Мадонна 49
Денежная реформа нагрянула слишком рано, сделала меня шутом, заставила точно так же произвести реформу и с валютой Оскара; я понял, что впредь буду вынужден пусть и не высекать золото из своего горба, то уж по меньшей мере зарабатывать с его помощью на жизнь.
А ведь из меня вышел бы отменный бюргер. Время после реформы, которое — как мы сегодня понимаем создавало все предпосылки для расцветшего сейчас пышным цветом бидермайера, могло усугубить также бидермайерские черты в самом Оскаре. Как супруг и обыватель я бы принял деятельное участие в восстановлении, держал бы средних размеров каменотесное предприятие, давал бы тридцати подмастерьям, подручным и ученикам деньги и хлеб, был бы именно тем человеком, который делает привлекательными все вновь построенные административные здания и дворцы страховых компаний с помощью столь популярного ракушечника и известняка: бизнесмен, обыватель, супруг но Мария дала мне от ворот поворот.
Тут Оскар вспомнил про свой горб и отдался искусству. Прежде чем Корнефф, чье зависящее от могильных камней бытие тоже оказалось под угрозой из-за денежной реформы, успел меня уйти, я ушел сам и теперь вот стоял на улице, если не сидел сложа руки на кухне у Густы Кестер, постепенно донашивал свой элегантный костюм, слегка опустился, с Марией хоть пока и не ссорился, но ссоры опасался и потому большей частью с утра пораньше покидал квартиру в Бильке, для начала навещал лебедей на Граф-Адольф-плац, потом тех, что в Дворцовом парке, там, в аллеях парка, как раз наискось против биржи труда и Академии художеств, которые в Дюссельдорфе располагались по соседству, сидел — маленький, умиротворенный и отнюдь не озлобленный.
Сидишь и сидишь на такой парковой скамье, пока сам не одеревенеешь и не почувствуешь желание высказаться. Старички, зависимые от перемен погоды, преклонных лет дамы, которые медленно превращались в болтливых девчонок, соответствующее время года, черные лебеди, дети, которые с криком гоняются друг за другом, парочки, за которыми хочется наблюдать, пока они — как и следовало ожидать — не расстанутся. Некоторые бросают на землю бумажки. Бумажки недолго парят в воздухе, катятся по земле, пока человек в фуражке — его оплачивает город — не наколет их на свою палку.
Оскар умел равномерно вытягивать коленками свои брюки, когда сидел. Конечно же, я обратил внимание на двух тощих юнцов и девицу в очках еще до того, как толстуха, одетая, кстати, в кожаное пальто с бывшим вермахтовским ремнем, сама заговорила со мной. Идея заговорить исходила, вероятно, от юнцов в черных анархистских одеждах. Какими опасными они ни казались с виду, им явно было неловко так прямо взять и заговорить со мной, с горбуном, в котором угадывалось скрытое величие. И они подбили на это толстуху в кожаном пальто. Она подошла, она стояла, расставив ноги, на своих двух столбах и заикалась, пока я не предложил ей сесть. Она села, стекла очков у нее запотели, потому что с Рейна наплывала мгла, почти туман, она говорила, говорила, пока я не предложил ей для начала протереть очки, а уж потом так сформулировать свою проблему, чтобы я мог ее понять. Тогда она знаками подозвала мрачных юнцов, и те сразу, не дожидаясь, когда я их об этом попрошу, представились: они, мол, художники, они рисуют, пишут маслом, ваяют, а сейчас они подыскивают модель. Затем, не без страстного увлечения, они дали мне понять, что я кажусь им подходящей моделью, когда же в ответ я быстро потер большой палец об указательный, они познакомили меня с расценками для академического натурщика. Академия художеств платит за час марку восемьдесят, а если ню но об этом, вероятно, и речи быть не может, добавила толстуха — целых две.
Интересно, почему Оскар ответил: «да»? Меня привлекало искусство? Привлекал заработок? Да, искусство и заработок меня привлекали и позволили Оскару сказать «да». Я встал, я навсегда покинул скамью и все перспективы дальнейшего обитания на ней и последовал за четко печатающей шаг девицей в очках и за обоими юношами, которые шли сильно подавшись вперед, словно тащили на спине груз своего таланта, мимо биржи труда в Айскеллербергштрассе, в отчасти разрушенное здание Академии художеств.
Вот и профессор Кухен — черная борода, угольно-черные глаза, черная лихая мягкая шляпа, черная кайма под ногтями, он напомнил мне черный буфет времен моего детства — узрел во мне ту же превосходную модель, что и его ученики увидели в человеке на парковой скамейке.
Он долго ходил вокруг меня, вращал своими угольными глазами, сопел так, что из ноздрей его вырывалась черная пыль, и говорил, сжимая пальцы с грязными ногтями на горле невидимого врага:
— Искусство — это обвинение, выражение, страсть! Искусство это черный уголь для рисования, который крошится о белую бумагу!
Вот этому крошащемуся искусству я должен был служить моделью. Профессор Кухен отвел меня в студию к своим ученикам, собственноручно поднял меня и поставил на поворотный круг, начал его крутить, не затем, однако, чтобы вызвать у меня головокружение, а чтобы отчетливо, со всех сторон продемонстрировать пропорции Оскара. Шестнадцать мольбертов подступили вплотную к профилю Оскара. Еще один, коротенький, доклад выдыхающего угольную пыль профессора: он требовал выражения, он вообще приклеился к этому слову; он говорил: полное отчаяния, черное как ночь выражение, утверждал, будто я, Оскар, выражаю разрушенный образ человека, обвиняющего, вызывающего, вневременного и, однако же, выражающего все безумие именно нашего века, он гремел поверх мольбертов:
— Вы не рисуйте его, калеку, вы убейте его, распните его, пригвоздите его углем к бумаге!
Это, вероятно, служило командой начинать, ибо шестнадцать раз за мольбертами заскрипел уголь, вскрикнул, крошась, рассыпался в пыль от моего выражения — подразумевался мой горб, — сделал его черным, зачернил его, заштриховал, ибо все ученики профессора Кухена с такой густой чернотой гонялись за моим выражением, что невольно впадали в гротеск, переоценивали размеры моего горба, брали все большие листы и все же не могли воплотить мой горб на бумаге.
И тогда профессор Кухен дал шестнадцати углекрошителям хороший совет: начинать не с контуров моего слишком выразительного горба, который способен взорвать любой формат, а для начала зачернить в верхней пятой листа, как можно дальше слева, мою голову.
Мои красивые волосы отливают каштановым блеском. Они же сделали из меня патлатого цыгана. И ни один из шестнадцати апостолов искусства не заметил, что у Оскара голубые глаза. Когда во время очередного перерыва — ибо каждый натурщик имеет после сорока пяти минут позирования право пятнадцать минут отдыхать — я поглядел верхние левые углы шестнадцати листов, меня хоть и поразило на всех шестнадцати выражение социального упрека в моем изможденном лице, но, к своему великому прискорбию, я не обнаружил на них света своих глаз: там, где они должны были сиять ясно и победительно, катились, суживались, крошились, кололи меня чернейшие следы угля.
Учитывая такое понятие, как свобода художника, я сказал себе: правда, юные питомцы муз и запутавшиеся в искусстве девицы опознали в тебе Распутина, но вот угадают ли они когда-нибудь и пробудят ли дремлющего в тебе Гете, чтобы легко, не столько с выражением, сколько со сдержанностью серебряного грифеля, запечатлеть его на бумаге? Ни шестнадцати ученикам, какими бы способностями они ни обладали, ни самому профессору Кухену, чьи угольные росчерки считались единственными в своем роде, не удалось оставить для грядущих поколений сколько-нибудь удовлетворительный образ Оскара. Зарабатывал я, впрочем, неплохо, относились ко мне уважительно, я простаивал изо дня в день по шесть часов на поворотном круге то лицом к вечно засоренной раковине, то носом к серым, небесно-голубым, затянутым легкими облаками окнам ателье, а иногда и к ширме и демонстрировал выражение, ежечасно приносившее мне одну марку восемьдесят пфеннигов.
Спустя несколько недель ученикам удалось сделать парочку-друтую приличных набросков. Иными словами, они слегка поумерили свой пыл в деле выразительной черноты, не доводили более размеры моего горба до беспредельности, порой изображали меня на бумаге с головы до пят, от пиджачных пуговиц на груди до того места, где костюмная ткань растянулась больше всего, укрывая мой горб. На многих листах я даже обнаружил задний план. Несмотря на денежную реформу, молодые люди, все еще находясь под впечатлением войны, воздвигали у меня за спиной развалины с обвиняюще черными глазницами пустых окон, помещали меня, безнадежно оголодавшего беженца, между двух изуродованных деревьев, даже превращали в заключенного и прилежным черным углем натягивали за моей спиной преувеличенно колючую проволоку, ставили под прицел сторожевых вышек, которые в свою очередь грозили на заднем плане, заставляли держать пустую жестяную мисочку, зарешеченные окна за мной и надо мной дополняли графическую привлекательность Оскара обряжали в арестантскую робу, — и все это совершалось во имя художественной выразительности.
Но поскольку меня как черноволосого Оскара-цыгана зачерняли углем, поскольку меня заставляли взирать на эту беспросветность не голубыми, а угольно-черными глазами, я хоть и сознавал, что колючую проволоку невозможно нарисовать, на правах натурщика помалкивал, но был очень рад, когда скульпторы, которые, как известно, могут обходиться без примет времени, переманили меня в качестве модели, обнаженной модели.
На сей раз со мной завели разговор не какие-нибудь там ученики, а сам мастер собственной персоной. Профессор Марун водил дружбу с моим угольным профессором, с Кухеном. И однажды, когда в студии Кухена, мрачном помещении, полном угольных росчерков в рамах, я стоял неподвижно, дабы сей бородач со своим неповторимым угольным штрихом мог воплотить меня на бумаге, к нему заявился профессор Марун, коренастый, приземистый тип лет пятидесяти, который в белом халате вполне мог бы сойти за хирурга, когда бы пыльный берет не свидетельствовал о его принадлежности к миру искусства.
Марун, как я тотчас заметил, любитель классических форм, окинул меня неприязненным — из-за моих пропорций — взглядом. А друга своего он просто высмеял: неужели ему, Кухену, не обрыдли эти цыганские модели, из-за которых он заработал в художественных кругах кличку «Цыганский барон»? А теперь он, видно, решил испытать себя на уродах, уж не надумал ли он после успешного и находившего недурной сбыт цыганского периода вычернить теперь еще более успешный и еще лучше сбываемый карликовый период?
Насмешки своего друга профессор Кухен обратил в яростные, черные как ночь угольные штрихи. Получилась самая черная из всех картин, которые он когда-либо писал с Оскара, практически это была сплошная чернота, если не считать пятнышек света на моих скулах, носу, подбородке и на моих руках, которые Кухен всегда выразительно растопыривал на переднем плане своей угольной оргии, слишком большие и даже с подагрическими суставами. И однако, на этом портрете, привлекавшем к себе внимание на всех последующих выставках, глаза у меня голубые, то есть светлые, а не мрачно сияющие. Оскар объясняет этот факт воздействием профессора Маруна, который был не экспрессивным фанатиком угля, а классиком и для которого мои глаза светились гетевской ясностью. Пожалуй, именно взгляд Оскара заставил профессора Маруна, любившего, собственно, одну лишь пропорциональность, увидеть во мне модель для скульптора, модель для себя.
Студия у Маруна была пыльно-светлая, почти пустая, и в ней не было ни одной законченной работы. Всюду стояли, однако, каркасы для запланированных работ, до того отлично продуманные, что проволока, железо и голые изогнутые свинцовые трубы даже и без формовочной глины сулили в будущем совершенную гармонию.
Я каждый день выстаивал у него по пять часов и получал по две марки за час. Он намечал мелом на поворотном круге некую точку, указывал, где в дальнейшем надлежит стоять моей правой ноге как ноге опорной. Вертикальная линия, проведенная от внутренней косточки опорной, должна была четко выходить на мою шейную ямку между ключицами. Левая нога у нас была свободная. Впрочем, это обманчивое определение. Пусть даже я имел право небрежно отставить ее в сторону, чуть согнув, но ни сдвигать ее с места, ни свободно двигать ею мне не дозволялось. Свободная нога тоже была закреплена на круге меловым контуром.
За те недели, что я позировал для скульптора Маруна, он так и не сумел найти для моих рук соответствующее и, подобно ногам, зафиксированное положение. То мне велели свесить левую руку, то согнуть правую над головой, то скрестить обе руки на груди пониже горба, то упереть в бока, существовала тысяча возможностей, и скульптор перепробовал каждую из них на мне и на железном каркасе с податливыми оловянными трубами.
И когда через месяц усердных поисков он наконец решил перевести меня в глину со скрещенными руками, которые мне следовало держать на затылке, либо вообще без рук, просто торс, постройка и перестройка каркаса настолько его измотала, что он хотя и запустил пальцы в ящик с глиной, и даже приступил к формовке, но потом вдруг шмякнул тугой бесформенный материал обратно в ящик, застыл перед каркасом, разглядывая меня, мой каркас, и пальцы у него дрожали от горя: каркас был чересчур совершенен.
Со вздохом сдавшись, изображая головную боль, но отнюдь не сердясь на Оскара, он оставил свою затею, задвинул горбатый каркас вместе с опорной и свободной ногами, с воздетыми руками из оловянных труб, с проволочными пальцами, скрещенными на железном затылке, в угол, ко всем остальным до срока завершенным каркасам; тихо, без насмешки, скорее уж понимая собственную бесполезность, болтались в просторном каркасе для моего горба деревянные закрутки, именуемые также бабочками, — им предстояло выдерживать груз глины.
После этого мы с ним пили чай и проговорили еще не меньше часа, каковой был засчитан скульптором за час работы. Он вспоминал о былых временах, когда, подобно юному Микеланджело, центнерами, без малейших признаков усталости, набрасывал глину на каркас и завершал работы, которые по большей части погибли во время войны. Я же рассказал ему о деятельности Оскара — камнереза и гранитчика. Так мы проболтали с ним еще немножко, потом он отвел меня к своим ученикам, чтобы и они увидели во мне модель и начали сооружать каркасы под Оскара.
Из десяти учеников профессора Маруна шестерых — если считать длинные волосы половым признаком — можно было назвать девушками. Четыре из них были некрасивые и талантливые. Две хорошенькие, болтливые, словом обыкновенные, девушки. Как нагая натура я никогда не чувствовал стыда. Более того, Оскар даже испытал известную радость, видя, как удивились обе хорошенькие и болтливые, когда впервые разглядывали меня, стоящего на круге, и с некоторым недоумением констатировали, что Оскар, несмотря на горб и на скупо отмеренный рост, имеет член, который при случае вполне может выдержать сравнение с любой другой так называемой мужской принадлежностью.
