в преддверии процентов.
Этой книжечке предстояло в самом недалеком будущем стать для меня палочкой-выручалочкой, ибо пришла смерть, отняла у нас нашего хозяина Фердинанда Шму, лишила нас работы и заработка.
Много раньше я говорил: Шму стрелял воробьев. Порой он брал нас с собой, сажал нас в свой «мерседес», чтобы мы могли посмотреть, как он стреляет воробьев. Несмотря на случайные размолвки из-за моего барабана, от которых страдали также Клепп к Шолле, державшие мою сторону, отношения между Шму и его музыкантами оставались дружественными, пока, как уже было сказано, не пришла смерть.
Мы сели в машину. За рулем, как и всегда, супруга Шму. Рядом с ней — Клепп. Шму — между Оскаром и Шолле. Свою мелкокалиберку Шму держал на коленях и время от времени ее поглаживал. Доехали мы почти до Кайзерверта. Кулисы из деревьев по обе стороны Рейна. Супруга Шму осталась в машине и развернула газету. Клепп перед тем купил себе изюму и планомерно поглощал его. Шолле, чтото такое изучавший, прежде чем стать гитаристом, ухитрялся читать наизусть стихи, посвященные Рейну. Впрочем, и сам Рейн проявлял себя весьма поэтически и, хотя по календарю еще стояло лето, нес на себе не только обычные баржи, по и осенние листья, покачивающиеся на волнах в сторону Дуйсбурга, так что, если бы мелкокалиберка Шму не произносила время от времени словечко-другое, день под Кайзервертом вполне можно бы назвать мирным днем.
Пока Клепп управился со своим изюмом и начал вытирать пальцы о траву, Шму управился тоже. К одиннадцати уже холодным комочкам перьев он положил на газету двенадцатый, по его словам, все еще трепыхающийся. Стрелок уже укладывал свою добычу — ибо по причине совершенно необъяснимой Шму уносил домой все, что подстрелит, — когда совсем рядом, на прибитое волной корневище, опустился воробей, опустился так демонстративно, был такой серый, словом эталон воробья, что Шму не мог устоять: он, никогда не убивавший за один день более двенадцати воробьев, подстрелил тринадцатого — а вот этого ему делать не следовало.
После того как он приложил тринадцатого к остальным двенадцати, мы ушли. Жену Шму мы застали спящей в черном «мерседесе». Сперва влез Шму — на переднее сиденье. Потом влезли Шолле и Клепп — на заднее. Я тоже должен был влезть но не стал, я сказал им, что хочу еще немного погулять, а потом поеду трамваем и пусть они обо мне не беспокоятся; вот так без Оскара, который предусмотрительно не сел в машину, они поехали к Дюссельдорфу.
Я же медленно побрел следом. Но далеко мне идти не пришлось. Из-за дорожных работ там сделали объезд, и объезд этот вел мимо гравийного карьера. А в карьере, метров примерно на семь ниже уровня шоссе, лежал кверху колесами черный «мерседес».
Дорожные рабочие извлекли из машины тело Шму и трех раненых. Карета «скорой помощи» уже была в пути. Я спустился в карьер, набрав полные ботинки гравия, немножко похлопотал над ранеными, но, хотя они, несмотря на боль, задавали вопросы, не сказал им, что Шму погиб. Остекленелым и удивленным взглядом глядел он в небо, на три четверти закрытое облаками. Газету с добычей этого дня из машины выбросило. Я насчитал двенадцать воробьев, тринадцатого, однако, найти не смог и продолжал его искать, даже когда в карьер спустили карету «скорой помощи».
Супруга Шму, Клепп и Шолле отделались легкими повреждениями: ушибы, парочка-другая сломанных ребер. Когда позже я навестил Клеппа в больнице и стал его расспрашивать об этом несчастном случае, он поведал мне преудивительную историю: когда они медленно ехали по развороченной объездной дороге, мимо карьера, из кустов, живых оград, с деревьев вдруг налетела сотня, какое там сотня, сотни воробьев, они со всех сторон окружили «мерседес», они бились в ветровое стекло, напугали супругу Шму и одной только воробьиной силой вызвали несчастный случай и смерть хозяина Шму.
Можно по-разному отнестись к этому рассказу Клеппа, Оскар относится скептически, тем более что на похоронах Шму, на Южном кладбище, он насчитал не больше воробьев, чем несколько лет назад, когда еще каменотесом и гранитчиком обитал среди могильных камней. Но зато, следуя со взятым напрокат цилиндром в похоронной процессии за гробом, я увидел на девятом участке каменотеса Корнеффа, который с неизвестным мне помощником перевозил диабазовую плиту для могилы на двоих. Когда гроб с хозяином Шму проносили мимо каменотеса на вновь освоенный десятый участок, тот, по кладбищенским предписаниям, снял шапку, но меня не узнал, возможно из-за цилиндра, и только потер шею, что позволяло сделать вывод о наличии зрелых или перезревших фурункулов.
Похороны! Я водил вас уже на столько кладбищ и, помнится, когда-то сказал: одни похороны похожи на другие, поэтому не стану описывать вам похороны Шму и обращенные к прошлому мысли Оскара во время похорон; Шму лег в землю чин-чинарем, и ничего необычного при этом не произошло, впрочем, не скрою от вас, что после похорон — публика вела себя весьма непринужденно, так как вдова лежала в больнице, со мной заговорил некий господин, назвавшийся доктором Дешем.
Доктор Деш стоял во главе концертной агентуры. Но агентура как таковая ему не принадлежала. К тому же господин Деш назвал себя бывшим посетителем Лукового погребка. Хотя я его никогда там не видел. Впрочем, он присутствовал, когда я превратил гостей Шму в лепечущих, блаженных малолеток. Да и сам доктор Деш, как он доверительно сообщил мне, вернулся под влиянием моего барабана в блаженные времена детства, а теперь пожелал меня и мой, как он выразился, «крутой номер» подать на высоком уровне. Он уполномочен предложить мне договор, классный договор, и я могу тут же, не сходя с места, подписать его. Перед крематорием, где Лео Дурачок, который в Дюссельдорфе звался Биллем Слюнтяем, в белых перчатках поджидал траурную процессию, доктор Деш извлек некую бумагу, которая за неслыханные гонорары обязывала меня выступать как Оскар Барабанщик с сольными концертами в больших концертных залах, один на сцене — перед двумя-тремя тысячами зрителей. Деш ужасно сокрушался, что я не хочу прямо тут же подписать контракт. Я сослался на смерть Шму, сказал, что, поскольку при жизни Шму был мне очень близок, я не могу прямо тут, на кладбище, искать нового работодателя, я хочу хорошенько обмозговать это дело, предпринять, возможно, небольшое путешествие, после чего зайти к нему, к господину Дешу, и тогда уже, если мы поладим, подписать то, что он называет рабочим договором.
Хоть я и не подписал на кладбище никакого договора, Оскар счел для себя необходимым из-за неопределенности своего финансового положения получить и спрятать аванс, деликатно врученный мне вместе с визитной карточкой вышеупомянутым доктором Дешем уже за пределами кладбища, на стоянке, где он припарковал свою машину.
Поездку я и впрямь совершил и даже нашел себе компанию. Вообще-то, я предпочел бы путешествовать с Клеппом, но Клепп лежал в больнице, и ему нельзя было смеяться, потому что он сломал себе четыре ребра. С неменьшим удовольствием я пригласил бы Марию, каникулы еще не кончились, Куртхена можно бы взять с нами. Но она до сих пор хороводилась со своим шефом, со Штенцелем, который позволял Куртхену называть себя «папа Штенцель».
Вот я и поехал с художником Ланкесом. Вы уже знаете его как обер-ефрейтора Ланкеса, а также как временного жениха музы Уллы. Зайдя с авансом и сберегательной книжкой в кармане к художнику Ланкесу на Зиттардерштрассе, где была его мастерская, я надеялся застать там свою бывшую сотрудницу, музу Уллу, так как собирался путешествовать именно с ней.
