ОБ УНИЖЕНИИ ЛЮБОВНОЙ ЖИЗНИ
Слушайте, я вам еще не рассказывал, как меня доставали письма моей Манки? Это какая-то фантастика, я имею в виду каллиграфию и орфографию! Они приводили меня в бешенство. Восьмилетние дети пишут лучше. Она не пользовалась ни прописными, ни запятыми. Буквы она рисовала печатные, огромные, корявые и расставляла их, не объединяя в слова, причем они, как плевки по стене, неудержимо сползали, чем дальше, тем ниже. Я помню, как мы в первом классе учились писать свои первые закорючки и потом с гордостью приносили домой тоненькие тетрадочки. О грамотности вообще говорить не приходится, потому что Йозеф (Йозеф К.), она писала через Ё, счастье через Щ, а здесь начиналось с С и оканчивалось З. Я в первый раз чуть совсем не рехнулся и задумался о том, что можно делать с подружкой, которая в тридцать лет может написать в записке горничной: «Дарагая…»?
После того как я ее снял на углу Лексингтон-авеню, прошло целых два месяца, а мне все никак не определиться в своем отношении к ней. С одной стороны — желания и наслаждения, — я еще ни разу в жизни не был так увлечен женщиной, а с другой — откровенно ее презирал. Но после совместного уик-энда в Вермонте моя тихая настороженность к этой глянцевой фотомодели, к этой нимфоманке сомнительного происхождения была снесена прочь высоким приливом нежности и любви.
Сейчас я изучаю работу «Об унижении любовной жизни», я купил себе томик Фрейда и после возвращения из Европы каждый день читаю его перед сном в своей холодной холостяцкой постели. Я лежу, как мальчик, со спущенными пижамными штанами — Алекс в одной руке, книжка в другой, — тискаю себя, поглаживаю, открываю и закрываю, а сам все читаю, читаю, надеясь найти у Фрейда волшебное слово, которое избавит меня навсегда от того, что, как я теперь понимаю, называется фантазиями и фиксациями.
В этом эссе я наткнулся на выражение «потоки чувств» для «совершенно нормальной любовной жизни» (Нормальной! Что бы это значило?), для совершенно нормальной любовной жизни, говорит старик Фрейд, требуется, чтобы у нас в середине оба потока — нежный и чувственный — сливались, и с сожалением констатирует, что, как правило, этого не происходит. В результате, когда люди любят, «они не желают обладания, а когда желают, не могут любить»
Интересно: должен ли я рассматривать себя как такой случай — один из многих? И, говоря напрямик, неужели страстное влечение Александра Портного погрязло в инцестуозных фантазиях? Что вы думаете об этом, доктор? Неужели моя мамочка навсегда определила мой «выбор объекта», и теперь у меня будет вставать, только если я презираю и ненавижу предмет своих желаний? Послушайте, может, этим и объясняется моя страсть к шиксам?
Если все так, то что же тогда произошло в Вермонте? Ведь в Вермонте барьер инцеста оказался полностью разрушенным — по крайней мере, мне так показалось, — дамбу прорвало, и страстное влечение смешалось с чистейшими, глубочайшими потоками нежности, о каких я в себе и не подозревал. Уверяю вас, меня посетило ощущение необычайного слияния. И она мне говорила, что чувствовала то же самое!
Впрочем, может, это просто осенние листья и огонь в камине смягчили наши сердца? Действительно ли мы испытывали настоящую нежность друг к другу, или это обаяние листопада и поэзии (О, Джон Китс!) наполнило обычную туристкую поездку ностальгией по простой осмысленной жизни? Были ли мы просто эротоманами в застиранных джинсах, колесившими во взятом напрокат автомобиле по Новой Англии и грезившими деревенской идиллией, или это как раз и была «нормальная любовная жизнь», которая открылась нам в эти несколько солнечных дней, проведенных в Вермонте?
Что мы делали в Вермонте? Мы передвигались, любовались и восторгались. Ах, гора! Ох, долина! Причем все это миленько освещалось солнцем и было засыпано желтыми листьями. Ах, дяденька что-то приколачивает на стенку! Ох, какая у нас машина! Действительно, мы прилетели в Ратленд и взяли напрокат двухместный открытый автомобиль. Представляете, настоящий кабриолет! Мне уже тридцать лет, но в кабриолете я до этого ни разу не сидел. А все потому, что у меня папаша — страховой агент, он мне объяснил, что ездить на таких машинах смертельно опасно. Кто, как не он, знает печальную статистику? Если вы врежетесь в кого-нибудь, или попадете на скорости в рытвину, или просто резко затормозите, то, уж будьте уверены, перелом основания черепа вам обеспечен. Стоит вам нажать на тормоз, как вы тут же пулей вылетаете через ветровое стекло и с хрустом втыкаетесь в асфальт книзу головой. Если очень повезет, то остаток жизни вы проведете в инвалидной коляске. А если перевернетесь на кабриолете, то вы — покойник. Шансов выжить в такой аварии просто не существует.
— Причем, — говорит папа, — это не детские страшилки, страховые компании ведут жесткую статистику, и если что-то утверждают, то это — факт.
— Алекс, — подхватывает мать, — пожалуйста, дай мне слово, что не будешь ездить в кабриолетах у себя в Огайо, а в остальном делай что хочешь, я тебя больше ни о чем не прошу! Обещай, что не станешь так рисковать жизнью, чтобы я могла спать спокойно в своей кровати эти четыре года.
— Мы тебя растили, Алекс, — продолжает папаша, совершенно обезумевший от неизбежности расставания со мной, — и мы не хотим тебя потерять. Немедленно обещай:
Первое — не ездить в открытых автомобилях.
Второе — найти Хауарда Шугармана, племянника Сильвии, он хороший мальчик, к тому же президент «Хиллел», пусть он тебе поможет.
Третье — самое главное — ты помнишь историю с Гошей? Ты помнишь, как он страдал из-за какой-то шиксы, как страдали его родители? Ты помнишь, что пришлось сделать дяде Хай-му, чтобы спасти его от гибели? О чем тебе еще напомнить? Тебе ясно, о чем речь? Ты можешь погубить себя в одно мгновение! Тебе еще только шестнадцать, ты совсем ребенок, ты же не знаешь, как устроен мир. Вижу, ты все понимаешь. Но будь осторожен! Никаких шикс! Слушай, что тебе говорят, и не строй рожи! Уж я-то знаю! С ними не будет ничего хорошего. Они не люди! Они тебя просто растерзают! Если понадобится, пойди к Хауарду, он тебя познакомит с кем надо! Я повторяю: блондинок берегись. Ты же, как персик, а любая из них просто выжмет тебя и бросит в канаву. Да что там выжмет, она тебя просто живьем слопает!
Меня, живьем? Ладно, ладно! У таких персиков, как я, есть и на вас управа! Помните анекдот, как один рядовой звонит из Японии?
— Мамочка, — говорит он. — Это я, Милти. У меня хорошие новости: я тут встретил чудесную японку, и мы поженились. Здорово, правда? Мы скоро приедем, и вы познакомитесь!
— Конечно, здорово, — отвечает мама.
— Вот и отлично. Но я вот о чем думаю: где же мы будем спать с Мин Той в нашей маленькой квартирке?
— Как где? Молодоженам положено спать в кровати.
— В кровати? Но она у нас всего одна, как же мы там все поместимся?
— О, не волнуйся, мой мальчик, — отвечает мать. — У вас будет отдельная кровать.
— Откуда? — удивляется Милти. — Как?
— Очень просто, как только ты повесишь трубку, я тут же пойду и повешусь!
Вот Милти-то, небось, обалдел у себя в Йо-когаме, заслышав такое! Бедный, нежный, послушный мамин мальчик, который за всю жизнь и мухи не обидел! Да он и в мыслях никого не ударил, не то что убил, а как классно придумал! Гейша! Конечно, от этой гейши маменька сразу окочурится! Не надо ни самому душить, ни убийцу посылать! Ты — молодец, Милти! Ты сделал это! И никто ничего не заподозрит — ты тут ни при чем! Ты — просто невинный свидетель, мало того, ты — жертва!
До чего увлекательны все-таки эти постельные отношения!
В Дорсете, перед гостиницей, я советую Манки к полдюжине колечек добавить еще одно — на соответствующий пальчик.
— На людях нужно быть очень осмотрительным, — объясняю я и предупреждаю, что заказал номер на имя Менделя с супругой. — Это мой друг детства из Ньюарка.
Пока нас оформляют, Манки, которая в Новой Англии кажется еще более сексапильной, разглядывает витрины с местными сувенирами.
— Арнольд, — говорит она.
— Да, моя дорогая, — откликаюсь я.
— Давай купим мамочке Мендель кленовый сироп. Она его просто обожает! — восклицает Манки и при этом посылает дежурному администратору убийственную улыбку, с которой она обычно рекламирует нижнее белье на страницах «Санди таймс».
Какая потом была ночь! Вроде все было как всегда: и страстные объятья, и сладостные стоны, и волосы по подушке, но на этот раз в эту привычную музыку совершенно отчетливо вступала какая-то вагнеровская тема, я просто физически ощущал эти самые потоки чувств.
— Мне тебя не хватает, — горячо жаловалась Манки. — Чем больше я получаю, тем больше мне хочется! Может быть, я — нимфоманка? А может быть, это из-за обручального колечка?
— Скорей всего, это оттого, что мы тут инкогнито.
— О, это прекрасно! Я чувствую, что с ума схожу от любви, от дикой любви к тебе! Ты — маленький мой, мне хочется плакать, я так счастлива!
На следующий день мы поехали к озеру Шамплейн, и Манки смогла наконец пустить в дело свой «Минокс», потом поехали в Вудсток через холмы, всё глазели по сторонам, без конца охали и ахали. Манки всю дорогу сидела прижавшись ко мне.
— Останови машину, — вдруг приказала она и объяснила свои намерения: — Я хочу, чтобы ты меня трахнул в рот.
Перед этим мы занимались любовью на поле у озера, в высокой траве, а теперь — вот, она ласкает губами мой член прямо на горной дороге посередине Вермонта в открытой машине. К чему это я говорю? Я о том, что мы были тогда полны любви, а наше желание при этом нисколько не уменьшалось!
— Вспомнил стихотворение, хочешь послушать? — предложил я Манки, окрыленный блаженством. Ее голова лежала у меня на коленях, и мой удовлетворенный член обсыхал у нее на щеке, как вылупившийся цыпленок.
— Нет, только не это, — сморщила она носик.
— Ты же знаешь, что я ничего не понимаю в поэзии.
— Это поймешь, там про то, как лебедь трахнул одну красотку.
— Фу-у, — она опять сморщила носик и похлопала своими накладными ресницами.
— Что значит «фу»? Это серьезная поэзия.
— Ну, еще бы не серьезная, — хихикнула она и лизнула мой член, — это же про изнасилование.
— Ох уж мне эти остроумные южанки, неотразимые и страстные!
— Ладно, Портной, хватит подлизываться, читай свои похабные стишки.
— Моя фамилия Порнуар, — поправил я и начал читать:
Биенье мощных крыльев, натиск пылкий,
Скользят по бедрам перепонки лап,
Широкий клюв сомкнулся на затылке:
Не вырваться, не крикнуть, — слишком слаб
— О, бедра! — удивилась Манки и спросила:
— Где это ты раскопал?