С учениками профессора Маруна у меня сложились несколько иные отношения, чем с самим Маруном. Эти уже через два дня завершили работу над каркасами, мнили себя гениями и, одержимые гениальной спешкой, ляпали глину на поспешно и непрофессионально закрепленные трубы, но, судя по всему, заложили слишком мало деревянных закруток в каркас моего горба, ибо едва груз влажной формовочной глины повис на каркасе, придавая Оскару дикое, встрепанное выражение, как свежевылепленный Оскар уже десятикратно просел, как голова у меня уже провисла между ногами, как свежая глина начала лепехами падать с труб, как мой горб опустился ниже колен, и лишь тут я смог по достоинству оценить их наставника Маруна, умевшего настолько совершенно смонтировать каркас, что потом даже не было нужды маскировать его дешевым формовочным материалом.
Уродливые, но способные девушки даже всплакнули, когда Оскар глиняный отделился от Оскара проволочного. Хорошенькие, но болтливые только смеялись, когда у меня, почти символически, мясо отставало от костей, пожирая время. После того как ученикам наконец-то, много недель спустя, все-таки удалось подготовить к заключительной семестровой выставке несколько вполне приличных скульптур, сперва в глине, потом в гипсе и галените, я в очередной раз получил возможность снова и снова сравнивать работу уродливых, но талантливых и хорошеньких, но болтливых. Покуда непривлекательные, но не чуждые искусства девушки старательно изображали мою голову, конечности, горб, а членом моим по странной робости либо пренебрегали, либо заменяли его глупой стилизацией, приятные, большеглазые — хотя и с красивыми пальцами, но совершенно не одаренные — девушки почти не уделяли внимания частям моего тела, но все свое старание употребляли на предельно верное изображение моих приглядных гениталий. Чтобы не забыть при этой оказии четырех скульпторов мужского пола, следует заметить: эти абстрагировали, делали меня с помощью плоских фугованных дощечек четырехугольным, а то, чем пренебрегали некрасивые девы, красивые же изображали как буйное цветение природы, они с трезвым мужским умом изваяли в виде четырехгранного продолговатого брусочка над двумя кубиками равной величины — как торчащий в пространстве детородный орган короля детских кубиков.
То ли ради моих голубых глаз, то ли ради рефлекторов, расставленных скульпторами вокруг меня, нагого Оскара, молодые художники, захаживавшие к хорошеньким скульпторшам, обнаружили не то в голубизне моих глаз, не то в красной от рефлекторов коже нечто привлекательное с художественной точки зрения, а потому умыкнули меня из полуподвальных студий графики и скульптуры на верхние этажи, где принялись в соответствии со мной мешать краски на своих палитрах.
Поначалу на художников производил большое впечатление мой голубой взгляд. Им он казался уж до того голубым, что кисть художника хотела заголубить меня целиком и полностью. Здоровое тело Оскара, его волнистые каштановые волосы, его свежий, сочный рот увядал в зловещих синих тонах, к тому же иногда, как бы ускоряя разложение, к синим кускам моей плоти примешивалось смертельно болезненная зелень и тошнотворная желтизна.
Оскар смог обрести другие краски лишь после того, как во время карнавала, который неделю подряд праздновали в подвалах академии, обнаружил Уллу и представил ее художникам на правах музы.
Что это было, последний день карнавала? Да, последний день карнавала, когда я решил поучаствовать в празднике, прийти в карнавальном костюме и примешать к толпе костюмированного Оскара.
Мария, увидев меня перед зеркалом, сказала:
— Сидел бы ты лучше дома. Они ж тебя затопчут. Но потом она все-таки помогла мне одеться, раскроила обрезки ткани, а ее сестра Густа болтливой иголкой тотчас сметала из них костюм шута. Сперва мне представлялось нечто в духе Веласкеса, не прочь я был бы также увидеть себя и полководцем Нарсесом или принцем Евгением. Когда потом я стоял наконец перед большим зеркалом, которое война наделила диагональной, слегка искажающей отражение трещиной, когда явилось взгляду все это пестрое, с буфами, с разрезами, с колокольчиками, шитье, вызвав у моего сына Курта смех и приступ кашля, я, отнюдь не чувствуя себя счастливым, тихо шепнул самому себе:
— Вот, Оскар, теперь ты — шут Йорик. Но где сыщется такой король, над которым ты бы мог подшутить?
Уже в трамвае, что должен был доставить меня к Ратингским воротам, неподалеку от академии, я заметил, что у народа, ну, словом, у тех, кто, нарядясь ковбоем либо испанкой, хотел вытеснить из памяти бюро либо прилавок, я вызываю отнюдь не смех, а, напротив, испуг. От меня отодвигались, и потому, несмотря на битком набитый вагон, я мог наслаждаться сидячим местом. Перед академией полицейские размахивали своими абсолютно подлинными и отнюдь не костюмированными дубинками. «Срам искусств» — так назывался праздник юных служителей искусства был переполнен, толпа пыталась, однако, штурмовать здание, по поводу чего имела столкновения с полицией, если и не кровавые, то уж во всяком случае пестрые.
Когда Оскар заставил маленький колокольчик, пришитый у него на левом рукаве, подать голос, толпа расступилась, полицейский, который профессионально оценил мои размеры, отдал честь сверху вниз, спросил, чего я хочу, и, помахивая дубинкой, препроводил меня в праздничные подвальные залы — там варилась плоть, хотя и была еще не совсем готова к употреблению.
Пусть только никто не думает, что праздник художников это такой праздник, когда празднуют художники. Большинство студентов академии стояло с серьезными, напряженными, пусть даже раскрашенными лицами за оригинальными, хотя и довольно шаткими прилавками и, продавая пиво, шампанское, сосиски и неумело разлитую по рюмкам водку, пыталось таким образом что-то подзаработать. Собственно, праздник художников оплачивали обыватели, которые раз в году швыряются деньгами и желают жить и праздновать как художники.
Примерно час или около того я спугивал на лестнице, в углах и под столами парочки, только-только собравшиеся извлечь из неудобства хоть какую-то пользу, затем познакомился с двумя китаянками, в жилах которых текла, вероятно, греческая кровь, ибо они занимались любовью, уже много веков назад воспетой на острове Лесбос. Хотя обе лихо и многопальцево ублажали друг дружку, они не возбудили мои решающие места, представив взору вполне забавное зрелище, потом мы вместе пили теплое шампанское, и-с моего разрешения они испробовали сопротивление моего в крайней точке весьма колючего горба и были, вероятно, осчастливлены, что в очередной раз подтверждает тезис: горб приносит женщинам счастье.
Однако это общение с женщинами, чем дольше оно затягивалось, делало меня все печальнее. Мысли мне докучали, политика меня тревожила, шампанским я нарисовал на столешнице блокаду города Берлина, я выводил кисточкой воздушный мост, при виде обеих китаянок, которые никак не могли соединиться, усомнился в объединении Германии и занялся тем, чем никогда не занимался в качестве Йорика: Оскар искал смысл жизни.
Когда моим дамам не пришло больше в голову ничего такого, на что стоило бы посмотреть, и они залились слезами, которые оставляли на их накрашенных китайских мордочках предательские следы, я встал — с буфами, с разрезами, звеня колокольчиком, — двумя третями своего существа уже собрался домой, только искал для последней трети маленькое карнавальное приключение и увидел — нет, это он со мной заговорил — обер-ефрейтора Ланкеса.
Вы еще не забыли? Мы встретили его летом сорок четвертого на Атлантическом валу. Он караулил там бетон и курил сигареты моего наставника Бебры.
Я хотел подняться по лестнице, где, тесно прижавшись друг к другу, сидели и взасос целовались парочки, я сам себе дал огня, тут кто-то ткнул в меня пальцем, и обер-ефрейтор последней мировой войны спросил:
— Эй, браток, у тебя сигареты для меня не найдется?
Не диво, что после такого обращения и еще потому, что костюм у него был серого, солдатского, цвета, я сразу его узнал.
Однако я и не подумал бы возобновить знакомство, не сиди на коленях обер-ефрейтора, он же художник по бетону, муза, живая муза во плоти.
Разрешите мне сперва поговорить с художником, а потом уж описать музу. Я не только дал ему сигарету, я даже пустил в ход свою зажигалку и, когда он затянулся, спросил:
— Вы меня, случайно, не помните, обер-ефрейтор Ланкес? Фронтовой театр Бебры? Мистически-варварски-скучливо?
Художник струхнул, когда я так к нему обратился, сигарету, правда, удержал, но музу уронил. Я подобрал это пьяное в дым длинноногое дитя и вернул по принадлежности. А пока мы оба, Ланкес и Оскар, обменивались воспоминаниями, бранили обер-лейтенанта Херцога, который называл Ланкеса выдумщиком, отдавали дань памяти моему наставнику Бебре и монахиням тоже, тем, которые тогда искали крабов среди Роммелевой спаржи, я дивился на явление музы. Она возникла как ангел, на ней была шляпа из формованного папье-маше — такое употребляют для упаковки экспортных яиц, — и, невзирая на сильнейшее опьянение, на печально поникшие крылышки, она все еще источала слегка прикладное обаяние небожительницы.
— Это Улла, просветил меня художник Ланкес. Вообще-то она училась на портниху, но теперь надумала заняться искусством, что меня ничуть не устраивает, потому как шитьем она могла бы и заработать чего ни то, а искусством — нет.
Тогда Оскар, который именно искусством зарабатывал недурные деньги, попросил разрешения представить портниху Уллу как модель и как музу студентам из Академии художеств. Ланкес пришел в такой восторг от моего предложения, что выхватил у меня из пачки сразу три сигареты, но взамен пригласил посетить его мастерскую, каковое приглашение он, впрочем, тотчас ограничил требованием оплатить поездку до мастерской на такси.
Мы сразу же и поехали, мы лишили карнавал своего присутствия, я заплатил за такси, и Ланкес, чья мастерская находилась на Зиттардерштрассе, сварил на спиртовке кофе, от которого муза снова пришла в себя, а после того, как при помощи моего правого указательного пальца ее вырвало, она казалась почти трезвой.
Лишь теперь я увидел, что ее светло-голубые глаза выражали неизменное удивление, услышал и ее голос, чуть дребезжаще-писклявый, но не лишенный трогательной милоты. Когда художник Ланкес довел до ее сведения мое предложение и скорее приказал, нежели предложил ей поработать натурщицей в Академии художеств, она сперва отказалась, не желая быть ни музой, ни натурщицей в академии, а желая безраздельно принадлежать одному лишь художнику Ланкесу. Но последний сухо и без лишних слов, как обычно и должны вести себя талантливые художники, со всего размаху влепил ей пощечину, повторил свой вопрос и удовлетворенно, с прежним равнодушием засмеялся, когда она, всхлипывая — именно так плачут ангелы, — изъявила готовность стать хорошо оплачиваемой моделью, а может, даже музой для художников из академии.
При этом надо учесть, что в Улле один метр семьдесят восемь сантиметров росту, что она более чем стройная, обворожительная и хрупкая и заставляет при этом вспоминать Боттичелли и Кранаха сразу. Мы с ней изображали парный портрет в рост. Ее длинная и гладкая плоть, покрытая нежным детским пушком, оказалась примерно такого же цвета, как мясо лангусты. Волосы у нее на голове, пожалуй, редковаты, но длинные и соломенно-желтые. Волосы на лобке кудрявые и рыжеватые, занимают небольшой треугольник, а волосы под мышками Улла бреет каждую неделю.
Как и следовало ожидать, обычные ученики ничего путного из нас сделать не сумели, они то пририсовывали ей слишком длинные руки, то мне — слишком большую голову, короче, повторяли ошибки, присущие всем ученикам: они не могли выстроить композицию.
Лишь когда нас обнаружили Циге и Раскольников, появились картины, достойные такого явления, как Муза и Оскар.
Она — спит, я ее вспугнул: фавн и нимфа.
Я — на корточках, она — с маленькими, вечно как бы озябшими грудями склоняется надо мной: красавица и чудовище.
Она лежит, я — между ее длинными ногами забавляюсь с рогатой лошадиной маской: дама и единорог.
И все это в духе Циге и Раскольникова, порой — в цвете, порой снова благородно серые тона, порой детали, выписанные тончайшей кистью, порой снова в присущей Циге манере краски, размазанные гениальным шпателем, порой таинственность вокруг Уллы и Оскара дана лишь намеком, и лишь потом именно Раскольников находит с нашей помощью путь к сюрреализму: то лицо Оскара превращается в медово-желтый циферблат, какой некогда был у наших напольных часов, то у меня на горбу расцветают розы с механически закрученными усиками, и Улле надлежит сорвать их, то я сижу внутри взрезанной, сверху улыбающейся, снизу длинноногой Уллы и должен где-то между ее селезенкой и печенью листать страницы иллюстрированной книги. Кроме того, нас охотно наряжали в разные костюмы, из Уллы делали Коломбину, из меня печального мима с белилами на лице. И наконец, именно Раскольникову доверили а Раскольниковым его называли потому, что он все время твердил о преступлении и наказании, — написать большое полотно: я сидел на левом, покрытом легким пушком колене Уллы голый ребенок-уродец — и она изображала Мадонну. Оскар же позировал в роли Иисуса.
Эта картина прошла впоследствии через множество выставок под названием «Мадонна 49» — и даже как простой плакат сумела произвести впечатление, ибо попалась на глаза моей образцовой бюргерше Марии, вызвала домашний скандал, потом за изрядную сумму была куплена неким рейнским промышленником и, возможно, по сей день висит где-нибудь в конференц-зале какого-нибудь административного здания, воздействуя на членов правления.
Меня забавляло талантливое бесчинство, которое вытворяли из моего горба и моих пропорций. К этому прибавилось и то, что и Улле, и мне при нашей популярности за один час позирования вдвоем платили по две марки пятьдесят. Улла тоже вполне освоилась с ролью натурщицы. Художник Ланкес с его большой карающей десницей стал много лучше относиться к Улле, когда она начала регулярно приносить домой деньги, а бил он ее, лишь если для гениальных абстракций ему требовалась карающая десница. Тем самым для этого художника, который из чисто оптических соображений никогда не использовал Уллу как натурщицу, она тоже в известном смысле стала музой, ибо лишь та оплеуха, которой он ее наградил, придала его руке, руке художника, истинно творческую силу.