Уллу я у него застал. Уже две недели назад это она поведала мне прямо в дверях — мы обручились. Оставаться и дольше с Хенсхеном Крагесом было просто невозможно, пришлось разорвать помолвку, кстати, знаю ли я Хенсхена Крагеса?
Оскар не знал последнего жениха Уллы, выразил крайнее сожаление по этому поводу, потом сделал свое щедрое предложение насчет совместной поездки, но случилось так, что подоспевший художник Ланкес еще раньше, чем Улла ответила согласием, сам навязал себя в спутники Оскару, а музу, длинноногую музу, накормил оплеухами за то, что она не желает оставаться дома, отчего Улла расплакалась.
Но Оскар, Оскар-то почему не сопротивлялся? Почему он, собиравшийся ехать с музой, не взял ее сторону? Как красиво он ни рисовал себе поездку бок о бок со сверхстройной, покрытой светлым пушком музой, слишком близкая совместная жизнь с ней меня все-таки пугала. От муз надо держаться на расстоянии, не то поцелуй музы обернется для тебя семейной привычкой. Уж лучше тогда я поеду с художником Ланкесом, который бьет свою музу, когда она хочет его поцеловать.
Насчет того, куда мы поедем, долгих дискуссий не было, речь могла идти только о Нормандии. Мы хотели навестить бункера между Каном и Кабуром, ибо там мы познакомились во время войны. Единственную трудность составляло для нас получение виз, но об истории с визами Оскар не проронит ни словечка.
Ланкес — очень жадный человек. Как расточительно он тратит хоть и дешевые либо у кого-то выпрошенные краски на плохо грунтованном холсте, так бережливо и хозяйственно обходится он с бумажными и металлическими деньгами. Сигарет он себе никогда не покупает, а курит постоянно. Чтобы показать систему в его жадности, расскажу: едва кто-нибудь угощает его сигаретой, он достает из левого кармана брюк десятипфенниговую монетку, приподнимает ее на короткое время, после чего отпускает в правый карман, где в зависимости от времени дня уже скопилось больше или меньше монет. Курит он неутомимо и однажды, будучи в хорошем расположении, похвастался: «Я каждый день накуриваю себе не меньше двух марок!»
Тот участок с обрушенным домом, который Ланкес примерно год назад купил в Веретене, оплачен сигаретами его близких и дальних знакомых или, верней сказать, окурен.
Вот с этим-то Ланкесом Оскар и поехал в Нормандию. Поехали мы на скором поезде. Ланкес предпочел бы ехать автостопом, но, раз я и платил, и приглашал, ему пришлось согласиться. От Кана до Кабура мы ехали автобусом. Мимо тополей, за которыми, прикрывшись живыми изгородями, шли луга. Белые коровы с коричневыми пятнами делали местность похожей на рекламу молочного шоколада. Разве что на глянцевой бумаге обертки не следовало показывать все еще очевидные следы войны, которые накладывали печать на любую деревню, среди них и на деревушку Бавен, в которой я потерял свою Розвиту. От Кабура мы прошли по берегу пешком до устья Орны. Дождя не было. Пониже Ле-Ом Ланкес сказал:
— Вот мы и дома! Дай-ка сигаретку!
Еще когда он переселял монету из одного кармана в другой, его вечно выдвинутая вперед волчья голова указала на один из многочисленных неповрежденных бункеров в дюнах. Он деликатно подхватил свой рюкзак, переносной мольберт и дюжину подрамников слева, меня взял справа и повлек на встречу с бетоном. Багаж Оскара состоял из чемоданчика и барабана.
В третий день нашего пребывания на Атлантическом валу — мы успели за это время очистить внутренность бункера «Дора» от сыпучего песка, устранили мерзостные следы ищущих уединения парочек, сделали помещение с помощью одного ящика и спальных меш ков мало-мальски пригодным для жилья — Ланкес принес с берега приличную треску от рыбаков. Он срисовал у них лодку, они всучили ему треску.
Поскольку мы до сих пор называли бункер «Дора-семь», нечего удивляться, что когда Оскар потрошил треску, мысли его уносились к сестре Доротее. Печень и молоки рыбины изливались на его руки. Я чистил рыбу, стоя против солнца, что Ланкес использовал как повод наскоро набросать акварельку. Мы сидели укрытые от ветра бункером. Августовское солнце висело прямо над бетонной его макушкой. Я начал шпиговать рыбу зубчиками чеснока. То место, где прежде были молоки, печень, кишки, я набил луком, сыром и тимьяном, но молоки и печень выбрасывать не стал, а поместил эти деликатесы во рту у рыбы, раздвинув его лимоном. Ланкес бродил по окрестностям и все вынюхивал. Как бы вступая во владения, он зашел в «Дору-четыре», «Дору-три» и еще более отдаленные бункера. Вернулся назад с досками и крупными листами картона, на которых рисовал. После чего предал дерево огню.
Мы без труда целый день поддерживали наш костерок, потому что берег был через каждые два шага утыкан принесенным волной, легким как пушинка, пересохшим деревом и отбрасывал переменчивые тени. Я положил кусок балконной решетки, которую Ланкес ободрал с какой-то заброшенной виллы, поверх раскалившихся тем временем углей, обмазал рыбину оливковым маслом, водрузил ее на горячую, тоже намасленную решетку. Выдавил на уже потрескивающую треску несколько лимонов и дал ей медленно — потому что рыбу не следует торопить — достичь съедобной спелости.
А стол мы соорудили из множества пустых ведер и настеленного сверху, торчащего во все стороны многократно сломанного рубероида. Вилки и жестяные тарелки мы привезли с собой. Чтобы отвлечь Ланкеса — жадный, как чайка до падали, мотался он вокруг неспешно дозревающей рыбы, — я вынес из бункера свой барабан. Я уложил его на пляжный песок и начал выбивать дробь, все время меняя ритм, ослабляя звук прибоя и начинающегося прилива, барабанил против ветра: Фронтовой театр Бебры пришел осмотреть бетон. С кашубских равнин в Нормандию. Феликс и Кипи, оба акробата, сплетались в узел, расплетались на крыше бункера, декламировали против ветра — как и Оскар барабанил против ветра стихотворение, чей неизменный рефрен в самый разгар войны сулил приближение уютного века: «Нет воскресений без омлетов, По пятницам обед из рыбы. Мы к бидермайеру дошли бы» — декламировала Китти с ее саксонским акцентом, а Бебра, мой мудрый Бебра, капитан пропагандистской роты, одобрительно кивал, а Розвита, моя Рагуна со Средиземного моря, подняла корзинку для пикников, накрыла стол прямо на бетоне, прямо на бункере «Дора-семь», и обер-ефрейтор Ланкес тогда тоже ел белый хлеб, пил шоколад, курил сигареты капитана Бебры…
— Господи, Оскар! — вернул меня на землю художник Ланкес. — Хотел бы я так рисовать, как ты барабанишь. Дай-ка сигаретку! Я отложил барабан, выдал своему спутнику сигарету, попробовал рыбу и нашел, что она вполне удалась: нежная и белая, и глаза у нее выкатились здорово. Медленно, не оставляя без внимания ни одного местечка, я выдавил последний лимон над кое-где поджаристой, кое-где лопнувшей кожицей.
— Есть хочу! провозгласил Ланкес, выставляя свои длинные острые желтые зубы, и, как обезьяна, обоими кулаками ударил себя в грудь, обтянутую клетчатой рубашкой.
— Голову или хвост? — такой вопрос задал я ему и уложил рыбу на кусок пергамента, который покрывал рубероид вместо скатерти.
А ты что посоветуешь? Ланкес загасил сигарету и бережно спрятал бычок.
— Как друг я сказал бы: возьми хвост. Как повар я могу порекомендовать только голову. А моя мать, которая была большой любительницей рыбы, сказала бы теперь: «Господин Ланкес, возьмите лучше хвост, с хвостом по крайней мере знаешь, что у тебя есть». А вот отцу моему врач, напротив, советовал…
— К врачам я не имею никакого отношения. Мои слова не внушали Ланкесу доверия.
