Книга: Жестяной барабан
Назад: На кокосовом половике
Дальше: Примечания

Последний трамвай, или обожествление банки для консервирования

Взять хотя бы его голос: высокомерная, напыщенная гнусавость. Итак, он лежал в развилке яблони, и он сказал:
Хорошая у вас собака, господин мой. Я, в ответ, с некоторой долей растерянности:
— А что вы делаете на яблоне? Он начал охорашиваться у себя на развилке, жеманно распрямил длинный торс.
Это всего лишь яблочки, всего лишь китайка. Ради Бога, ничего не бойтесь. Пришлось его одернуть:
Какое мне, собственно, дело до вашей китайки? И чего я должен бояться?
— Ну, знаете ли, — начал он по-змеиному шевелить языком, — вы вполне можете считать меня райским змием, ибо китайка существовала уже тогда.
Я, разъяренно:
— Аллегорическая болтовня. Он, с немыслимой хитростью:
— Вы полагаете, что одни лишь десертные фрукты достойны греха?
Я уже хотел уйти, ибо в ту минуту мне ничто не казалось более невыносимым, чем дискуссия о фруктах, произраставших в раю, но тут он отбросил околичности, проворно соскочил со своей развилки, возвысился перед забором, длинный и разболтанный.
— А что это такое принесла ваша собака со ржаного поля?
Ну почему я ответил:
— Камень она принесла. Разговор превращался в допрос.
— И вы прячете камень в карман?
— Я вообще люблю носить камни в кармане.
— А мне то, что принесла ваша собака, скорее напоминало палочку.
— Я продолжаю утверждать, что это был камень, пусть даже это десять раз было или могло быть палочкой.
— Короче, все-таки палочка?
А мне без разницы, палочка или камень, китайка или десертные яблоки…
— Причем палочка подвижная?
— Собаку тянет домой, я пошел.
— Палочка телесного цвета?
— Занялись бы вы лучше своими яблоками. Пойдем, Люкс.
— Палочка телесного цвета, подвижная и с кольцом?
— Чего вам от меня надо? Я обычный прохожий, который для прогулки взял напрокат собаку.
— Понимаете, я тоже кое-что хотел бы взять напрокат. Нельзя ли мне надеть на мизинец, хотя бы на секундочку, то премиленькое колечко, которое сверкало на вашей палочке, превращая ее в палец? Мое имя Витлар, Готфрид фон Витлар, последний в нашем роду.
Так я познакомился с Витларом, в тот же самый день подружился с ним, до сих пор считаю его своим другом, а потому не далее как несколько дней назад, когда он пришел меня навестить, сказал ему:
— Я от души рад, дорогой Готфрид, что именно ты, мой друг, донес на меня в полицию, а не какой-нибудь первый встречный.
Если существуют на свете ангелы, то Витлар один из них: длинный вертопрах, живой, складной, которого скорей можно представить себе обнимающим самый бесплодный из всех уличных фонарей, нежели теплую, льнущую к нему девушку.
Витлара углядишь не вдруг. Являя каждый раз лишь одну из своих ипостасей, он может, в зависимости от обстановки, обернуться ниткой, огородным чучелом, вешалкой для пальто, лежащей на земле развилиной. Вот почему я его и не приметил, когда сидел на кабельной катушке, а он лежал на яблоне. Ведь и собака не залаяла, ибо собака не может ни учуять ангела, ни увидеть, ни облаять.
— Будь так любезен, попросил я его позавчера, — пришли мне копию того доноса, который ты сделал три года назад и с которого начался мой процесс.
И вот передо мной лежит копия его доноса, и я предоставляю слово ему, тому, кто действовал против меня в суде:
«Я, Готфрид фон Витлар, лежал в упомянутый день на развилке яблони, которая растет на садовом участке у моей матери и приносит каждый год ровно столько яблок, сколько могут вместить в виде яблочного повидла семь наших банок для консервирования. Итак, я лежал на развилке, следовательно лежал на боку, разместив левую тазовую кость в самой глубокой, слегка поросшей мхом точке развилки. Ступни мои указывали пальцами в направлении Герресхайма. Глядел же я — куда я, впрочем, глядел? — глядел же я прямо перед собой и надеялся, что в поле моего зрения что-нибудь произойдет.
И тут в поле моего зрения вступил обвиняемый, который на сегодня является моим другом. Его сопровождала собака, она бегала вокруг него и вообще вела себя так, как положено собакам, а звали ее, о чем мне впоследствии сообщил обвиняемый, Люксом, порода ротвейлер, его можно брать напрокат в прокатном бюро, что неподалеку от церкви Св. Роха.
Обвиняемый сел на ту пустую катушку, которая с самого конца войны лежала перед садовым участком моей матушки Алисы фон Витлар. Высокому суду известно, что рост обвиняемого можно определить как малый и дефективный. Это сразу бросилось мне в глаза. Еще более необычным показалось мне поведение маленького, хорошо одетого господина. Он барабанил двумя сухими ветками по ржавой кабельной катушке, она же барабан. Если, однако, принять во внимание, что обвиняемый по профессии и есть барабанщик и, как выяснилось впоследствии, предается своему занятию, где бы ни оказался, и что кабельный барабан недаром же его так называют подстрекнул бы даже самого неумелого человека поработать палочками, надо будет признать следующее: обвиняемый Оскар Мацерат сидел в предгрозовой летний день на том кабельном барабане, который лежал перед садовым участком госпожи Алисы фон Витлар, и издавал с помощью двух сухих веток разной величины ритмически организованные звуки.
Далее я должен показать, что собака Люкс на весьма длительное время исчезла в уже созревшем для жатвы ржаном поле. Если же вы спросите меня, на какое именно время она исчезла, я затруднюсь с ответом, ибо стоит мне улечься в развилке моей яблони, как всякое чувство времени меня покидает. И если я тем не менее говорю, что собака отсутствовала длительное время, это всего лишь будет означать, что мне как-то недоставало этой собаки, поскольку мне понравились ее черная шкура и вислые уши.
Обвиняемому же — полагаю, у меня есть все основания так говорить — ее вовсе не недоставало.
Когда собака, именуемая Люкс, вернулась из уже созревшего для жатвы ржаного поля, она что-то держала в пасти. Не берусь утверждать, будто я сразу понял, что именно она держит. Я решил, что это палка — скорее всего камень, — может быть, с меньшей степенью вероятности, жестяная банка или жестяная ложка. Лишь когда обвиняемый вытащил у собаки из пасти corpus delicti, я отчетливо увидел, с чем мы имеем дело. Но с того момента когда собака потерлась о — помнится мне — левую штанину обвиняемого, еще держа нечто в пасти, и до того, к сожалению, не поддающегося уже точному определению момента, когда обвиняемый с хозяйским видом взял это из пасти, прошло, по самым осторожным подсчетам, несколько минут.
Как ни силился пес привлечь внимание своего прокатного хозяина, последний лишь беспрестанно барабанил в той монотонно впечатляющей, но непостижимой манере, в какой барабанят дети. Лишь когда пес решился прибегнуть к некоему непотребству и ткнулся влажной мордой между ногами обвиняемого, тот отбросил палочки и пнул — это я точно помню, пнул пса правой ногой. Пес описал вокруг хозяина дугу, но потом, по-собачьи дрожа, снова приблизился к нему и протянул все еще что-то содержащую пасть.
Не вставая с места, иными словами сидя, обвиняемый сунул руку — на сей раз левую — собаке между зубами. Освободившись от своей находки, собака Люкс попятилась на несколько метров. Сам же обвиняемый продолжал сидеть держа находку в руке, сжал ладонь, снова разжал, снова сжал, и когда он вторично разжал ее, на его находке что-то сверкнуло. Освоившись с видом своей находки, он поднял ее большим и указательным пальцами и подержал горизонтально на уровне глаз.
Лишь теперь я называю эту находку пальцем, из-за ее сверкания уточняю: безымянным пальцем, и, даже не подозревая о том, даю название одному из интереснейших процессов послевоенного времени, ибо меня, Готфрида фон Витлара, называют самым важным свидетелем в процессе о безымянном пальце.
Поскольку обвиняемый сохранил спокойствие, я тоже сохранял спокойствие. Да, мне передалось его спокойствие. И когда обвиняемый бережно завернул палец с кольцом в тот платок, который прежде как кавалер лелеял в нагрудном кармашке своего пиджака, я испытал чувство симпатии к этому сидящему на барабане человеку: очень достойный господин, подумал я, хорошо бы с ним познакомиться.