Правда, своей плаксивой хрупкостью, которая, по сути, была выносливостью ангела, Улла и меня провоцировала на насилие, но я умел взять себя в руки, и всякий раз, когда мне очень уж хотелось хорошенько взмахнуть кнутом, я вместо того приглашал ее в кондитерскую, водил с легким оттенком снобизма, приобретенном в общении с художниками, как редкий подле моих пропорций — цветок на длинном стебле прогуляться по оживленной и глазеющей Кенигсаллее и покупал ей лиловые чулки и розовые перчатки. По-другому все выглядело у художника Раскольникова, который, даже и не приближаясь к Улле, состоял с него в интимнейших отношениях. Так, однажды он заставил ее позировать на поворотном кругу с широко раздвинутыми ногами, причем рисовать не стал, а усевшись на табуреточке в нескольких шагах как раз напротив ее причинного места, уставился туда, настойчиво бормоча что-то о преступлении и наказании, покуда место это у музы не отсырело и не разверзлось, да и сам Раскольников, благодаря одним только разговорам и взглядам, достиг удовлетворительного результата, затем вскочил со своей табуреточки и размашистыми мазиками на мольберте взялся за «Мадонну 49».
На меня Раскольников тоже иногда таращился, хотя и по другим причинам. Он считал, что мне чего-то недостает. Он говорил, что между руками у меня возникает некий вакуум, и поочередно совал мне в руки разные предметы, которых при его-то сюрреалистических фантазиях приходило ему на ум более чем достаточно. Так, он вооружил Оскара пистолетом, заставил меня — Иисуса — целиться в Мадонну. Я должен был протягивать ей песочные часы, зеркало, которое страшно ее уродовало, поскольку было выпуклым, ножницы, рыбьи скелеты, телефонные трубки, черепа, маленькие самолетики, бронемашины, океанские пароходы держал я обеими руками и, однако же — Раскольников скоро это заметил, — не мог заполнить вакуум. Оскар со страхом ждал дня, когда художник принесет предмет, единственно предназначенный для того, чтобы я его держал в руках. А когда наконец он действительно принес барабан, я закричал:
— Не-е-ет! Раскольников:
— Возьми барабан, Оскар, я узнал тебя! Я, дрожа всем телом:
— Ни за что! С этим покончено! Он, мрачно:
Ничего не покончено, все возвращается, преступление, наказание и снова преступление! Я, из последних сил:
— Оскар уже искупил свой грех, простите ему барабан, все я согласен держать, только не эту жестянку!
Я плакал, когда муза Улла наклонилась надо мной, и я, ослепший от слез, не мог помешать тому, чтоб она поцеловала меня, чтоб муза страшным поцелуем поцеловала меня, — вы, все, кого когда-нибудь коснулся поцелуй музы, вы наверняка поймете, что после этого клеймящего поцелуя Оскар снова взял в руки ту жесть, которую много лет назад отринул, зарыл в песок на кладбище Заспе.
Но барабанить я не стал, я просто позировал и — что уже само по себе достаточно плохо — был как Иисус барабанящий нарисован на голом левом колене у Мадонны 49.
Вот таким меня и увидела Мария на плакате, извещавшем о художественной выставке. Не предупредив меня, она побывала на этой выставке, должно быть, долго простояла перед этой картиной и наливалась гневом, ибо позднее, призвав к ответу, отхлестала меня школьной линейкой моего же сына Курта. Она, вот уже несколько месяцев назад нашедшая хорошо оплачиваемое место в большом деликатесном магазине, сперва место продавщицы, а затем за расторопность — кассирши, вела теперь себя по отношению ко мне как вполне освоившаяся на западе особа, а не как беженка с востока, занимающаяся спекуляцией, поэтому она с великой силой убеждения могла назвать меня свиньей, пакостником, опустившимся субъектом, кричала также, что не желает больше видеть те поганые деньги, которые я зарабатываю своими мерзостями, и меня она тоже не желает больше видеть.
Правда, последние слова Мария очень скоро взяла обратно и две недели спустя изъяла на хозяйственные нужды изрядную долю моего заработка, однако я решил положить конец совместному проживанию с ней, с ее сестрой Густой и с моим сыном Куртом, решил уехать как можно дальше, в Гамбург например, по возможности ближе к морю, если удастся, но Мария, поспешно одобрившая запланированный мной переезд, настояла все-таки, при поддержке своей сестры Густы, чтобы я подыскал комнату где-нибудь неподалеку от нее и от Куртхена, во всяком случае никак не дальше Дюссельдорфа.
Еж
Восстановленный, срубленный, искорененный, приобщенный, унесенный ветром, прочувствованный: лишь в качестве съемщика от жильцов Оскар освоил искусство возвращения к барабану. Не одна только комната, но и Еж, и мастерская гробовщика во дворе, и господин Мюнцер помогли мне вернуться, да и сестра Доротея сыграла роль стимула.
Парсифаля помните? Вот и я тоже не очень. Разве что историю с тремя каплями крови на снегу. История правдивая, потому что применима ко мне. Может, она и к любому применима, у кого есть какая-нибудь идея. Но Оскар пишет про себя, и поэтому как-то даже подозрительно, что она написана для него, словно по мерке.
Правда, я по-прежнему служил искусству, позволяя рисовать себя синим, и зеленым, и желтым, и земляного цвета, позволяя себя чернить и ставить на каком-то фоне, совместно с музой по имени Улла я целый семестр оплодотворял Академию художеств мы и следующий, летний, семестр не лишили благословения музы, — но уже выпал снег, вобравший те три капли крови, которые приковали мой взор подобно взору шута Парсифаля, о ком шут Оскар знает до того мало, что без труда может себя с ним идентифицировать.
Мое неискусное описание должно яснее ясного сказать вам: снег — это рабочая одежда медицинской сестры, красный крест, который большинство сестер и, следовательно, сестра Доротея носят в центре брошки, скрепляющей их воротник, сиял мне вместо трех капель крови. И вот я сидел и не мог отвести глаз.
Но прежде чем осесть в бывшей ванной комнате Цайдлеровской квартиры, следовало еще найти ее, эту комнату. Зимний семестр как раз подходил к концу, некоторые студенты отказывались от своих комнат, ехали на Пасху домой, а потом возвращались — или не возвращались. Моя коллега, она же моя муза Улла, помогала мне искать комнату, она пошла со мной в студенческий совет, там дали кучу адресов и рекомендательное письмо от академии.
Прежде чем начать поиски квартиры, я после долгого перерыва навестил каменотеса Корнеффа в мастерской на Молельной тропе. Привязанность заставила меня пуститься в путь, к тому же я искал работу на время каникул, ибо те несколько часов, которые я дол жен был простоять с Уллой или без нее на частных сеансах у некоторых профессоров, навряд ли могли прокормить меня в течение ближайших полутора месяцев, да к тому же надо было заработать деньги на меблированную комнату.
Корнеффа я застал в прежнем виде — с двумя почти зажившими и одним еще не созревшим фурункулом на шее он склонялся над плитой из бельгийского гранита, которую поставил на попа, а теперь удар за ударом выбивал на ней бороздки. Мы поговорили о том о сем, я не без намека поиграл штихелем, обвел взглядом выставленные камни, которые были уже отшлифованы, отполированы и ждали только, когда на них выбьют надпись. Два блока ракушечник и силезский мрамор для парной могилы выглядели так, будто Корнефф их уже запродал и ждет только толкового гранитчика. Я порадовался за каменотеса, который после денежной реформы пережил нелегкое время. Впрочем, уже и тогда мы умели себя утешить следующей мудростью: даже самая жизнеутверждающая денежная реформа не может отвратить людей от привычки умирать и заказывать себе могильные камни.
По-нашему и вышло, люди снова начали умирать и снова покупать. Кроме того, пошли заказы, которых до реформы почти не было, мясники принялись покрывать свои фасады и внутренность лавок пестрым мрамором с Лана; в поврежденном туфе и песчанике многих банков и торговых домов надлежало еще пробить средокрестие и заполнить его, чтобы банки и торговые дома вновь приняли достойный вид.
Я похвалил трудовой пыл Корнеффа и спросил, управится ли он сам со всеми заказами. Сперва Корнефф отвечал уклончиво, потом все-таки признался, что порой хотел бы иметь четыре руки, и наконец предложил мне по полдня выбивать у него шрифты, за надпись на известняке он платит по сорок пять пфеннигов, на граните или диабазе по пятьдесят пять пфеннигов буква, выпуклые буквы идут, соответственно, по шестьдесят и по семьдесят пять пфеннигов.
Я сразу взялся за ракушечник, быстро освоился с работой и с буквами и выбил клинописью «Алоис Кюфер — род. 3.9.1887 — ум. 10.6.1946», управился с тридцатью буквами, знаками и цифрами без малого за четыре часа и перед уходом получил согласно тарифу тридцать марок и пятьдесят пфеннигов.
Это составляло треть от моей квартирной платы за месяц, которую я мог себе позволить. Платить больше сорока я и не мог, и не хотел, ибо Оскар считал своей обязанностью и впредь, хотя бы скромно, давать деньги на хозяйство в Бильке, на Марию, мальчика и Густу.
Из четырех адресов, полученных мной от доброжелательных ребят в студенческом совете академии, я выбрал такой: Цайдлер, Юлихерштрассе, 7, потому что оттуда было ближе всего до академии.
В начале мая, когда было жарко, мглисто и вообще по-нижнерейнски, я, запасясь достаточной суммой наличные денег, вышел в путь. Мария подновила мой костюм, и я выглядел вполне изысканно. Тот дом, где на четвертом этаже занимал трехкомнатную квартиру Цайдлер, располагался за пыльным каштаном и был весь в искрошившейся лепнине. Поскольку Юлихерштрассе состояла в основном из развалин, трудно было что-то сказать о соседних домах, как и о доме напротив. Поросшая травой и лютиками гора с торчащими из нее ржавыми железными балками по левую руку позволяла догадываться, что некогда здесь, рядом с цайдлеровским, стоял пятиэтажный дом. Справа удалось восстановить до третьего этажа дом, не окончательно разрушенный. Но дальше, видно, средств не хватило. Оставалось еще привести в порядок поврежденный во многих местах и треснувший фасад полированного черно-шведского гранита. В надписи: «Погребальный институт Шорнеман» недоставало многих, уж и не помню каких букв. По счастью, на все еще зеркальном граните остались неповрежденными две заглубленные клинописью пальмовые ветви, и, стало быть, они могли придать полуразрушенному заведению хотя бы отчасти благопристойный вид.
Торговля гробами этого уже более семидесяти пяти лет существующего заведения помещалась во дворе и из моей комнаты, выходившей туда окнами, весьма часто привлекала мое внимание. Я смотрел на рабочих, которые в хорошую погоду выкатывали гробы из сарая, ставили их на козлы, чтобы всеми доступными средствами обновить полировку этих емкостей, которые привычным для меня способом суживались к изножью.
На звонок Цайдлер открыл сам и предстал передо мной в дверях — низенький, коренастый, пыхтящий, встопорщенный, как еж, на нем были очки с толстыми стеклами, нижнюю половину лица покрывала взбитая мыльная пена, правой рукой он прижимал к щеке кисточку и был, если судить по виду, алкоголик, а по выговору — вестфалец.
— Если вам комната не понравится, скажите сразу. Я как раз бреюсь, и у меня еще ноги не мыты.
Церемонничать Цайдлер явно не привык. Я осмотрел комнату. Понравиться она мне никак не могла, потому что это оказалась не используемая больше по прямому назначению и до половины выложенная бирюзовой плиткой, а выше оклеенная беспокойного цвета обоями ванная комната. И все же я не сказал, что такая комната не может понравиться. Пренебрегая сохнущей на лице у Цайдлера мыльной пеной и так до сих пор и не вымытыми ногами, я простукал всю ванну, хотел выяснить, нельзя ли вообще обойтись без нее, тем более что стока у нее все равно нет.
Цайдлер с улыбкой помотал своим седым ежиком, тщетно пытаясь при этом взбить кисточкой пену. Это и был его ответ, и тогда я сказал, что готов снять комнату с ванной за сорок марок в месяц.
Когда мы снова оказались в похожем на кишку, скупо освещенном коридоре, наткнувшись на множество помещений с по-разному окрашенными, порой застекленными дверями, я поинтересовался, кто еще живет в квартире у Цайдлера.
— Моя жена и съемщики от жильцов.
Я постучал в дверь с матовым стеклом посреди коридора, которую только один шаг отделял от входной двери.
— Тут живет медицинская сестра, но вас это не касается. Ее вы все равно не увидите. Она приходит сюда только спать, да и то не каждый раз.
Не берусь утверждать, будто Оскар вздрогнул, заслышав словечко «сестра». Он, правда, кивнул, но не посмел задавать вопросы про другие комнаты, а про свою, с ванной, он и так все знал: она лежала направо от входа и ее дверь по ширине как раз перекрывала стену коридора.
Цайдлер постучал меня пальцем по лацкану:
— А готовить вы можете у себя, если у вас есть спиртовка. По мне, хоть на кухне, иногда, если, конечно, достанете до плиты.
Это было первое его замечание про рост Оскара. Рекомендательное письмо от Академии художеств, которое он быстро пробежал глазами, сыграло свою роль, ибо было подписано директором академии профессором Ройзером. На все его указания я отвечал «да-да» и «аминь», я заметил, что кухня расположена слева от моей комнаты, пообещал ему отдавать белье в стирку вне дома, и, поскольку он боялся, как бы из-за сырости не отстали обои в ванной, я пообещал это даже с известной уверенностью, так как Мария уже раньше вызвалась стирать мое белье.
Теперь мне предстояло сходить за вещами и заполнить бланки переезда. Но этого Оскар делать не стал, он не мог так просто покинуть квартиру. Без всякого повода он попросил своего будущего квартиросдатчика показать ему туалет, тот ткнул большим пальцем в фанерную дверцу, напоминающую о военных и первых послевоенных годах. Когда же Оскар надумал сразу там побывать, Цайдлер, на лице которого крошилась и зудела застывшая мыльная пена, включил там свет.
Уже внутри я сам на себя рассердился, поскольку Оскару там ничего не было нужно. Но я упорно ждал, пока смогу отлить хоть немного водички, и при малом давлении внутри пузыря должен был очень стараться — еще и потому, что стоял почти вплотную к деревянному очку, чтобы не залить сиденье и плиточный пол тесного закутка. Мой носовой платок устранил следы с засиженного дерева, а подметками Оскару пришлось затирать неосторожные капли на плитках.
Несмотря на неприятное ощущение сохнущего мыла, Цайдлер и не подумал за время моего отсутствия поискать зеркальце для бритья и теплую воду. Он ждал в коридоре. Видно, я уж очень пришелся ему по душе.
