ПИЗДОМАНИЯ
Я еще не рассказывал, как дрочил в автобусе № 107 по дороге из Нью-Йорка?
Мне было тогда пятнадцать лет. Это был один из лучших дней моей жизни. Сначала мы с Ханной и ее женихом Мотей Фейбишем посмотрели двойной матч на «Эббет-филд», а потом мы пошли обедать в рыбный ресторан на Шиппед-бей. Ханна с Мотей решили остаться у его родителей во Флетбуше, я поехал в метро на Манхэттен и там сел в автобус до Нью-Джерси. Было уже часов десять, и все пассажиры уснули еще в Линкольнском тоннеле, в том числе девица на соседнем сиденье. Я незаметно прижал свою вельветовую штанину к ее бедру под клетчатой юбкой и, едва мы выехали на фривей, вытащил петуха. Причем мне казалось, что я держу в руках не просто свой член, а всю свою жизнь. А если бы меня застукали? Или я не сдержался бы и кончил на руку спящей шик-се? Что было бы? Мастурбировать в междугороднем автобусе — это безумие. Однако ничто не могло меня остановить: ни то, что новый кэт-чер, Брюс Эдвардс, к нашей радости, взял шесть мячей из восьми, ни то, что потом, в ресторане, Мотя заказал мне омара (впервые в жизни!), ни общее состояние глубокого удовлетворения.
Не исключено, что как раз омар-то и сыграл в этом главную роль. Возможно, я поразился легкости, с которой можно нарушить древнее табу, и это позволило взыграть во мне диони-сийскому началу. Я увидел, что если не хныкать, не переживать и не казнить себя заранее, то можно сделать все, что тебе хочется. А зачем еще существуют все эти запреты и ограничения? Только затем, чтобы с детства на практике приучать маленьких евреев к мысли о том, что они должны быть гонимы. Тренируйтесь, дорогие детки, практикуйтесь! Настоящая подавленность на земле не валяется, ее требуется выпестовать, вырастить самоотверженным родителям в трудолюбивом и послушном ребенке. Для создания по-настоящему забитой твари нужны годы! А вы, дураки, спрашиваете, зачем у нас два набора тарелок, кому понадобилось кошерное мыло и кошерная поваренная соль? Да затем, чтобы три раза в день напоминать об ограничениях и запретах! Да тому, кто хочет постоянно тыкать носом в тысячи мелких и малюсеньких правил, придуманных самим Неизвестно-Кем. Ты должен подчиняться, независимо от глупости и абсурда всех этих требований, и получишь за это неизвестно чьи благосклонности. А если игнорируешь, ну, хотя бы оттого, что не хочешь чувствовать себя шмуком, то, как предупреждал папенька, твоего имени не окажется в главной книге, куда Неизвестно-Кто записывает всех, кому позволено дожить до нового года. Я себе это представлял так: этот Неизвестно-Кто садится и начинает вычеркивать, вычеркивать, вычеркивать, потому что у него болит голова (как у папы), у него запор, он плохо соображает, ему трудно разобраться, кто как нашкодил, — смертный это грех или какая-нибудь пустяковина — ему важно только, что кто-то не подчинился. У меня до сих пор поджилки трясутся.
Мамина маца призывает к покорности, обескровленный кошерный бифштекс — символ самоотречения; умеренность, дисциплина и непременное одобрение всех правил питания и поведения — вот фундамент еврейского благополучия. Мы себя ничем не оскверним. Это гои пусть едят всякую пакость, которая водится в грязи. Они любят мерзких жаб, ядовитых змей, тошнотворных угрей, крабов, омаров, отвратительную свинину. Эти человекообразные, которые только и делают, что пьянствуют, распутствуют и дерутся, не побрезгуют ни жареным шакалом, ни маринованной обезьяной — такая гнусь как раз соответствует их низости. Что они могут? Они могут только задирать нос, издеваться над евреями, оскорблять их, насмехаться и распускать руки. Еще они могут убивать невинных животных — запросто поехать в лес, нажраться пива и застрелить трепетного оленя, который никого и пальцем не тронет, только кушает травку и цветочки. Мерзавцы! Они еще норовят прикрутить его на багажник и хвастаться по дороге своим живодерством. Это же надо: резать на куски, варить и жрать ни в чем не повинное животное! Будто другой еды им нет! Да что олень — они любого съедят, кого поймают; какое им дело до чьего-то там сострадания — они вообще способны на все что угодно! Для них закон не писан. Так было всегда — исторический факт! И они правят миром!