— Слушай дальше!
Отпор девичьих рук, — бессильно тело
Стряхнуть великолепный этот плен!
Прислушайся, как бьется ошалело
Чужая грудь у дрогнувших колен!
— Ух ты! Он что, лижет у ней?
— Ты можешь помолчать?
Зачаты в судороге сладострастной
Смерть Агамемнона, поход напрасный,
Сожженный город, бесконечный бой…
Но в этот миг, пьянея от победы,
Открыл ли он предбудущие беды,
Покуда не пресытился тобой?
— Вот так-то, — сказал я.
— И кто это сочинил? — спросила Манки после некоторого молчания и язвительно добавила: — Уж не ты ли?
— К сожалению, нет. Это Уильям Батлер Йетс, — объяснил я и ужаснулся своей бестактности. Получается, что я зачем-то подчеркиваю нашу разницу в образовании: ты, мол, невежда, а я интеллектуал. Это притом, что мне за тридцать три года удалось запомнить, кроме этого, еще, самое большее, два стихотворения. — Он из Ирландии, — упавшим голосом добавил я.
— Ага, — усмехнулась она. — Скажи еще, что ты выучил это у него на руках. А я и не знала, что ты был ирландцем.
— Да нет, детка, я его выучил в колледже.
Мне действительно в колледже это стихотворение показала одна девушка. И еще другое, про силы, которые движут цветком. Но она тут ни при чем, я не собираюсь проводить никаких параллелей. Зачем ее с кем-то сравнивать, принимай ее, как она есть! Во всей ее красоте и ограниченности! Идея! Так это и есть любовь!
— Ишь ты, — протянула Манки, подражая манере речи водителей больших грузовиков, — а мы вот колледжев не кончали. Мы, парень, — продолжала она уже как типичная южанка, — у себя в Маундсвилле знаем только один стишок: «Мэри-Джейн, Мэри-Джейн, как тебе не стыдно — панталоны видно!» Здорово, да? Сама-то я нижнего никогда не носила. Знаешь, что я отчудила, когда мне было пятнадцать лет? Отчи-кала от лохматки клок, положила в конверт и послала Марлону Брандо, а этот придурок и спасибо не сказал.
Потом мы некоторое время сидели в молчании, размышляя над тем, что у таких непохожих людей может быть общего, да еще в Вермонте?
— Хорошо, — наконец сказала она, — а что такое А-га-мем-нон?
Я кинулся объяснять про Зевса, Агамемнона, Клитемнестру, Елену, Париса и Трою, чувствуя себя при этом откровенным дерьмом и жуликом, потому что половину из этого я, прямо скажем, помнил не точно.
Но Манки моя — просто прелесть:
— Понятно, — сказала она. — А сейчас давай еще раз.
— Сначала?
— Сначала, только помедленней.
И я начал сначала — медленно, с выражением — с расстегнутыми штанами и все наружу. На нас сыпались листья, потому что мы остановились под деревом. Манки сидела, как на урокематематики, сосредоточенная на решении задачи. Она — никакая не дурочка, а интересная девушка. Я об этом совершенно не думал, когда решил познакомиться с ней на улице.
Когда я замолк, она взяла мою руку и сунула себе под юбку — никаких панталон там не было.
— Видишь, — сказала Манки, — она сделалась мокрая.
— О, любимая, ты, оказывается, понимаешь поэзию!
— Я думаю — да! — воскликнула прелестная южанка Скарлетт О'Хара. — Я сделала это! Я все почувствовала!
— И каким местом!
— О, мой мальчик-пиздорванчик, ты сделал ее гениальной! — Она схватила меня за уши и потянула вниз. — Иди к ней! Я хочу, чтобы ты полизал мою умницу!
На нас сверху падали желтые листья. Осенняя идиллия — куннилингус в пору листопада!
В Вудстоке я брился перед обедом, а она отмокала в ванне. Какая она хрупкая, бывает даже страшно, вдруг подо мной у нее что-нибудь треснет? Но вы бы видели, что она вытворяет в постели! Другая бы спину сломала, а ей — хоть бы что, потому что гимнастикой занимается и все такое. Как мне с ней нравится трахаться! Это просто какой-то подарок судьбы! Но тут выяснилось, что она тоже человек — все признаки налицо, все сходится — и заслуживает любви.
— Неужели я могу ее полюбить?
— Запросто!!
— В самом деле?
— Почему нет?
— Знаешь, какая у нас беда? — сказала Манки из своей ванны. — Моя дырочка повредилась, она вся горит.
— Бедная дырочка.
— Давай сегодня устроим большой обед с вином и десертом, налопаемся, а потом рухнем в койку и будем спать, а не трахаться!
— Ну, и как ты? — спросила она, когда мы легли и погасили свет. — Будто нам по восемьдесят лет, правда, смешно?
— Скорее, по восемь, — уточнил я. — Хочешь потрогать мою письку?
— Нет, Арнольд, только не это!
Среди ночи я проснулся и прижал ее к себе.
— Отпустите, пожалуйста, — прошептала она, — я замужем.
— При чем тут замужество, леди? Я лебедь.
— Отвали, лебедь!
— А пощупать перышко…
— Ого! — моментально очнулась она, когда я вложил ей член в руку. — Обрезанный лебедь! — потом погладила меня по носу и сказала: — Еврейский клюв. Теперь я понимаю девушку из того стихотворения!
— Ты — удивительная!
— Я?
— Да!
— Я?
— Ты, ты, ты! Теперь я могу тебя трахнуть?
— Да, любимый, — воскликнула Манки, — в любую дырку, я твоя!
После завтрака мы в обнимку гуляли по Вудстоку.
— Ты знаешь, — сказала она, — я уже перестала тебя ненавидеть.
Чтобы продлить наш уик-энд, мы решили вернуться в Нью-Йорк на машине. По дороге Манки поймала какую-то станцию и долго подпрыгивала, качалась и ерзала на сиденье под жуткий рок. Потом вдруг выключила радио и пустилась фантазировать, мол:
Вот было бы здорово не возвращаться в Нью-Йорк!
Как хорошо, наверно, жить с любимым в деревне, в глуши.
Вставать на рассвете, весь день работать, ложиться и засыпать от усталости.
Вот оно, счастье, — когда ты даже не думаешь, что это — работа, а просто заботы, заботы, заботы о доме!
И носить простую одежду, не краситься, не причесываться, не думать о том, как ты выглядишь, а просто поправлять волосы рукой.
Потом она просвистела какую-то деревенскую мелодию и спросила:
— Вот было бы здорово, да?
— А что?
— Быть взрослым. Ты понял?
— Изумительная, — сказал я.
— Кто?
— Да ты. Я уже три дня не слышу от тебя твоей уличной фени, хулиганских приколов, всей этой ерунды. — Мне хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, как-нибудь ее похвалить, но она разозлилась:
— Это для тебя ерунда, а я, может, такая и есть? Тебе не нравятся мои манеры? Но это мои манеры! И если я веду себя недостаточно хорошо для тебя, уважаемый заместитель председателя, то это твое дело, а не мое. И не надо меня опускать только потому, что мы приближаемся к этому вонючему городу, где ты такой важный, понял?
— Я только хотел сказать, что когда ты не прикидываешься уличной девкой, то ты — настоящая умница, вот и все.
— Не ври! Ты меня дурой считаешь! — сказала Манки и поймала по радио «Гуд-гайз». «Йе, йе, йе — йе, йе, йе!» — она, оказывается, знает слова всех песен, в чем у меня была возможность убедиться.
Уик-энд кончился.
Уже в темноте мы подъехали к придорожному «Хауарду Джонсону».
— Пойдешь, типа, жрать? — спросил я. — Жрать, типа, лопать, а?
— Знаешь, — сказала Манки, — может быть, мне не понять, кто я на самом деле, но и ты тоже не знаешь, какой я должна быть для тебя!
— Милкой-сексапилкой.
— Идиот! Разве ты не видишь, что у меня за жизнь? Ты думаешь, мне нравится быть просто задницей? Ты думаешь, я тащусь от этого? А я ненавижу! И Нью-Йорк ненавижу! Я не хочу обратно в эту сортирную яму! Мне хочется жить в Вермонте! Понимаешь? С тобой — быть взрослой! Я хочу быть замужем за Человеком-С-Которого-Я-Могу-Брать-Пример, восхищаться им! Слушаться его! — При этих словах она заплакала: — Который не тыкает меня носом в говно! Я думаю, что люблю тебя, Алекс, действительно думаю, что люблю тебя, а ты так со мной обращаешься!
И вот что я тогда думал: я не сомневался, «люблю ли я ее тоже?» — конечно, нет, и не «сумею ли я ее полюбить?» — тут тоже все ясно, я мучился вот чем: «надо ли мне ее любить?»
В конце концов, там, в этой забегаловке, я не нашел ничего лучшего, как пригласить ее на банкет в мэрию.
— Арнольд, давай мы с тобой будем любовниками? — сказала она.
— В каком смысле?
— Да ни в каком! Что ты такой подозрительный? Любовниками, это значит, что ты будешь трахаться только со мной, а я — только с тобой.
— И все?
— Нет, я еще буду тебе звонить. Я буду звонить и на этом торчать! Ладно, я не буду говорить «торчать», а как надо сказать? Мания? Хорошо, пусть у меня будет такая мания! Я тебя предупреждаю, что не смогу с собой справиться, — я буду без конца тебе названивать в контору — пусть все знают, что у меня есть мужчина! Если честно, то этому меня научил мой аналитик, — я на него извела пятьдесят тысяч! Я тебе буду звонить откуда попало и говорить, что я тебя люблю. Понял?
— Понял.
— Я, оказывается, больше всего хочу, чтобы меня понимали! Ой, миленький, как я тобой сейчас восхищаюсь! Я тебе покажу нечто головокружительное. — Тут она, воровато оглянувшись на официантку, сделала что-то под столом, будто бы подтянула чулок, и сунула мне под нос пальчик: — Только тебе! Так пахнет моя грешница.
Я взял этот палец в рот и задумался: «Ну, давай, полюби ее. Не робей. Пусть исполнятся твои идиотские мечты. Она — сама эротика! Сама элегантность! Сплошной шик и распутство! Возможно, даже немного слишком великолепная, но все равно — восхитительная! Ты оглянись: все смотрят на вас, все мужчины ее откровенно хотят, все женщины завидуют». Помнишь, как-то за ужином сзади кто-то сказал:
— Как ее звали? Это же та, которая играла в «Сладкой жизни»!
Кого ты увидел, когда оглянулся? Анук Эме? Нет, ты увидел парочку, которая разглядывала ее и тебя! Тебе это нравится? Почему бы и нет! Чего ты стесняешься? Чего тут стыдиться, ты же уже не маленький мамочкин паинька? Ты же мужчина, у тебя должны быть желания! Тебе что-то хочется? Встань и возьми! Пусть только попробуют сунуться — устрой им скандал! ХВАТИТ ЛИЦЕМЕРИТЬ! ПЕРЕСТАНЬ ПРИКИДЫВАТЬСЯ КАСТРАТОМ!