Так я и окликнул его, когда вместе со своей прокатной собакой он хотел удалиться в направлении Герресхайма. Он сперва отреагировал с досадой, я бы даже сказал — высокомерно. Я и по сей день не могу понять, по какой причине обвиняемый увидел во мне символическое воплощение змеи лишь из-за того, что я лежал в кроне яблони. Вот и китайские яблочки моей матушки у него вызвали недоверие, он сказал, что это, без сомнения, райские яблочки.
Не исключено, что зло привыкло обитать преимущественно в развилках ветвей. Но вот лично меня не что иное, как без усилий овладевающая мною привычная скука, побуждало по нескольку раз на неделе занимать свое место в развилке яблони. Хотя, возможно, скука сама по себе и есть зло? А вот что гнало обвиняемого под стены Дюссельдорфа? Гнало его, как он мне позднее в том признался, одиночество. Но одиночество — не есть ли оно имя скуки? Я делюсь этими соображениями не с тем, чтобы уличить обвиняемого, а с тем, чтобы сделать его понятным. Не эта ли игра зла, этот барабанный бой, ритмически разрешавший зло, сделал его столь для меня симпатичным, что я заговорил с ним и завязал с ним дружбу? Да и то заявление, которое заставило меня как свидетеля, а его как обвиняемого предстать перед высоким судом, оно ведь тоже было придуманной нами игрой, еще одним средством рассеять и утолить наше одиночество и нашу скуку.
Уступая моей просьбе, обвиняемый после некоторых колебаний надел кольцо с безымянного пальца, на редкость, впрочем, легко снявшееся, на мой левый мизинец. Кольцо оказалось впору и порадовало меня. Разумеется, еще до того, как его примерить, я покинул свое привычное местечко в развилке. Мы стояли по обе стороны забора, мы назвали себя, завязали разговор, коснулись при этом нескольких политических тем, после чего он и дал мне кольцо, палец же оставил себе, причем держал его очень бережно. Мы сошлись во мнении, что имеем дело с женским пальцем. Пока я носил кольцо и подставлял его под лучи солнца, обвиняемый начал выбивать на заборе свободной левой рукой танцевальный ритм, веселый и бодрый. Но деревянный забор вокруг участка моей матери настолько неустойчив, что откликнулся на барабанные призывы обвиняемого деревянным треском и вибрацией. Не знаю, сколько мы так простояли, разговаривая глазами. А когда некий самолет на средней высоте донес до нас гул своих моторов, мы оба как раз предавались невинной игре. Самолет, возможно, хотел сесть в Лохаузене. И хотя нам обоим было бы весьма любопытно узнать, как самолет будет заходить на посадку, с двумя моторами или с четырьмя, мы не отвели взгляд друг от друга, мы не определили способ посадки, игру же эту впоследствии, когда у нас находилось время ею заняться, мы назвали аскетизмом Дурачка Лео, ибо, по словам обвиняемого, у него много лет назад был друг, носивший то же имя, и вот с ним-то он, преимущественно на кладбищах, развлекался той же игрой.
Когда самолет отыскал свою посадочную полосу мне действительно трудно сказать, была ли это двух-или четырехмоторная машина, — я вернул ему кольцо. Обвиняемый надел кольцо на палец, вторично использовав свой платочек как оберточный материал, и пригласил меня составить ему компанию.
Все это происходило седьмого июня одна тысяча девятьсот пятьдесят первого года. В Герресхайме, на конечной остановке трамвая, мы не сели в трамвай, а взяли такси. Обвиняемый и в дальнейшем при каждом удобном случае проявлял щедрость по отношению ко мне. Мы поехали в город, оставили такси ждать перед бюро проката собак возле церкви Св. Роха, отдали собаку Люкса, снова сели в такси, и оно повезло нас через весь город, через Бильк, Обербильк, на Верстенское кладбище, там господину Мацерату пришлось уплатить более двенадцати марок, и лишь потом мы наведались в мастерскую надгробий, к каменотесу по имени Корнефф.
В мастерской было очень грязно, и я порадовался, что Корнефф выполнил поручение моего друга всего за час. Пока мой друг подробно и с любовью описывал мне инструменты и различные виды камня, господин Корнефф, не обмолвившийся ни словом по поводу пальца, сделал с него гипсовый слепок без кольца. Я вполглаза следил за его работой: ведь палец предстояло подвергнуть предварительной обработке, — иными словами, его натерли жиром, обвязали по краю ниткой, потом покрыли гипсом и ниткой разрезали форму до того, как гипс затвердеет. Хотя для меня, оформителя по профессии, изготовление гипсовых отливок не содержало ничего нового, этот палец, едва оказавшись в руках у каменотеса, стал каким-то неэстетичным, и его неэстетичность исчезла, лишь когда обвиняемый после удачного изготовления слепка снова взял палец, очистил от жира и обернул своим платочком. Мой друг оплатил работу каменотеса. Поначалу тот не хотел брать с него деньги, поскольку считал господина Мацерата своим коллегой. К тому же он добавил, что господин Мацерат в свое время выдавливал у него фурункулы и тоже ничего за это не брал. Когда отливка застыла, каменотес разобрал форму, добавил к оригиналу слепок, пообещав в ближайшие же дни сделать еще несколько слепков, и через свою выставку надгробий вывел нас на Молельную тропу.
Вторая поездка в такси привела нас на Главный вокзал. Там обвиняемый пригласил меня на обильный ужин в изысканный вокзальный ресторан. С кельнером он разговаривал весьма доверительно, из чего я сделал вывод, что господин Мацерат, вероятно, их завсегдатай. Мы ели говяжью грудинку со свежей редькой, а также рейнскую семгу, под конец сыр. И завершили все это бутылочкой шампанского. Когда речь у нас снова зашла о пальце и я посоветовал обвиняемому признать палец чужой собственностью и отдать его, тем более что теперь у него есть слепок, обвиняемый четко и решительно ответил, что считает себя законным владельцем пальца, коль скоро уже при его рождении, пусть в завуалированной форме, через слова «барабанная палочка» ему был обещан такой палец; далее, он мог бы вспомнить здесь рубцы на спине у своего друга Герберта Тручински, которые, будучи длиной в палец, тоже предвещали безымянный палец; ну и, наконец, остается патронная гильза, которую он нашел на кладбище в Заспе и которая тоже имела размеры и значение будущего безымянного пальца.
Пусть я поначалу готов был рассмеяться над логикой рассуждений своего только что обретенного друга, нельзя не признать, что человек мыслящий способен без труда принять эту последовательность: барабанная палочка, рубец, патронная гильза, безымянный палец.
Третье такси, уже после ужина, доставило меня домой. Мы договорились о новой встрече, и, когда спустя три дня и в соответствии с уговором я вновь посетил обвиняемого, он, как оказалось, приготовил для меня сюрприз.
Сперва он показал мне свою квартиру, вернее, свою комнату — потому что господин Мацерат снимал ее от жильцов. Поначалу это была лишь убогая комната, в прошлом — ванная, позднее, когда искусство барабанщика принесло ему известность и благополучие, он начал доплачивать за каморку без окон, которую называл каморкой сестры Доротеи, далее, он также изъявил готовность платить за третью комнату, которую раньше занимал некий господин Мюнцер, музыкант и коллега обвиняемого, причем платить бешеные деньги, ибо основной съемщик, господин Цайдлер, зная о достатке господина Мацерата, безбожно вздул цену.
В так называемой комнате сестры Доротеи обвиняемый припас для меня сюрприз: на мраморной доске умывального столика с зеркалом стояла банка для консервирования, примерно тех размеров, какие употребляет моя мать Алиса фон Витлар, дабы закрывать яблочное повидло из наших райских яблочек. Банка господина Мацерата, однако, содержала плавающий в спирту безымянный палец. Обвиняемый гордо продемонстрировал мне несколько толстых научных книг, которыми он руководствовался при консервировании пальца. Я лишь бегло полистал эти книги, почти не задержал взгляда на иллюстрациях, признал, однако, что обвиняемому вполне удалось сохранить натуральный вид пальца, да и вообще банка с содержимым очень мило смотрелась на фоне зеркала и представляла собой интересное декоративное решение, чего я, как профессиональный оформитель, не мог не признать.
Заметив, что я освоился с видом стеклянной банки, обвиняемый поведал мне, что иногда молится на эту банку. Полный любопытства, но в то же время с некоторой дерзостью, я тотчас попросил его продемонстрировать мне образец подобной молитвы. Он, со своей стороны, попросил меня о встречной услуге, дал мне карандаш и бумагу и потребовал, чтобы я записал эту молитву, чтобы я задавал вопросы по поводу этого пальца, а он по мере своих сил будет отвечать молитвой.