— Ну и типчик же вы! Договор еще не подписан, а он уже идет в сортир!
Он приблизился ко мне с холодной засохшей кисточкой, хотел, видно, отпустить какую-нибудь дурацкую шутку, потом, однако, не задев меня ни словом, открыл входную дверь. Покуда Оскар задом мимо Ежа, и отчасти приглядывая за Ежом, протиснулся на лестничную площадку, я про себя заметил, что дверь туалета находится как раз между дверью на кухню и той дверью матового стекла, за которой изредка, иными словами нерегулярно, проводит ночи некая медицинская сестра.
Когда ближе к вечеру Оскар со своим багажом, к которому был привешен новый жестяной барабан, подарок Раскольникова, портретиста Мадонны, снова позвонил у дверей Цайдлера, размахивая заполненными формулярами, свежевыбритый Еж, который, надо полагать, успел тем временем вымыть себе ноги, провел меня в цайдлеровскую гостиную.
Там пахло остывшим сигарным дымом. Там пахло многократно раскуренными сигарами. К этому прибавлялись испарения множества сложенных штабелями, свернутых в трубку по углам комнаты, возможно очень даже дорогих, ковров. И еще там пахло старыми календарями. Но календарей я нигде не обнаружил, календарями пахло от ковров. Вот удобные, обтянутые кожей кресла странным образом не издавали никакого запаха. Это меня крайне разочаровало, ибо Оскар, который в жизни еще не сидел на кожаном кресле, имел о запахе кожи столь четкое представление, что цайдлеровская обивка кресел и стульев вызвала у него сильные подозрения и была принята за искусственную кожу.
В одном из этих гладких, лишенных запаха и, как выяснилось позднее, обтянутых натуральной кожей кресел сидела фрау Цайдлер. На ней был скверно сшитый серый костюм спортивного покроя. Юбка задралась выше колен, демонстрируя полоску нижнего белья в три пальца шириной. Поскольку она не стала одергивать задравшуюся юбку и глаза у нее — как показалось Оскару — были заплаканные, я, со своей стороны, не осмелился начать приветственный разговор, дабы заодно себя представить. Я отвесил безмолвный поклон, причем завершение его было опять-таки адресовано Цайдлеру, который представил мне свою жену движением большого пальца и кратким покашливанием.
Комната выглядела большой и квадратной. Росший перед домом каштан затемнял ее, увеличивал и уменьшал. Чемодан с барабаном я оставил у дверей, сам же приблизился с регистрационным бланком к Цайдлеру, который стоял в простенке. Оскар не услышал собственных шагов, ибо ступал как мне впоследствии удалось подсчитать — сразу по четырем коврам, лежавшим один на другом, и чем выше, тем меньшего формата, образуя своими разноокрашенными, с бахромой или без бахромы, краями пеструю лестницу, нижняя ступенька которой была красновато-коричневой и начиналась вблизи стен комнаты, вторая, скажем зеленая, по большей части убегала под мебель, под тяжелый буфет, например, под горку, полную рюмок для ликера, дюжинами там стоявших, под просторную супружескую кровать. А вот край третьего ковра, синий и узорный, был открыт взору от одного угла до другого. На долю четвертого винно-красный бархат — выпала задача держать на себе круглый, покрытый для сохранности клеенкой раздвижной стол и четыре обитых кожей стула с декоративными металлическими кнопками.
Поскольку еще великое множество ковров, которые, по сути, не были настенными, висело на стенах либо свернутыми в трубку прозябало по углам, Оскар пришел к выводу, что Еж до реформы торговал коврами, а после реформы так и остался на них сидеть.
Единственной картиной, висевшей среди придающих комнате восточный колорит ковровых дорожек, был застекленный портрет Бисмарка в простенке между окнами. Заполняя своим задом кожаное кресло, Еж сидел как раз под канцлером и даже обнаруживал известное с ним сходство. Когда он взял у меня из рук бланк переезда, после чего зорко, критически и с явным нетерпением изучил обе стороны, шепотом заданный его женой вопрос, все ли тут в порядке, вызвал у него приступ ярости, еще более сблизивший его с железным канцлером. Кресло его выплюнуло. Он стоял на четырех коврах, он наполнил себя и свой жилет воздухом, одним прыжком достиг первого и второго ковра и обрушил на голову своей жены, склонившейся над шитьем, следующую фразу: «Ктотутразеваетроткогдаегонеспрашиваютиговоритьемунечегоаговорютуттолькоя! Молчать!»
Поскольку фрау Цайдлер тоже себя не уронила, не промолвила ни словечка и по-прежнему ковыряла свое шитье, проблема для бессильно скачущего на коврах Ежа состояла в том, чтобы убедительно разыграть и доиграть свой гнев. Одним шагом он достиг горки, открыл ее, так что все задребезжало, осторожно растопыренными пальцами достал оттуда восемь рюмок, вытащил загруженные руки из витрины, не причинив рюмкам вреда, прокрался шажок за шажком ни дать, ни взять гостеприимный хозяин, который решил позабавить себя и своих гостей упражнением на ловкость, — к выложенной зеленым кафелем печке-голландке и, забыв про осторожность, швырнул весь свой хрупкий груз в холодную чугунную дверцу.
Всего удивительней, что во время этой сцены, которая требовала известной меткости. Еж не спускал скрытых под очками глаз со своей жены, которая тем временем встала и пыталась возле правого окна вдеть нитку в игольное ушко. Секунду после того, как Еж бил рюмки, ее непростая, свидетельствующая о твердой руке попытка увенчалась успехом. Фрау Цайдлер вернулась в свое еще теплое кресло, села так, что юбка у нее опять задралась и опять на три пальца выглянуло розовое белье. Путь жены к окну, вдевание нитки и обратный путь Еж наблюдал с профилактической язвительностью, но и с явным почтением. Едва она села, он сунул руку за печь, достал оттуда совок и метелочку, сгреб осколки, высыпал сметенное на газету, уже более чем наполовину заваленную осколками рюмок, так что для следующего разбивания в связи с очередным взрывом ярости просто не оставалось места.
Если читатель подумает, что в бьющем рюмки Еже Оскар узнал самого себя из тех времен, когда он резал голосом стекло, я не возьмусь утверждать, будто читатель так уж и не прав, вот ведь и я любил некогда выражать своей гнев в осколках — но никто и никогда не видел, чтобы после этого я хватался за совок и метелку.
Устранив следы своего гнева, Цайдлер вернулся в свое кресло. И Оскар снова протянул ему бланк, который Еж не мог не уронить, когда запустил обе руки в горку. Цайдлер наконец расписался и сообщил мне, что в квартире у него надлежит соблюдать порядок, иначе к чему мы все придем, он недаром пятнадцать лет представитель, он представляет фирму машинок для стрижки волос, а знаю ли я вообще, что это такое.
Оскар знал, что такое машинка для стрижки волос, он даже сделал несколько разъяснительных взмахов в воздухе, на основании которых Цайдлер мог догадаться, что по части машинок я в курсе. Его недурно подстриженная щетина свидетельствовала о том, что представитель он вполне достойный. Объяснив мне, по какому принципу распределяется его рабочее время — неделя поездок, два дня дома, — он утратил какой бы то ни было интерес к Оскару и только качался еж-ежом в светло-коричневой скрипящей коже, сверкая стеклами очков, произнес то ли со значением, то ли без всякого значения «да-да-да» — и мне пришлось уйти.
Сперва Оскар попрощался с фрау Цайдлер. У нее оказалась холодная, лишенная костей, но сухая рука. Еж помахал со своего кресла, помахал по направлению к двери, где стоял багаж Оскара, и не успел я нагрузиться, как услышал его вопрос:
— Это что у вас такое болтается на чемодане?
— Это мой жестяной барабан.
— Вы никак собираетесь здесь барабанить?
— Не обязательно. Но раньше я часто барабанил.
— По мне, можете и здесь. Меня-то все равно не бывает дома.
— Едва ли я когда-нибудь снова возьмусь за палочки.
— А с чего это вы такой маленький, а?
— Неудачное падение приостановило мой рост.
— Чтоб вы тут у меня не устраивали всяких фокусов. С приступами и тому подобное.
— За последние годы состояние моего здоровья заметно улучшилось. Вы только взгляните, какая подвижность.
Тут Оскар изобразил перед господином и госпожой Цайдлер несколько прыжков и упражнений почти акробатической сложности, которые освоил за время, проведенное в фронтовом театре, превратив ее в хихикающую фрау Цайдлер, а его — в ежа, который не перестал хлопать себя по ляжкам, когда я уже давно вышел в коридор и заносил свой багаж к себе, мимо сестринской двери матового стекла, мимо двери туалета, мимо кухонной двери. Это было в начале мая. И с того дня меня искушала, заполнила, покорила тайна медицинской сестры: сестры сделали меня больным, неизлечимо больным, ибо даже сегодня, когда все это осталось для меня далеко позади, я осмеливаюсь противоречить моему санитару Бруно, если тот напрямик утверждает, будто лишь мужчины способны ходить за больными, а желание пациентов, чтобы за ними непременно ходили женщины, — это просто еще один симптом болезни и ничего больше: в то время как мужчина старательно ходит за пациентом и порой даже исцеляет его, медсестра избирает женский путь — она соблазняет пациента к выздоровлению или к смерти, делая ее слегка эротизированной и привлекательной.
Вот что говорит Бруно, и я соглашаюсь с ним, хотя и неохотно. Кто, подобно мне, каждые два года получал от сестры подтверждение своей жизни, тот сохраняет благодарность и не позволяет ворчливому, хоть и симпатичному санитару так уж сразу, из чисто профессиональной зависти, очернить в его глазах все сестринское сословие.
Все началось моим падением с подвальной лестницы, в честь моего третьего дня рождения. Помнится мне, ее звали сестра Лотта и родом она была из Прауста. Сестру Инге, доктора Холлаца я мог сохранить на много лет. После обороны Польской почты я достался нескольким сестрам зараз. Запомнил же я только одно имя: ее звали не то сестра Эрни, не то сестра Верни. Безымянные сестры в Люнебурге, в университетских клиниках Ганновера. Потом сестры в больничном городке Дюссельдорфа, и прежде всех сестра Гертруд. И под конец явилась она, та, ради которой мне даже не нужно было ложиться в больницу. При отменном состоянии здоровья Оскар предался душой сестре, которая, подобно ему, снимала в квартире Цайдлера комнату от жильцов. С того дня мир для меня заполнился медицинскими сестрами. Когда рано утром я уходил на работу выбивать надписи на корнеффских камнях, мне надо было садиться в трамвай у госпиталя Марии. Перед кирпичным входом на заполненной цветами госпитальной площади всегда было полным-полно сестер, одни уходили, другие приходили, то есть сестер, которые либо завершили трудную рабочую смену, либо приступали к ней. Потом подъезжал трамвай. Порой я даже против воли сидел с некоторыми из этих измученных или по меньшей мере глядевших перед собой отрешенным взглядом сестричек в одном прицепе, стоял на одной площадке. Поначалу мне досаждал их запах, вскоре я начал его ловить, становился рядом, а то и между их халатами.
Ну и потом Молельная тропа. В хорошую погоду я выбивал буквы на улице, среди выставки могильных камней, и глядел, как они идут в перерыв — по две, по четыре, под ручку, они болтали и вынуждали Оскара поднять глаза от диабаза и пренебречь работой, ибо каждое поднятие глаз стоило мне двадцать пфеннигов.
Киноафиши: в Германии всегда хватало фильмов с медицинскими сестрами. Мария Шелл заманивала меня в кино. На ней было сестринское одеяние, она смеялась, плакала, самоотверженно выхаживала больных, играла с улыбкой и не снимая сестринского чепчика серьезную музыку, приходила в отчаяние, можно сказать рвала на себе ночную сорочку, после попытки самоубийства жертвовала своей любовью — врача играл Борше, — сохраняла верность профессии, — иными словами, все так же носила чепчик и брошку с красным крестом. Пока мозжечок и мозг Оскара смеялись и непрерывно вплетали всякие сальности в текст фильма, глаза Оскара увлажняли слезы, почти ослепнув, метался я в пустыне, состоящей из безымянных самаритянок в белом, отыскивал сестру Доротею, о которой знал только, что она снимает у Цайдлера комнату за дверью матового стекла.
Порой я слышал ее шаги, когда она возвращалась с ночного дежурства. Слышал и часов около девяти вечера, когда у нее кончалось дневное и она наведывалась в свою комнатку. Заслышав шаги сестры в коридоре, Оскар не всегда мог усидеть на своем стуле. Он часто затевал игру с дверной ручкой. Ибо как прикажете это выдержать? И кто бы не выглянул, когда что-то проходит мимо, возможно проходит мимо именно для него? Кто усидит на стуле, когда каждый звук по соседству, кажется, преследует единственную цель: заставить тех, кто спокойно сидит, вскочить с места.
А с тишиной дело обстоит и того хуже. Мы уже знаем об этом из истории с галионной фигурой, которая, как известно, была деревянной, тихой и пассивной. Между тем первый смотритель музея плавал в собственной крови. И говорилось так: его убила Ниобея. Директор начал искать другого смотрителя, потому что не закрывать же музей. Когда и второй смотритель умер, все закричали: убила Ниобея. Директору музея было очень нелегко найти третьего смотрителя — а может, он искал не третьего, а уже одиннадцатого? Впрочем, не все ли равно, которого он искал. Во всяком случае, однажды и этого с трудом найденного смотрителя нашли мертвым. Все кричали: Ниобея, зеленая Ниобея, Ниобея, вытаращившая свои янтарные гляделки, Ниобея деревянная, Ниобея голая, не вздрагивает, не мерзнет, не потеет, не дышит, в ней даже жука-древоточца и то нет, потому что ее специально опрыскали для этой цели, потому что она — ценность, потому что она имеет историческое значение. Из-за нее сожгли ведьму, из-за нее тому, кто ее вырезал, отрубили его талантливые руки, корабли шли ко дну, она спасалась вплавь. Она была деревянная, но не горела, она убивала, но сохраняла ценность. Выпускников гимназий, студентов, старого священника и целый хор музейных смотрителей она своей тишиной заставила навсегда затихнуть. Мой друг, Герберт Тручински, полез на нее, истек, но Ниобея осталась сухой, и тишина в ней окрепла.