Обождите, а как быть с моим (снимите почтительно шляпу) «чувством собственного достоинства», с моим добрым именем? Доктор, я хочу вам открыть одну тайну: она «это делала» однажды за деньги. Да, доктор! Что обо мне люди скажут после этого? Как буду я сам к себе относиться? Не это ли называется «проституцией», как по-вашему, а?
Мне однажды ночью пришло в голову похвалить ее, что ли (во всяком случае, я воображал, что могу таким образом ей польстить), я сказал:
— Если бы ты своей штукой торговала, ты бы разбогатела! Тут хватит на всех!
Очень широкий жест, не правда ли… или это было какое-то ясновидение? На что она мне ответила:
— Уже торговала.
И я, конечно, не отстал от нее, пока все не выпытал, то есть что она имела в виду. Сначала она уверяла, что это шутка, но после допроса с пристрастием поведала историю, которая меня потрясла, хотя я вполне допускаю, что там не все правда. Я узнал, что после развода в Париже она решила попытать счастья в Голливуде (роль ей, разумеется, не дали. Название фильма она забыла, да и вообще он так и не вышел). На обратном пути их с подружкой («Что за подружка?» — «Просто подружка.» — «Почему с ней?» — «Да просто так.») занесло в Лас-Вегас, и там она переспала с каким-то случайным парнем. А утром, совершенно невинно, рассказывала она, он спросил:
— Сколько я должен?
Она сказала, что ответ у нее сам соскочил с языка:
— Насколько я тебе понравилась, ковбой. Тогда он ей выложил триста зеленых.
— И ты их взяла? — спросил я.
— Конечно, взяла. Мне было двадцать лет — интересно, наверно, было, что я почувствую, и вообще.
— И что ты почувствовала?
— Ой, я уже не помню. Скорее всего, ничего я тогда не почувствовала.
Ну, и что вы об этом думаете? Она меня уверяет, что это было всего один раз, десять лет назад, да и то по недоразумению. Вы бы поверили ей? Что, и я должен этому верить? Ну, полюблю я ее, а где гарантия, что она не была дорогой проституткой? Вот как раз такие шикарные фифы и водятся с бандитами. Что, и я, выпускник Викуехик-хай тысяча девятьсот пятидесятого года, издатель «Коламбия Ло Ре-вью», благородный борец за гражданские права, свободу и демократию, буду как какой-нибудь миллионер или гангстер? Это же только я не могу разобраться, шлюха она или нет. А другие раскусят с первого взгляда! Мой папа, например. Он таких называет «блядями». Как я ее приведу к нему в дом? «Здравствуйте, папа и мама, вот, познакомьтесь, это моя жена, она — знаменитая блядь! Полюбуйтесь, какая у нее обалденная задница!» Стоит нам только с ней показаться на улице, как все соседи поймут, что я грязный бесстыдник, меня тут же разоблачат: какой это гений, он просто похотливый ублюдок. Дверь в туалет наконец распахнется, и все увидят защитника угнетенных с лицом идиота на горшке, с членом в руке, из которого брызжет на лампочку сперма. Стыд и срам! Отвратительный мальчик! Позор всей семьи! Да, да, я с отвращением вижу, как проснусь однажды в аду, прикованный навсегда к унитазу — так там истязают сладострастников.
— Добро пожаловать, классные парни, — сказал нам сам Вельзевул, когда на нас надели беленькие сорочки. — Вы многого добились, ребята, и по-настоящему отличились. Особенно ты, — покосился он на меня, сардонически подняв бровь. — Тебя уже в двенадцать лет приняли в старшие классы, ты был посланцем еврейской общины Ньюарка…
Но что это? Я его знаю, это не Вельзевул, это жирный У-ва-жа-е-мый рабби, рабби Воршоу, мой духовный наставник — от кого же еще так воняет «Пэл-Мэлом», у кого же еще такое идиотское произношение? И вообще — это не ад, а моя бар-мицва, я смиренно стою рядом с ним, весь потненький от волнения, и, хочу вам сказать, нахожу даже некое подлое удовольствие в этом обряде. «Ал-лекс-са-андр По-о-орт-но-ой! Ал-лекс-са-андр По-о-рт-но-ой!» — говорит он нараспев, превращая короткие слова в длинные, а длинные — в целые предложения, но, сказать по правде, сегодня это не раздражает меня, как обычно. Время в это солнечное субботнее утро течет так прекрасно, пока рабби, не спеша, почти по слогам, рассказывает моим родственникам и друзьям о моих добродетелях и достижениях. Давай, толстый, пой мне хвалу и не торопись, я могу простоять здесь хоть целый день.
— Преданный сын, любящий брат, фа-антастически способный студент, ненасытный читатель газет (он в курсе всех современных событий, он знает поименно всех членов Верховного суда и кабинета министров, а также имена всех лидеров большинства и оппозиции обеих палат Конгресса, а также имена председателей всех комитетов Конгресса), он поступил в Ви-куехик-хай, когда ему было двена-адца-ать лет! Его коэффициент интеллекта равняется ста пятидесяти восьми! И теперь, — рабби обращается к толпе, и я чувствую, как благоговейный трепет восхищения поднимается и окутывает меня, мне уже не покажется удивительным, если, когда он закончит, Александра Портного подхватят и понесут на руках вокруг синагоги подобно самой Торе. О, они медленно понесут меня по проходу между рядами, и все будут толкаться, пытаясь коснуться губами моего нового синего костюма, старцы будут пробиваться через толпу, пытаясь дотянуться до моих сверкающих туфель от «Лондон-Кэрактэр» — «Пропустите! Дайте мне потрогать его!» Когда я стану всемирно известным, они будут рассказывать своим внукам: «Да, мы были на бар-мицве председателя Верховного суда Александра Портного!»
— И теперь этот человек, на которого мы возложили столь высокую миссию, — продолжает рабби уже почему-то другим тоном, указывая прямо на меня, — этот проходимец с призванием сводника, с убеждениями жокея — ничего святого — шатается по ресторанам с длинноногой оторвой! С потаскухой бесстыжей в прозрачных чулках!
— Да хватит вам, Ува-ажа-а-аемый, я уже большой мальчик — оставьте вашу синагогичес-кую мораль. Сейчас она выглядит просто смешно. Если так вышло, что я предпочитаю красивых и сексуальных уродливым и фригидным, что в этом порочного? Зачем же сразу записывать меня в прожигатели жизни? За что приковывать к унитазу навеки? Только за то, что я люблю стильную девчонку?
— Любишь? Ты? Ее? Ха-ха-ха! Не любовь это, а себялюбие, вот как я это называю! Причем с большой буквы! Твое сердце — пустой холодильник! Твоя кровь заморожена кубиками! Меня удивляет, что ты не похрустываешь при ходьбе! А эта стильная девчонка — я могу спорить — тебе только на член и нужна, она просто роскошный футляр для твоего члена! Какая любовь? Это похоть и эгоизм! Отвратительно!
— Но, обождите, как же так? Ведь там, «У Хауарда Джонсона», я очень разволновался!
— Да брось ты! Это у тебя просто член встал!
— При чем тут член?
— Да при том, что это последняя часть твоего тела, которая еще способна реагировать на окружающих! Тебе же все и всегда были пофигу, вспомни, ты с первого класса думал только о себе! Кто ты, подумай, ты — форменный нытик — сплошной комок обид!
— Это совсем не так!
— Именно так! Это чистая правда! Чужие страдания для тебя ни черта не значат! Это ясно и слепому, приятель, и не прикидывайся, что ты думаешь иначе! «Полюбуйтесь, кого я имею — это же супермодель! Она мне дает совершенно бесплатно, а вам-то за это, паршивцы, небось, приходится каждый раз выкладывать по триста баксов! Здорово я устроился, ребята?». Признавайся, Портной, это баксы тебя возбуждают? Ну вот, а ты говоришь: любовь, любовь!
— Да вы что, «Нью-Йорк таймс» не читали? Вы разве не знаете, что я всю сознательную жизнь провел в борьбе за права обездоленных! Я пять лет бескорыстно боролся в рядах Американского Союза Защиты Гражданских Свобод! Я перед этим работал в комитете Конгресса! Я мог бы зарабатывать в два, в три раза больше, если бы был адвокатом! Но я не открыл свою практику! Я назначен сейчас — впрочем, вы не читаете газет, это вам ничего не скажет! — заместителем председателя Комиссии по правам человека Нью-Йорка и готовлю специальный доклад о дискриминации в операциях с недвижимостью!
— Не болтай! Какие права человека? Ты, по сути своей, и по жизни — пиздострадалец, вот ты кто! Ты — поэт онанизма! Ты — случай полной дегенерации! В этом плане ты всех превзошел — коэффициент сто пятьдесят восемь пошел на подтирку! Зачем ты, ловчила, в начальной школе перешагнул два класса?
— Не ваше дело!
— Папаша извел кучу денег на твой Антиох-колледж, от себя отрывал — а ты считаешь, что он во всем виноват, верно, Алекс? Все плохое в жизни от папы и мамы, а успехов ты добился сам! Какая неблагодарность! Тебе вообще нечем любить — у тебя просто нет сердца! Ты хочешь знать, почему тебя приковали к горшку в туалете? Я тебе отвечу, почему: это поэтическая справедливость! Теперь ты можешь мастурбировать до скончания веков! Давай, давай, заботливо дрочи свой маленький дум-дум, свой глупый поц — это же всегда было твоим любимым занятием!
Когда я нарядился в смокинг и заехал за Манки, она еще была в душе. Это где-то в районе новых восточных восьмидесятых, на последнем этаже огромного дома. Дверь в квартиру я нашел открытой, конечно, она ее оставила специально для меня, но я тут же пришел в ярость при мысли, что сюда мог зайти кто-нибудь посторонний. Я высказал ей свои опасения. Она высунулась из-за ширмы и прижалась к моей щеке мокрым лицом.
— А что им тут делать? У меня все деньги в банке, — сказала она.
— Мне это очень не нравится, — хмуро ответил я и стал ходить по гостиной, стараясь подавить раздражение.
На столе я увидел бумажку с каракулями и удивился: откуда тут мог появиться какой-то ребенок? Но, приглядевшись, понял, что это могла написать только Манки, — записка для горничной, хотя выглядела, скорее, как послание от горничной:
ДАРАГАЯ ПАМОЙ ВВАНЕ ПОЛ И ПАЖАЛУСТА
НИЗАБУТЬ ПРАТИРЕТЬ МЕЖДУРАМАМИ ПЫЛЬ
МЕРИ-ДЖЕЙН Р
Почему я не верил своим глазам? Потому что Манки уже часть меня, а со мной такого не может быть?
Я перечитывал это раз за разом, и, как бывает с некоторыми текстами, каждое чтение открывало мне новые оттенки смысла и новые импликации, каждое чтение предрекало мне новые беды, которые не замедлят обрушиться на мою задницу. «Почему бы не бросить ее прямо сейчас? — думал я. — Куда я смотрел в этом самом Вермонте? Одно уста чего стоит! Такое, знаете ли, и не приснится! А низабуть? Именно так проститутка и должна написать это слово. Но все это ерунда по сравнению с дарагая — нежный вздох чувства у нее превратился в отрыжку! Какие противоестественные отношения завязываются у некоторых! Эта женщина не имеет способностей ни к какому образованию. Что у меня с ней может быть общего? С Манки-то? Только „Манки бизнес“. Или ничего».