Здесь я прилагаю к показаниям слова обвиняемого, мои вопросы, его ответы обожествление стеклянной банки: итак, я поклоняюсь. Кто я? Оскар или я? Я — благочестиво, Оскар — рассеянно. Непрестанная преданность, и не надо бояться повторов. Я рассудительно, ибо лишен памяти. Оскар рассудительно, ибо полон воспоминаний. Холодный, горячий, теплый я. Виновен — при расспросах. Невиновен — без расспросов. Виновен потому, что совершил преступление, потому что стал виновен, несмотря на, отвел от себя, свалил ответственность на, пробился сквозь, очистился от, посмеялся от, над, из-за, плакал о, из-за, без, грешил словом, греховно замалчивал, не говорю, не молчу, преклоняюсь. Возношу молитву. На что я молюсь? На банку. Какую банку? Для консервирования. Что консервирует банка? Банка для консервирования консервирует палец. Что за палец? Безымянный. Чей палец? Белокурый. Кто белокурый? Среднего роста. Среднего роста — это значит метр шестьдесят? Среднего роста — это значит метр шестьдесят три. Особые приметы? Родимое пятно. Где пятно? Плечо, с внутренней стороны. Левое, правое? Правое. Безымянный палец какой? Левый. Помолвлена? Да, но не замужем. Исповедание? Реформатское. Девственница? Девственница. Когда родилась? Не знаю. Когда? Под Ганновером. Когда? В декабре. Стрелец или Козерог? Стрелец. А характер? Робкий. Доброжелательная? Прилежная, болтливая. Благоразумная? Бережливая, трезвая и веселая тоже. Робкая? Любит лакомства, искренняя и набожная. Бледная, мечтает больше всего о путешествиях. Менструации нерегулярно, вялая, охотно страдает и говорит об этом, сама безынициативна, пассивна, ждет, что будет, хорошо слушает, одобрительно кивает, скрещивает руки, когда говорит, опускает глаза, когда заговоришь с ней, широко их распахивает, светло-серые с примесью карего ближе к зрачку, кольцо получила в подарок от начальника, начальник женат, сперва не хотела брать, взяла, страшный случай, кокосовые волокна, сатана, много белого, выехала, переехала, вернулась, не могла расстаться, ревность тоже, но без оснований, болезнь, но не сама по себе, смерть, но не сама по себе, нет, нет, не знаю, не хочу, собирала васильки, тут появляется, нет, сопровождает с самого начала, больше не может… Аминь? Аминь.
Я, Готфрид фон Витлар, потому лишь присовокупляю к моим показаниям на суде эту записанную мной молитву, что, несмотря на всю ее внешнюю хаотичность, сведения об обладательнице безымянного пальца по большей части совпадают с материалами суда об убитой, о медицинской сестре Доротее Кенгеттер. В мои задачи не входит подвергать здесь сомнению показания обвиняемого о том, что он не убивал сестру и вообще ни разу не видел ее в глаза.
Примечательна и — как мне до сих пор представляется — свидетельствует в пользу обвиняемого та самозабвенность, с какой мой друг стоял на коленях перед стулом, куда он поставил банку для консервирования, и при этом обрабатывал свой барабан, зажав его у себя между колен.
Еще не раз в течение более чем года мне доводилось наблюдать, как обвиняемый молится и барабанит, ибо за щедрое содержание он сделал меня своим компаньоном, брал меня с собой в турне, которые он на длительное время прервал, но вскоре после обнаружения безымянного пальца возобновил снова. Мы объездили всю Западную Германию, у нас были также приглашения в Восточную зону и из-за границы. Но господин Мацерат предпочитал оставаться в пределах страны, не желал, по его собственным словам, угодить в обычный концертный водоворот. Ни разу он не молился и не барабанил перед банкой до начала концерта. Лишь после выступления и длительного ужина мы возвращались к нему в номер: и тут он барабанил, и тут он молился, я задавал вопросы и записывал, после чего мы сравнивали нынешнюю молитву с молитвами предшествующих дней и недель. Правда, молитвы существовали в длинном и в коротком варианте. Вдобавок слова порой налетали одно на другое, тогда как следующим днем они лились почти осязаемо и протяженно. Однако все собранные мной таким образом молитвы, которые я имею честь предъявить высокому суду, не содержат больше подробностей, чем та, первая, запись, которую я приложил к своим показаниям.
За этот разъездной год я мельком, между одним турне и другим, познакомился с некоторыми друзьями и родственниками господина Мацерата. Так, например, он представил мне свою мачеху, госпожу Марию Мацерат, которую обвиняемый высоко, хотя и сдержанно чтит. В тот же день меня приветствовал и сводный брат обвиняемого Курт Мацерат, одиннадцатилетний, хорошо воспитанный гимназист. Сестра госпожи Марии Мацерат, госпожа Августа Кестер, тоже произвела на меня вполне благоприятнее впечатление. Как мне признался обвиняемый, его семейные отношения в первые послевоенные годы оставляли желать лучшего, но после того, как господин Мацерат на свои деньги приобрел для мачехи большой магазин деликатесов, торгующий в числе прочего и южными фруктами, да и впоследствии оказывал ей финансовую поддержку, если у магазина возникали трудности, между мачехой и пасынком установились вполне дружественные отношения.
Господин Мацерат познакомил меня также с некоторыми прежними коллегами, преимущественно джазистами. Каким веселым и общительным ни старался предстать передо мной господин Мюнцер, которого господин Мацерат доверительно называл Клеппом, я до сих пор не нашел в себе ни духу, ни желания и впредь поддерживать с ним контакты.
Хотя благодаря великодушию обвиняемого у меня не было необходимости работать оформителем, я из чистой любви к делу, едва мы возвращались после очередного турне, соглашался оформить несколько витрин. Обвиняемый по-дружески интересовался моей работой, часто поздней ночью стоял на улице и оставался внимательным зрителем моего скромного искусства. Иногда после завершения работы мы предпринимали еще небольшую прогулку по ночному Дюссельдорфу, однако не в пределах Старого города, ибо обвиняемый не переносит утолщенные стекла и вывески трактиров в старонемецком духе. И вот однажды — тут я подхожу к последней части своих показаний — пополуночная прогулка через Унтеррат привела нас к трамвайному депо.
Мы стояли в полном согласии, провожая последний по расписанию трамвай, въезжающий в депо. Это красивое зрелище. Вокруг нас темный город, вдали, поскольку на дворе пятница, горланит пьяный рабочий со стройки. В остальном — тишина, ибо последний возвращающийся в депо трамвай, даже когда он звонит и заставляет звучать закругленные рельсы, шума не производит. Большинство сразу въезжает в депо. Но некоторые продолжают то тут, то там, пустые, но празднично освещенные, стоять на рельсах. Чья же это была идея? Это была наша общая идея. Но высказал ее я. «Ну, дорогой друг, а что если?..» Господин Мацерат кивнул, мы не спеша влезли, я забрался в кабину вожатого, сразу в ней освоился, мягко тронул с места, быстро набрал скорость, короче показал себя хорошим вожатым, по поводу чего господин Мацерат — когда ярко освещенное депо уже осталось позади — дружески произнес следующие слова: «Ясно, Готфрид, что ты крещеный католик, иначе ты не сумел бы так хорошо водить трамвай».
И впрямь это случайное занятие доставило мне бездну радости. В депо, судя по всему, наш отъезд даже и не заметили, потому что никто за нами не гнался, нас можно было также без труда задержать, отключив ток. Я вел вагон по направлению к Флингерну, потом через Флингерн, и уже прикидывал, то ли мне свернуть у Ханиеля влево, то ли подняться к Рату, к Ратингену, когда господин Мацерат попросил меня свернуть в сторону Графенберга и Герресхайма. Хоть мне и внушал опасения крутой подъем перед танцевальным заведением «Львиный замок», я выполнил просьбу обвиняемого, подъем взял, танцзал оставался уже позади, когда мне вдруг пришлось круто затормозить, потому что на путях стояли три человека и скорей требовали, чем просили меня остановиться.
Господин Мацерат уже вскоре после Ханиеля ушел в глубь вагона, чтобы выкурить сигарету. И пришлось мне на правах вожатого кричать: «Прошу садиться». Я заметил, что третий из них, человек без шляпы, которого оба других, в зеленых шляпах с черными лентами, зажав с обеих сторон, держали посредине, при посадке то ли по неуклюжести, то ли по слабости зрения несколько раз ступал мимо подножки. Сопровождающие или охранники — довольно грубо помогли ему подняться на мою переднюю площадку, а оттуда пройти в вагон.