Когда сестра очень ранним утром, часов примерно в шесть, покидала свою комнату, коридор и вообще всю квартиру Ежа, становилось очень тихо, хотя она и будучи здесь не производила ни малейшего шума. Чтобы вытерпеть эту тишину, Оскару иногда приходилось скрипеть кроватью, двигать стул или катать по ванне яблоко. В восемь часов раздавался шорох. Это шуршал почтальон, который просовывал в почтовую щель письма и открытки, падавшие затем на пол. Кроме Оскара, того же шороха дожидалась фрау Цайдлер. Работу на посту секретарши у Маннесмана она начинала с девяти часов, первенство уступала мне, и, таким образом, именно Оскар первым откликался на шорох. Я делал это по возможности тихо, хотя и знал, что она меня все равно слышит, я не затворял за собой дверь своей комнаты, чтобы не приходилось зажигать свет, сгребал разом всю почту, при наличии такового совал в карман пижамы письмо, которое исправно раз в неделю писала мне Мария и в котором подробно расписывала жизнь свою, и ребенка, и своей сестры Густы, после чего просматривал остальную корреспонденцию. Все, что приходило на имя Цайдлеров или некоего господина Мюнцера, обитавшего в другом конце коридора, я, не стоявший прямо, а сидевший на корточках, снова ронял на пол, но вот письма на имя сестры Оскар вертел, обнюхивал, ощупывал и, главное, выспрашивал у конвертов, кто их отправитель.
Сестра Доротея письма получала редко, хоть и чаще, чем я. Полное ее имя было Доротея Кенгеттер, но лично я называл ее только «сестра Доротея», фамилию же время от времени забывал, что для медсестры, в общем, не так уж и важно. Она получала письма от своей сестры из Хильдесхайма, еще приходили письма и открытки из различных больниц Западной Германии. Ей писали сестры, вместе с которыми она оканчивала сестринские курсы. Теперь она кое-как поддерживала связи с коллегами при помощи открыток, получала от них ответы, которые, как устанавливал Оскар в результате беглого прочтения, были бессодержательными и пустыми.
И однако, из этих открыток, по большей части демонстрировавших на своей лицевой стороне увитые плющом больничные фасады, я узнал кое-что о прежней жизни сестры Доротеи: она, Доротея, какое-то время проработала в госпитале Винцента в Кельне, в частной клинике под Аахеном и в Хильдесхайме тоже. Из Хильдесхайма, кстати, и писала ее мать. Стало быть, она то ли была родом из Нижней Саксонии, то ли — как беженка с востока, подобно Оскару — вскоре после войны нашла там прибежище. Далее я узнал, что работает сестра Доротея совсем неподалеку отсюда, в Мариинском госпитале, и, надо полагать, дружит с сестрой Беатой, ибо множество открыток подтверждало наличие этой дружбы либо содержало приветы, адресованные Беате.
Она несколько беспокоила меня, эта подруга. Оскар размышлял о ней, я сочиняя письма этой Беате, в одном письме просил заступничества, в другом вообще не поминал Доротею, хотел сперва подкатиться к Беате, а уж потом добраться и до ее подружки. Я набросал не то пять, не то шесть писем, некоторые даже вложил в конверт, но так ни одного и не отправил.
Возможно, при моем-то безумии я бы в один прекрасный день все же отправил такое послание сестре Беате, не найди я в один из понедельников — у Марии как раз наметилась связь с ее работодателем по фамилии Штенцель, что странным образом оставило меня совершенно равнодушным, — то письмо, которое обратило мою страсть с большой примесью любви в сплошную ревность.
Отпечатанный на конверте адрес отправителя поведал мне, что письмо Доротее прислал некий «Доктор Эрих Вернер, Мариинский госпиталь». Во вторник пришло второе письмо. Четверг одарил ее третьим. Как все обстояло в тот четверг? Оскар вернулся в свою комнату, рухнул на один из кухонных стульев, выданных ему в качестве меблировки, извлек еженедельное послание Марии из кармана несмотря на нового ухажера, Мария продолжала так же исправно писать мне, аккуратно, ничего не упуская, — даже вскрыл конверт и начал, нет, не начал читать, услышал из передней фрау Цайдлер, сразу после этого — ее голос, она звала господина Мюнцера, но тот не отвечал, хотя явно был дома, ибо Цайдлерша открыла его дверь, протянула ему почту, непрерывно что-то втолковывая.
Фрау Цайдлер еще не довела до конца свои речи, а я уже перестал воспринимать ее голос. Безумию обоев отдался я, вертикальному, горизонтальному, диагональному безумию, закругленному, многократно размноженному безумию, осознал себя Мацератом, вкушал вместе с ним подозрительно легкий хлеб всех обманутых, после чего сумел без труда преобразовать своего Яна Бронски в низкопробного, преуспевающего, сатанински размалеванного соблазнителя, который представал то в неизменном пальто с бархатным воротником, то в белом халате доктора Холлаца и сразу же без всякого перехода как хирург доктор Вернер, чтобы совращать, губить, осквернять, обижать, бить, мучить — чтобы делать то, что положено делать совратителю, дабы не выпасть из образа.
Сегодня я не могу удержаться от смеха, когда вызываю в памяти мысль, заставившую Оскара пожелтеть и помешаться на обоях: я пожелал изучать медицину, причем без промедления. Я пожелал стать врачом, причем именно в Мариинском госпитале. Я хотел изгнать оттуда доктора Вернера, разоблачить его, обвинить в невежестве, даже в смертельном по его небрежности — исходе одной операции на гортани. Чтобы выяснилось, что этот господин Вернер никогда не учился на врача. Просто во время войны он работал в полевом госпитале и там понахватался кое-каких знаний — долой обманщиков! А Оскар становится главным врачом — такой молодой — и занимает такой ответственный пост! И вот уже новый Зауэрбрух шагал по гулким коридорам, и на правах операционной сестры его сопровождала сестра Доротея, и он делал обход, и он — в последнюю минуту — все-таки решался на операцию.
Ах, как хорошо, что этот фильм так никогда и не был снят.
В платяном шкафу
Не надо, впрочем, думать, будто Оскара занимали одни лишь сестры. Была и у меня своя профессиональная жизнь. Начинался летний семестр в Академии художеств, мне пришлось бросить случайную работу гранитчика, которую я делал в каникулы, ибо Оскару надлежало — за хорошую плату стоять неподвижно, старые стилевые направления должны были доказать ему свою жизнеспособность, новые стили испытывали себя на мне и на музе по имени Улла: нашу предметность уничтожали, перед ней капитулировали, нас отрицали, переносили линии, квадраты, спирали, все сплошь опостылевшие изыски, которые, однако, вполне оправдали себя на обоях, также и на экраны и чертежные листы, оснащали бытовые узоры, которым не хватало разве что Оскара да Уллы, иными словами таинственного напряжения, зазывными, рекламно-торговыми названиями, как, например, «Вертикальное плетение», «Песнь над временем», «Красный цвет в новых объемах».
Этим занимались преимущественно новички, которые еще толком и рисовать не умели. Мои старые друзья, группировавшиеся вокруг профессоров Кухена и Маруна, лучшие ученики типа Циге и Раскольникова были слишком богаты чернотой и цветом, чтобы бесцветными завитушками и худосочными линиями возносить хвалу убожеству.
А вот муза Улла, которая, становясь земным созданием, проявляла незаурядное понимание прикладной живописи, до того вдохновилась новыми обоями, что вскоре забыла бросившего ее художника Ланкеса и объявила симпатичными, веселыми, забавными, фантастическими, неслыханными и даже элегантными различных размеров декорации уже немолодого художника по фамилии Майгель. То обстоятельство, что она вскоре и обручилась с художником, который отдавал предпочтение формам типа переслащенных пасхальных яиц, не имеет значения; она и в дальнейшем неоднократно обручалась, да и в данный момент — о чем сама же и поведала, навестив меня позавчера с конфетами для меня и для Бруно, — не сегодня-завтра вступит, как она это всегда называет, в серьезные отношения.
В начале семестра Улла как муза вообще пожелала дарить свой образ лишь новому и чего она совершенно не замечала — тупиковому направлению в искусстве. Ее специалист по пасхальным писанкам, Майгель, запустил эту вошь ей в голову, преподнес как жениховский подарок некий словарный запас, который она обкатывала, беседуя со мной об искусстве. Она толковала теперь о раппортах, композиции, акцентах, перспективе, о подтеках, лакировке и феномене текстуры. Она, которая целый день только и знала, что есть бананы и запивать их томатным соком, рассуждала теперь о первичных клетках, об атомах краски, которые в динамической подвижности на собственном силовом поле не только находили свое естественное место, но и более того… Так примерно беседовала со мной Улла в перерывах или когда мы от случая к случаю пили кофе на Ратингерштрассе. И даже когда помолвка с динамичным оформителем пасхальных яиц была расторгнута, когда после мимолетного эпизода с какой-то лесбиянкой Улла занялась одним из учеников Кухена и тем вернулась в предметный мир, у нее сохранился прежний лексикон, от которого ее маленькое личико приобретало столь напряженное выражение, что по обеим сторонам рта пролегали две глубокие фанатические складки.
Здесь следует признать, что идея нарисовать Уллу «как медицинскую сестру принадлежала не только Раскольникову. После «Мадонны 49» он изобразил нас в «Похищении Европы» я был быком. А сразу после весьма спорного «Похищения» возникла картина «Шут исцеляет медицинскую сестру».
Одно оброненное мною словцо распалило фантазию Раскольникова. Он, мрачный, рыжеволосый, замкнутый, что-то обдумывал, он сполоснул свою кисточку, не отводя глаз от Уллы, рассуждал о преступлении и наказании, после чего я посоветовал ему увидеть во мне преступление, а в Улле наказание, причем мое преступление и без того видно невооруженным глазом, а вот наказание можно нарядить в одежды медсестры.
И если эта превосходная картина в результате получила другое, сбивающее с толку название, вина лежит целиком на Раскольникове. Лично я назвал бы ее «Искушение», потому что моя правая нарисованная рука держится на ней за ручку двери, поворачивает, открывает комнату, посреди которой стоит сестра. Раскольников также мог бы назвать картину просто «Дверная ручка», ибо, если бы мне вздумалось подыскать синоним для искушения, я порекомендовал бы «Дверную ручку», недаром это ухватистое устройство взывает к искушению, недаром я неизменно искушал ручку на застекленной двери в комнату сестры Доротеи, когда знал, что Еж-Цайдлер в отъезде, сестра — в больнице, а фрау Цайдлер — в бюро у Маннесмана.
Тогда Оскар покидал свою комнату с бессточной ванной, выходил в коридор цайдлеровской квартиры, застывал перед комнатой сестры и, как и положено, нажимал ручку.
Примерно до середины июня а попытки я предпринимал каждый день — дверь не поддавалась. Я уже готов был увидеть в сестре человека, настолько приученного к порядку ответственной работой, что счел за благо оставить все надежды на незапертую по ошибке дверь. Отсюда и дурацкая, чисто механическая реакция, которая заставила меня поспешно закрыть дверь, когда однажды я все-таки обнаружил, что она не заперта.
Конечно, Оскар несколько минут в сильнейшем напряжении простоял в коридоре и дал такую волю своим разнообразным мыслям, что его сердцу было очень нелегко внести в этот напор мыслей хоть какой-нибудь план.
Лишь когда мне удалось обратить и себя самого, и свои мысли к другим житейским обстоятельствам: Мария и ее поклонник, думал я, у Марии завелся поклонник, поклонник подарил Марии кофейник, поклонник с Марией пойдет в субботу в «Аполло», Мария говорит поклоннику «ты» только после работы, а в магазине она говорит ему «вы», потому что он хозяин магазина, — лишь когда я обдумал Марию и ее поклонника со всех сторон, мне удалось установить в своей голове известное подобие порядка — и я открыл дверь матового стекла.
Я уже раньше представлял себе эту каморку как помещение без окон, потому что ни разу еще верхняя, мутно прозрачная часть двери не пропустила хотя бы полоску дневного света. Точно как и в моей комнате, я, протянув руку вправо, нащупал выключатель. Для этой каморки, слишком тесной, чтобы ее можно было назвать комнатой, с лихвой хватило сорокасвечовой лампочки. Мне было неприятно половиной фигуры сразу оказаться против зеркала, однако Оскар не стал уклоняться от встречи со своим зеркальным и потому навряд ли полезным для него отражением, ибо предметы на туалетном столике, совпадавшим по ширине с зеркалом, перед которым он стоял, очень меня заинтересовали и заставили Оскара подняться на цыпочки.
Белая эмаль умывального таза демонстрировала сине-черные сколы. Та мраморная столешница туалетного столика, в которую таз уходил до краев, тоже была не первой молодости. Левый, отбитый угол столешницы лежал перед зеркалом, открывая ему все свои прожилки. Следы пересохшего клея на изломах говорили о неудачных попытках ремонта. У меня прямо зачесались руки каменотеса. Я вспомнил придуманную Корнеффом замазку для мрамора, ухитрявшуюся превращать даже самый хрупкий мрамор с Лана в те вечные плиты для фасадов, которыми было принято облицовывать большие колбасные магазины.
Теперь, когда общение с привычным моему сердцу известняком заставило меня забыть про свое немилосердно искаженное скверным зеркалом отражение, мне удалось определить и тот запах, который с первой минуты пребывания в комнате показался Оскару странным.
Здесь пахло уксусом. Позднее, и даже не далее, чем несколько недель назад, я оправдывал резкий запах предположением, что сестра, вероятно, накануне мыла голову, а уксус добавила к воде, когда ополаскивала волосы. Правда, на туалетном столике я не обнаружил ни одной бутылки с уксусом. И в других флаконах с наклейками я тоже не обнаружил уксуса и принялся доказывать сам себе, что сестра Доротея не станет греть воду в цайдлеровской кухне, предварительно испросив разрешения у Цайдлера, чтобы потом с превеликими сложностями мыть у себя в комнате голову, когда в госпитале к ее услугам есть современная ванная комната. Хотя не исключено, что старшая сестра либо хозяйственное управление госпиталя запрещают сестрам в полной мере использовать сантехнику для своих нужд, и поэтому сестра Доротея вынуждена мыть голову здесь, в эмалированном тазу, перед мутным зеркалом. Пусть даже на туалетном столике нет бутылки с уксусом, на холодном мраморе стоит все-таки достаточно баночек и бутылочек. Пачка ваты и наполовину использованная пачка гигиенических прокладок тогда лишили Оскара присутствия духа, необходимого, чтобы ознакомиться с содержимым баночек. Впрочем, я и по сей день думаю, что эти баночки наполняли только косметические средства, всякие там безобидные мази и кремы.