А как меня достали ее звонки! Кто знал, что она будет трезвонить мне целыми днями? Представьте, я сижу у себя в кабинете, бедные родители несчастного ребенка рассказывают мне, как их отпрыска морят голодом в психиатрической больнице. Они обратились не в департамент здравоохранения, а ко мне, потому что мой блестящий коллега из Бронкса, адвокат, сказал им, что их ребенок, скорее всего, жертва дискриминации. Я звонил уже в клинику, главный врач мне сказал, что с ребенком большие проблемы: он берет пищу в рот, но потом часами держит ее, не глотая. Я пытаюсь объяснить этим людям, что ни они, ни их ребенок никакой дискриминации не подвергаются, а они мне не верят. Да я и сам не верю, я думаю про себя, что он проглотил бы, как миленький, если бы у него была такая мать, как моя. Что я могу еще сделать? Разве что посочувствовать. Но они отказываются уходить, пока не увидят мэра, точно так же, как они отказывались покидать офис социальной службы, пока их не примет сам председатель Комиссии. Глава семейства говорит, что добьется моего увольнения и увольнения всех, кто обрекает на страдания беззащитного младенца, виноватого только в том, что родился пуэрториканцем.
— Es contrario a la ley discriminar contra cualqiiier persona!. — читает он мне из справочника, выпущенного на двух языках городской Комиссией по правам человека, который я сам составлял!
И в этот момент звонит телефон. Пуэрториканец стоит надо мной, как моя мать когда-то стояла с ножом, он орет на меня по-испански, а секретарша объявляет, что со мной хочет поговорить мисс Рид — в третий раз за сегодняшний день!
— Мне не хватает тебя, Арнольд, — слышу я шепот Манки.
— Извини, сейчас не могу…
— Я очень-очень тебя люблю.
— Да, отлично, можно, мы поговорим об этом позже?
— Как я хочу почувствовать твой длинный член у себя в серединке!
— До свидания!
И еще меня раздражает, что она шевелит губами, когда читает. Вы думаете, что это так трогательно? Нет, это абсолютно невыносимо видеть, как твоя возлюбленная, которой уже почти тридцать, за обедом ползает глазами по строчкам, выбирая кино. Я знаю, что она мне предложит, еще до того, как произнесет вслух — это можно прочесть по губам! Через день после нашего возвращения из Вермонта я купил для нее «Воспоем ныне славу знаменитым соотечественникам», красиво упаковал и послал, вложив карточку «Потрясающей девушке». Она стала носить эту книжку на съемки. Вы думаете, чтобы не скучать в свободную минутку? Как бы не так! Она хочет поразить всех — педераста-фотографа, женщин прохожих, незнакомых мужчин, которые заглядываются на нее сзади, — своей разносторонностью. «Посмотрите на эту дивную задницу — у нее настоящая книжка! Она еще и грамотная!»
Накануне она обратилась ко мне с трогательной просьбой:
— Расскажи, что мне надо читать? Потому что если я такая замечательная, как ты говоришь, то мне нельзя быть глупой.
Как серьезно я занялся составлением списка литературы! Вот и решил начать с Эджи, в его книжке были фотографии Уокера Эванса, я посчитал, что они, напоминая о детстве, помогут ей глубже понять свои корни (прошлое, в котором, конечно, может найти обаяние только какой-нибудь еврейский придурок с леворадикальными убеждениями, а уж не дочь пролетария), - наивный мальчик, я действительно собирался развить ее ум! За Эджи последовал «Динамит» Адамица — мой собственный, пожелтевший, времен колледжа. Мне представлялось, что ей будет приятно разглядывать мои студенческие пометки и она тоже придет к пониманию различия важного и банального, общего и частного и так далее, найдет интересные главы, например, о жестокой эксплуатации в угольной промышленности, о воблитах.
— Ты что, действительно никогда не читала книжки под названием «США»?
— Блин, да я вообще никаких книжек не читала.
Тогда я покупаю ей Дос Пассоса в твердом переплете, из серии «Современная библиотека». Будем выбирать книжки простые, но развивающие. О, у нас все получится, я уверен. Тексты? Пожалуйста. Вот, например, Дюбуа «Души негритянского народа», вот «Гроздья гнева», вот «Американская трагедия». А это — «Белый бедняк» Шервуда Андерсона, книжка, которую я очень люблю (ей должно понравиться название). Дальше — «Записки родного сына» Болдуина. Как назывался бы подобный курс, составленный профессором Портным? Ну, я не знаю, что-нибудь вроде «Страдания несовершеннолетних. Введение», или «Происхождение и функционирование ненависти в Америке». Цель курса? Спасти глупую шиксу; избавить ее от свойственного ее расе невежества; превратить эту жертву бессердечного притеснителя в пытливого исследователя человеческих страданий и механизмов угнетения; научить ее милосердию, приобщить к мировой скорби. Теперьпонятно? Совершенная пара: жид получает свой ид, гой свой ой.
Итак, я стоял в раздумьях, с бумажкой в руке, на которой написано: «дарагая памой». На мне был безукоризненный смокинг. Манки появилась из ванной в платье, специально приобретенном для сегодняшнего вечера. «Интересно, где она собирается его провести? — подумал я. — Может быть, она забыла, куда мы идем? — Доктор, клянусь, это платье едва прикрывало ей задницу! Оно было из золотых ниточек, под которыми покачивалась прозрачная комбинашка. В довершение к этому она натянула парик на манер маленькой сиротки Анни — такая куча черных кучеряшек, откуда выглядывала глупая накрашенная моська. — Ну и ротик! Она действительно из Западной Виргинии! Дочь шахтера в городе неоновых огней! И в таком виде она собирается к мэру? Со мной? Одетая, как стрип-тизерка? Она пишет „дорогая“ через три „а“. За всю неделю она не прочитала и двух страниц из Эджи! Может, она хоть картинки посмотрела? Ох, вряд ли! Какая ошибка, — думаю я, пряча записку в карман, потому что завтра я ее ламинирую и буду хранить вечно, — какая ошибка! Ведь это девка, которую я снял на улице! Она отсосала у меня, даже не зная, как меня зовут! Она трахалась за бабки в Лас-Вегасе, а может, и не только там! Ты только посмотри на нее — она же настоящая шлюха! Шлюха заместителя председателя Комиссии по правам человека! На что я надеялся? Прийти с такой женщиной для меня — самоубийство! Это аб-сурд-но! Сколько энергии, нервов и времени потрачено впустую!
— Хорошо, — говорит Манки в такси, — что тебя беспокоит, Макс?
— Ничего.
— Тебе не нравится, как я выгляжу?
— Ты выглядишь нелепо.
— Эй, приятель, останови, я выйду!
— Заткнись! Водитель, Грэйси Мэншн!
— Не смотри на меня так, а то я заболею лучевой болезнью!
— Я не смотрю на тебя. Я вообще тебе не сказал ни слова.
— Нет, ты уставился на меня своими черными еврейскими глазами!
— Расслабься, Манки.
— Это ты расслабься.
— Со мной все в порядке, — спешу я заверить ее, но тут же срываюсь:- Только ради бога, не говори о пизде с Мэри Линдси!
— Что?
— То, что ты слышишь. Когда мы придем, пожалуйста, не рассказывай о своей влажной мох-натке тому, кто откроет тебе дверь! И не хватай Большого Джона за шланг — по крайней мере, в первые полчаса, о кэй?
В этот момент из водителя с шипением вырвался вздох изумления, а Манки в ярости стала дергать за ручку дверцу.
— Я буду говорить, делать и носить то, что я хочу! — кричала она. — У нас свободная страна, понял, грязный еврейский хуй?
Видели бы вы, как на нас посмотрел мистер Мэнни Шапиро, когда мы вышли из его такси.
— Сволочи богатые, — крикнул он. — Фашистка! — и рванул с места так, что задымилась резина.
Со скамейки, на которой мы сидели, хорошо были видны огни в Грэйси Мэншн; я смотрел через парк, как члены новой администрации съезжаются на прием. Я гладил ручки, целовал лобик, уговаривал Манки не плакать, говорил, что сам во всем виноват:
— Да, это виноват я — грязный еврейский ублюдок! Прости меня, прости, прости!
— Ты все время ко мне придираешься — молча посмотришь, а уже придираешься, Алекс! Я открываю тебе вечером дверь, умирая от желания видеть тебя, я весь день думала только о тебе, а твои чертовы глаза уже придираются. Я и так совершенно не уверена в себе, а тут еще каждый раз, когда я хочу что-то сказать, у тебя на лице появляется это жуткое выражение. За весь день я ни разу ничего не могу сказать, чтобы не прочитать у тебя в глазах: „Сейчас эта безмозглая пизда что-нибудь сморозит“. Если я говорю: „Сейчас без пяти семь“, то ты думаешь: „Это же надо быть такой дурой!“ Я это вижу! Да, я не училась в этом сраном Гарварде, но я не безмозглая и не пизда. И не учи, как я должна вести себя перед этими Линдси, без тебя знаю. Да кто такие эти Линдси? Какой-то дол-баный мэр и его жена! Подумаешь, мэр! Ты, наверное, забыл, что я была замужем за одним из богатейших людей Франции, когда мне едва было восемнадцать лет, я обедала с самим Али Ханом, а ты тогда был еще в Ньюарке, штат Нью-Джерси, и щупал там всяких евреек. Ну, какая же это любовь? — сказала она, жалобно всхлипывая. — Ты относишься ко мне, как к прокаженной!
Я хотел сказать в ответ, что, может быть, это не любовь. Может, это ошибка. Может быть, нам стоит расстаться и не мучить друг друга. Но помалкиваю! Потому что я боюсь, что она может покончить с собой! Разве пять минут назад она не пыталась выскочить на ходу из машины? Предположим, я сказал бы ей: „Послушай, Манки, вот как обстоят дела“, что помешало бы ей тогда пробежать через парк и немедленно утопиться в Ист-Ривер? Поверьте мне, доктор, она бы так и сделала — поэтому я ничего ей не сказал, а она обняла меня за шею и зашептала:
— Я люблю тебя, Алекс! Я тебя боготворю! Я тебя обожаю! Ну, пожалуйста, не будь со мной так груб! Я не вынесу этого! Ты самый лучший из всех мужчин, женщин и детей, каких я знаю! Ты самый лучший на свете! У тебя все большое — и ум, и хуй! О, Прогрессик, я люблю тебя!
От нас до особняка Линдси было не более двухсот шагов, а она вдруг уткнулась в мой пах и давай сосать член.
— Опомнись, Манки, — умолял я, пока она решительно дергала молнию на моих черных брюках. — Ради бога, не надо! Здесь повсюду переодетые полицейские. Нас арестуют!
Оторвавшись на миг от расстегнутой ширинки, она прошептала:
— Не отвлекайся, — и снова юркнула губками в ширинку, как маленький зверь в погоню за мышкой, и умело добилась оргазма.
Во время ужина я прислушивался к ее разговору с мэром, она рассказывала, что днем работает моделью, а по вечерам ходит на курсы Хантера. И больше ни о чем, как я и просил. На следующий день она, к моему удивлению, действительно отправилась к Хантеру и в тот же вечер показывала мне анкету, выданную ей в приемной комиссии. Однако, как я ни настаивал отнестись к этому серьезно, она заполнила в ней только графу возраста: двадцать девять.