— Доктор Холлац всегда советовал моему отцу есть от трески, или, как ее у нас тогда называли, от наваги, только голову.
— Тогда я возьму хвост. Чую я, ты хочешь меня одурачить.
— А Оскару только того и надо. Я умею ценить голову.
— Нет, тогда я возьму голову, раз тебе так ее хочется.
— Трудно тебе жить, Ланкес, — хотел я завершить наш диалог. — Бери голову, я возьму хвост.
— Ну как, парень, объегорил я тебя?
Оскар признался, что Ланкес его объегорил. Я ведь знал, что ему будет вкуснее лишь в том случае, если в зубах у него одновременно с рыбой окажется уверенность, что он меня объегорил. Чертовым пройдохой назвал я его, везунчиком, счастливчиком, после чего мы оба набросились на треску.
Он взял часть с головой, я выдавил остатки лимонного сока на белое, распадающееся мясо хвостовой части, от которого отделялись мягкие, как масло, зубчики чеснока.
Ланкес дробил зубами кости, поглядывая на меня и на хвостовую часть, потом сказал:
— Дай мне попробовать кусочек твоего хвоста. Я кивнул, он попробовал, но все равно пребывал в сомнении, пока Оскар не отведал кусочек головы и снова его не успокоил: ну конечно же, он, Ланкес, как всегда отхватил лучший кусок.
Рыбу мы запили бордо, о чем я пожалел: по мне бы, лучше иметь в кофейных чашках белое вино. Ланкес отмел мои раздумья, сказал, что, когда он был обер-ефрейтором в «Доре-семь», они всегда пили красное вино, пока не началось вторжение:
— Ну и надравшись мы были, когда все это началось! Ковальски, Шербах и маленький Лейтольд, которые все сейчас позади, за Кабуром, лежат на одном и том же кладбище, так и вовсе ничего не заметили, когда началось. Там, под Арроманшем были англичане, а на нашем участке — канадцы. Мы еще подтяжки не успели накинуть, как они уже заявились и говорят: «How are you?» — Потом, пронзая вилкой воздух и выплевывая косточки: — Между прочим, сегодня я видел в Кабуре Херцога, выдумщика, ты его помнишь, когда вы здесь были. Он был обер-лейтенант.
Ну конечно, Оскар помнил обер-лейтенанта. Поверх рыбы Ланкес рассказал, что Херцог из года в год приезжает в Кабур, привозит с собой карты и измерительные приборы, потому что бункера не дают ему спать. Он хотел побывать и у нас, в «Доре-семь», кое-что измерить.
Мы еще не успели доесть рыбу — у нее уже постепенно обнажался хребет, — как к нам заявился обер-лейтенант Херцог. Он стоял перед нами в коротких штанах цвета хаки, ноги с толстыми икрами были упрятаны в теннисные туфли, и каштаново-седые волосы перли из расстегнутой льняной рубашки. Мы, конечно же, остались сидеть. Ланкес назвал меня своим приятелем Оскаром, а Херцога он называл обер-лейтенантом в отставке.
Обер-лейтенант в отставке принялся немедленно и тщательно обследовать «Дору-семь», но сперва зашел с внешней стороны, против чего Ланкес не возражал. Он заполнял какие-то таблицы, еще у него была при себе стереотруба, которой он докучал берегу и наступающему приливу. Бойницы «Доры-шесть», как раз рядом с нами, он гладил так нежно, словно хотел доставить тем удовольствие своей супруге. Но когда он надумал осмотреть «Дорусемь», наш дачный приют, изнутри, Ланкес его туда не пустил.
— Господи, Херцог, я просто ума не приложу, чего вам надо.
Прицепились к бетону, в конце концов, все, что тогда было актуально, теперь давно passe!
Passe — любимое словцо Ланкеса. Весь мир для него разделен на passe и актуально. Но отставной обер-лейтенант полагал, что это отнюдь не passe, что еще не по всем счетам уплачено и что позднее придется отвечать перед историей, причем не раз, а потому он теперь намерен осмотреть «Дору-семь» изнутри.
— Вы меня поняли, Ланкес?
Тень Херцога уже накрыла наш стол и рыбу, он хотел, обойдя нас стороной, проникнуть в тот бункер, над входом которого до сих пор красовались бетонные орнаменты, выдавая творческий почерк обер-ефрейтора Ланкеса.
Но обойти наш стол Херцогу не удалось. Снизу с вилкой в руке, хотя и не прибегая к ней, Ланкес выбросил вверх свой кулак и уложил на песок отставного обер-лейтенанта Херцога. Покачивая головой, скорбя о нарушении нашего рыбного застолья, Ланкес встал, сгреб левой рукой льняную рубаху на груди у обер-лейтенанта, поволок его в сторону, оставляя на песке ровный след, и швырнул его на дюны, так что больше мы его не видели, хотя и слышали. Херцог собрал свои измерительные инструменты, которые Ланкес побросал ему вслед, и удалился, бранясь, взывая ко всем историческим духам, которых Ланкес несколько ранее обо значил как passe.
— Не так уж он и не прав, этот Херцог. Хоть он и выдумщик. Не будь мы такие поддатые, когда все здесь началось, поди знай, что бы мы сделали с канадцами.
Я мог лишь одобрительно кивнуть, ибо еще накануне, когда был отлив, отыскал между раковинами и пустыми крабьими панцирями красно-коричневую пуговицу с канадского военного мундира. Оскар запрятал пуговицу к себе в кошелек и был при этом так счастлив, будто нашел уникальную этрусскую монету.
Как ни краток оказался визит обер-лейтенанта Херцога, он пробудил воспоминания.
— А ты еще помнишь, Ланкес, как мы тут с труппой Фронтового театра осматривали ваш бетон, завтракали сверху на бункере, ветерок задувал, вот как сегодня, и вдруг тут появилось не то шесть, не то семь монашек, которые искали крабов между побегами Роммелевой спаржи, а тебе, Ланкес, отдали приказ очистить берег, и ты выполнил этот приказ из пулемета-убийцы.
Ланкес помнил, он обсасывал косточки, он до сих пор не забыл имена: сестра Схоластика, сестра Агнета — перечислял он, послушницу описал как розовое личико со множеством черноты вокруг, причем все так четко нарисовал, что постоянно живший во мне образ мирской сестры, сестры Доротеи, если и не померк, то по крайней мере был отчасти заслонен, причем это состояние лишь усугубилось, когда буквально через несколько минут после описания для меня уже более не столь удивительно, чтобы воспринять это как чудо, — со стороны Кабура ветром нанесло на дюны молодую монахиню, которую — розовую, а вокруг много черного — никак нельзя было не заметить.
Она несла черный зонтик, какой носят пожилые мужчины для защиты от солнца. Над глазами круглился бурно-зеленый целлулоидный козырек, подобно тем, которые защищают глаза деловых киношников Голливуда. Ее окликали с дюн. Не перевелись еще, видно, монахини в этих краях.
— Сестра Агнета! — кричали ей или: — Сестра Агнета, вы куда делись?
И сестра Агнета, это юное существо, поверх нашего все ясней проступающего рыбьего хребта, отвечала:
Я здесь, сестра Схоластика, здесь так тихо! Ланкес ухмыльнулся и удовлетворенно кивнул своей волчьей головой, словно сам и заказал эту католическую процессию, словно ничто на свете не может его больше удивить.
Юная монахиня увидела нас и остановилась слева от бункера. Ее розовое личико с двумя круглыми ноздрями и чуть выступающими вперед, в остальном же безупречными зубками произнесло:
— Ой!
Ланкес повернул голову и шею, даже не шелохнув верхней частью тела:
— Ну, сестричка, прогуляться надумали? До чего же быстро прозвучал ответ:
— Мы каждый год один раз ходим к морю. Но я вижу море в первый раз. Оно такое большое!
Спорить было трудно. Эти слова и по сей день служат для меня наилучшим из всех существующих описаний моря.