…Так мне объясняли правила кошерности Софа П. и ее муж Джек, так их преподавали в ньюаркской школе, где у нас в классе было всего двое христианских младенцев, которые жили где-то на отшибе, и дома у которых я, разумеется, не бывал. Справедливы ли эти правила или нет, спорить не будем. Но вы только гляньте на героя нашего повествования, этот пятнадцатилетний щенок съел омара и тут же высунул из штанов петуха и дрочит на соседку-шиксу прямо в автобусе!
А вообще-то в нашем доме как омаров никогда не варили, так и шиксы ни одной не было. Могу только представить, в каком виде она вылетела бы из маминой кухни. Нашу домработницу мы за шиксу не считаем, потому что она черная.
Ха-ха. Шиксы у нас еще нет, но я ее туда приведу, это я им обещаю. Впрочем, папаша однажды привел на обед какую-то худенькую застенчивую кассиршу со службы, которуя звали Энни Маккафери. Я был тогда еще маленький.
Слушайте, доктор, неужели он спал с ней? Невероятно! У меня это не выходит из головы. Неужели трахал? Я помню, как она села ко мне на диван и стала, вероятно, от крайнего смущения, объяснять по буквам, как правильно произносится ее имя, подчеркивая, что оно заканчивается на «и», а я тем временем завороженно рассматривал ее тонкие белые ирландские ручки, все в веснушках, заглядывал за вырез беленькой блузки и видел, какие у нее хорошенькие грудки, поглядывал на ее ножки. Мне было всего восемь или девять лет, но у нее были такие классные ножки, что я совершенно обалдел. (Иногда просто поражаешься, как получилось, что восхитительные ножки принадлежат какой-нибудь старой деве с перекошенной физиономией?) Да, конечно, трахал, с такими-то ногами… А по-вашему, нет?
Он сказал, что пригласил ее попробовать «настоящей еврейской кухни». Он уже давно что-то говорил про новую гойскую кассиршу, постоянно подчеркивая, что она совершенно скучная особа и одевается как попало, которая, с первого появления в «Бостон энд Нордистерн», не дает ему покоя по поводу «настоящей еврейской кухни». Матери это надоело и однажды она сказала: «Хорошо, пригласи. Я ей покажу, что такое настоящая еврейская кухня».
Как к этому решению отнесся папаша, мы не знаем, но настоящий еврейский обед она получила. Я в жизни не слышал, чтобы определение «еврейский» повторяли столько раз подряд, ей-богу, уж я-то в этом разбираюсь.
— Вот это рубленая печенка по-еврейски. Вы пробовали печенку по-еврейски? Моя жена делает еврейскую печенку по всем правилам, можете быть уверены. Вот, кушайте ее с хлебом. Это ржаной еврейский хлеб, зерновой. У вас, Энни, неплохо получается, для первого раза. Правда, Софа, у нее хорошо получается? Берите печенку вилкой и мажьте на хлеб.
И в таком же тоне до самого сладкого:
— Все правильно, Энни, желе тоже кошерное, тут все кошерное. Нет, нет, после мясного сливки в кофе добавлять нельзя. Ты видал, Алекс, чего она захотела?
Прошло двадцать пять лет, и вот что я тебе скажу, дорогой папочка. У меня не то что каких-то доказательств, а даже тени сомнения не было в твоей непогрешимости. Но вот какой у меня теперь вопрос: зачем ты привел тогда эту шиксу к нам в дом? Неужели ты и вправду озаботился тем, что бедная гойка так и зачахнет, не попробовав еврейского желе? Или ты это затеял исключительно ради своего еврейского самобичевания? Ты не смог удержаться от того, чтобы не выставить напоказ какие-нибудь свои воображаемые прегрешения: вот, жена, какой я низкий и похотливый, осуждай меня, брани и поноси, и тогда мое сердце вполне заслуженно будет обливаться кровью. Типичный еврей-мазохист. Уж я-то знаю. Смотрите все, что я наделал! Ловите меня, казните меня, а то я и вправду когда-нибудь отважусь на что-нибудь ради своего удовольствия.