Я уже тронул с места, когда услышал из салона сперва жалобное повизгивание, потом такой звук, словно кто-то отвешивает затрещины, потом, к своему успокоению, решительный голос господина Мацерата, укорявшего севших и призывавшего их не бить раненого, полуслепого человека, который страдает, лишившись своих очков.
Не лезьте не в свое дело! — рявкнула одна из зеленых шляп. — Он еще узнает сегодня, где раки зимуют. И без того история слишком затянулась!
Пока я медленно ехал к Герресхайму, мой друг, господин Мацерат, пожелал узнать, какое преступление совершил этот бедный полуслепой человек. И разговор сразу принял крайне странное направление: после двух-трех слов мы оказались в гуще войны, верней сказать, все происходило первого сентября одна тысяча девятьсот тридцать девятого года. Начало войны, полуслепого назвали партизаном, который принял участие в противоправной обороне здания Польской почты. Как ни странно, но и господин Мацерат, который к тому времени уже достиг пятнадцатилетия, оказался совершенно в курсе, узнал полуслепого, сказал, что это Виктор Велун, бедный близорукий разносчик денежных переводов, который во время боевых действий потерял очки, бежал без очков, ускользнул от палачей, но те не отставали, преследовали его до самого конца войны и даже в послевоенные годы, предъявили даже бумагу, датированную тридцать девятым годом, и это был приказ о расстреле. Наконец-то они его изловили — вскричал один из тех, что в зеленой шляпе, а второй заявил, что он очень рад, теперь наконец-то можно будет подвести черту под всей историей. Все свободное время, даже отпуск он тратил на то, чтобы наконец привести в исполнение приказ о расстреле от одна тысяча девятьсот тридцать девятого года; в конце концов, у него есть и другая профессия, он коммивояжер, а товарищ беженец с востока, и у него тоже есть свои проблемы, ему надо все начинать с нуля, он потерял на востоке процветающее портновское ателье, но теперь все, баста, сегодня ночью приказ будет приведен в исполнение и под прошлым можно будет подвести черту, — какое счастье, что мы еще успели на последний трамвай.
Так я против воли превратился в вагоновожатого, который везет в Герресхайм одного приговоренного к смерти и двух палачей с приказом о расстреле. На пустой, слегка скошенной базарной площади пригорода я свернул направо, хотел довести вагон до конечной остановки у стекольного завода, там высадить зеленые шляпы и полуслепого Виктора, после чего вместе с моим другом отправиться домой. За три остановки до конечной господин Мацерат покинул салон и примерно туда, куда профессиональные вагоновожатые ставят свои жестяные коробки с бутербродами, поставил свой портфель, в котором, как мне было известно, находилась банка с пальцем.
— Мы должны его спасти, ведь это Виктор, бедный Виктор! — Господин Мацерат был явно взволнован. — Он так до сих пор и не подобрал себе подходящие очки, он очень близорукий, они станут его расстреливать, а он будет смотреть в другую сторону.
Я полагал, что палачи безоружны, но господин Мацерат заметил угловато вздувшиеся пальто обоих зеленошляпников.
Он разносил денежные переводы от Польской почты, в Данциге. Теперь он делает то же самое от федеральной почты. Но после конца рабочего дня они преследуют его, потому что приказ о расстреле еще никто не отменял.
Пусть даже не совсем поняв смысл речей господина Мацерата, я, однако, пообещал ему присутствовать вместе с ним при расстреле, а если удастся, то и помешать расстрелу.
За стекольным заводом, прямо перед первыми садовыми участками — я уже видел в лунном свете участок моей матушки с той самой яблоней, — я притормозил и крикнул в глубину трамвая: «Конечная, просьба освободить вагон!»
Они и явились сразу, в зеленых шляпах с черными лентами, и полуслепому снова стоило больших трудов попасть на подножку. Затем господин Мацерат тоже вышел, достал из-под пиджака свой барабан, а выходя, попросил меня взять его портфель с банкой.
Мы оставили позади еще долго светивший нам вагон и шли по пятам за палачами, а следовательно, за их жертвой.
Мы шли вдоль садовых заборов. Это меня утомило. Когда трое идущих перед нами остановились, я заметил, что местом для расстрела они избрали именно участок моей матери. Запротестовал не только господин Мацерат, запротестовал и я. Они не обратили на наши протесты никакого внимания, повалили и без того прогнивший забор на землю, привязали полуслепого человека, которого господин Мацерат назвал бедным Виктором, к яблоне, как раз под моей развилкой, и — поскольку мы все так же протестовали — снова при свете карманного фонарика предъявили нам смятый приказ о расстреле, подписанный инспектором военно-полевого суда по фамилии Залевски. Подпись была сделана, помнится, в Сопоте, пятого октября одна тысяча девятьсот тридцать девятого года, печати были действительны, словом, тут ничего нельзя было поделать, и все же мы заговорили об Организации Объединенных Наций, о демократии, коллективной вине, Аденауэре и тому подобном, но одна из зеленых шляп отмела все наши возражения, сказав, чтоб мы не совались не в свое дело, что мирного договора до сих пор еще нет, что он, как и мы оба, голосует за Аденауэра, а приказ — ну, приказ остается в силе, они побывали с этой бумагой в самых высоких инстанциях, они всюду консультировались, они только выполняют свой долг, свой проклятый долг, и лучше бы нам идти своей дорогой.
Но мы не ушли своей дорогой. Более того, когда зеленые шляпы расстегнули свои плащи и вскинули свои автоматы, господин Мацерат приладил свой барабан — и в ту самую секунду почти полная, лишь с легкой щербинкой, луна прорвала гряду облаков, заставив их края вспыхнуть металлическим блеском, словно зубчатый край консервной банки, и на такой же, только неповрежденной жести господин Мацерат начал перебирать палочками, перебирал с отчаянием, и звук получался непривычный, но в то же время чем-то знакомый. Часто, снова и снова вытягивалась почти в прямую линию буква «и» — сгинела, не сгинела, еще не сгинела, еще Польска не сгинела! Впрочем, это был уже не барабан господина Мацерата, это был голос бедного Виктора, который знал слова: Jeszcze Polska nie zginela, poki my zyjemy. Зеленым шляпам, судя по всему, этот ритм тоже был знаком, ибо они съежились за своими металлическими принадлежностями, высвеченными луной. Ведь марш, который заставили прозвучать в саду у моей матушки господин Мацерат и бедный Виктор, вывел на авансцену польскую кавалерию. Может, и луна тут помогла, может, барабан, луна и ломкий голос близорукого Виктора объединенными усилиями вызвали из-под земли столько оседланных скакунов: громыхали копыта, фыркали ноздри, бряцали шпоры, ржали жеребцы, хусса и хейсса… но нет, ничего подобного, ничто не громыхало, не фыркало, не бряцало, не ржало, не кричало «хусса», не кричало «хейсса», а лишь беззвучно скользило по сжатым полям за Герресхаймом, и было, однако, эскадроном польских улан, ибо бело-красные, как лакированный барабан господина Мацерата, вымпелы подергивались на кончиках пик, нет, не подергивались, а плыли — как весь эскадрон под луной, может спустившись с луны, плыли и заворачивали налево, где располагался наш участок, плыли, и не были, казалось, ни плотью, ни кровью, и, однако же, плыли, самоделки, похожие на игрушки, явившиеся призраками, схожие, может быть, с тем рукоделием, которое плетет из бечевки санитар господина Мацерата, польская кавалерия, сплетенная из бечевки, беззвучно и, однако, грохоча копытами, бесплотно, бескровно — и, однако же, польская, — отпустив удила, летела прямо на нас, и мы упали на землю, претерпели луну и польский эскадрон, через участок моей матушки, через все другие, заботливо ухоженные участки промчались они, не истоптав ни одного, они только прихватили с собой бедного Виктора, и обоих палачей тоже, сгинули на открытой равнине, под луной, сгинули, сгинели, еще не сгинели, верхами — на восток, на Польшу, позади луны.