Кстати, вы знаете, о чем она грезила на уроках во времена своей школьной юности в Ма-ундсвилле, вместо того чтобы учиться читать и писать? Так вот, всех мальчиков Западной Виргинии, мечтающих поступить в Уэст-Пойнт, сажают за большой круглый стол, под которым совершенно голенькой ползает на четвереньках наша нерадивая ученица Мэри-Джейн Рид и сосет у всех по очереди. Вокруг стола, самодовольно постукивая тросточкой, ходит полковник академии и пристально всматривается в лица абитуриентов — примут только того, кто не дрогнет перед ненасытным ротиком Мэри-Джейн.
Десять месяцев, просто не верится! За это время не было ни дня, ни часа, когда бы я не спрашивал себя: „Почему я продолжаю отношения с этой женщиной?“ С этой первобытной женщиной! С этой вульгарной, невыносимой, отвратительной, запутавшейся, лишенной внутреннего ядра, падшей, погибшей и так далее, и тому подобное особой. Список качеств ее был бесконечен и бесконечно дополнялся. Вспоминая легкость, с какой я снял ее на улице (настоящий сексуальный триумф моей жизни), я содрогаюсь от омерзения. Как я могу продолжать отношения с человеком, чьи жизненные принципы и поведение не уважаю? Я каждый день взрываюсь негодованием и гневными проповедями! Я уже становлюсь народной учительницей. Вот, например, когда она подарила мне на день рождения итальянские мокасины — какую лекцию я прочитал ей в ответ!
— Послушай, — сказал я, как только мы вышли из лавки, — позволь дать тебе маленький совет: когда ты собираешься сделать такую простую вещь, как поменять деньги на товар, совсем не обязательно сверкать своими прелестями на все четыре стороны. Договорились?
— Сверкать чем? Кто сверкал?
— Ты, Мэри-Джейн! Срамными частями!
— Ничего подобного!
— Ей-богу! Каждый раз, когда ты встаешь или садишься в присутствии продавца, мне кажется, что ты так и норовишь дать ему ее понюхать!
— О Боже, но я же должна вставать и садиться!
— Ну уж не так, как запрыгивают на лошадь!
— Я вообще не понимаю, почему тебя это заботит — продавец все равно педик.
— Меня это, как ты выражаешься, „заботит“, потому что за то время, пока мы были в магазине, ты умудрилась показать то, что у тебя между ног, не одному продавцу, а всему магазину! Не пора ли прекратить эти демонстрации?
Я поучаю ее, а сам в это время твержу себе: „Отстань от нее, маленький онанист. Что тебе нужно: пизду или леди? Если — леди, то кто тебе не дает? Заведи леди“.
В этом городе действительно полно девушек, не похожих на Мэри-Джейн Рид — перспективных, целеустремленных, неиспорченных, молодых, свежих, как молочницы. Я это говорю, потому что у меня было таких сколько угодно, но ни одна из них не удовлетворяла меня. С ними все время было что-то не так. Поверьте мне, доктор, я знаю, я пробовал: ел их стряпню, брился в их ванных, они мне давали ключ от квартиры и отдельную полочку в аптечке, я дружил с их котами и кошками, которых звали то Спиноза, то Клитемнестра, то Кандид, и даже просто Кот — да, да, они были умные и эрудированные — сексуальные приключения ранней юности не лишили их невинности — живые, интеллигентные, уверенные в себе, умеющие себя вести — служащие и научные сотрудники, учительницы, редакторы, в чьей компании я не чувствовал себя ни оскорбленным, ни смущенным, мне не нужно было быть им ни отцом, ни матерью, их не нужно было ни спасать, ни воспитывать. И ни с одной из них у меня не вышло решительно ничего!
Самый характерный пример — моя подружка из Антиох-колледжа — Кэй Кэмпбелл. Простодушная, с мягким характером, никаких „тараканов“, ни капли эгоизма — совершенно достойное и во всех отношениях замечательное существо. Где ты сейчас, моя Тыковка? Не иначе, как осчастливила какого-нибудь ковбоя в самом центре Америки?
А как же иначе? Она издавала литературный журнал, знала наизусть всю английскую литературу, вместе со мной и моими радикальными друзьями пикетировала парикмахерскую в Йеллоу-Спрингс, где отказывались стричь черномазых, — здравомыслящая, общительная, сердечная, русоволосая, вот с такой широченной задницей и добрым детским лицом. Только с титьками было слабовато (Похоже, что женщины с маленькой грудью — мой рок. Почему так? Кто-нибудь это исследовал? Дайте почитать, может быть, это имеет значение? Или, наоборот, мне не стоит обращать на это внимания?) и ножки были крестьянские, и блузка всегда вылезала из юбки. Меня так трогали ее жизнерадостные манеры! Она избегала высоких каблуков, и когда ей случалось надевать такие туфли, становилась беспомощной, как кошка на дереве. С наступлением тепла она первой из наших ан-тиохских нимф начинала ходить босиком. За форму задницы и цвет кожи я прозвал ее Тыковкой и, конечно, за твердость: ибо во всем, что касалось морали, она была дисциплинированна и исполнительна, как солдат. Я не мог не завидовать ей и откровенно восхищался ею.
Ну, например, она никогда не повышала голоса в споре. Вы можете себе представить, какое впечатление это производило на семнадцатилетнего меня, только что покинувшего „Общество спорщиков Джека и Софы Портных“? Я и не подозревал, что существует такая манера полемизировать? Не высмеивать своего оппонента, не испытывать ненависти к человеку из-за его идей! То-то и оно, что родиться у гоев и быть отличницей в Айове — это не то что родиться в еврейской семье и слыть вундеркиндом в Нью-Джерси — превосходство без вспыльчивости; добродетель без самолюбования; доверие без фамильярности и снисходительности. Давайте будем честными, доктор, и воздадим гоям должное: когда они производят впечатление, то это очень сильно. Какая органичность! Да это же просто заглядение — мягкость и твердость одновременно, одним словом, „тыквенность“.
Где ты теперь, моя безотказная, толстопопая, естественная, босоногая Кэй-Кэй? Скольким ты мать? Здорово ли ты растолстела? Предположим, ты стала как дом — что ж, широкой натуре — широкое тело! Ты мне казалась лучшей девушкой на всем Среднем Западе, так почему же я упустил тебя? О, я еще доберусь до этого, не беспокойтесь, ведь самоистязание — это не что иное, как воспоминание без конца, теперь мы это знаем точно. Я совершенно забыл о ее жирной коже, о ее неприбранных волосах! Кстати, доктор, в начале пятидесятых еще не было моды на растрепанных. Но она была такая непосредственная! О, моя золотистая Кэй! Я могу поспорить, что за юбку, скрывающую твою великанскую задницу (не то что у Манки, у нее попка помещается на ладони и упругая, как мячик), сейчас цепляются уже полдюжины ребятишек, что ты им сама печешь хлеб, ведь так? (Помнишь, как ночью у меня на Йеллоу-Спрингс ты в одной комбинации — потому что жара, вся в поту и в муке возилась с духовкой, чтобы показать мне вкус настоящего хлеба? Ты могла бы тогда замесить мое сердце, так оно размягчилось от нежности!) Я совершенно уверен, что ты живешь там, где воздух чист, прозрачен и свеж, и дверь в дом не запирают, что ты по-прежнему равнодушна к деньгам и вещам. Знаешь, Тыковка, я тоже еще не пленился ценностями среднего класса! О, ты была настоящая тыква! Сверху — как бабочка, снизу — как бочка! Чтобы крепко стоять на земле!
Вы бы слышали ее, когда мы еще на втором курсе ходили по Грин-Каунти агитировать за Стивенсона. Даже сталкиваясь с обычной республиканской узколобостью, грубостью и нищетой духа, от которых просто звереешь, она всегда оставалась леди. А я был неистовым горлопаном: начинал спокойно, но потом неизменно срывался, потел, орал, впадал то в ярость, то в сарказм, гвоздил направо-налево, оскорблял этих несчастных, ограниченных людей, называя их возлюбленного Айка политическим невеждой и моральным идиотом. Тыква же с таким вниманием выслушивала противоположную точку зрения, что мне казалось, сейчас она повернется ко мне и скажет:
— А что, Алекс, я думаю, этот мистер Деревенщина прав — может быть, действительно, Эд-лай Стивенсон слишко мягко относится к коммунистам?
Но нет, выслушав все идиотские мнения о „социалистических“ идеях и „красных“ убеждениях нашего кандидата, об отсутствии у него чувства юмора и других недостатках, Тыква торжественно и без тени иронии (чрезвычайный подвиг! — она могла быть судьей в чем угодно — так идеально соединялись в ней юмор и здравый смысл) принималась указывать мистеру Деревенщине на его ошибки, фактические и логические, а также на его нравственное несовершенство. Ее не раздражал ни лживый пафос, ни параноидальная лексика, у нее не потела верхняя губа, не перехватывало горло, она не покрывалась, как я, пятнами, и тем не менее дюжина избирателей в нашем округе благодаря ей изменили свои взгляды. Возможно, это из-за меня Эдлай тогда набрал так мало голосов в штате Огайо. Да, она была одной из самых великих шикс. Чему бы только я мог научиться, если бы провел остаток жизни с таким человеком! Да, мог бы — если бы я вообще умел учиться! Если бы нашел способ избавиться от своей эротической одержимости, от своего извращенного воображения, от подлой мстительности, от страсти сводить мелочные счеты, создавать фантомы, от этой бесконечной и бессмысленной мнительности!
1950-й год, мне семнадцать лет, Ньюарк вот уже два с половиной месяца как в прошлом (впрочем, не совсем: по утрам, просыпаясь под незнакомым одеялом и не видя „своего“ окна, я на секунду впадаю в панику, думая, что это мама все переставила) — и я совершаю один из самых дерзких поступков в моей жизни: вместо поездки домой на мои первые каникулы я отправляюсь поездом в Айову, провести День Благодарения с Тыквой и ее родителями. Я еще нигде не бывал дальше Нью-Джерси, и вот теперь еду в Айову! С блондинкой! С христианкой! Кого больше ошеломил этот побег — меня или моих родителей? Какая дерзость! А может быть, это дерзость сновидения?
Белый деревянный домик, в котором прошло ее детство, произвел на меня впечатление Тадж-Махала. Наверное, только ребенок мог бы понять, что я почувствовал, увидев на веранде качели. Она выросла в этом доме. Девушка, которая позволила мне снять с нее лифчик, которую я тискал в кампусе, выросла в этом белом доме. За этими гойскими занавесками! Позвольте, да это же жалюзи!
— Вот, папа и мама, — сказала Тыковка, когда мы вышли из поезда, — это наш гость, мой друг-однокурсник, о котором я вам писала.
Это я-то — „их гость“? Это я — „друг-однокурсник“? На каком языке они говорят? Я — сын страхового агента. Я — посланец рабби Воршоу!
— Как дела, Алекс? Я, конечно, ответил:
— Спасибо.
В эти первые сутки в Айове я всем говорил „спасибо“. Даже неодушевленным предметам. Задев стул, я немедленно говорил ему:
— Извините меня. Спасибо.