Расческу сестра воткнула в щетку. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы вытащить ее из щетины и увидеть в полном объеме. Как хорошо, что я это сделал, ибо в ту же самую минуту Оскар совершил важнейшее из своих открытий: у сестры Доротеи были светлые волосы, пепельные, может быть, впрочем, делать выводы на основе мертвых, вычесанных волос следует с большой осторожностью, поэтому утверждать можно только одно: у сестры Доротеи белокурые волосы.
Далее подозрительно богатый улов между зубьями расчески говорил о том, что у нее сильно выпадают волосы. Причины этой неприятной, ожесточающей женщин болезни я увидел в сестринском чепчике, но обвинять его не стал, потому что в приличной больнице без него никак не обойтись.
Как ни тяготил Оскара запах уксуса, само по себе то обстоятельство, что сестра Доротея теряет волосы, не пробудило во мне иных чувств, кроме облагороженной состраданием деятельной любви. Характерно для меня и для моего состояния, что мне тотчас пришло на ум множество считающихся весьма удачными средств для ращения волос, которые я уже готов был при удобном случае вручить сестре. Мыслями уйдя в эту встречу — Оскар представлял ее себе под безветренным летним небом, среди колыхания ржаных полей, — я снял волосы с гребня, связал их в пучок, перевязал волосами же, сдул с пучка часть перхоти и пыли и бережно засунул в поспешно освобожденное отделение моего бумажника.
Расческу, которую Оскар, чтоб удобней было держать бумажник, положил на мраморную столешницу, я взял снова, когда и бумажник, и моя добыча уже лежали в куртке. Я подержал ее на свету ничем не прикрытой лампочки, чтобы она стала прозрачной, осмотрел оба ряда разномерных зубцов, отметил, что два из более тонких выломаны, не мог отказать себе в удовольствии пощелкать ногтем левого указательного пальца по верхушкам более толстых, и все это время тешил Оскара вспыхиванием нескольких волос, которые я нарочно оставил на расческе, чтобы не возбуждать подозрений.
После этого расческа окончательно погрузилась в щетку. Я сумел отвлечься от туалетного столика, который слишком однобоко меня информировал. По дороге к постели сестры я задел кухонный стул, на котором висел бюстгальтер.
Обе лишенные положительного содержания формы застиранной по краям и линялой детали туалета Оскар не мог заполнить ничем, кроме собственных кулаков, но они не заполнили, нет, они двигались как чужие, несчастные, слишком твердые, слишком нервные в двух мисочках, которые я ежедневно с превеликой охотой вычерпывал бы ложкой, даже не зная, какая в них содержится снедь, допуская даже рвоту, ибо любая каша может когда-нибудь вызвать рвоту, а потом и опять покажется сладкой, чересчур сладкой, до того сладкой, что рвотный позыв находит в этом вкус и подвергает истинную любовь испытанию.
Мне припомнился доктор Вернер, и я вытащил кулаки из бюстгальтера. Доктор Вернер тотчас был забыт, я мог подойти к кровати сестры Доротеи. О, эта кровать медицинской сестры! Как часто Оскар мысленно представлял ее себе, а оказалось, что это такое же мерзкое сооружение, как и то, что заключает мой покой, а временами — и мою бессонницу в рамку коричневого цвета. Крытую белым лаком металлическую кровать с латунными шарами, легчайшую, из легких решеток пожелал бы я ей, а не этот бездушный и не уклюжий предмет. Неподвижно, с тяжестью в голове, не способный ни к какой страсти, неспособный даже к ревности стоял я недолгое время перед этим алтарем сновидений, чья перина, верно, была из гранита, потом отвернулся, чтобы избегнуть тягостного зрелища. Никогда не мог Оскар вообразить сестру Доротею и ее сон в этом мерзком логове.
Я уже снова был на пути к туалетному столику, возможно повинуясь желанию открыть наконец-то подозрительные баночки на нем, когда шкаф приказал мне обратить внимание и на него, определить его цвет как черно-коричневый, провести взглядом по бороздкам карниза и, наконец, открыть, ибо каждый шкаф только о том и мечтает, чтобы его открыли.
Гвоздь, державший дверцы вместо замка, я отогнул горизонтально, и без моего вмешательства дверцы тотчас со вздохом разошлись и открыли такой простор взгляду, что я невольно отступил на несколько шагов, дабы можно было хладнокровно разглядывать все поверх скрещенных рук. Здесь Оскар не желал размениваться на мелочи, как над туалетным столиком, не желал, отягощенный предрассудками, вершить суд, как поступил он с кроватью, стоявшей напротив; он хотел выйти навстречу этому шкафу свежим, как в первый день творения, без всяких задних мыслей, ибо и шкаф встретил его с распростертыми объятиями.
Впрочем, Оскар, сей неисправимый эстет, не мог даже здесь совершенно удержаться от критики: вот ведь отпилил же какой-то варвар, поспешно обрывая полоски дерева, ножки у этого шкафа, чтобы потом водрузить его на пол изуродованным и плоским.
Внутренний порядок в шкафу был безупречен. Справа, в трех глубоких ящиках, лежали стопкой нательное белье и блузки. Белый и розовый цвета перемежались светло-голубым, явно не линялым. Две связанные между собой клеенчатые сумки в красно-зеленую клетку висели около ящиков с бельем на внутренней стороне правой дверцы, храня сверху чулки починенные, снизу — со спущенными петлями. Если сравнить их с теми, которые Мария получала в подарок от своего шефа и поклонника и которые носила, предметы в клетчатых сумках показались мне если не грубее, то, во всяком случае, плотнее и прочнее. В большом отделении шкафа слева на плечиках висели матово поблескивающие, накрахмаленные сестринские одежды. Выше, на полке для шляп, громоздились трепетные, не терпящие грубого прикосновения, прекрасные своей простотой сестринские чепчики. Лишь беглым взглядом одарил я висящие слева от ящиков с бельем цивильные платья. Небрежный и низкосортный подбор укрепил мою тайную надежду: этой части своего гардероба сестра Доротея уделяет минимум внимания. Вот и головные уборы числом не то три, не то четыре, похожие на кастрюльки и небрежно подвешенные рядом с чепчиками, один поверх другого, отчего сминались нелепые букетики искусственных цветов на них, напоминали скорей непропеченный торт. Примерно дюжина тонких книжек с пестрыми корешками на той же шляпной полке привалилась к набитой мотками шерсти коробке из-под обуви.
Оскар склонил голову к плечу, счел необходимым подойти поближе, чтобы прочесть названия. Со снисходительной усмешкой вернул я голову в прежнее положение: добрая сестра Доротея читала детективные романы. Впрочем, хватит о цивильной части шкафа. Сначала подойдя к нему вплотную из-за книг, я и потом сохранил благоприятную позицию, более того, нагнувшись, я ушел в него головой, перестал бороться со все крепнущим желанием сделаться его составной частью, стать содержимым шкафа, которому сестра Доротея доверяла весьма значительную часть своей внешности.
Мне даже не пришлось сдвигать в сторону практичные спортивные полуботинки на низком каблуке, которые стояли на дне шкафа, начищенные до блеска, и дожидались выхода. Потом с умышленной зазывностью шкаф был заполнен так, что в центре его, подтянув колени к груди, Оскар мог спокойно сидеть на корточках, обрести кров и приют, причем для этого даже не пришлось бы измять ни одного платья. Я и влез. Ожидал я от этого очень многого.
Впрочем, сосредоточиться сразу же я не сумел. Оскару чудилось, будто вещи в комнате и лампочка за ним следят. Чтобы создать более интимную обстановку в недрах шкафа, я попытался закрыть дверку. Возникли трудности, ибо задвижки на дверцах разболтались, оставляли наверху зазор, в шкаф проникал свет, хотя и не так много, чтобы мне помешать. А вот запах усилился. Старый, опрятный, теперь пахло не уксусом, теперь пахло — ненавязчиво — средством от моли, и хорошо пахло.
Что же делал Оскар, когда сидел в шкафу? Он прильнул лбом к ближайшему профессиональному одеянию сестры Доротеи — халатик с рукавами и застежкой у горла, — и тотчас передо мной открылись все этапы сестринского бытия, моя правая рука, вероятно в поисках опоры, откинулась назад, мимо платьев, заплуталась, утратила опору, схватила что-то гладкое, податливое, нашла, еще не выпуская это гладкое, опорную рейку, скользнула по другой рейке, поперечной, горизонтально прибитая к задней стенке шка фа, она давала опору и мне, и самой стенке. Оскар уже вернул руку в исходное положение, уже мог возрадоваться, но тут я показал самому себе, какой именно предмет подобрал за своей спиной.
Это был черный лакированный поясок, но я сразу увидел и больше, чем поясок, поскольку в шкафу все было до того серым, что и лакированный поясок был не просто лакированным пояском, а чем-то еще. Он вполне мог означать и что-то другое, столь же гладкое, продолговатое, которое я как неизменно трехлетний барабанщик видел на молу в Нойфарвассере: бедная матушка в весеннем плаще цвета морской волны с малиновыми отворотами, Мацерат в пальто, Ян Бронски — с бархатным воротником, на моряцкой бескозырке Оскара лента, и по ленте золотом надпись «ЕВК Зейдлиц»; и все это были составные части компании, а пальто и бархатный воротник прыгали передо мной и перед матушкой та из-за своих высоких каблуков вообще не могла прыгать — с камня на камень, до навигационного знака, под которым сидел рыбак с бельевой веревкой и мешком из-под картошки, наполненным солью и движением. Мы же, увидевшие мешок и веревку, пожелали узнать, с чего это он сидит под навигационным знаком и удит бельевой веревкой, но тип из Нойфарвассера или из Брезена — поди знай, откуда он взялся — засмеялся и отправил в воду густой коричневый плевок, который долго еще качался, не двигаясь с места, на волнах возле мола, пока его не подхватила чайка; чайка, она что хочешь подхватит, это вам не изнеженная голубка, а уж тем более не медицинская сестра — было бы куда как просто, если бы все, что одето в белое, можно собрать воедино и упрятать в шкаф; вот и о черном можно сказать то же самое, ибо в то время я еще не боялся Черной кухарки, безбоязненно сидел в шкафу и так же безбоязненно стоял в безветренную погоду на молу в Нойфарвассере, здесь держал в руках лакированный поясок, там — нечто другое, которое было хоть и черным и скользким, но не пояском, и — раз уж я сидел в шкафу — подыскивал сравнение, ибо шкафы побуждают к сравнениям, называл по имени Черную кухарку, но тогда это еще не столь глубоко в меня проникло, по части белого я был более сведущ, я едва ли мог бы отличить чайку от сестры Доротеи, гнал, однако, от себя голубей и прочую чушь, тем более что была не Троица, а Страстная пятница, когда мы поехали в Брезен, а позднее спустились к молу, да и голубей не было над навигационным знаком, под которым сидел парень из Нойфарвассера с бельевой веревкой, сидел и сплевывал. А когда парень из Брезена начал выбирать веревку, пока веревка не подошла к концу, показав нам, отчего так трудно было вытащить ее из застойной моттлавской воды, когда моя бедная матушка положила руку на плечо Яна Бронски и на бархатный воротник, потому что лицо ее залила мучнистая бледность, потому что она хотела уйти прочь, а должна была вместо того глядеть, как этот тип швырнул лошадиную голову на камни, как мелкие и зеленоватые, цвета морской волны, угри полезли из гривы, а крупные, потемнее, он сам выдавливал из падали, будто выдергивал винты, но тут кто-то распорол перину, я хочу сказать: налетели чайки, они набрасывались, потому что чайки, когда их не меньше трех или еще больше, без труда справятся с небольшим угрем, а вот те, что покрупней, с теми приходится нелегко. Но тут парень раздвинул лошадиные челюсти, вставил между зубами деревянную распорку, и лошадь словно засмеялась, потом он засунул вглубь свою волосатую руку, взялся, перехватил, все равно как я в шкафу взялся и перехватил, так и он, и вытянул — как я лаковый поясок, но он-то вытащил сразу двух, и подбросил в воздух, и швырнул о камни, пока моя бедная матушка не исторгла обратно весь завтрак, состоявший из кофе с молоком, желтка, белка, самую малость повидла и белого хлеба, до того обильный завтрак, что чайки сразу ринулись вкось, спустились этажом ниже, важно заходя на посадку, а уж о крике мы говорить не станем, и что у чаек злые глаза, это все знают, и отогнать их было невозможно, не Яну же Бронски их отгонять, он их сам боялся, он закрыл обеими руками свои круглые голубые глаза, барабана моего они не слушались, они заглатывали и заглатывали, а я тем временем в ярости и в восторге отыскал кой-какой новый ритм, только моей бедной матушке было не до ритмов, у нее хватало своих забот, она все давилась и давилась, но ничего из нее больше не вышло, потому что не так уж и много она съела за завтраком, она берегла фигуру и потому два раза в неделю ходила в женский клуб, только ей это не помогало, тайком она все равно ела и всегда придумывала какую-нибудь уловку; вот и парень из Нойфарвассера назло всем теориям, под конец, когда присутствующие уже думали, что больше ничего не будет, вытащил из конского уха еще одного угря. Угорь был весь в какой-то белой каше, потому что ковырялся у лошади в мозгах, но этим угрем до тех пор размахивали, пока вся каша от него не отвалилась и угорь заблестел лаковыми боками, стал как лаковый поясок, к чему я, собственно, и клоню: такой вот лаковый поясок носила сестра Доротея, когда выходила по личным делам и без брошки с красным крестом.
А мы тогда пошли домой, хотя Мацерат был не прочь остаться, потому что, поднимая волну, подваливал финн, примерно на тысячу восемьсот тонн. Лошадиную голову тот парень оставил на молу. И вороной очень скоро сделался белым и закричал, но кричал не так, как кричат лошади, а скорее как могло бы кричать белое облако, которое громогласно и прожорливо облепило лошадиную голову. Тогда это, в общем-то, было вполне приятно, потому что лошадиная голова теперь не была видна, хоть все и понимали, что прячется под этим безумием. Да и финн отвлекал наше внимание, он взял на борт лес и был ржавый, как кладбищенские решетки в Заспе. Но моя бедная матушка не оглядывалась ни на финна, ни на чаек. Она была сыта по горло. И пусть раньше она не только играла на нашем пианино «Маленькая чайка, лети на Гельголанд», но даже напевала, эту песенку она больше никогда не исполняла, она вообще больше ничего не пела, сперва не хотела вообще есть рыбу, потом вдруг в один прекрасный день начала есть, да так много, да такую жирную, пока больше не смогла, нет, больше не захотела, была сыта по горло не только угрями, но и жизнью, и мужчинами в особенности, а может, Оскаром тоже, во всяком случае она, не желавшая прежде ни от чего отказываться, вдруг стала умеренной и воздержанной и позволила закопать себя на кладбище в Брентау. Я, видно, пошел в нее, потому что, с одной стороны, ни от чего не хочу отказываться, с другой же — могу без всего обойтись; только без копченых угрей, несмотря на их жуткую цену, я жить не могу. Взять хотя бы ту же сестру Доротею, которую я никогда не видел, применительно к ней действовали те же правила, ее лаковый поясок не то чтобы мне понравился, и, однако же, я не мог от него оторваться, ему не было конца, этому пояску, он даже множился, ибо свободной рукой я расстегнул пуговицы на брюках и сделал это затем, чтобы вновь представить себе сестру, которая из-за множества лаковых угрей и входящего в порт финна утратила ясные очертания.