Мы дожидались, тяжело дыша, пока ночь снова не опустеет, пока снова не сомкнется небо, унеся тот свет, который один лишь мог подвигнуть на атаку давно прогнившую конницу. Я встал первым и, отнюдь не умаляя при этом ту роль, которую сыграл лунный свет, поздравил господина Мацерата с большим успехом. Тот лишь устало и подавленно отмахнулся:
— Успех, дорогой Готфрид? На мою долю выпало в жизни слишком много успеха. Я предпочел бы хоть раз обойтись без него. Но это очень трудно и требует больших усилий.
Мне не понравились его речи, потому что сам я из породы людей прилежных, а успеха все равно не имею. Господин Мацерат показался мне неблагодарным, и я начал вслух ему выговаривать.
— Ты зазнался, Оскар! — так позволил я себе начать, потому что к тому времени мы уже были на «ты». -Все газеты кричат про тебя. Ты сделал себе имя. О деньгах я уж и не говорю. Но ты думаешь, мне, которого не поминает ни одна газета, легко мыкаться бок о бок с тобой, увенчанным? Как я хотел бы хоть раз совершить поступок, единственный в своем роде, такой, который только что совершил ты, причем совсем один, совершить и попасть в газеты, чтоб там большими буквами пропечатали: это сделал Готфрид фон Витлар!
Хохот господина Мацерата меня оскорбил. Он лежал на спине, зарыв свой горб в мягкую землю, рвал обеими руками траву, высоко подбрасывал пучки и смеялся, как бесчеловечный Бог, который все может.
— Друг мой, да нет ничего проще! Вот мой портфель. Он чудом не угодил под копыта польской конницы. Дарю его тебе, недаром там находится банка с безымянным пальцем. Возьми это все, беги поскорей в Герресхайм, там до сих пор стоит освещенный вагон, войди в него и поезжай со своим подарком в сторону Фюрстенваль, прямиком в полицию. Там сделай заявление, и уже завтра ты увидишь свое имя во всех газетах.
Поначалу я не захотел принять его предложение, сказал, что он наверняка не сможет жить без своего пальца в банке, но он успокоил меня, ответив, что вся эта история с пальцем ему изрядно поднадоела, а вдобавок у него есть несколько гипсовых слепков, к тому же по его заказу ему изготовили еще одну отливку из золота, так что я должен взять наконец портфель, найти оставленный нами вагон трамвая, поехать на нем в полицию и сделать свое заявление.
Я побежал и еще долго слышал за спиной смех господина Мацерата, ибо он остался лежать на прежнем месте, хотел, пока я с трезвоном возвращался в город, отдаваться во власть ночи, пучками выдергивать траву и смеяться. А заявление — я сделал его лишь утром — благодаря доброте господина Мацерата привело мое имя на страницы газет».
Но я, Оскар, он же добрейший господин Мацерат, смеясь, лежал в черной по-ночному траве за Герресхаймом, смеясь, перекатывался под редкими смертельно-серьезными звездами, зарывал свой горб в теплое царство земли, говорил себе: спи, Оскар, поспи еще часочек, пока не проснулась полиция. Тебе уж больше не доведется так свободно лежать под луной.
А проснувшись, еще прежде, чем заметить, что на дворе белый день, я заметил, как что-то как кто-то лижет мое лицо: тепло, шершаво, равномерно, влажно.
Вряд ли полиция, которую поднял на ноги Витлар, добралась сюда и облизывает тебя, чтобы так разбудить. И все же я не сразу открыл глаза, дал кому-то или чему-то еще немного полизать меня тепло, шершаво, равномерно, влажно, наслаждался облизыванием и не пытался узнать, кто это делает: то ли полиция, предполагал Оскар, то ли корова. Лишь потом я открыл свои голубые глаза.
Она была пятнистая, черно-белая, она лежала возле меня, дышала и облизывала меня, пока я не открыл глаза. Белый день стоял на дворе, облачно с прояснениями, и тут я сказал себе: Оскар, не мешкай возле этой коровы, каким небесным взглядом она ни глядит на тебя, как старательно ни успокаивает и укорачивает твою память шершавым языком. День на дворе, гудят мухи, тебе пора готовиться к побегу. Витлар донесет на тебя, следовательно, тебе нужно бежать. Серьезные показания ничего не стоят без серьезной попытки скрыться. Корова пусть мычит, а ты беги. Они все равно тебя изловят, не здесь, так там, но это уж не твоя забота.
Итак я, облизанный, умытый и причесанный коровой, начал свой побег, но, сделав всего несколько шагов в роли беглеца, разразился по-утреннему звонким смехом, барабан оставил корове, которая лежала на прежнем месте и мычала, сам же со смехом убежал.

Тридцать

Ах да, побег! Мне еще и об этом надо поведать. Я бежал, дабы повысить ценность показаний Витлара. Но побег невозможен без определенной цели, думал я. Куда же ты хочешь бежать, Оскар? спрашивал я себя. Политическая ситуация и так называемый «железный занавес» лишали меня возможности бежать на восток. Пришлось вычеркнуть как цель побега четыре юбки моей бабушки Анны Коляйчек, которые и по сей день, суля защиту и прибежище, раздуваются на кашубских картофельных полях, хотя лично мне — если уж все равно бежать — побег в направлении четырех юбок виделся как единственно перспективный.
К слову сказать: сегодня я отмечаю тридцатый день своего рождения, а достигнув тридцатилетия, человек обязан рассуждать о побегах как мужчина, а не как мальчик. Мария, принесшая мне пирог с тридцатью свечками, при этом сказала:
— Тебе исполнилось тридцать, Оскар. Пора бы мало-помалу взяться за ум.
Клепп, мой друг Клепп, как и всегда, подарил мне пластинки с джазовыми записями, потом извел пять спичек, чтобы зажечь тридцать свечей на моем пироге.
В тридцать жизнь только начинается! — сказал Клепп. Ему самому двадцать девять.
А вот Витлар, мой друг Готфрид, который ближе всего моему сердцу, принес в подарок сладости, перегнулся через решетку моей кровати и прогнусавил:
— Когда же Иисусу исполнилось тридцать, он восстал и призвал учеников своих.
Витлар всегда любил сбивать меня с толку. Я-де должен восстать из своей постели и собирать учеников, а все потому, что мне тридцать лет. Потом явился мой адвокат, размахивал какой-то бумагой, протрубил свои поздравления, украсил спинку моей кровати своей нейлоновой шляпой и возвестил мне, как и прочим гостям:
— Это я называю счастливым стечением обстоятельств! Сегодня мой клиент отмечает тридцатый день своего рождения, и именно в тридцатый день его рождения ко мне поступает информация, что процесс о безымянном пальце будет возобновлен, ибо обнаружены новые доказательства, сестра Беата, ну вы ведь знаете…
То, чего я уже много лет опасался, опасался со дня моего побега, заявило о себе сегодня, в тридцатый день моего рождения: они найдут истинного виновника, они выпустят меня из специального лечебного учреждения, отнимут у меня мою возлюбленную постель, выставят меня на холодную, продуваемую всеми ветрами улицу и заставят тридцатилетнего Оскара призвать учеников своих и собрать их вокруг себя и своего барабана.
Итак, это она, сестра Беата, из черной ревности убила мою сестру Доротею.
Вы, может, еще не забыли? Был такой доктор Вернер, который, как это слишком часто случается в кино и в жизни, стоял между обеими медсестрами. Мрачная история: Беата любила Вернера. А Вернер любил Доротею. Доротея же вообще никого не любила или, скажем так, в глубине души любила маленького Оскара. А тут Вернер заболел. И ходила за ним Доротея, потому что он лежал у нее в отделении. А Беата этого никак не могла стерпеть. И потому уговорила сестру Доротею погулять вместе с ней, а в ржаном поле неподалеку от Герресхайма убила ее или, скажем так, устранила. Теперь Беата могла без помех ходить за доктором Вернером, но ходила она за ним так, что он не только не выздоровел, а прямо наоборот. Может быть, ошалевшая от любви сестра рассуждала следующим образом: пока он болен, он принадлежит мне. Давала ли она ему слишком большие дозы лекарств? Или давала ему не те лекарства? Во всяком случае, доктор Вернер умер из-за слишком больших доз или из-за не тех лекарств, однако перед судом Беата не призналась ни в слишком больших дозах, ни в не тех лекарствах, ни в прогулке на ржаное поле, которая стала последней прогулкой для сестры Доротеи. Оскара же, который тоже ни в чем не признался, однако хранил в банке уличающий его палец, они признали виновным касательно ржаного поля, но сочли недееспособным и отправили меня в специальное лечебное учреждение под надзор. Во всяком случае, до того как Оскара осудили и сунули в это учреждение, он пытался бежать, поскольку я хотел значительно повысить ценность показаний, которые принес мой друг Готфрид.