Ланкес изобразил гостеприимство, поковырялся в моей доле рыбы и предложил:
— Рыбки не желаете? Еще тепленькая. Его непринужденный французский меня изумил, и тогда Оскар решил тоже испробовать свои силы в иностранном языке:
— Да вы не стесняйтесь, сестра. Ведь сегодня пятница.
Но даже и этот намек на без сомнения строгие правила ордена не мог подвигнуть девушку, аккуратно запрятанную в рясу, присоединиться к нашей трапезе.
— Вы здесь всегда живете? — заговорило в ней любопытство.
Наш бункер она нашла милым и слегка смешным. Но тут, к сожалению, на гребне дюн возникла мать аббатиса и еще пять монахинь с черными — от дождя зонтиками и зелеными репортерскими козырьками. Агнета улетела прочь и, насколько я смог разобрать поток слов, заглаженный восточным ветром, получила основательный нагоняй, а потом была взята сестрами в кольцо.
Ланкес размечтался. Он сунул вилку в рот обратным концом и не сводил глаз с летящей по дюнам группы.
— Это не монашки, это парусники.
— Парусники белые, — усомнился я.
Ну тогда, значит, это черные парусники. — (Было трудно завязать спор с Ланкесом.) — Которая на левом фланге, это флагман, Агнета — это быстрый корвет. Попутный ветер, кильватерная линия от кливера и до ахтерштевеня, бизань-мачта, грот-мачта и фок-мачта все паруса подняты, курс на горизонт, в Англию. Ты себе только представь: завтра утром Томми продерут глаза, глянут из окошка, и что они перед собой увидят? А увидят они двадцать пять тысяч монашек, флаги до самого топа, и уже звучит первый бортовой залп…
— Новая религиозная война! поддержал я его мысль. — А флагман должен называться «Мария Стюарт», или «Де Валера», или — того лучше — «Дон Хуан». Новая быстроходная армада прибыла поквитаться за Трафальгар! «Смерть пуританам!» — раздается клич, а у англичан на сей раз нет в запасе Нельсона. Высадку можно начать. Англия больше не остров.
На вкус Ланкеса, разговор принял слишком уж политическое направление.
— Все, теперь монашки разводят пары.
Поднимают паруса! поправил я. Впрочем, разводили они пары или поднимали паруса, держа курс на Кабур, их унесло прочь. Между собой и cолнцем они выставили зонтики. Лишь одна чуть приотстала, нагнулась на ходу, подняла что-то и уронила. Остаток флотилии чтобы уже не выйти из образа, с трудом одолевая ветер, шел на выгоревшие кулисы бывшего прибрежного отел.
— То ли она якорь не выбрала, то ли у нее руль заклинило. Ланкес все еще придерживался морской терминологии. — А не Агнета ли это, часом, наш быстроходный корвет?
Корвет ли, фрегат ли, но именно послушница Агнета, собирая и отбрасывая раковины, приближалась к нам.
— Сестра! Что вы это там собираете? — Хотя Ланкес и сам отлично видел что.
Ракушки! Она как-то по-особенному выговорила это слово и нагнулась.
— А вам разрешается? Это ведь сокровища земные! Я вступился за послушницу Агнету:
— Ошибаешься, Ланкес, раковины не могут быть сокровищами земными.
Тогда они сокровища пляжные, как ни крути, они сокровища, а послушницы не должны собирать сокровища на этой земле. Для них главное бедность, бедность и еще раз бедность. Верно я говорю, сестра?
Сестра Агнета улыбнулась, выставив напоказ выступающие зубы:
Я ведь беру немного раковин. И они для детского сада. Дети очень любят в них играть. Они никогда не были на море.
Агнета стояла перед входом в бункер и бросила монашеский взгляд в глубину бункера.
— Как вам нравится наш домик? — подкатывался я к ней. Ланкес же шел напрямик:
— Посмотрите нашу виллу, сестра. За осмотр денег не берут.
Острыми башмачками, прикрытыми тяжелой тканью, она поскребла песок. Порой она даже взрывала его, а ветер подхватывал и осыпал им нашу рыбу. Чуть неуверенней, теперь уже, несомненно, светло-карими глазами, она оглядела нас и стол между нами.
— Это не разрешается, — побудила она нас к возражению.
Что вы, сестра. — Художник отмел все трудности и поднялся. Он очень даже недурно выглядит, наш бункер. А через бойницы виден весь берег.
Она все еще колебалась и, верно, набрала уже полные ботинки песка. Ланкес вытянул руку в направлении входа. Бетонный орнамент отбрасывал четкие орнаментальные тени.
— А у нас там очень чисто.
Не иначе приглашающее движение художника завлекло монашку в недра бункера.
— Но только на минуточку! прозвучало решающее слово, и, опережая Ланкеса, она шмыгнула в бункер. Тот отер руки о штаны типичный жест художника — и, прежде чем скрыться, пригрозил:
— Не вздумай трогать мою рыбу.
Но Оскар был сыт рыбой по горло. Я отодвинулся от стола, отдавшись на волю гонящего песок ветра и чрезмерных шумов прибоя, этого старого силача. Ногой я подтянул к себе свой барабан и начал искать выход из этого беспокойного пейзажа, из этого бункерного мира, из этого овоща, который назывался Роммелевой спаржей.
Поначалу, и без особого успеха, я избрал темой любовь: некогда я любил сестру, меньше монахиню, больше сестру. Она жила в квартире у Цайдлера за дверью матового стекла. Она была очень хороша собой, но я так ни разу ее и не видел. Еще там был кокосовый половик, и он примешался к делу. Уж cлишком темно было в коридоре у Цайдлера. Поэтому я и ощущал кокосовые волокна отчетливей, чем тело сестры Доротеи.
После того, как эта тема, причем слишком скоро, завершилась на кокосовом половике, я пытался разрешить в ритмах мою раннюю любовь к Марии и высадить перед бетоном вьюнки, растущие с той же скоростью. И снова сестра Доротея помешала моей любви к Марии: с моря налетел запах карболки, мелькали чайки в сестринских одеждах, солнце виделось брошкой с красным крестом.
Вообще-то Оскар был даже рад, когда ему помешали барабанить. Настоятельница, сестра Схоластика, вернулась со своими пятью монахинями. У них был усталый вид, косо и уныло держали они свои зонтики.
— Вы не видели молодую монахиню, нашу новую послушницу? Она еще такая молоденькая. Дитя в первый раз увидело море. Верно, она заблудилась. Где же вы, сестра Агнета?
У меня не оставалось иного выхода, кроме как направить группку, подгоняемую ветром в спину, к устью Орны, к Арроманшу, к порту Уинстон, где некогда англичане отвоевали у моря свою искусственную гавань. Да и то сказать, всем им, вместе взятым, едва бы хватило места в нашем бункере. Правда, какое-то мгновение я тешился мыслью удружить Ланкесу и устроить ему этот визит, но затем дружба, досада и злость одновременно повелели мне ткнуть пальцем в сторону устья Орны. Монашки повиновались движению моего большого пальца, превратились на гребне дюн в шесть все удаляющихся, летящих по ветру черных прорех, и даже жалобный призыв «Сестра Агнета, сестра Агнета» звучал из их уст все наветренней, пока не утонул в песке.
Ланкес вышел из бункера первым, отер руки о штаны типичным художническим движением, понежился на солнце, потребовал у меня сигарету, сунул ее в карман рубашки и набросился на холодную рыбу.
— От этого всегда хочется есть, — намекнул он, пожирая принадлежавшую мне хвостовую часть.
— Она будет теперь очень несчастна, — обвинил я Ланкеса, наслаждаясь при этом словцом «несчастна».
— Это почему еще? С чего это она будет несчастна? Ланкес решительно не мог себе представить, что его манера обращаться с людьми может хоть кого-то сделать несчастным.
— А что она теперь делает? — спросил я, хотя думал совсем другое.
Шьет! объяснил Ланкес с помощью вилки. — У ней ряса малость порвалась, вот она и зашивает.