Мало-помалу Оскару, снова и снова отсылаемому на тот мол, удалось наконец с помощью чаек обрести мир сестры Доротеи, по крайней мере в той части платяного шкафа, где она хранила свою пустую, но притягательную рабочую одежду. Когда же наконец я увидел ее вполне отчетливо и, как казалось, уловил отдельные черты ее лица, защелки скользнули из разболтанных петель, дверцы шкафа распахнулись со скрипом, внезапный свет грозил сбить меня с толку, и Оскару пришлось очень и очень постараться, чтобы не забрызгать висящий ближе других халатик сестры Доротеи.
Лишь желая осуществить необходимый переход, а также играючи подвести черту под пребыванием внутри шкафа, которое, против ожидания, меня утомило, Оскар сделал то, чего не делал уже много лет: он с большим или меньшим умением пробарабанил несколько тактов на пересохшей задней стенке шкафа, потом вылез, еще раз проверил его санитарное состояние мне было решительно не в чем себя упрекнуть, даже поясок и тот не утратил свой блеск, хотя нет, надо было протереть несколько потускневших мест и подышать на них тоже, пока пояс вновь не сделался тем, что напоминает угрей, которых во времена моего детства ловили на молу в Нойфарвассере.
Я, Оскар, покинул комнату сестры Доротеи, но перед уходом отобрал свет у сорокасвечовой лампочки, которая следила за мной во все время моего визита.
Клепп
И вот я стоял в коридоре, хранил пучок светлых волос у себя в бумажнике, в течение секунды силился почувствовать этот пучок сквозь кожу, сквозь подкладку пиджака, жилет, рубашку и нижнюю сорочку, но слишком устал и был на тот странный, безрадостный лад слишком удовлетворен, чтобы ощутить в своей вынесенной из комнаты добыче нечто большее, нежели обычные очески, которые можно найти на любом гребне.
Лишь теперь Оскар признался себе, что приходил за другими сокровищами. Я ведь хотел, находясь в комнатке у сестры Доротеи, доказать себе, что где-то здесь можно обнаружить следы того самого доктора Вернера, пусть с помощью одного из уже известных мне конвертов. Я не нашел ничего. Никакого конверта и уж тем паче — исписанного листа. Оскар вынужден признаться, что поодиночке снимал с полки для шляп детективы сестры Доротеи, раскрывал, исследовал посвящение и закладки, кроме того, я искал какую-нибудь фотографию, потому что Оскар знал большинство врачей из Мариинского госпиталя не по имени, но зато по виду, — но нигде он не обнаружил снимка доктора Вернера.
Тот, судя по всему, не знал комнату сестры Доротеи, а если и видел ее когда-нибудь, то оставить следы своего визита ему не удалось. И у Оскара были все основания ликовать. Разве не было у меня целой кучи преимуществ перед доктором? Разве отсутствие каких бы то ни было следов врача не служило доказательством того, что отношения между врачом и сестрой существуют только в пределах больницы, то есть это служебные отношения, а если и не служебные, то по меньшей мере односторонние.
Но ревность Оскара нуждалась в поводе. Как больно ни поразили бы меня даже малейшие следы пребывания в этой комнате доктора Вернера, я испытал бы не меньшее удовлетворение, не идущее ни в какое сравнение с мимолетным и скоротечным результатом сидения в платяном шкафу.
Уж и не помню, как я вернулся в свою комнату, помню только, что на другом конце коридора, за той дверью, которая закрывала комнату некоего господина Мюнцера, послышался ненатуральный, стремящийся привлечь внимание кашель. Впрочем, какое мне дело до господина Мюнцера? Мало мне, что ли, другой съемщицы у Ежа? Прикажете мне в лице Мюнцера поди знай, что скрывается под этим именем — взвалить на себя и еще один груз? Поэтому Оскар пропустил мимо ушей требовательный кашель или, вернее, я не понял, чего от меня хотят, и лишь у себя в комнате пришел к выводу, что тот неизвестный и неинтересный мне господин Мюнцер затем только и кашлял, чтобы заманить меня, Оскара, к себе в комнату.
Признаюсь честно: я долгое время жалел, что никак не отреагировал на его кашель, поскольку в комнате мне стало до того тесно и до того беспредельно, что любой разговор, даже тягостный и принужденный разговор с господином Мюнцером был бы для меня благодеянием. Но у меня не хватило духу, хоть и с опозданием, изобразить такой же кашель в коридоре, установить контакт с господином на другом конце коридора, вместо того я поддался неподатливой угловатости кухонного стула в моей комнате, ощутил, как и всякий раз, когда я сижу на стульях, беспокойство в крови, схватил с постели какой-то медицинский справочник, выронил дорогой том, который приобрел на нелегким трудом заработанные деньги натурщика, отчего он несколько помялся, схватил со стола барабан, подарок Раскольникова, держал его в руках, но не мог ни палочками подступиться к жестянке, ни разразиться слезами, хотя слезы, упав на белый круглый лак, принесли бы мне облегчение, пусть даже неритмичное.
Теперь можно бы начать трактат об утерянной невинности, можно бы поставить барабанящего, навек трехлетнего Оскара рядом с горбатым, безголосым, бесслезным и безбарабанным Оскаром, но это бы не соответствовало действительности: Оскар, еще будучи барабанящим Оскаром, многократно терял невинность, снова обретал ее либо давал ей отрасти заново, ибо невинность можно сравнить с буйно растущим сорняком — подумайте, к примеру, обо всех этих невинных бабушках, которые в свое время были противными, исполненными злобы младенцами; нет, нет, не игра в виновность невиновность заставила Оскара вскочить со стула, уж скорей любовь к сестре Доротее повелела мне положить непробарабаненный барабан на место, покинуть комнату, коридор, цайдлеровскую квартиру и направить стопы в Академию художеств, хотя профессор Кухен пригласил меня только на вторую половину дня.
Когда Оскар развязной походкой вышел из своей комнаты в коридор, замедленно и громко открыл дверь квартиры, я какое-то мгновение прислушивался под дверью господина Мюнцера. Тот не кашлял, и возмущенный, пристыженный, удовлетворенный и голодный, полный досады и жажды жизни, то улыбаясь, то готовый расплакаться, я покинул квартиру и наконец дом на Юлихерштрассе.
Несколько дней спустя я приступил к осуществлению давно вынашиваемого плана, откладывание которого оказалось наилучшим способом продумать его до последней детали. В тот день мне до обеда было нечего делать. Лишь в три Оскар и Улла должны были позировать щедрому на идеи художнику Раскольникову, я в качестве Одиссея, который, вернувшись, привозит своей Пенелопе в подарок горб. Тщетно старался я заставить художника отказаться от этой идеи. В ту пору он не без успеха жил за счет греческих богов и полубогов. Улла хорошо себя чувствовала в мифологии, поэтому я сдался, позволил писать с меня Вулкана, Плутона с Прозерпиной, наконец — как в тот день, — горбатого Одиссея. Но более важным представляется мне описание того утра. Поэтому Оскар не станет вам рассказывать, как выглядела муза Улла в роли Пенелопы, и просто скажет: в квартире у Цайдлеров стояла тишина. Еж разъезжал по торговым делам со своими машинками для стрижки, у сестры Доротеи была дневная смена, стало быть, ее с шести не было дома, а фрау Цайдлер, когда вскоре после восьми принесли почту, еще лежала в постели.
Я тотчас пересмотрел корреспонденцию, для себя ничего не нашел — с последнего письма Марии прошло всего два дня, — зато сразу же обнаружил местное письмо и несомненный почерк доктора Вернера на нем.
Сперва я положил письмо к остальным, пришедшим на имя Цайдлеров и Мюнцера, вернулся к себе и дождался, пока Цайдлерша выйдет в коридор, передаст съемщику его письмо, пройдет на кухню и, наконец, вернется к себе в спальню, чтобы от силы через десять минут покинуть квартиру и дом, ибо в девять начинался ее рабочий день у Маннесмана.
Для верности Оскар и еще подождал, с нарочитой медлительностью оделся, почистил ногти, сохраняя при этом внешнее спокойствие, и лишь тогда приступил к решительным действиям. Я прошел в кухню, водрузил на большую горелку трехконфорочной плиты алюминиевую кастрюльку, до половины налитую водой, сперва пустил газ по максимуму, потом же, когда от воды повалил пар, закрутил до минимума, двумя шагами, тщательно скрывая свои мысли и по возможности не отвлекаясь от своих действий, очутился перед дверью сестры Доротеи, схватил письмо, которое Цайдлерша на половину подсунула под застекленную дверь, вновь очутился на кухне и осторожно держал конверт обратной стороной над паром до тех пор, пока смог открыть его, не повредив при этом. Но прежде, чем Оскар осмелился подержать над паром письмо доктора Э. Вернера, он, конечно же, погасил газ. Послание доктора я прочел не в кухне, а лежа у себя на постели. Поначалу я уже готов был испытать разочарование, ибо ни обращение, ни завершающая формулировка ничего мне не сообщали об отношениях между сестрой и врачом.
«Дорогая фройляйн Доротея!» начиналось письмо и «Преданный вам Эрих Вернер».
Кроме того, я и при чтении основного текста не обнаружил ни одного ласкового слова. Просто Вернер сожалел, что не сумел накануне поговорить с сестрой Доротеей, хотя и видел ее мельком перед дверью в Частное мужское отделение. Но по причинам совершенно непонятным сестра Доротея немедля развернулась, когда увидела доктора беседующим с сестрой Беатой, — другими словами, с подругой Доротеи. И теперь доктор Вернер желал бы объясниться, ибо разговор, который он вел с сестрой Беатой, носил чисто деловой характер. Как ей, сестре Доротее, без сомнения известно, он неизменно прилагает усилия, чтобы сохранить дистанцию между собой и слегка необузданной сестрой Беатой. Она, Доротея, которая хорошо знает сестру Беату, должна понять, что это задача не из легких, ибо сестра Беата порой чересчур откровенно выставляет напоказ свои чувства, хотя он, д-р Вернер, на них и не отвечает. Последняя фраза письма гласила: «Поверьте мне, что вы всегда сможете переговорить со мной». Несмотря на формальность, холодность и даже высокомерие этих строк, я в конце концов без труда расшифровал стиль доктора Вернера и воспринял письмо — что вообще и составляло его смысл как пламенное признание в любви.
Я автоматически засунул письмо в конверт, забыв про все и всяческие меры предосторожности, полоску клея, по которой ранее провел, возможно, своим языком доктор Вернер, я на сей раз увлажнил языком Оскара, потом начал смеяться, потом, все еще смеясь, ударил себя ладонью по лбу и по затылку, пока в ходе этого хлопанья мне не удалось оторвать правую руку от Оскарова лба, переложить ее на дверную ручку, открыть дверь, выйти в коридор и наполовину упрятать письмо доктора Вернера под ту дверь, которая пластинами из серой фанеры и матового стекла преграждала доступ в хорошо мне известные покои сестры Доротеи.
Я еще сидел на корточках, я еще, возможно, придерживал одним, а то и двумя пальцами письмо, но тут из комнаты на другом конце коридора донесся голос господина Мюнцера. Я сумел различить каждое слово этого замедленного, как бы предназначенного для записи призыва:
— Ах, дорогой господин, вы не могли бы принести мне немножко воды?
Я выпрямился, решив, что Мюнцер, наверное, заболел, но тотчас понял, что человек за дверью отнюдь не болен, а Оскар просто внушает себе, что человек болен, чтобы иметь повод принести соседу воды, ибо обычный, ничем не мотивированный призыв никогда на свете не заманил бы меня в комнату совершенно незнакомого человека.
Сперва я хотел принести ему ту самую, еще не остывшую воду в алюминиевой кастрюльке, которая помогла мне вскрыть письмо доктора Вернера. Потом я все же вылил использованную воду в раковину, налил в кастрюльку свежей и понес ее к той двери, за которой обитал голос господина Мюнцера, жаждущего меня и воды или, может, только воды.
Оскар постучал, вошел и тотчас наткнулся на столь характерный для Клеппа запах. Если я назову испарения его тела кисловатыми, я тем самым скрою ее ничуть не менее ярко выраженную сладкую субстанцию. Так, к примеру, у Клеппового запаха не было решительно ничего общего с запахом уксуса в комнатке сестры Доротеи. Сказать «кисло-сладкий» тоже было бы ошибкой. Вышеупомянутый господин Мюнцер, он же Клепп, как я сегодня его называю, тучно-ленивый, но при всем том не неподвижный, потливый, суеверный, немытый и, однако, не опустившийся, никак не могущий спокойно умереть флейтист и джазовый кларнетист, издавал и по сей день издает запах трупа, который не в силах отказаться от курения сигарет, сосания мятных лепешек и благоухания чесноком. Так пахло от него уже в те времена, так пахнет от него и по сей день, когда, влача за собой дух жизнелюбия и бренности, он набрасывается на меня в часы посещений, чтобы затем, сопроводив свой уход множеством церемоний, которые сулят неизбежное возвращение, вынудить Бруно тотчас распахнуть окна и двери и устроить хороший сквозняк.
Сегодня в постели лежит Оскар. Тогда в квартире Цайдлера я застал Клеппа на останках постели. Он разлагался при отменном настроении и хранил вблизи от старомодной, несколько барочного вида спиртовки добрую дюжину пакетиков спагетти, банок оливкового масла, томатной пасты в тюбиках, сырой, комковатой соли на газетной бумаге и ящика бутылочного, темного, как выяснилось впоследствии, пива. В пустые бутылки он мочился, не вставая с постели, затем — как мне доверительно сообщили спустя часок — затыкал пробкой зеленоватые емкости, точно соответствующие его потребностям, и тщательно отделял их от бутылок еще в полном смысле слова пивных, чтобы при пробуждении жажды обитатель постели не подвергал себя риску перепутать. Хотя проточная вода в комнате имелась — при известной доле предприимчивости Клепп вполне мог бы мочиться в раковину, — он был слишком ленив или, вернее сказать, слишком мешал самому себе встать, чтобы покинуть ценой таких усилий продавленную постель и принести себе в кастрюльке из-под спагетти чистой воды.