Когда я начал свой побег, мне было двадцать восемь лет. Всего лишь несколько часов назад на моем праздничном пироге горело, спокойно капая стеарином, тридцать свечей. Вот и в тот раз, когда я бежал, тоже был сентябрь. Я родился под знаком Девы. Однако речь здесь пойдет не о моем рождении под электрическими лампочками, а о моем побеге.
Поскольку, о чем уже говорилось ранее, дорога на восток, к бабушке, была перекрыта, я, как и каждый человек в наши дни, оказался вынужден бежать на запад. Если из соображений высокой политики ты не можешь попасть к родной бабушке, тогда беги к дедушке, который живет в Буффало, в Соединенных Штатах. Беги в Америку, Оскар, посмотрим, как далеко ты убежишь!
Мысль насчет дедушки пришла мне в голову, еще когда я с закрытыми глазами лежал на лугу за Герресхаймом и корова облизывала мне лицо. Было часов семь утра, и я сказал себе: магазины открываются в восемь. Я со смехом побежал прочь, барабан оставил у коровы и говорил себе так: вчера Готфрид устал, может, он сделает свое заявление только в восемь, а то и в половине девятого, используй фору, которую ты таким образом получил. У меня ушло десять минут на то, чтобы в заспанном Герресхайме вызвать по телефону такси. Такси доставило меня на Главный вокзал. Во время поездки я подсчитывал свою наличность, но часто сбивался со счета, потому что то и дело разражался по-утреннему беззаботным и свежим смехом. Потом я перелистал свой дорожный паспорт, обнаружил там, благодаря заботам концертной агентуры «Вест», действующую визу на въезд во Францию, действующую для Соединенных Штатов, доктор Деш давно уже носился с мыслью осчастливить вышеупомянутые страны концертным турне барабанщика Оскара.
Вуаля, сказал я себе, тогда бежим в Париж, это легко сделать, это хорошо звучит, это подошло бы для фильма с участием Габена, который, куря трубку, вполне благодушно за тобой гонится. Да, а меня кто будет играть? Чаплин? Пикассо? Смеясь и возбужденный своими мыслями, я все еще хлопал себя по малость измятым брюкам, когда шофер уже давно требовал в уплату семь марок. Я уплатил и позавтракал в привокзальном ресторане. Рядом с яйцом всмятку я держал железнодорожное расписание, выбрал подходящий поезд, после завтрака успел еще обзавестись нужной валютой, купил заодно небольшой чемоданчик хорошей кожи, боясь возвращения на Юлихерштрассе, наполнил его хоть и дорогими, но плохо сидящими сорочками, уложил туда же бледно-зеленую пижаму, зубную щетку, пасту и тому подобные мелочи, купил, потому что экономить было незачем, билет первого класса, после чего почти сразу же отлично почувствовал себя в мягком кресле у окна, я бежал, но мог при этом сидеть. Подушки кресла тоже способствовали моим размышлениям. Едва поезд тронулся и тем самым начался побег, Оскар стал придумывать для себя что-нибудь достойное страха, ибо не без причины, говорил я себе: кому страха не узнать, тому незачем бежать. Но скажи тогда, Оскар, что тебе кажется страшным и что достойным побега, если даже мысль о полиции не может вызвать у тебя ничего, кроме по-утреннему звонкого смеха?
Сегодня мне исполнилось тридцать лет, и хотя мой побег, как и процесс, лежит теперь далеко позади, тот страх, который я внушил себе, когда бежал, тот страх никуда не делся.
Что было причиной толчки на стыках, песенка железной дороги? Монотонно проступал текст, лишь перед самым Аахеном он припомнился мне, осел во мне, утонувшем в креслах первого класса, закрепился, не ушел даже после Аахена — границу мы проезжали примерно в половине одиннадцатого, — делался все более отчетливым и страшным, так что я был даже рад, когда таможенники несколько меня отвлекли, причем мой горб вызвал у них больший интерес, чем мое имя и мой паспорт, и я твердил себе: ах этот негодник Витлар, все-то он проспал! Скоро одиннадцать, а он еще не добрался до полиции, держа под мышкой банку для консервирования, тогда как я по его милости с утра пораньше спасаюсь бегством, хочу внушить себе страх, чтобы у побега был некий движитель; ах, до чего же страшно мне было в Бельгии, когда железная дорога пела: «Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, быть должна!..»
Сегодня мне тридцать лет, из-за возобновления процесса, из-за ожидаемого оправдательного приговора я должен снова передвигаться и слышать в поездах и трамваях текст: «Здесь она, здесь она быть должна, быть должна».
Но если отвлечься от моего страха перед Черной кухаркой, страшного появления которой я ожидал на каждой станции, сама по себе поездка была приятной. Я остался один в купе — кухарка, возможно, ехала в соседнем, — знакомился по очереди с бельгийскими и французскими таможенниками, засыпал минут на пять, просыпался с легким вскриком и, чтобы предстать перед Черной кухаркой не совсем уж беззащитным, листал еженедельник «Шпигель», который еще в Дюссельдорфе купил через вагонное окно, снова, как и много раз прежде, подивился тому, как это журналисты все знают, нашел даже статейку про своего менеджера, доктора Деша из концертного агентства «Вест», а в ней подтверждение тому, что я и без них знал: концертная агентура Деша держалась всего на одной опоре, и опорой этой был Оскар, барабанщик, — довольно приличная фотография. И «несущая опора» почти до самого Парижа рисовала себе тот крах агентуры «Вест», который неизбежно последует за моим арестом и страшным появлением Черной кухарки.
Всю свою жизнь я не боялся Черной кухарки! Лишь во время побега, когда я хотел чего-то бояться, она заползла мне под кожу да так там и осталась, хотя, по большей части в спящем виде, осталась до сегодня, когда я справляю свое тридцатилетие, она принимает разные обличья: например, словцо «Гете» заставляет меня порой вскрикнуть от страха и нырнуть под одеяло. Сколько я ни изучал с молодых ногтей короля поэтов, его олимпийское спокойствие всегда вызывало у меня тягостное чувство. А уж нынче, когда переодетый Черной кухаркой, он больше не предстает передо мной светлым и классическим, а, напротив, превосходя своей чернотой самого Распутина, стоит перед моей железной кроватью и вопрошает в честь моего дня рождения: «Где у нас кухарка, Черная кухарка?» — я пугаюсь ужасно.
«Здесь она, здесь она», — выпевал поезд, увозя беглеца Оскара в Париж. По совести, я ждал представителей Интерпола уже на парижском Северном вокзале — на Гар-дю-Нор, как говорят французы. Но лишь носильщик, от которого до того разило красным вином, что принять его за Черную кухарку было невозможно при всем желании, заговорил со мной, и я доверчиво вручил ему свой чемоданчик, чтобы он донес его почти до турникета. Я ж так и знал, полиция да и кухарка не пожелают выкладывать деньги на перронный билет, они заговорят с тобой и схватят тебя уже после турникета. А стало быть, ты поступишь мудро, если еще перед турникетом возьмешь свой чемоданчик. Вот мне и пришлось его тащить до самого метро, потому что даже полиция не соизволила явиться, чтобы взять у меня багаж.
Не стану вам ничего рассказывать про всемирно известный запах метро. Духи с этим запахом, как я недавно прочел, можно купить и опрыскаться ими. Обратил я внимание лишь на то, что, во-первых, метро, подобно железной дороге, хотя и в другом ритме, задает вопрос про Черную кухарку, а во-вторых, что она должна быть, как и мне, известна остальным пассажирам и внушать им страх, ибо все вокруг меня излучали страх и ужас. Мой план выглядел так: доехать на метро до Порт-д'Итали, а оттуда взять такси и поехать в аэропорт Орли; особенно пикантным и оригинальным я представлял себе арест раз уж не на Северном вокзале, то тогда в знаменитом аэропорту Орли и кухарка, одетая стюардессой. Один раз мне пришлось сделать пересадку, я порадовался, что у меня такой легкий чемоданчик, и дал вагону метро унести меня к югу, а сам размышлял: где же ты выйдешь, Оскар, — Господи, сколько событий за один день: сегодня утром неподалеку от Герресхайма тебя облизывала корова, ты был весел и не испытывал страха, а теперь ты в Париже, — так где же ты выйдешь и где она, черная и страшная, выйдет тебе навстречу. На Place d'ltalic или уже у Porte?