Швея вышла из бункера, немедля раскрыла зонтик и защебетала хоть и непринужденно, но, как мне показалось, с некоторым напряжением:
— А отсюда и в самом деле красивый вид. Виден весь берег и все море. — Глядя на остатки нашей рыбы, она замешкалась. — Можно?
Мы кивнули одновременно.
— Морской воздух всегда пробуждает аппетит, пришел я на выручку, она кивнула и покрасневшими, потрескавшимися, напоминавшими о тяжелой работе в монастыре руками взялась за нашу рыбу, поднесла ее ко рту, ела серьезно, напряженно, вдумчиво, словно вместе с рыбой пережевывала нечто, чем насладилась еще до рыбы.
Я заглянул ей под чепец. Свой зеленый репортерский козырек она забыла в бункере. Белые ровные капли пота теснились на ее гладком лбу, напоминавшем в крахмальном белом обрамлении лоб Мадонны. Ланкес опять потребовал у меня сигарету, хотя еще не выкурил предыдущую. Я кинул ему всю пачку. Пока он засовывал три из них в карман рубашки и одновременно зажимал губами четвертую, сестра Агнета отбросила свой зонтик, побежала — лишь теперь я увидел, что она босая, — вверх по дюне и скрылась там, где прибой.
— Пусть себе бежит, — витийствовал Ланкес, — она еще вернется — или не вернется.
Лишь недолгое время я мог сохранить спокойствие и глядеть на сигарету художника. Потом залез на бункер, созерцая приблизившийся благодаря приливу берег.
— Ну? — полюбопытствовал Ланкес.
— Она раздевается. — Получить у меня более подробную информацию он не смог. — Может, захотела искупаться, чтобы остыть немножко.
Я счел эту затею опасной, во время прилива, да еще сразу после еды. Она уже зашла по колено, заходила все глубже, и спина у нее была круглая. Наверняка не слишком теплая в конце августа, вода ее, судя по всему, не пугала, она плыла, плыла хорошо, пробовала разные стили и ныряла, рассекая волны.
— Да пусть себе плавает, слезай наконец с бункера. Я оглянулся назад и увидел, как дымит растянувшийся на песке Ланкес. Чистый хребет трески доминировал на столе, мерцал белизной под лучами солнца.
Когда я спрыгнул с бетона, Ланкес открыл свои художнические глаза:
Потрясная будет картина: «Приливные монашки»! или «Монашки в прилив».
— Скотина ты! — вскричал я. — А если она утонет? Ланкес закрыл глаза.
— Тогда картина будет называться «Тонущие монашки».
А если она вернется и падет к твоим ногам? Снова открыв глаза, художник вынес свой приговор:
— Тогда и ее, и картину можно будет назвать «Падшая монашка».
Ланкес признавал только или — или: голова или хвост, утонула или пала. У меня он отнимал сигареты, обер-лейтенанта сбросил с дюн, от моей рыбы отъел кусок, а ребенку, который, собственно говоря, был посвящен небу, он показал глубины нашего бункера и, пока она еще уплывала в открытое море, уже набрасывал грубой шишковатой ногой в воздухе картину, уже задавал формат, уже озаглавливал: «Приливные монашки». «Монашки в прилив». «Тонущие монашки». «Двадцать пять тысяч монашек». Поперечный формат: «Монашки на высоте Трафальгара». Вертикальный формат: «Монашки одерживают победу над лордом Нельсоном». «Монашки при встречном ветре». «Монашки при попутном ветре». «Монашки плывут против ветра». Чернота, много черноты, размытая белизна и синева поверх льда: «Высадка» или: «Мистически-варварски-скучливо» — старое его название для бетона, еще из военных времен. И все эти картины, все эти вертикальные и поперечные форматы художник Ланкес нарисовал, когда мы вернулись в Рейнланд, он выпускал целые монашеские серии, он нашел торговца, который заинтересовался картинами про монашек, он выставил сорок три картины, семнадцать из них он продал собирателям, фабрикантам, музеям, даже одному американцу, он дал критикам повод сравнивать его, Ланкеса, с Пикассо и своим успехом убедил меня, Оскара, найти ту визитную карточку импресарио доктора Деша, ибо не только искусство Ланкеса, но и мое искусство требовало хлеба: предстояло с помощью жестяного барабана превратить впечатления трехлетнего барабанщика Оскара за довоенные и военные годы в чистое, звонкое золото послевоенной поры.
Безымянный палец
— Ну так как же, спросил Цайдлер, вы вообще больше не собираетесь работать?
Его очень раздражало, что Клепп и Оскар сидели то в комнате у Клеппа, то у Оскара и ровным счетом ничего не делали. Правда, из остатка тех денег, которые в виде аванса вручил мне доктор Деш на Южном кладбище, когда хоронили Шму, я оплатил обе комнаты за октябрь, а вот ноябрь грозил стать хмурым месяцем даже и в финансовом смысле.
Причем разного рода предложений нам хватало с лихвой. Мы могли бы, к примеру, играть джаз в том либо ином кафе с танцами, а то в ночных ресторанах. Но Оскар не желал больше играть джаз. Мы все время спорили с Клеппом. Он утверждал, будто мой новый способ барабанить не имеет к джазу никакого отношения. Я не возражал. Тогда он обозвал меня предателем джазовой идеи.
Лишь когда в начале ноября Клепп отыскал нового ударника, Бобби из «Единорога», короче, вполне подходящего человека, — а вместе с Бобби и ангажемент в Старом городе, мы снова стали общаться как друзья, хотя Клепп уже и тогда начал в духе своей КПГ больше говорить, чем думать.
Впрочем, передо мной еще была открыта дверь концертной агентуры Деша. Возвращаться к Марии я не хотел, да и не мог, тем более что ее поклонник Штенцель собирался подать на развод, чтобы после развода сделать мою Марию Марией Штенцель. Порой меня заносило на Молельную тропу, к Корнеффу, где я выбивал какую-нибудь надпись, наведывался я также и в академию, давал ретивым ученикам возможность чернить меня карандашом и абстрагировать, часто навещал, без всякой, впрочем, цели, музу Уллу, которой вскоре после нашей поездки на Атлантический вал пришлось расторгнуть свою помолвку с художником Ланкесом, потому что тот желал теперь писать исключительно дорогие картины с монахинями, а музу Уллу даже и лупцевать больше не желал.
Тем временем визитная карточка доктора Деша тихо и настырно лежала на моем столе рядом с ванной. Когда в один прекрасный день я ее попросту разорвал и выбросил, поскольку не желал иметь с доктором Дешем ничего общего, мне, к ужасу моему, стало ясно, что я могу продекламировать наизусть, как стихотворение, и телефонный номер, и точный адрес концертного агентства. Так я и делал три дня подряд, я не мог заснуть из-за этого номера, а потому на четвертый день отыскал телефонную будку, набрал номер, получил Деша, тот сразу повел себя так, словно круглосуточно ожидал моего звонка, и попросил меня прийти к нему в тот же день после обеда, ибо хотел представить своему шефу. Шеф-де ожидает господина Мацерата.
Концертное агентство «Запад» помещалось на девятом этаже вновь отстроенного административного здания. Прежде чем войти в лифт, я спросил себя, не скрывается ли за этим названием какой-нибудь скверный политический смысл.
Ведь если существует концертное агентство «Запад», значит, в каком-нибудь схожем здании должно существовать и агентство «Восток». Имя было выбрано довольно искусно, поскольку я немедля отдал предпочтение «Западу» и, выходя на девятом этаже из лифта, испытывал приятное чувство, что связался с правильным агентством. Ковры, много меди, непрямое освещение, звукоизоляция, дверь лепится к двери в мире и согласии, длинноногие секретарши, рассыпая искры, проносили мимо меня запах сигар своих шефов, так что я чуть не сбежал от кабинетов агентуры «Запад».