Уронив салфетку на пол, наклоняюсь, краснею, подбираю ее и тут же говорю „спасибо“. Я слышу себя, когда обращаюсь то ли к полу, то ли к салфетке. К кому же из них, черт побери, непонятно? Моя мать могла бы гордиться своим маленьким джентльменом — он вежлив даже с мебелью!
В английском языке есть выражение „доброе утро“, я об этом слышал, но мне почти не приходилось им пользоваться. Да и зачем оно нужно? За завтраком дома меня называют обычно Угрюмый или Злюка. Но здесь, в Айове, подражая местным обитателям, я неожиданно превратился в настоящий фонтан пожеланий „доброго утра“. Они все здесь так делают — похоже, при свете в них тотчас же начинается химическая реакция: Доброе утро! Доброе утро! Доброе утро! Они произносят эту фразу с огромным количеством вариаций! Вслед за этим они начинают выяснять друг у друга, хорошо ли спалось? Они спрашивали об этом и у меня? Хорошо ли мне спалось? Я не знаю, я должен подумать — вопрос застал меня врасплох.
— Да, хорошо! Я думаю, что хорошо! А вы, как вы спали?
— Как бревно, — отвечает мистер Кэмпбелл. В первый раз в жизни я почти физически ощущаю силу метафоры. Этот человек, который продает недвижимость и является старшим советником муниципалитета в Дэвенпорте, говорит, что он спал, как бревно, и я действительно вижу бревно. Я вижу неподвижное, тяжелое, убедительное бревно.
— Доброе утро, — говорит он, и я понимаю, что он имеет в виду промежуток времени между восемью и двенадцатью.
Я никогда прежде об этом не думал. Он, скорее всего, хочет, чтобы время между восемью и двенадцатью было для меня добрым, то есть веселым, приятным, удачным. Значит, все мы желаем друг другу четырех часов удовольствия и благополучия. Но это же ужасно! То есть это же прекрасно! Доброе утро! А потом будет „добрый день“, и „добрый вечер“, а потом „доброй ночи“! Боже мой! Английский язык, оказывается, — это средство коммуникации! И разговор — это не обязательно поединок, где ты стреляешь и в тебя стреляют, где ты рискуешь своей жизнью и охотишься за чужой! А слова — вовсе не бомбы и пули, нет, они могут быть маленькими подарками, исполненными смысла.
Но и это еще не все. Мало того, что я смотрел на мир сквозь гойские занавески, что неустанно желал им всем радости и благополучия, я чуть не обалдел, когда узнал название улицы, на которой стоял дом Кэмпбеллов, на которой выросла моя подружка, где она прыгала, скакала, каталась на коньках и на санках все это время, пока я мечтал о ней за полторы тысячи миль отсюда. Знаете, как называлась эта улица? Нет, не Ксанаду, нет, гораздо лучше, гораздо более абсурдно. Она называлась Вязовая. Вы понимаете, Вязовая! Я будто снова услышал, как по радио читают „Историю одной семьи“ — там тоже что-то было про вязы!
Честно говоря, я вообще вряд ли мог определить, что тут за деревья, выйдя в среду вечером из автомобиля Кэмпбеллов. К семнадцати годам я едва научился отличать дуб, да и то, если рядом валяются желуди. В пейзаже меня больше всего занимает не флора, а фауна, то есть, если можно посмотреть, как трахаются. Все, что растет и цветет, я оставляю птичкам и пчелкам — это их забота, а не моя. Никто в моем доме не знал, как называется дерево, растущее из асфальта прямо у входа. Дерево как дерево. Какая разница, как его звать, лишь бы не грохнулось на голову. Осенью (или весной? Кто помнит о таких мелочах? Во всяком случае, я уверен, что не зимой) с него падали длинные кривые стручки с горошинами. Так вот, никто бы о нем не задумался, если бы Софа не проинтерпретировала этот научный факт так:
— Не вздумай пуляться из трубочки этими мелкими штучками, ты можешь попасть кому-нибудь в глаз, и он станет слепой! Я тебе запрещаю, а если они в тебя будут пулять, немедленно беги домой и скажи мне.
Вот примерно с таким уровнем знаний в области ботаники я в то воскресное утро вышел из дома Кэмпбеллов и совершил свое архимедово открытие. „Улица называется Вязовая, следовательно… это все — вязы! Неужели?“ Как просто! Кому как, а у меня показатель интеллекта целых сто пятьдесят восемь! Неужели мир действительно так прост?
До этого незабываемого уик-энда я существовал на уровне Каменного века. Каждый раз, когда мистер Кэмпбелл называл свою жену „Мэри“, у меня подскакивала температура до сорока градусов — я ем из тарелки, которой касались руки женщины по имени Мэри! (Может быть, здесь ключ к тому, что я стараюсь никогда не называть Манки по имени, за исключением воспитательных эпизодов). Пожалуйста, молился я в поезде, идущем на запад, пусть только в доме Кэмпбеллов не будет изображений Иисуса Христа, избавьте меня от этих христиан! Пусть, когда тетушки и дядюшки соберутся на праздничный обед, среди них не окажется антисемитов! Потому что если кто-нибудь из них скажет: „жиды“, или „пархатые на голову сели“, то я им этого „жида“ в глотку засуну, прямо в глотку вместе с их сраными зубами! Нет, нет, никакого насилия (как будто я вообще на это способен), насилие мы оставим для них, ведь это их любимая игрушка, а я просто встану со своего места и произнесу речь! Я буду клеймить их изуверские сердца! Я им прокричу прямо в уши Декларацию Независимости! Кто они такие, черт подери, может быть, они думают, что День Благодарения — их гойский национальный праздник?
И вот на вокзале ее отец говорит:
— Как дела, молодой человек? А я отвечаю:
— Спасибо.
Чего это он вдруг такой милый? Потому что его уже предупредили (а если так — мне обижаться или нет?) или потому что он еще не знает? Должен ли я сказать ему правду, прежде чем мы сядем в автомобиль? Да, я должен! Я больше не могу скрывать! „Мне очень приятно быть здесь у вас, в Дэвенпорте, мистер и миссис Кэмпбелл! Но дело в том, что я еврей, и вы уж, пожалуйста об этом не забывайте“. Нет, это как-то не звучит. Может быть, так: „Уважаемые мистер и миссис Кэмпбелл, как друг вашей дочери и как еврей я хочу поблагодарить вас за приглашение…“ Хватит выделываться! Но что же делать? Сказать ему чтонибудь на идише? А как? Я знаю примерно двадцать пять слов — половина из них непристойные, а остальные я неправильно произношу. Дерьмо, говорю я себе, ты просто дерьмо, заткнись и иди в машину.
— Спасибо, спасибо, — говорю я, подхватываю свой чемодан, и мы все направляемся к автомобилю.
Кэй и я забираемся на заднее сиденье, вместе с собакой! Это ее собака. Она разговаривает с ней, как с человеком! Ой-е-ей, да она и правда гойка. Что за нелепость — разговаривать с собакой, а ведь Кэй совсем не дура! Я вообще-то понимаю, что она поумнее меня, но как это можно разговаривать с собакой? „Что касается собак, мистер и миссис Кэмпбелл, то у нас, евреев…“ О боже, оставь эти глупости! Ты совершенно забыл (или изо всех сил пытаешься забыть) о том, что у тебя вместо носа. Я уже не говорю про твои африканские кудри. Конечно, они все видят. Прости, дружок, но от судьбы не уйдешь, носовой хрящ не выбирают. Но я и не хочу другой судьбы! Ты так говоришь, потому что с этим ничего не поделаешь. Я бы смог поделать, если бы захотел! Но ты же не хочешь. А вдруг я все-таки захочу?
Как только я попадаю в какой-нибудь дом, я тут же начинаю тайком принюхиваться: чем здесь пахнет? Картофельным пюре? Старыми тряпками? Свежим цементом? Вот и здесь я все нюхал и нюхал, пытаясь уловить главный запах. И унюхал, ага: это запах христианства или просто воняет собакой? Все, что я вижу, пробую, к чему прикасаюсь, обо всем я думаю: это гойское. В первое утро я выдавил в раковину полдюйма „Пепсодента“, потому что боялся чистить зубы пастой, которая несомненно касалась гойских зубных щеток родителей Кэй. Честное слово! Мыло на раковине все в засохшей пенке от чьих-то рук. Интересно, чьих? Может быть, Мэри? Могу ли я мыться им или сначала мне следует помыть это мыло, чтобы соблюсти гигиену? А чего тут теряться, конечно, помой его с мылом! Зайдя в туалет, я долго осматривал унитаз: „Смотри-ка, это настоящий гойский горшок. Вот сюда отец твоей подружки роняет свое иноверческое говно. Ну, как тебе? По-моему, впечатляет“. Что со мной? Я рехнулся или наоборот?
На следующий день я долго не мог решить, как сесть на сиденье. Дело не в санитарии — горшок сияет немыслимой антисептической чистотой — я боялся почувствовать тепло кого-нибудь из Кэмпбеллов. Например, Мэри. Тепло задницы матери Иисуса Христа! Ради мамы, ради всей своей семьи, подстели бумажку на сиденье, ведь тебе ничего не стоит, и об этом никто не узнает!
Но я сделал это! Я сделал это! Я сел безо всякой бумажки — и оно действительно было теплым! Ура, мне семнадцать лет, и я бесстрашно трусь своей задницей о задницу ненавистного врага! Как долго я путешествовал, в какую даль я забрел с этого сентября! При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе! Да, плакали. Я сидел на горшке, и меня осаждали сомнения и печали, я неожиданно начал всем сердцем тосковать по дому… Мой отец, наверное, поехал на ярмарку в Юнион, покупать „настоящий яблочный сидр“, а мне так хотелось поехать с ним. Ханна и Морти, наверное, без меня отправились на матч „Викуехик-Хиллсайд“, кто же им будет все комментировать, если не я? Я надеюсь, что наши выиграют (то есть проиграют меньше 21 очка). Бейте Хиллсайд, ребята! Ви-куе-хик! Берни, Сидни, Леон, давайте, защита, бейтесь!
Все, кто болеет за Викуехик-хай,
Поднимайте хай!
Давайте, держите линию, гол им в кишки, бейтесь, ребята!
Боже мой, я упускаю шанс блеснуть остроумием! Когда еще удастся мне продемонстрировать окружающим свои убийственные сар-казмы и ядовитые колкости! А после игры не попаду на традиционный обед в честь Дня Благодарения, приготовленный моей мамочкой, веснушчатой и рыжеволосой польской еврейкой. О, я просто вижу, как бледнеют их лица и как они замирают, когда она отрезает здоровенную ногу и объявляет: „А это для кого? Угадайте!“ Увы. Тот, кого имеет в виду моя мать, будет обедать в АЙОВЕ! Почему я покинул их? Может быть, наши застолья не очень похожи на картины Нормана Рокуэлла, но, поверьте, мы тоже умеем хорошо веселиться! Мы, конечно, не первые переселенцы, но вы оцените, как у нас вкусно пахнет! И, посмотрите, клюквенный соус на каждом конце стола! Индейку, как и положено, зовут Том! Но почему мне не верилось, что мы живем в Америке, то есть Америка — это там, где мы кушаем нашу индейку? Почему туда надо ехать, как мой папаша, который в ноябре отправляется в Юнион, штат Нью-Джерси, за „настоящим яблочным сидром“?