Поскольку Клепп, он же господин Мюнцер, неизменно варил макаронные изделия в одной и той же воде, иными словами берег как зеницу ока многократно слитую, с каждым днем становящуюся все более густой жижу, ему при помощи запаса пустых бутылок удавалось иногда сохранять горизонтальное, наиболее пригодное для кровати положение тела по четыре дня подряд, а то и дольше.
Катастрофа наступала, когда бурда из-под спагетти вываривалась в некий пересоленный, липкий комок. Правда, в этом случае Клепп вполне мог отдаться во власть голода, но тогда он еще не был готов к этому идеологически, вдобавок его аскетизм с самого начала был ограничен во времени четырьмя-пятью днями, иначе фрау Цайдлер, приносившая ему почту, или просто кастрюля больших размеров и запас воды, согласованный с запасами макаронных изделий, сделали бы его еще более независимым от окружающей среды.
К тому времени как Оскар нарушил тайну переписки, Клепп уже пять дней независимо лежал в постели, а остатками макаронной воды вполне мог бы приклеивать плакаты к афишным тумбам. Но тут он услышал мои нерешительные, посвященные сестре Доротее и ее письмам шаги в коридоре. Поняв, что Оскар не реагирует на нарочитые, требовательные приступы кашля, он решил в тот день, когда я прочел полное сдержанной страсти любовное письмо доктора Вернера, прибегнуть к помощи своего голоса.
— Ах, дорогой господин, вы не могли бы принести мне немножко воды?
И я взял кастрюльку, вылил теплую воду, открыл кран, пустил струю, пока кастрюлька не заполнилась наполовину, прибавил еще немножко и, долив, отнес ему свежую воду, то есть сыграл роль того самого дорогого господина, за которого он меня принимал, представился, назвав себя Мацератом, каменотесом и гранитчиком.
Он столь же учтиво приподнял свое тело на несколько градусов, представился Эгон Мюнцер, джазист, но попросил звать его Клеппом, поскольку уже отца у него звали Мюнцер. Я отлично понял его просьбу, недаром же я и сам предпочитал называть себя Коляйчеком либо просто Оскаром, имя «Мацерат» носил лишь смирения ради, а величать себя Оскаром Бронски вообще мог крайне редко. Поэтому для меня не составляло никакого труда называть этого лежащего толстого молодого человека я дал бы ему тридцать, но оказалось, что он даже моложе, — просто-напросто Клеппом. Он же называл меня Оскаром, потому что слово «Коляйчек» требовало от него чрезмерных усилий.
Мы завели разговор, но поначалу только старались изображать непринужденность. Болтая, коснулись простейших тем. Так, я, например, пожелал узнать, считает ли он нашу судьбу неотвратимой. Он считал ее неотвратимой. Далее Оскар полюбопытствовал, считает ли Клепп, что все люди должны умереть. Оказалось, что и окончательная смерть всех людей не вызывает у него сомнений, однако он был не уверен, что все люди должны были родиться, о себе говорил как о «случайности рождения», и Оскар снова ощутил свое с ним родство. Точно так же мы оба веровали в Небеса, но он, произнеся это слово, издал дребезжащий грязный смешок и почесался под одеялом: впору было подумать, что уже при жизни господин Клепп затевал разные непристойности, которые намеревался осуществить на Небесах. Когда речь зашла о политике, он очень разгорячился, перечислил мне свыше трех сотен княжеских домов в Германии, которым не сходя с места готов был вернуть княжеское достоинство, даровать корону и власть. Местность вокруг Ганновера он собирался отдать британской короне. Когда я спросил его о судьбе, уготованной некогда Вольному городу Данцигу, он, к сожалению, не знал, где этот самый город находится, однако, нимало тем не смутившись, предложил в князья для этого — увы! незнакомого ему местечка некоего графа Бергского, который, если верить словам Клеппа, происходил по прямой линии от Яна Веллема. И наконец — мы как раз силились дать точное определение понятию «истина» и даже немало в этом преуспели, благодаря искусно заданным дополнительным вопросам я выяснил, что господин Клепп вот уже три года платит Цайдлеру за свою комнату. Мы оба выразили сожаление, что не познакомились раньше. Я обвинил во всем Ежа, который не рассказал мне о прикованном к постели, как не пришло ему в голову и поведать мне о медицинской сестре больше, чем такое вот худосочное замечание: а за этой дверью живет медицинская сестра.
Оскар не хотел так уж сразу взваливать на господина Мюнцера, он же Клепп, свои проблемы. Поэтому я не стал расспрашивать его о медицинской сестре, а для начала выказал заботу о его здоровье.
— Кстати, о здоровье, — ввернул я, — вы что, плохо себя чувствуете?
Клепп вторично приподнял верхнюю часть туловища, но, убедившись, что ему все равно не удастся изобразить прямой угол, снова рухнул на постель и, уже лежа, поведал мне, будто лежит он, собственно, затем, чтобы разобраться, хорошо ли он себя чувствует, средне или плохо, и надеется за несколько недель выяснить, что чувствует себя средне.
Далее случилось то, чего я опасался и чего надеялся избежать с помощью длинного и запутанного разговора.
Мой дорогой, съешьте со мной порцию спагетти. И мы ели спагетти, сваренные в принесенной мною свежей воде. Я не посмел попросить у него липкую кастрюльку, чтобы основательно почистить ее в мойке. Повернувшись на бок, Клепп варил безмолвно, с уверенными движениями лунатика. Воду он осторожно слил в большую консервную банку, после чего, не меняя сколько-нибудь заметно своего положения, запустил руку под кровать, выудил оттуда жирную, покрытую засохшими следами томатной пасты тарелку, какое-то мгновение пребывал в нерешительности, снова запустил руку под кровать, извлек на свет Божий смятую газетную бумагу, протер бумагой тарелку, бумагу снова уронил под кровать, подышал на грязное дно тарелки, словно желая сдуть последнюю пылинку, протянул мне жестом почти изысканным самую гадкую из всех возможных тарелок и предложил Оскару без церемоний приналечь на еду.
Я предпочел бы есть после него, я призывал его быть первым. Снабдив меня гадким прибором, липнущим к рукам, он выудил половником и вилкой изрядную долю спагетти из кастрюли, элегантным движением выдавил на сплетение макарон колбаску томатной пасты, вырисовывая узоры, изрядно добавил прованского масла из банки, проделал эти же процедуры над своей кастрюлькой, посыпал обе порции перцем, размешал свою и взглядом призвал меня поступить так же и с моими спагетти.
— Ах, дорогой, вы уж не взыщите, что у меня нет тертого пармезана. Тем не менее желаю приятного аппетита.
Оскар и по сей день не может понять, как он тогда осмелился пользоваться ножом и вилкой. Блюдо мне странным образом понравилось. Более того, Клепповы спагетти стали для меня кулинарным мерилом, которое я с тех пор применял в каждом предлагаемом мне меню.
За едой я сумел подробно разглядеть комнату лежачего больного. Привлекательной в ней была круглая, не закрытая дыра для трубы под самым потолком, черное ее дыхание доносилось из стены. На улице за двумя окнами задувал ветер. Во всяком случае казалось, будто именно порывы ветра временами выталкивают облачка сажи из дыры в комнату Клеппа и сажа равномерно ложится на мебель, символизируя похороны. Но поскольку вся мебель состояла лишь из кровати посреди комнаты да нескольких покрытых оберточной бумагой и скатанных в трубку ковров явно цайдлеровского происхождения, я мог с уверенностью сказать: в комнате Клеила не было ничего чернее некогда белой постели, подушки под головой у Клеппа и полотенца, которым лежачий больной закрывал свое лицо, когда порыв ветра нагонял в комнату облако сажи.
Оба окна в комнате ничем не отличались от окон в цайдлеровской гостиной, она же спальня, выходивших на Юлихерштрассе или, вернее сказать, на зелено-серое одеяние того каштана, который рос перед домом. Единственным украшением был висевший между окнами, прикрепленный кнопками, портрет Елизаветы Английской, вырезанный, надо полагать, из какого-нибудь иллюстрированного журнала. Под картиной на крюке висела волынка, причем шотландский узор ее ткани еще можно было, хоть и с трудом, разглядеть под насевшей сажей.
Пока я разглядывал цветную фотографию, причем меньше думал о Елизавете и ее Филиппе, чем — и много больше о сестре Доротее, которая встала между Оскаром и доктором Вернером и, возможно, пребывала в отчаянии, Клепп объяснил мне, что является преданным и страстным почитателем британского королевского дома, а потому в свое время даже брал уроки игры на волынке у духовиков одного шотландского полка британской оккупационной армии, тем более что Елизавета была командиром этого полка; он, Клепп, видел в хронике, как Елизавета в шотландской юбочке и в клетку с ног до головы делает смотр своему полку.
Странным образом во мне вдруг взыграл мой католицизм. Я усомнился, что Елизавета вообще хоть что-нибудь смыслит в игре на волынке, сделал несколько замечаний по поводу страшного конца Марии Стюарт, — иными словами, Оскар дал Клеппу понять, что считает Елизавету особой немузыкальной.
По совести, я ожидал, что со стороны монархиста последует взрыв негодования. Ничего подобного, монархист лишь улыбнулся улыбкой посвященного и попросил у меня объяснений, на основе которых он сможет заключить, способен ли я, маленький человек так назвал меня этот толстяк, — способен ли я вообще со знанием дела судить о музыке.
Оскар долго-долго в упор глядел на Клеппа. Тот воззвал ко мне, даже не догадываясь, к чему именно он взывает. Меня пронзило от головы до горба. Это было словно в день Страшного суда над всеми моими барабанами, старыми, разбитыми, вышедшими из строя. Тысячи барабанов, выброшенных мной на помойку, и единственный барабан, зарытый на кладбище в Заспе, — все они встали, восстали заново, целые и невредимые, отпраздновали свое воскресение, подали голос, заполнили меня, сорвали с края постели, повлекли — после того как я попросил Клеппа извинить меня и минутку потерпеть из комнаты, пронесли мимо двери матового стекла, мимо комнаты сестры Доротеи — полускрытый под дверью четырехугольник письма все еще виднелся на полу коридора, — загнали меня в мою комнату, заставили ринуться навстречу мне тот барабан, который подарил художник Раскольников, когда писал «Мадонну 49»; и я схватил барабан, и с жестянкой и обеими палочками в руках повернулся или был повернут, покинул свою комнату, пронесся мимо проклятой двери, вступил, словно уцелевший после долгих странствий, в макаронное царство Клеппа, сел на край постели, приладил бело-красную лакированную жестянку, чуть подвигал палочками в воздухе, испытывая, может быть, смущение, поглядел куда-то мимо удивленного Клеппа, коснулся жести как бы невзначай, одной палочкой, ax — жесть ответила Оскару, и Оскар послал вслед первой вторую палочку, и я начал барабанить, по порядку, в начале было начало, мотылек пробарабанил между лампочками час моего рождения, набарабанил лестницу в подвал с ее девятнадцатью ступеньками, когда я справлял свой третий, легендарный, день рождения; расписание уроков в школе Песталоцци я отбарабанил вдоль и поперек, с барабаном влез на Ярусную башню, с барабаном сидел под политическими трибунами, пробарабанил угрей и чаек, выбивание ковров в Страстную пятницу, сидел, барабаня, у суживающегося к изножью гроба моей бедной матушки, далее избрал темой испещренную рубцами спину Герберта Тручински, а выбивая на своей жестянке оборону Польской почты на Хевелиусплац, я издалека заметил некоторое движение в головах той кровати, на которой сидел, вполглаза углядел выпрямившегося Клеппа, который достал из-под подушки смешную деревянную флейту, поднес ее к губам и издал звуки до того сладкие и неестественные, до того соответствующие моему барабану, что я мог повести его за собой дальше, на кладбище в Заспе, к Лео Дурачку, что я, когда Лео отплясал свое — перед ним, для него и с ним, дал вспениться шипучему порошку моей первой любви; я даже завел его в джунгли Лины Грефф, я даже дал прокрутиться большой, рассчитанной на семьдесят пять килограммов барабанной машине зеленщика Греффа, я взял Клеппа с собой во Фронтовой театр Бебры, я дал Иисусу громко прозвучать на моей жести, Штертебекера и всех чистильщиков согнал с трамплина вниз — а внизу сидела Люция, — я же дозволил муравьям и русским захватить мой барабан, но я не повел Клеппа вторично на кладбище в Заспе, где бросил свой барабан вслед за Мацератом, а вместо того завел свою великую, не имеющую конца тему: кашубские картофельные поля, октябрьский дождик над ними и моя бабка сидит в своих четырех юбках; сердце Оскара грозило превратиться в камень, когда я заслышал, как из флейты Клеппа моросит октябрьский дождь, как флейта Клеппа под дождем и под четырьмя юбками отыскала моего дедушку-поджигателя Йозефа Коляйчека, как та же самая флейта отпраздновала и подтвердила зачатие моей бедной матушки.
Мы играли много часов подряд. Посвятив достаточно вариаций бегству моего деда по плотам, мы, слегка измученные, но счастливые, завершили свой концерт исполненным в форме гимна намеком на возможное чудесное спасение сгинувшего поджигателя. С последним звуком, еще не оторвавшись от флейты, Клепп вскочил со своей продавленной постели. Трупные запахи следовали за ним. Он же распахнул окна, заткнул газетной бумагой дымоход, разорвал в клочья цветной портрет Елизаветы Английской, провозгласил конец монархического периода, пустил воду из крана в раковину, умылся, он умылся, Клепп начал мыться! — он решил смыть все, это уже было не умывание, это было омовение, и когда омытый, оторвавшись от струи, и толстый, покрытый каплями, голый, чуть не лопаясь, с прегадким, косо висящим членом он воздвигся передо мной, подле меня, поднял на вытянутых руках — ибо Оскар мало весил и мало весит, — когда смех вырвался из него, нашел выход и взлетел к потолку, лишь тогда я понял, что воскрес не только барабан Оскара, что и Клеппа можно считать воскресшим, и мы поздравили друг друга и расцеловали друг друга в щеки.
Еще в тот же день — мы вышли под вечер, пили пиво, ели кровяную колбасу с луком Клепп предложил мне основать на пару с ним джазовую капеллу.
Я, правда, попросил время на раздумья, но Оскар уже принял решение не только бросить свою работу гранитчика у каменотеса Корнеффа, но и работу натурщика в паре с музой Уллой и стать джазовым ударником.