Доктор Деш встретил меня с распростертыми объятиями, и Оскар был рад, что Деш не прижал его к своей груди. Пишущая машинка девушки в зеленом пуловере смолкла, когда я вошел, но потом лихо наверстала упущенное из-за моего появления. Деш доложил своему шефу о моем приходе. Оскар занял собой одну шестую левой передней части мягкого кресла, окрашенного химическим крокусом. Затем распахнулась двустворчатая дверь, пишущая машинка снова затаила дыхание, струя воздуха подняла меня с подушек, двери затворились за моей спиной, ковер потек через светлый зал, ковер повлек меня за собой, пока некий стальной предмет меблировки не сказал мне: а теперь Оскар стоит перед письменным столом шефа, интересно, сколько в нем весу? Я поднял свои голубые глаза, отыскивая шефа за бесконечно пустой дубовой плоскостью, — и в кресле на колесиках, которое, подобно зубоврачебному, можно было поднимать и откидывать, обнаружил своего разбитого параличом, сохранившего жизнь лишь в глазах и пальцах друга и наставника Бебру.
Ах да, еще сохранился его прежний голос! Он произнес из глубин Бебры:
— Вот мы и снова свиделись, господин Мацерат. Не говорил ли я уже много лет назад, когда вы предпочитали общаться с этим миром на правах трехлетки: такие люди, как мы, не могут потеряться?! Принужден, однако, с глубочайшим сожалением констатировать, что вы по неразумию чрезвычайно изменили свои пропорции, причем не в лучшую сторону. Не вы ли насчитывали когда-то лишь девяносто четыре сантиметра росту?
Я кивнул, готовый заплакать. На стене, за равномерно гудящим креслом наставника, приводимым в движение электромотором, висело единственное украшение кабинета — в барочной рамке поясной портрет моей Розвиты, великой Рагуны в натуральную величину. Не следя за моим взглядом, но отлично зная его направление, Бебра проговорил почти неподвижным ртом:
— Ах да, наша добрая Розвита! Интересно, понравился бы ей новый Оскар? Едва ли. Она имела дело с другим Оскаром, с трехлетним, пухленьким и, однако же, исполненным любовного пыла Оскаром. Она боготворила его, о чем скорее заявила мне, чем призналась. Он же в один прекрасный день не пожелал принести ей кофе, тогда она сама пошла за кофе и при этом погибла. Впрочем, сколько я знаю, это не единственное убийство, совершенное нашим пухленьким Оскаром. Не он ли барабанным боем загнал в гроб свою бедную матушку?
Я кивнул, я, слава Богу, оказался способен к слезам, а глаз не сводил с Розвиты. Но тут Бебра замахнулся для следующего удара:
— А как, собственно, обстояли дела с тем почтовым чиновником, Яном Бронски, которого наш трехлетка изволил называть своим предполагаемым отцом? Он отдал его в руки палачей. Палачи выстрелили ему прямо в грудь. А не могли бы вы, господин Оскар Мацерат, смеющий выступать в своем новом обличье, поведать мне, что сталось со вторым предполагаемым отцом трехлетнего барабанщика, с владельцем лавки колониальных товаров Мацератом?
Тут я покаялся и в этом убийстве, признал, что таким путем освободился от него, подробно описал его, спровоцированную мною смерть от удушья, не прятался более за русским автоматчиком, а откровенно сказал:
Да, наставник Бебра, это был я. Я сделал то, и это я сделал тоже, причиной этой смерти был я, и даже в той смерти есть доля моей вины. Смилуйтесь!
Бебра засмеялся. Уж и не знаю, чем он смеялся. Его кресло задрожало, ветры развевали белые волосы гнома над сотней тысяч морщин, из которых состояло его лицо.
Я еще раз настойчиво взмолился о милосердии, придал моему голосу ту сладость, о которой знал, что она воздействует, закрыл лицо руками, о которых знал, что они красивые и тоже воздействуют.
— Смилуйтесь, дорогой наставник Бебра, смилуйтесь!
Тут он, сам себя назначивший моим судьей и превосходно игравший эту роль, нажал какую-то кнопку на пульте цвета слоновой кости между коленями и руками.
Ковер за моей спиной подвел к столу девушку в зеленом пуловере. Она держала папочку, раскрыла ее среди дубовой равнины стола, которая покоилась на переплетении стальных трубок, достигая уровня моих ключиц, и это лишало меня возможности посмотреть, что же такое она разложила. Итак, девушка в пуловере протянула мне авторучку. Ценой подписи я мог купить помилование Бебры.
И однако же, я осмелился адресовать креслу на колесиках некоторые вопросы. Мне было трудно сразу, без раздумий поставить свою подпись в месте, отчеркнутом лакированным ногтем.
Это рабочий договор, — довел до моего сведения Бебра. — Здесь требуется ваша полная подпись. Словом, напишите: «Оскар Мацерат», чтоб мы знали, с кем имеем дело.
Сразу после того, как я подписал, гудение мотора возросло пятикратно, я поднял взгляд от авторучки и успел еще увидеть, как быстроходное кресло на колесиках, уменьшавшееся во время движения, сложилось и исчезло за боковой дверью.
Кто-нибудь может подумать, что тот составленный в двух экземплярах договор, который я дважды подписал, покупал мою душу и обязывал Оскара совершать гнусные злодеяния. Ничего подобного! Когда я с помощью доктора Деша изучал договор в передней, я быстро и без труда понял, что задача Оскара состояла исключительно в том, чтобы выступать соло перед публикой со своим барабаном так, как делал это трехлеткой, а затем и еще раз в Луковом погребке у Шму. Концертное агентство обязывалось, со своей стороны, готовить мои турне, то есть прежде, чем выступит со своей жестянкой Оскар Барабанщик, хорошенько ударить в рекламный барабан.
Пока разворачивалась рекламная кампания, я жил со второго щедрого аванса, выплаченного мне агентством «Запад». Время от времени я наведывался в административное здание, выступал перед журналистами, позволял себя фотографировать, один раз заблудился в этой коробке, которая всюду одинаково пахла, всюду одинаково выглядела и на ощупь воспринималась как нечто совершенно неприличное, обтянутое бесконечно растяжимым, все изолирующим презервативом. Доктор Деш и девушка в пуловере обращались со мной более чем обходительно, и лишь наставника Бебру я так больше никогда и не увидел.
По сути говоря, я еще перед началом турне мог бы переехать в квартиру получше. Но ради Клеппа я оставался у Цайдлера, пытался умиротворить друга, который осуждал меня за мои контакты с менеджерами, однако не соглашался с ним и больше не ходил в Ста рый город, не пил больше пива, не ел свежей кровяной колбасы с луком, а — чтобы подготовиться к будущим разъездам — обедал в превосходных вокзальных ресторанах.
Расписывать здесь свои успехи Оскар не считает уместным. За неделю до начала моего турне появились те первые, постыдно действенные плакаты, которые предваряли мой успех, возвещая о моем выступлении как о выступлении волшебника, целителя, мессии. Для начала я должен был объехать города Рурского бассейна. Залы, где мне предстояло выступать, вмещали от полутора до двух тысяч зрителей. На фоне черного бархатного задника я должен был в полном одиночестве стоять на сцене. Луч прожектора указывал на меня. Смокинг облегал мое тело, и хотя я играл на барабане, меня слушали отнюдь не молодые джазманы. Нет, взрослые люди от сорока пяти и выше внимали мне и почитали меня. Чтобы быть уже совершенно точным, скажу, что четверть моей публики составляли люди в возрасте от сорока пяти до пятидесяти пяти. Это была самая молодая часть моих приверженцев. В следующую четверть входили люди от пятидесяти пяти до шестидесяти. А самую многочисленную и благодарную часть моей аудитории составляли старики и старушки. Я обращался к людям преклонного возраста, и они мне отвечали, они не хранили молчание, когда я заставлял говорить свой трехлетний барабан, они радовались моему барабану, но выражали свою радость не языком старцев, а лепетом трехлеток, криками «Рашу, рашу, рашу!», когда Оскар барабанил им что-нибудь из удивительной жизни удивительного Распутина. Но куда больший успех, чем с распутинской темой, которая уже сама по себе была чрезмерно сложна для большинства слушателей, я имел с темами, которые описывали состояния, почти лишенные действия, и которые я для себя озаглавливал так: первые зубки — тяжелый коклюш — длинные царапучие чулки из шерсти — кто увидит во сне огонь, тот напустит в кроватку. Старикашкам это нравилось. Они душой и телом принимали мою игру. Они страдали, потому что у них резались зубки. Две тысячи перестарков заходились в судорожном кашле, потому что я поражал их коклюшем. А как они чесались, когда я надевал на них длинные шерстяные чулки! Не одна почтенная дама, не один почтенный господин мочил белье и сиденье кресла, когда я заставлял их увидеть во сне пожар. Уж и не помню, где это было, то ли в Вуппертале, то ли в Бохуме, хотя нет, не в Бохуме, а в Реклингхаузене: я выступал перед старыми горняками, профсоюз оказывал финансовую поддержку, и я подумал, что старые горняки, которые годами имели дело с черным углем, вполне могут вытерпеть минуточку черного страха. Итак, Оскар пробарабанил им «Черную кухарку» и стал свидетелем того, как полторы тысячи горняков, которые повидали на своем веку страшную непогоду, прорыв воды в забой, забастовки, безработицу, вдруг из-за злой Черной кухарки издали ужасный крик, жертвой которого — ради чего я, собственно, все это и рассказываю — пало за толстыми портьерами множество оконных стекол концертного зала. Вот так, окольным путем, я снова пришел к своему режущему стекло голосу, но почти не пользовался этой способностью, дабы не повредить интересам дела.