Я вышел за одну остановку до Porte у Maison Blanche, потому что рассуждал так: они, конечно, думают, что я думаю, что они стоят у Porte. Зато она знает, что думаю я, что думают они. И вообще мне надоело. Сам побег и кропотливые труды по сохранению страха меня утомили. Оскар не желал больше ехать в аэропорт, он счел Maison Blanche более оригинальным, чем Орли, и оказался прав: на этой станции метро был эскалатор, который помог мне испытать некоторые высокие чувства и услышать в его равномерном перестуке: «Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она!»
Оскар пребывает в некотором смущении. Побег его подходит к концу, а вместе с побегом подходит к концу и его повествование: окажется ли эскалатор на станции метро Maison Blanche достаточно высоким, крутым и символичным, чтобы своим равномерным перестуком ознаменовать заключительную часть его записок?
Но тут мне припоминается мое собственное, мое сегодняшнее тридцатилетие. И всем тем, кому эскалатор кажется чересчур громким, кого не страшит Черная кухарка, я предлагаю в качестве завершающей картины тридцатый день своего рождения. Ибо не есть ли тридцатый день рождения самый однозначный из всех прочих? Он заключает в себе число три, он позволяет предвидеть число шестьдесят и тем делает его излишним. Когда сегодня утром вокруг моего праздничного пирога загорелось тридцать свечек, я готов был заплакать от радости и умиления, но постеснялся из-за Марии: в тридцать лет больше нельзя плакать.
Едва меня приняла первая ступенька эскалатора — если вообще допустить, что у эскалатора есть первая ступенька, я начал смеяться. Несмотря на страх — или как раз из-за него, — я смеялся. Эскалатор медленно и круто шел наверх — а наверху стояли они. Времени у меня оставалось примерно на полсигареты. Двумя ступеньками выше резвилась бесцеремонная парочка. Ступенькой ниже ехала старая женщина, в которой я поначалу, без всяких, впрочем, оснований, заподозрил Черную кухарку. На ней была шляпка, украшенная фруктами. Пока я курил, мне пришли в голову — и я, в общем-то, постарался — разные ассоциации по поводу эскалатора: сперва Оскар изображал поэта Данте, который возвращается из ада, а наверху, где эскалатор кончается, его поджидают шустрые репортеры из «Шпигеля» с вопросом: «Привет, Данте, ну как там в аду-то?» Такую же игру я повел с королем поэтов, с Гете, и люди из «Шпигеля» расспрашивали меня, как оно там было внизу, у матерей. Потом мне надоели поэты, я сказал себе, что наверху нет ни людей из «Шпигеля», ни известных господ с металлическими жетонами в кармане, а стоит там она, кухарка, и эскалатор грохочет: «Где у нас кухарка, Черная кухарка?» — и Оскар отвечает: «Здесь она, здесь она».
Рядом с эскалатором была еще вполне нормальная лестница. По ней люди спускались вниз, на станцию метро. На улице явно шел дождь. У людей был мокрый вид. Это встревожило меня, потому что в Дюссельдорфе у меня уже не хватило времени купить плащ. Однако беглый взгляд наверх — и Оскар мог убедиться, что господа с заметно незаметными лицами имеют при себе два вполне гражданских зонта хотя это отнюдь не ставило под сомнение существование Черной кухарки.
Как я заговорю с ними? — тревожился я и наслаждался, медленно куря свою сигарету, на создающем медленный подъем чувств, на обогащающем знания эскалаторе: на эскалаторе человек становится моложе, на эскалаторе человек становится все старше и старше. У меня был выбор — покинуть лестницу то ли трехлеткой, то ли шестидесятилетним, младенцем или стариком встретиться с Интерполом, в том или в другом возрасте бояться Черной кухарки.
Наверное, уже очень поздно. У моей металлической кровати такой усталый вид, да и мой санитар Бруно дважды прикладывал к отверстию на моей двери свой озабоченный коричневый глаз. Под акварелью, изображающей анемоны, стоит нетронутый пирог с тридцатью свечками. Мария, возможно, уже спит. Кто-то — кажется, это была Густа, сестра Марии — пожелал мне счастья на ближайшие тридцать лет. У Марии такой сон, что можно просто позавидовать. Да, а что пожелал мне ко дню рождения мой сын Курт, гимназист, образцовый ученик, лучший во всем классе? Когда Мария спит, мебель вокруг нее тоже засыпает. Ах да, вспомнил: Куртхен пожелал мне скорейшего выздоровления! А сам я пожелал бы себе хоть ломтик от Марииного сна, потому что я устал и слова у меня почти все иссякли. Молодая жена Клеппа сочинила глупый, хотя и с добрыми намерениями стишок в честь моего горба. Вот и принц Евгений был уродом, а взял, между тем, город и крепость Белград. Пора бы и Марии наконец понять, что горб приносит счастье. Вот и у принца Евгения было два отца. Теперь мне тридцать, но мой горб моложе. Людовик Четырнадцатый был одним из предполагаемых отцов принца Евгения. Раньше красивые женщины на улицах часто норовили прикоснуться к моему горбу, на счастье. Принц Евгений был уродом и потому умер естественной смертью. Будь у Иисуса горб, им вряд ли удалось бы пригвоздить его к кресту. Неужели я обязан теперь, только потому что мне исполнилось тридцать, собраться и собрать вокруг себя учеников?
А ведь это была всего лишь эскалаторная идея. Меня уносило все выше и выше. Перед и надо мной — бесцеремонная парочка. За и подо мной — старушка в шляпе. На улице дождь, а наверху, совсем наверху стоят господа из Интерпола. Ступени выложены ребристыми планками. Когда стоишь на эскалаторе, надо еще раз хорошенько все обдумать: откуда ты пришел? Куда ты идешь? Кто ты? Как твое имя? Чего ты хочешь? Запахи овевают меня: ваниль молодой Марии. Масло из-под сардин в масле, которое моя бедная матушка разогревала и пила в горячем виде, пока сама не остыла и не ушла под землю. Ян Бронски, который неизменно употреблял одеколон, однако ранняя смерть уже задувала сквозь все петли для его пуговиц. Зимней картошкой пахло в погребе у зеленщика Греффа.
И еще раз: запах пересохших губок на аспидных досках у первоклассников. И моя Розвита, от которой пахло мускатом и корицей. Когда господин Файнгольд распылил свои дезинфекционные средства над моей горячкой, я плыл на облаке карболки. Ах, а католицизм церкви Сердца Христова, множество непроветренных платьев, холодная пыль, и я перед левым боковым алтарем передал свой барабан но кому? Впрочем, это была всего лишь эскалаторная идея. Сегодня меня хотят прибить гвоздями, мне говорят: тебе тридцать. И следовательно, ты должен собирать учеников. Вспомни-ка, что ты говорил, когда тебя задержали? Сосчитай свечи на своем пироге, оставь постель свою и собери учеников. А ведь перед тридцатилетним открывается так много возможностей. Например, если меня и впрямь выставят из лечебного заведения, я мог бы еще раз посвататься к Марии. Сегодня у меня было бы куда больше шансов. Это Оскар купил ей магазин, продолжает до сих пор хорошо зарабатывать на своих пластинках, стал за это время более зрелым и взрослым. В тридцать пора жениться! Или, допустим, так: я остаюсь холостым, выбираю для себя одну из моих профессий, покупаю хороший известняковый карьер, нанимаю несколько каменотесов, работаю из карьера — на стройку, без посредников. В тридцать лет пора упрочить свое бытие. Или если полуфабрикаты фасадов мне в будущем осточертеют, я заявлюсь к музе по имени Улла, послужу вместе с ней и подле нее изящным искусствам как интересная модель. А может, в один прекрасный день я и вовсе женюсь на ней, на столь часто и столь ненадолго обручавшейся музе. В тридцать лет пора жениться! Или, если мне надоест Европа, я эмигрирую, Америка, Буффало, моя старая мечта: я разыщу своего дедушку, миллионера Джо Копчика, он же бывший поджигатель Йозеф Коляйчек. В тридцать пора перейти к оседлому образу жизни! Или я сдамся, позволю прибить себя гвоздями, выйду, лишь потому что мне тридцать, и начну разыгрывать перед ними мессию, за которого они меня принимают, вопреки собственному опыту сделаю из своего барабана нечто большее, чем он способен изобразить, превращу его в символ, стану основателем секты, партии или просто ложи.