— Я еду в Айову, — говорю я по телефону.
— Куда, куда?
— В Дэвенпорт, штат Айова.
— Но это же твои первые каникулы!
— Я знаю, но я не хочу упустить такую возможность.
— Возможность? Возможность для чего?
— Возможность провести День Благодарения в семье мальчика по имени Билл Кэмпбелл.
— Какой еще мальчик?
— Кэмпбелл, как суп. Мы тут вместе живем. Дальше я слышу, что они меня так ждали, что Морти купил билеты на бейсбол. О какой еще возможности я говорю? Зачем тебе мальчик, как его, Кэмпбелл?
— Это мой друг! Билл!
— Что за ерунда? — говорит мой отец. — А как же сидр?
Я так и знал! Случилось то, чего я больше всего боялся. Мой папа просто феномен, он знает, чем меня уязвить, и всегда добивается от меня раскаяния! Я начинаю плакать из-за этого сидра, но стою на своем:
— Да уж как-нибудь без меня, я не смогу приехать, извини, меня пригласили. Мы сегодня выезжаем!
— Как „выезжаем“? Что это значит? — встревает в разговор моя мать. — Я ничего не понимаю: позволь узнать, куда ты едешь, как ты едешь? Вы наверняка поедете в открытой машине…
— А вот и нет!
— А если будет гололедица?
— Мы едем в танке, мама, тебя это устраивает?
— Алекс, — говорит она строго, — я слышу по твоему голосу, что ты не говоришь мне всей правды. Скажи мне правду, ты собираешься ехать автостопом, или в открытой машине, или ты придумал еще что-нибудь похуже? Вы подумайте — семнадцать лет! Всего два месяца его не было дома — а он уже совершенно одичал!
Этот разговор состоялся шестнадцать лет назад — чуть больше, чем половина моей жизни. Ноябрь 1950 года — дату моего освобождения можно было вытатуировать на запястье. Дети, которые появлялись на свет в тот день, когда я впервые звонил домой сообщить, что не приеду на каникулы, уже поступили в тот самый колледж, а я продолжаю звонить домой! Я все еще в бегах! Зачем было перескакивать через два класса, зачем стараться всех опередить, если потом оказываешься в аутсайдерах? Все погибло! Где мои великие роли?! Где мои ученые звания?! Почему я до сих пор живу один, где мои дети?! И это вопрос не риторический! Как профессионал я, конечно, кое-чего достиг, но в личной жизни! — нечем гордиться. На этой земле должны быть дети, похожие на меня! Почему нет? Почему у каждого голодранца полно детей, а у меня ни одного нет? Абсурд какой-то! Вы только подумайте, все уже пробежали полкруга, а я еще стою на старте — это я-то, который первым сменил пеленки на спортивные трусы, у которого коэффициент интеллекта сто пятьдесят восемь! — так и не сошел с места, а все еще договариваюсь с организаторами забега об условиях, обсуждаю качество покрытия, проверяю компетентность арбитров! Да, мама, мистер Злюка — это про меня! Мистер Угрюмый — абсолютно точно, не в бровь, а в глаз! Мистер Припадочный — c'est moi.
Я всегда думал, что „истерика“ — еврейское слово.
— Давай, давай, закати истерику, — советовала моя мама. — Посмотрим, как это тебе поможет!
И я старался! Я бился о стенку на кухне! „Мистер Буйнопомешанный!“, „Мистер Бешеный!“ — вот какие имена я зарабатывал себе! — „Не дай бог кому-нибудь посмотреть на тебя искоса, Алекс, за его жизнь я не дам и пары центов!“, „Мистер Всегда-Прав!“, „Самый сердитый из Семи гномов“, „Эй, Ханна, твой брат-грубиян почтил нас сегодня своим присутствием“, „Какая радость видеть Вас, мистер Хам“, „Бедный мальчик, у него опять истерика“.
В конце третьего курса у Кэй случилась задержка, и мы начали радостно — и что интересно, совершенно без паники — строить планы на будущее. Мы решили наняться няньками в один дом, ради комнаты в мансарде и полочки в холодильнике. Мы были готовы ходить в поношенной одежде и есть одни спагетти. Кэй собиралась писать стихи о радостях материнства и печатать за деньги курсовые работы. У нас была стипендия на обучение, а что еще нужно человеку? (Кроме матраса, нескольких кирпичей, пары досок для книжных полок, пластинки Дилана Томаса и, когда понадобится, детской колыбельки). Мы чувствовали себя путешественниками в неведомый край.
— Ты потом сменишь вероисповедание, да? — спросил я однажды.
Я предполагал, что мой вопрос будет воспринят иронически. Но Кэй отнеслась к нему серьезно. Вы понимаете, не формально, а именно серьезно. То есть так: Кэй Кэмпбелл, Дэвенпорт, штат Айова:
— Почему я должна это делать?
Замечательная девушка! Изумительная, остроумная, честная девушка! Вы видите, вот ее суть! То, что так привлекательно в женщине — теперь я понимаю! В ее тоне не было ни грубости, ни кокетства, ни желания защититься, ни, наоборот, превосходства. Только здравый смысл и четкая речь: Почему я должна это делать?
Но Алекс Портной впал в ярость, „у бедного мальчика опять истерика“. Что означает это твое „почему“? А как ты думаешь, ты, дура гойская! Пойди к своему псу и спроси у него, что он думает? „Спотти, ты хочешь, чтобы Кэй-Кэй стала еврейкой?“ И вообще, почему ты такая самодовольная? Потому что умеешь разговаривать с собаками? Или потому что знаешь, как выглядит вяз? Или потому что твой отец разъезжает на огромном универсале, отделанном красным деревом? Кто ты, вообще, такая, чего ты добилась в жизни, чтобы строить мне рожи, как Дорис Дэй?
К счастью, я был так ошеломлен своим возмущением, что потерял дар речи и не успел ничего сказать вслух. Как могло так случиться, как я почувствовал себя уязвленным именно в том, в чем считал себя неуязвимым? Уж о чем-о чем, а о деньгах и религии мы с Кэй думали меньше всего. Нашим любимым философом был Бертран Рассел. Нашей религией была вера Дилана Томаса в Истину и Радость! Наши дети должны были стать атеистами. Я же в шутку спросил!
Тем не менее я так и не смог простить ее: спустя пару недель, когда месячные возобновились, она стала меня раздражать своей тривиальностью в разговоре, а в постели возбуждать не больше медузы. Мне пришлось ей в этом честно признаться, и я страшно удивился, когда увидел, как ей больно это слышать. Но, согласитесь, я был совершенно искренним, как Бертран Рассел. Вот что я сказал ей:
— Извини, Кэй, мне было бы стыдно тебя дальше обманывать: я больше тебя не люблю.
Она плакала, она бродила по кампусу с заплаканным лицом, она не ходила в столовую, она пропускала занятия. Меня это потрясало. Я всегда был уверен, что из нас двоих влюбленным был я, каково же мне было узнать, что она тоже!
Я вернулся в Нью-Джерси в июне, исполненный сознания собственной „силы“, искренне удивляясь тому, как я мог увлечься такой прозаической и некрасивой девицей. Представляете, мне двадцать лет — и я уже расстался с первой любовницей! Я упивался своим садизмом и грезил о новых победах.
Следующей иноверкой, которой я разбил сердце, была Сара Эббот Молсби, по кличке Пил-грим из Нью-Ханаана, выпускница „Вассара“(кстати, в Покипси к ней наведывался один белобрысый красавчик — ее голубок). Она отличалась высоким ростом, изяществом, статью и аристократическими манерами. Когда мы с ней полюбили друг друга, ей было двадцать два года, и она служила секретаршей в офисе сенатора от штата Коннектикут, это случилось в 1959 году.
Я тогда работал в одном из подкомитетов Палаты представителей, расследовавшем скандал с телевизионными играми. Это дело было затеяно как будто специально для такого сортирного социалиста, как я — грандиозная афера, корпоративное жульничество, обман простодушных обывателей — словом, хрестоматийная капиталистическая алчность. Больше всего меня занимала фигура главного мошенника Шарля Ван Дорена. Казалось бы — истинный джентльмен, стопроцентный англосакс, протестант: какой ум, какие манеры, какой характер — сама искренность, само обаяние — настоящий американец, и вдруг оказывается, что он просто жулик. Ну, что вы думаете об этом, господа христиане? Супергой, лучший из ваших сыновей присваивает чужие денежки! А? Боже мой, да вы такие же говенные, как евреи! Такие же ханжи!
О, тогда в Вашингтоне я прожил лучшие дни в своей жизни! Представляете, одновременно уничтожить безупречную репутацию шарлатана Шарля и быть любовником красавицы-янки, чьи предки высадились на этом побережье еще в семнадцатом веке! А что, весело думал я: ненавидишь гоя — съешь его.
Почему же я не женился на этой красивой и достойной девушке? Я помню, как она стояла на галерее для публики в синем матросском костюмчике с золотыми пуговками, бледная и взволнованная. С какой гордостью и любовью смотрела она на меня в то утро, когда я вел свой первый публичный допрос одного исключительно скользкого пиаровца. Надо заметить, что для дебютанта я был просто великолепен: хладнокровный, логичный, настойчивый, только сердце бьется чуть быстрее — все-таки мне всего двадцать шесть лет. О, когда у меня на руках все козыри, когда я уверен в своей правоте, то прячьтесь, мошенники, я вам спуску не дам!
Так почему я не женился на этой девушке? Ну, во-первых, отвратительный жаргон элитной школы. Я не выношу всех этих „тошнится“ вместо „блевать“, „крекер“ вместо „крейзи“, „очаровашка“ — о парнях, которых честная Мэри-Джейн Рид называет „ковбой“ (я почему-то всегда вынужден учить своих подружек человеческому языку, это с моим-то убогим словарным запасом из Нью-Джерси). И потом ее подружки! Все эти Пуди, Пипи, Аки, Шримпи, Брют, Таги, Сквики, Бампо и Биби — будто она училась вместе с племянниками дядюшки Скруджа. Хотя надо заметить, что и моя манера выражаться тоже заставляла ее страдать. Когда я в первый раз сказал „трахаться“ (да еще в присутствии ее подружки Пеббл, одетой в шикарный кардиган с воротником, как у Питера Пэна), ее лицо исказилось от боли так, будто я выжег эти несколько букв у нее на теле.
— Это было так неуместно. Почему, — жалобно спросила она, когда мы остались одни, — почему ты хочешь казаться таким „гнусным“? Может быть, дурные манеры доставляют тебе какое-то особое удовольствие? Что ты этим хочешь доказать?
Это словечко я ей припомнил, что и привело впоследствии к разрыву.
Как она в койке? Да ничего особенного — ни чудес акробатики, ни духовных подвигов, ни каких бы то ни было особых способностей — как мы трахнулись в первый раз, так и продолжали в том же духе: я наступал, а она защищалась, постепенно сдавая позиции, и потом расходилась. Ох и давали мы жару на ее огромной кровати из красного дерева с пологом — фамильная вещь! Дополнительно нас развлекало огромное зеркало.