А мое турне и было таким вот делом. Когда я вернулся и вел финансовые расчеты с доктором Дешем, оказалось, что мой барабан просто золотой прииск.
Не услышав от меня вопроса о моем наставнике Бебре — я уже потерял надежду снова когда-нибудь его увидеть, — доктор Деш сообщил мне, что Бебра меня ожидает.
Вторая моя встреча с наставником протекала не так, как первая. Оскару не пришлось стоять перед стальной мебелью, напротив, он увидел кресло на колесиках, изготовленное по его размерам, тоже с электрическим мотором, и стояло это кресло как раз напротив Кресла Бебры. Мы долго сидели, молчали, слушали выдержки из газет и сообщения об искусстве Оскара Барабанщика, которые доктор Деш записал на пленку и теперь прокручивал. Бебра казался весьма довольным. Меня же восторги газетчиков несколько тяготили. Они творили из меня культ, приписывали мне и моему барабану успехи во врачевании. Я-де мог исцелять ослабление памяти, впервые прозвучало словечко «оскарнизм» и вскоре прочно вошло в обиход.
Потом девушка в пуловере приготовила для меня чай, а наставник положил под язык две таблетки. Мы болтали. Он больше не обвинял меня. Все было как много лет назад, когда мы сидели в кафе «Четыре времени года», только синьоры нам не хватало, нашей Розвиты. Когда я заметил, что наставник во время моих слишком, может быть, затянувшихся рассказов о прошлом Оскара задремал, я еще примерно четверть часика играл со своим электрическим стулом, заставил его гудеть и разъезжать по паркету, разворачивал его влево и вправо, заставлял его увеличиться и уменьшиться и мог лишь с трудом покинуть это универсальное творение, чьи неисчерпаемые возможности развивали в человеке безобидно-греховное пристрастие.
Мое второе турне пришлось на предрождественское время. В соответствии с этим я и выстроил свою программу и услышал хор славословий со стороны как Католической, так и Протестантской церкви. Недаром мне удавалось превратить старых, закоренелых грешников в детишек, тонким голоском поющих трогательные песенки. «Иисусе, тобой живу я, Иисусе, тебе пою я» — пело две тысячи пятьсот человек, от которых, учитывая их преклонный возраст, никто больше не ожидал такой чистой детской веры.
Так же целеустремленно вел я себя и во время третьего турне, пришедшегося на время карнавала. Ни на одном из так называемых детских карнавалов не было и не могло быть веселей и непринужденней, чем во время моих выступлений, которые превращали любую трясущуюся от старости бабулю, любого развинченного дедулю в забавно наивную разбойничью невесту, в делающего пиф-паф разбойничьего атамана.
После карнавала я подписал контракты с фирмой грампластинок. Запись происходила в студии со звуконепроницаемыми стенами, поначалу я испытывал затруднения из-за чрезвычайно стерильной атмосферы, потом велел, чтобы на стенах студии развесили огромные фото стариков и старушек, каких можно встретить в домах призрения и на парковых скамьях, после чего сумел барабанить не менее действенно, чем во время концертов в разогретых человеческим дыханием залах.
Пластинки разошлись как булочки к завтраку, и Оскар разбогател. Отказался ли я по этой причине от своей убогой комнаты, она же бывшая ванная, в цайдлеровской квартире? Нет, не отказался. А почему не отказался? Ради моего друга Клеппа и еще ради пустой каморки за дверью матового стекла, где некогда жила и дышала сестра Доротея, не отказался я от своей комнаты. Что же сделал Оскар с такой кучей денег? Он сделал Марии, своей Марии, некоторое предложение. Я сказал ей: если ты пошлешь подальше своего Штенцеля, не только не станешь за него выходить, но вообще выгонишь, я куплю тебе процветающий, оборудованный на современный лад магазин деликатесных товаров, ибо в конце концов ты, дорогая Мария, рождена для торговли, а не для какого-то приблудного господина Штенцеля.
И я не обманулся в Марии. Она рассталась со Штенцелем, на мои деньги оборудовала первоклассный магазин на Фридрихштрассе, а неделю назад в Оберкасселе как вчера радостно и не без признательности поведала мне Мария — удалось открыть филиал того магазина, который был основан три года назад.
С какого турне я тогда вернулся, с седьмого или с восьмого? Дело было в жарком июле. На Главном вокзале я подозвал такси и сразу поехал в агентство. Как на Главном вокзале, так и перед высотным зданием меня поджидали докучные собиратели автографов — пенсионеры и старушки, которым бы лучше нянчить своих внучат. Я велел тотчас доложить обо мне шефу, нашел, по обыкновению, распахнутые двери, ковер, ведущий к стальной мебели, но за столом не сидел мой наставник, и не кресло на колесиках ожидало меня, а улыбка доктора Деша.
Бебра умер. Уже несколько недель, как не стало на свете наставника Бебры. По желанию Бебры, мне ничего не сообщали о его тяжелом состоянии. Ничто на свете, даже и его смерть, не должно было прервать мое турне. Когда вскоре вскрыли его завещание, оказалось, что я унаследовал изрядное состояние и поясной портрет Розвиты, однако понес чувствительные финансовые потери, поскольку слишком поздно отказался от двух контрактных турне по Южной Германии и по Швейцарии, из-за чего с меня стребовали неустойку.
Если отвлечься от нескольких тысяч марок, смерть Бебры тяжело и надолго меня поразила. Я запер свой барабан и почти не выходил из комнаты. Вдобавок мой друг Клепп как раз в ту пору женился, взял в супруги рыжую девицу, продававшую сигареты, а все потому, что когда-то подарил ей свою фотографию. Незадолго до свадьбы, на которую меня не пригласили, он отказался от комнаты, перебрался в Штокум, и Оскар остался у Цайдлера единственным съемщиком.
Отношения мои с Ежом несколько изменились. После того как почти каждая газета напечатала мое имя жирным шрифтом, он сделался по отношению ко мне сама почтительность, передал, не задаром конечно, ключи от пустовавшей комнаты сестры Доротеи, позднее я и вовсе снял эту комнату, чтобы он никому больше не мог ее сдать.
Итак, моя печаль двигалась своим путем. Я открывал обе двери и вышагивал от ванны в моей комнате по кокосовому половику до клетушки сестры Доротеи, там тупо глядел в пустой платяной шкаф, давал зеркалу над комодом возможность меня высмеять, предавался отчаянию перед тяжелой, незастеленной кроватью, спасался бегством в коридор, бежал прочь от кокосовых волокон к себе, но и там долго не выдерживал.