Невзирая на парочку надо мной и старушку в шляпе подо мной, меня захватила эта эскалаторная идея. Говорил ли я уже, что парочка стояла выше не на одну, а на две ступеньки, что между собой и парочкой я поставил свой чемодан? Молодые люди во Франции производят престранное впечатление. Так она, пока эскалатор выносил их наверх, расстегнула на нем кожаную куртку, потом рубашку и начала обрабатывать его голую восемнадцатилетнюю кожу, причем совершала это так деловито, такими техничными, совершенно неэротическими движениями, что у меня даже возникло подозрение: молодые люди получают жалование, демонстрируя на людях свой любовный пыл, дабы столица Франции не утратила своей былой славы. Когда, однако, парочка начала после этого целоваться, мои подозрения улетучились: он чуть не задохнулся от ее языка и все еще не перестал кашлять, когда я уже загасил свою сигарету, желая предстать перед полицией некурящим. Старуха подо мной и ее шляпа — я хочу сказать, что шляпа находилась как раз на уровне моей головы, поскольку мой рост уравновешивал разницу в высоте двух ступенек, не совершала ничего приметного, если не считать того, что она что-то бормотала, бранилась себе под нос, но так, в конце концов, ведут себя многие парижские старухи. Выложенные резиной перила эскалатора вместе с нами ехали вверх. Можно было положить на них руку, чтобы рука тоже ехала. Я так бы и поступил, прихвати я с собой перчатки. Изразцовые плитки на стенах все чуть-чуть, самую малость, отражали электрический свет. Трубы и толстые пучки кабеля сплошь кремового цвета сопровождали наше вознесение. Не могу сказать, чтобы лестница производила адский шум. Несмотря на свое механическое происхождение, она даже казалась уютной. И несмотря на перестук стишков про страшную Черную кухарку, станция Maison Blanche производила на меня домашнее, я бы даже сказал обжитое, впечатление. Я чувствовал себя на эскалаторе как дома, я счел бы себя счастливым, несмотря на боязнь и детские страшилки, возноси он вместе со мной не абсолютно чужих людей, а моих живых и мертвых друзей и родных: мою бедную матушку между Мацератом и Яном Бронски, седовласую мышку мамашу Тручински с детьми Гербертом, Густой, Фрицем, Марией, и зеленщика Греффа, и его распустеху Лину, и, разумеется, наставника Бебру, и грациозную Розвиту — словом, всех тех, кто обрамлял мое сомнительное бытие, тех, кого погубило мое бытие, — а вот наверху, там, где у эскалатора иссякали силы, я желал себе вместо полицейских нечто совсем противоположное страшной Черной кухарке: чтобы как гора высилась там моя бабушка Анна Коляйчек и чтобы после благополучного подъема она впустила меня и мою свиту под свои юбки, обратно в гору.
Но стояли там всего лишь два господина, и не было на них просторных юбок, а были непромокаемые плащи американского покроя. Вдобавок, завершив подъем и смеясь всеми десятью пальцами в ботинках, я должен был признать, что и бесцеремонная парочка надо мной, и бормочущая старуха подо мной — это все были просто полицейские агенты.
Ну что тут еще долго говорить: рожденный под голыми лампочками, в три года сознательно прекративший рост, получивший в подарок барабан, резавший голосом стекло, вдыхавший запах ванили, кашлявший в церквах, кормивший Люцию, наблюдавший муравьев, решивший снова расти, зарывший барабан, уехавший на запад, утративший восток, выучившийся на каменотеса, бывший натурщиком, вернувшийся к барабану, осматривавший бетон, зарабатывавший большие деньги и хранивший палец, подаривший палец и со смехом обратившийся в бегство, поднявшийся на эскалаторе, схваченный, осужденный, заключенный, потом оправданный, я справляю сегодня тридцатый день своего рождения и по-прежнему испытываю страх перед Черной кухаркой, — аминь.
Я бросил загашенную сигарету. Она аккуратно улеглась между планками ступеньки. После того как Оскар некоторое время ехал к небу под углом в сорок пять градусов, еще три шажка он проехал горизонтально, позволил подвижным деревянным планкам эскалатора вслед за бесцеремонной парочкой полицейских и перед полицейской бабулей вывезти себя на неподвижную железную гребенку, а после того, как полицейские представились и назвали его Мацератом, он, следуя своей эскалаторной идее, сказал сперва по-немецки: «Я Христос», потом то же самое, поскольку перед ним все-таки стояли представители международной полиции, по-французски и, наконец, по-английски: «I am Jesus».
Задержан я был, однако, как Оскар Мацерат. Без малейших возражений отдал я себя во власть полиции и — поскольку на улице, на Avenue d' Italic, шел дождь ее зонтиков, но все время тревожно озирался, со страхом ища глазами и впрямь несколько раз увидев — она это умеет — в людском потоке на авеню, в толпе вокруг полицейского фургона пугающе спокойное лицо Черной кухарки.
Теперь у меня больше не осталось слов, но я должен еще обдумать, что собирается делать Оскар, когда его неизбежно выпустят из специального лечебного учреждения. Женится? Останется холостым? Покинет страну? Вернется в натурщики? Приобретет каменоломню? Соберет учеников? Станет основателем новой секты?
Все возможности, которые в наши дни предоставляются тридцатилетнему, следует серьезнейшим образом проверить, а чем их и проверять, как не моим барабаном? Итак, я переложу для барабана ту песенку, что звучит для меня все более живо и пугающе, я вызову Черную кухарку, выспрошу ее, чтобы завтра утром я мог поведать своему санитару Бруно, какой образ жизни намерен избрать тридцатилетний Оскар под все сгущающейся тенью детской страшилки, ибо то, что раньше пугало меня на ступеньках лестниц, то, что в подвале, когда оттуда брали уголь, делало так: «У-у-у-у», вызывая у меня смех, но что все равно всегда было здесь, говорило пальцами, кашляло в замочную скважину, вздыхало в печке, вскрикивало вместе с дверью, облаком выплывало из дымоходов, когда суда среди тумана дули в трубу или когда между двойными рамами много часов умирала муха, даже когда угри возжелали мою матушку, а матушка возжелала угрей, когда солнце садилось за Турмберг и начинало жить для себя чистый янтарь! Кого подразумевал Герберт, когда карабкался на деревяшку? Да и за главным алтарем — чего бы стоил весь католицизм без кухарки, которая чернит все исповедальни? Это она отбрасывала тень, когда рухнул игрушечный мир Сигизмунда Маркуса, а во дворе доходного дома ребята Аксель Мишке и Нухи Эйке, Сузи Катер и Хенсхен Коллин произносили это вслух, распевали это, варя суп из толченого кирпича: «Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, быть должна! Я считаю всех подряд, кто сильнее виноват! Всех сильнее ты, вы-хо-ди! Где у нас кухарка, Черная кухарка?..» Она и всегда-то была здесь, даже в шипучем порошке с привкусом ясменника, какой невинно-зеленой ни выглядела шипучка, во всех платяных шкафах, где я когда-нибудь прятался, пряталась также и она, потом уже она взяла напрокат треугольную мордочку Люции Реннванд, пожирала хлеб с колбасой в кожуре и загоняла чистильщиков на трамплин, остался один только Оскар, он наблюдал муравьев и знал, что это ее тень, размножившись, ищет чего-нибудь сладенького, и все эти слова: Благословенная, Скорбящая, Благодатная Дева Дев, а потом камни — базальт, туф, диабаз, гнезда в ракушечнике, алебастр, такой мягкий… и все стекло, распетое моим голосом, прозрачное стекло, тончайшее, выдутое стеклодувом… и еще колониальные товары: мука и сахар в голубых пакетиках по полфунта и по фунту. Потом четыре кота, из которых одного звали Бисмарк, стена, которую пришлось выбелить заново, помешанная на смерти Польша, также экстренные сообщения, когда кто-то кого-то пускал ко дну, картофелины, которые гулко падали с весов, то, что сужается к ногам, кладбища, на которых я стоял, плиты, на которых я преклонял колена, кокосовые половики, на которых я лежал… все втрамбованное в бетон, луковый сок, который исторгает слезы, кольцо на пальце и корова, которая меня лизала… Не спрашивайте Оскара, кто она такая! У него больше не осталось слов. Ибо то, что раньше сидело у меня за спиной, целовало мой горб, отныне и впредь будет неизменно выходить мне навстречу.
Еще с каких пор за мной по пятам шла Черная кухарка. А теперь она выходит мне навстречу, черная. Слова, пальто отдала перелицевать, черная. Платит черной валютой, на черном рынке. А вот дети, когда они поют, больше не поют:
Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, Быть должна-а-а!

notes

Назад: На кокосовом половике
Дальше: Примечания