— Смотри, Сарочка, кто там? — шептал я, прижимая ее к себе. — Что они делают?
Сначала она ужасно смущалась и отворачивалась, а после привыкла и даже втянулась, со временем в ней развилась настоящая страсть к созерцанию коитуса, она следила за отражением с испугом и возбуждением во взгляде. Видела ли она там то же, что и я? Леди и джентльмены! Сверху — Александр Портной, Ньюарк, штат Нью-Джерси: черные волосы в паху, вес сто семьдесят фунтов, половина из них — еще непереваренные сласти и деликатесы!!! Под ним — его противник: беленький пушистый лобок, элегантные гладкие бедра и мягкое девичье личико „а-ля Боттичелли“ — олицетворение наслаждения: сто сорок фунтов республиканской рафинированности и пара самых бойких сосков во всей Новой Англии — Сара Эббот Молсби, Нью-Ханаан, штат Коннектикут!!!
Вы знаете, доктор, мне кажется, что я не просто трахался с этими девушками, а, как мог, открывал Америку, как если бы мне самой судьбой было предписано соблазнить по одной из каждого штата. Завоевать Америку — что может быть увлекательней и почетней? Капитан Колумб, капитан Смит, губернатор Уинтроп, Джордж Вашингтон и теперь я, Александр Портной. Впрочем, что касается Аляски или Гаваев, то я не испытывал к их дочерям никакого влечения — что мне до этих эскимосочек и азиаток, я чужд экзотики! Я, доктор, дитя сороковых, Второй мировой, эпохи радиостанций, я точно знаю, что в нашей бейсбольной лиге восемь команд, а во всей стране сорок восемь штатов. Я помню наизусть все слова песен: „Гимн морской пехоты“, „Продуть балластные цистерны“, „Мы летим, ковыляем во мгле“, я знаю песню морских летчиков: „Поднимайте якоря на небо“, я могу спеть вам песню морских пчелок. Ну-ка, Шпильфогель, скажите мне, где вы служили, и я спою вам вашу песню! Пожалуйста, не упрямьтесь, я же вам плачу деньги! Мы, дети эпохи учебных воздушных тревог, стелили наши пальтишки на бетонный пол и, облокотившись о стены подвала нашей начальной школы, дружно пели, поддерживая собственный боевой дух: „Помолись и передай патроны!“ Назовите любой гимн, который был написан во славу американского флага, и я спою вам его слово в слово! Да, доктор, я помню Коррехидор и флаги, приспущенные в знак траура из-за наших потерь на Иводзиме. Самолет Колина Келли разбился, когда мне было восемь, Хиросима и Нагасаки превратились в пыль, когда мне исполнилось двенадцать, лучшие годы моего отрочества — это четыре года ненависти к Тодзио, Гитлеру и Муссолини, это четыре года любви к нашей прекрасной непобедимой стране! Мое маленькое еврейское сердце сражалось за американскую демократию! Ура, мы победили, враг мертв — в этом, между прочим, есть и моя заслуга, потому что я молился о нашей победе, — теперь я хочу получить то, что заслужил. Теперь мне как настоящему американскому солдату должны принадлежать все американские попочки и мохнатые дырочки! Я — патриот, я готов присягнуть на верность Великой американской пизде и ее земле, городам и штатам, где родились мои подружки: Девенпорт-Айова! Дейтон-Огайо! Скенектеди и Трой-Нью-Йорк! Форт-Майерс-Флорида! Нью-Ханаан-Коннектикут! Чикаго-Иллинойс! Альберт-Ли-Миннесота! Портленд-Мэн! Маундсвилл-Западная Виргиния! Мне хочется петь:
Родины просто-оры, го-оры и доли-ины!
Храни Господь Аме-ери-ику-у, наш роди-и-имый дом!
Представьте только, каково мне было узнать, что всех умерших Молсби хоронят на кладбище Ньюберипорта, в Массачусетсе, а Эбботов — в Салеме — в земле отцов, в земле гордых переселенцев. Ни больше ни меньше. Оказалось, мою крошку в 1942 году, во Флориде, качал на ручках Уэнделл Уилки — они с ее папочкой вместе учились в Гарварде и жили там в одной комнате (кстати, мой отец, не пропуская ни одного праздника, молился за Франклина Делано Рузвельта, и мать каждую пятницу зажигала в его честь свечи) — ее мамочка не могла спокойно слышать имени Элеоноры Рузвельт, а братец ее, выпускник Йеля по кличке „Пузатый“, в настоящий момент ворочает бабками на Нью-Йоркской фондовой бирже и по воскресеньям играет в поло где-то в Уэстчестере — у них в семье принято играть в поло! Вы понимаете, она же запросто могла бы родиться в семействе Лин-дебери! Эта девушка могла бы быть дочерью босса моего отца! Она знала, как управлять яхтой, как кушать десерт специальными серебряными приборами (кусочек пирожного, который вы, наверное, взяли бы рукой, она искусно — как китаец своими палочками — препарировала с помощью особых вилочек и ложечек! Вот какие удивительные навыки она приобрела в далеком Коннектикуте!)! Развлечения, которые для нее были просты и естественны, мне казались экзотическими и немыслимыми, и я удивлялся им, как Дездемона заводной обезьяне. Однажды я наткнулся в ее альбоме на газетную вырезку со статьей под рубрикой „Наша золотая молодежь“, озаглавленной „САРА ЭББОТ МОЛСБИ“, в которой сообщалось следующее: „Уткам, перепелам и фазанам этой осенью лучше бежать из Нью-Ханаана, потому что Салли, дочка мистера и миссис Эдвард Молсби из Грин-ли Роуд, собирается немного поразвлечься с охотничьим ружьем. — С ружьем, доктор! — Стрельба — одно из любимых занятий Салли. Она также любит верховую езду, а этим летом хочет заняться рыбной ловлей и — слушайте дальше, доктор, я думаю, это могло бы покорить даже моего сына! — поймать несколько форелей из тех, что живут в ручье возле их летней семейной резиденции“.
Но вот чего Сара не умела, так это сосать член. Застрелить утку — это пожалуйста, а взять в рот — ни за что. Она умоляла меня не принимать это близко к сердцу, уверяла, что она сама очень сожалеет, но то, о чем я прошу — выше ее сил, что я не должен обижаться, потому что ее отказ адресован не лично мне… Не лично мне? Вранье! Я, напротив, был совершенно уверен в том, что столкнулся с фактом грубой дискриминации. Интуиция мне подсказывала, что мой отец не сделал карьеру в „Бостон энд Норди-стерн“ по той же самой причине, по какой Салли Молсби не соизволила у меня отсосать. Где же справедливость в этой Америке? Куда смотрит „Бнай брит интернэшнл?
— Значит, я должен тебе доставлять оральные удовольствия, а ты мне нет? — говорю я.
Пилгрим пожимает плечами и отвечает крайне доброжелательно:
— Тебя никто не заставляет, не хочешь — не надо.
— Правильно, не заставляет, мне самому хочется тебя полизать.
— Ну вот, — отвечает она, — а мне не хочется.
— Но почему?
— Откуда я знаю? Не хочу и все.
— Сара, черт возьми, что за детские ответы, что значит „не хочу и все“! Объясни по-человечески!
— Я… Я просто не делаю этого, вот и все.
— Нет, ты должна мне объяснить — почему?
— Алекс, я не могу, я правда не могу.
— Но я хочу услышать хоть одну разумную причину.
— Извини меня, — отвечает она с полным сознанием юридической базы, — но на этот вопрос я не обязана тебе отвечать.
Конечно, она не обязана, но мне и так все ясно: дело только в том, что я не знаю, что такое кливер и как поднять его с наветренной стороны, потому что у меня никогда не было собственного фрака и я не умею танцевать котильон… Да, сэр, а будь я здоровенным белокурым гоем в розовом костюме для верховой езды и стодолларовых охотничьих ботинках, она отсосала бы у меня, как миленькая, будьте упокой-нички!
Однако я ошибался. Три месяца я пытался засунуть ей в рот (и непременно встречал мощное сопротивление, совершенно неожиданное в таком мягком и податливом создании), три месяца я то вкрадчиво уговаривал, то грубо тянул ее за уши. И вот однажды она пригласила меня в Библиотеку Конгресса послушать Моцарта в исполнении Будапештского камерного квинтета; в финале концерта для кларнета Салли вдруг взяла меня за руку, и ее щеки отчетливо порозовели, а когда мы вернулись домой и легли в постель, она неожиданно зашептала:
— Алекс… Я захотела это!
— Захотела чего?
Но она уже нырнула мне в пах, натянув на голову одеяло, и взяла мой член в рот! Я отбросил одеяло — чтобы это видеть! Она сосала, если, конечно, это можно так назвать, член ровно шестьдесят секунд, держа его во рту, как термометр, доктор. Я почти ничего не чувствовал, но зрелище того стоило! Потом она выпустила его, и он стал у щеки, как рычаг переключения передач в ее „Хиллман-Минксе“.
— Я сделала это, — объявила она со слезами на глазах.
— Салли милая, Сара, только не плачь.
— Я все-таки сделала это, Алекс.
— Ты думаешь, — осторожно спросил я, — это все?
— Ты хочешь, — изумилась она, — ЕЩЕ?
— Ну, сказать по правде, хорошо бы еще немного — я обещаю тебе, что твои усилия будут оценены…
— Но он стал слишком большой. Я задохнусь.
Я уже мысленно представлял газетные заголовки: ВЫПУСКНИЦА „ВАССАРА“ ПОДАВИЛАСЬ ПОЛОВЫМ ЧЛЕНОМ ЕВРЕЯ. Юная девушка погибла от асфиксии; убийца-юрист арестован.
— Если ты будешь дышать, то не задохнешься.
— Я задохнусь, я им подавлюсь.
— Сара, лучшее средство от асфиксии — это дыхание. Дыши, и все будет в порядке.
Она сделала еще одну попытку взять в рот, прости ее господи, и тут же поперхнулась.
— Я же говорила, — зарыдала она.
— Это потому, что ты не дышала.
— Но я же не могу дышать ртом.
— Дыши носом. Представь себе, что плывешь.
— Но я же не плыву.
„ПРЕДСТАВЬ!“ Она сделала еще одну отважную попытку, но через несколько секунд опять, обливаясь слезами, зашлась в кашле. Тогда я крепко обнял ее (какая милая и старательная девушка! Моцарт убедил ее пососать член Алексу! Да она просто, как Наташа Ростова из „Войны и мира“, нежная юная графиня!). Я баюкал, тормошил, смешил ее, я впервые сказал ей „Я тоже люблю тебя, детка“, но я уже совершенно ясно понимал, что несмотря на все удивительные качества — преданность, красоту, благородную грацию, даже несмотря на ее место в американской истории, — в моем сердце никогда не будет места для девушки по кличке „Пилгрим“. Ее хрупкость невыносима. Ее достижения вызывают ревность. Ее семья будит во мне зависть и злость. Нет, ни о какой любви не может быть и речи.
Нет, Салли Молсби была лучшим подарком, который сын может сделать своему папочке. Маленькая месть мистеру Линдебери за все те вечера и воскресные дни, которые Джек Портной провел в негритянском квартале. Небольшая компенсация от „Бостон энд Нордистерн“ за все годы беспорочной службы и нещадной эксплуатации.