Возможно делая расчет на одиноких людей как на будущую свою клиентуру, некий деловой тип из Восточной Пруссии, потерявший усадьбу в Мазурах, открыл неподалеку от Юлихерштрассе заведение, которое назвал просто и четко: «Прокат собак».
Там я и взял напрокат Люкса, сильного, чуть зажиревшего ротвейлера, черного и блестящего. С ним я ходил гулять, чтобы не метаться по квартире между моей ванной и пустым шкафом сестры Доротеи.
Люкс часто водил меня на берег Рейна. Там он облаивал пароходы. Еще он часто водил меня к Рату, в Графенбергский лес. Там он облаивал парочки. В конце июля пятьдесят первого года Люкс отвел меня в Герресхайм, пригород Дюссельдорфа, который при помощи кое-какой промышленности, большого стекольного завода например, скрывал, хоть и с трудом, свое деревенское происхождение. За Герресхаймом сразу начинались садовые участки, а между, возле, позади участков расставило свои ограды пастбище, колыхались поля, — по-моему, то была рожь.
Упоминал ли я уже, что день, когда собака Люкс привела меня в Герресхайм и вывела между ржаньми полями и садовыми участками прочь из Герресхайма, был очень жаркий? Лишь после того как позади остались последние дома пригорода, я спустил Люкса с поводка. Однако он держался у ноги, он был верный пес, на редкость верный, ибо как собака из проката должен был проявлять верность по отношению ко множеству хозяев.
Другими словами, ротвейлер Люкс меня слушался, это вам была не какая-нибудь такса. Я счел его послушание чрезмерным, я предпочел бы, чтобы он прыгал, я даже ударил его ногой, но он если и убегал, то с угрызениями совести, все время поворачивал голову на гладкой черной шее и глядел на меня вошедшим в по говорку, по-собачьи преданным взглядом.
— Уйди, Люкс! — требовал я. — Пошел вон!
Люкс много раз повиновался, но так ненадолго, что я вздохнул с облегчением, когда он где-то задержался, исчез среди колосьев, которые ходили волнами под ветром и, без сомнения, были колосьями ржи, впрочем, что значит «под ветром»? — не было никакого ветра, просто пахло грозой.
«Не иначе он спугнул кролика», — подумал я. А может, и у него возникла потребность побыть одному, побыть собакой, как и Оскар хотел, оставшись без собаки, некоторое время побыть человеком.
Виды окрестностей ничуть меня не занимали. Ни садовые участки, ни Герресхайм, ни лежащий за ним одномерный, в дымке город не привлекали мой взгляд. Я сел на пустой заржавевший кабельный барабан. Почему я называю его барабаном: потому, что, едва усевшись, Оскар начал барабанить по нему костяшками пальцев. Стояла теплынь. Костюм давил меня, был недостаточно легким для лета. Люкс ушел. Люкс не возвращался. Барабан для кабеля не заменял мне, конечно, жестяного, но тем не менее я медленно уплывал в прошлое, а когда застрял, когда передо мной то и дело вставали картины последних лет, полные больничных воспоминаний, подобрал две сухие палки и сказал себе: погоди, Оскар, давай наконец посмотрим, кто ты есть и откуда ты пришел. И вот уже передо мной налились светом две шестидесятисвечовые лампочки часа моего рождения. Мотылек громыхал между ними, отдаленная гроза двигала тяжелую мебель. Я услышал голос Мацерата, а вслед за ним голос матушки. Мацерат сулил мне лавку, матушка пообещала игрушку, в три года мне предстояло получить барабан, вот Оскар и старался как можно скорей проскочить эти три года: я ел, я пил, срыгивал, поправлялся, давал себя укачивать, пеленать, купать, чистить, присыпать, прививать, обожать, называть по имени, улыбался, идя навстречу пожеланиям, пускал пузыри, когда хотел, засыпал, когда было пора спать, просыпался точно вовремя, а во сне делал то лицо, которое взрослые называли ангельским. У меня много раз был понос, я часто простужался, где-то подхватил коклюш, долго держал его при себе и отдал лишь после того, как сумел постичь его непростой ритм и навсегда сохранить его в запястьях, ибо, как всем известно, концертный номер «коклюш» входил в мой репертуар, и, когда Оскар перед двумя тысячами слушателей выдавал на барабане коклюш, все две тысячи стариков и старушек начинали заходиться в кашле. Люкс, повизгивая, прибежал ко мне и потерся о мои колени. Ох уж эта собака из прокатного бюро, взять которую напрокат повелело мне мое одиночество! Он стоял на своих четырех лапах, махал хвостом, был собака собакой, у него был собачий взгляд и что-то в слюнявой пасти: палочка, камешек, ну что там еще представляет ценность для собаки.
Мое столь важное для меня начало жизни медленно ускользало от меня. Боль во рту, сулившая появление первых зубов, проходила, я устало откинулся назад, взрослый, чуть теплей, чем надо, одетый горбун с наручными часами, удостоверением личности, пачкой ассигнаций в кошельке. Я уже зажал губами сигарету, поднес к ней спичку, возложив на табак задачу вытеснить из моего рта однозначный вкус детства.
А что же Люкс? Люкс терся об меня. Я отогнал его, я пустил в него струю дыма. Он облизывал меня своим взглядом. Я обшарил глазами провода между телеграфными столбами в поисках ласточек, я хотел использовать ласточек как средство против приставучих собак. Но ласточек не было, и отогнать Люкса мне не удавалось. Его морда ткнулась между моими ногами, и так уверенно ткнулась в одно место, словно хозяин-прокатчик специально натаскивал его для этой цели.
Мой каблук дважды поразил его. Он отошел, стоял, дрожа, на своих четырех лапах и, однако, так несомненно подставлял мне свою морду, словно в зубах у него была не палочка и не камешек, а мой кошелек, наличие которого я ощущал в пиджаке, или мои часы, которые отчетливо тикали у меня на запястье.
Так что же он держал? Что было для него настолько важно и настолько заслуживало показа?
Я уже запустил руку между теплыми челюстями, я сразу взял это в руки, сразу понял, что именно я взял, но сделал вид, будто подыскиваю слово, способное определить находку, которую Люкс принес мне с ржаного поля.
Существуют такие части человеческого тела, которые, будучи отделены, отторгнуты от центра, поддаются более точному и легкому рассмотрению. Это был палец. Женский палец. Безымянный палец. Женский безымянный палец. Женский безымянный палец с изысканным кольцом. Между пястной костью и первым суставом пальца, сантиметра на два ниже кольца, палец дал себя отделить. От сухожилия разгибающей мышцы сохранился опрятный и четко угадываемый сегмент.
Это был красивый, это был подвижный палец. Камень кольца, который удерживало шесть золотых лапок, я назвал сразу и, как выяснилось впоследствии, вполне точно аквамарином. Само же кольцо в одном месте оказалось настолько тонким, изношенным почти до разлома, что я определил его как фамильную драгоценность. Хотя грязь или, верней, земля прочертила полоску под ногтем, словно этому пальцу пришлось царапать или копать землю, ложе ногтя и форма его создавали впечатление ухоженности. В остальном палец, после того как я вынул его из теплой пасти, казался холодным, а присущая ему желтоватая бледность оправдывала этот холод.
Уже много месяцев Оскар носил в нагрудном кармашке пиджака треугольничком выглядывающий из него платочек. Вот этот шелковый лоскут он и достал из кармашка, расстелил, уложил на него безымянный палец, определил походя, что вплоть до третьего сустава внутреннюю сторону пальца прочерчивали линии, свидетельствовавшие о прилежности, целеустремленности и честолюбивом упрямстве.
Упрятав палец в платочек, я поднялся с кабельной катушки, потрепал Люкса по шее, держа в правой руке платочек и палец в платочке, собрался в путь-дорогу, хотел двинуться на Герресхайм, к дому, имел различные замыслы относительно своей находки, успел даже подойти к забору ближайшего садового участка — но тут ко мне воззвал Витлар, который лежал в развилке ветвей яблони и с этой позиции все время наблюдал за мной и за собакой, доставившей поноску.