И что же мать? Сумела ли Софа привести ножки и титьки к общему знаменателю? Мне на это понадобилось двадцать лет. Впрочем, это все бред. Папаша и шикса? Абсурд. Я еще как-то могу согласиться, что он трахал мою маменьку, но чтоб шиксу? Нет, проще представить, что он ограбил бензоколонку.
А тогда к чему эти слезы и упреки, зачем она так орет на него, в чем он оправдывается? Что же он сделал такого, что она ему не простит? Скандал! Ханна обнимает мать, а та так орет на папашу, что у нее выступают на шее жилы и слезы текут прямо на линолеум. Или она орет на меня? Потому что я спрятался за папой. Кто ж из нас двоих провинился? Слушайте, доктор, это же просто клинический случай! Нет, кажется, не я — потому что это папаша стучит по столу и орет в ответ:
— Ничего подобного! Все неправда! Впрочем, может, и не он, а я кричу, выглядывая из-за его спины:
— Это не я! Это не я!
Значит, я обвиняемый, и мать плачет, орет — требует, чтобы папаша меня выдрал, как она мне и грозила, а он отказывается.
Когда я попадаюсь на мелочах, она прекрасно справляется сама. Я уже рассказывал, как она швыряла мне пальто, галоши, выставляла за дверь и объявляла, чтоб я убирался на все четыре стороны. Галоши, как это тонко рассчитано, какое действенное средство — запереть снаружи! Стоило ей это проделать, как я тут же начинал каяться, клясться и умолять о прощении — только бы меня приняли обратно, впустили туда, где мои вещи, где моя кровать и наш холодильник! Она могла бы получить от меня даже письменное обещание вести себя примерно до конца жизни. Когда же я совершал что-нибудь по-настоящему чудовищное, она только простирала руки и вопрошала Всевышнего, за что ей послано наказание в виде такого ребеночка, а уж для непосредственого наложения взыскания на мою задницу приглашала папашу. Моя маменька была слишком добра и чувствительна, чтобы самой производить экзекуции.
— Не могу, — жаловалась она тете Кларе. — Мне еще больней, чем ему. Уж так я устроена.
Ох, несчастная мамочка.
Но из-за чего этот шум? Доктор, мы с вами оба евреи, оба были мальчиками, давайте разберемся. Итак, совершено ужасное злодеяние. Подозреваются те, кто в этой семье обладает пенисом — папаша и я. Отлично. Это уже кое-что проясняет. Но какие конкретные действия каждого из этой парочки могли вызвать такой скандал? Ну, папаша… папаша, пожалуй, только в том случае, если он подозревается, что и вправду раздвигал кассирше ножки. А я? Не иначе, как я слопал порцию шоколадного пудинга моей сестрицы. А кто знал, что она оставила его на потом! Я и вообразить такое не в состоянии: не доесть пудинг! Ханна, мне восемь лет, я больше всего на свете люблю шоколадный пудинг. Как только я вижу на тарелочке в холодильнике матовый блеск шоколадной глазури — у меня крыша едет! Господи Иисусе, скандал из-за того, что я съел чужой шоколадный пудинг? Да, съел, но я не хотел никому причинять страдания. Я же говорю: я был уверен, что это просто остатки, что это ничье! Я не хотел! Кто вопит: я не хотел? Кто оправдывается, я или папаша? Конечно, он! «Софа, я не хотел никому плохого!»- конечно, он. Он еще будет оправдываться тем, что делал это безо всякого удовольствия? Что ты несешь? Если ты все-таки засадил ей, то так и скажи: «Да, Софа, я имел эту шиксу и мне абсолютно наплевать, что ты на это скажешь. Заткнись. Это не твое дело, потому что в этом доме мужчина пока что я!» И врежь ей, Джек! Любой гой так же поступил бы на твоем месте. Неужели ты думаешь, что охотник на оленей просит прощения у жены, когда его подозревают в прелюбодеянии? За что просить? Что за преступление в том, что ты введешь бабе член в специально предназначенное для этого место, подвигаешь туда-сюда и спустишь к обоюдному удовольствию? Это же минутное дело, а шуму потом! Почему ты обязан выслушивать всю эту брань? К чему каяться и посыпать себе голову пеплом? Слушай, почему мы перед этими суками вечно чувствуем себя виноватыми? Может быть, пора уже поставить их на место?
Что там сквозь слезы кричит моя мать: «Наш папа докатился до ужасных поступков», или «Папа, наш сын опять докатился до ужасных поступков»? Что-то такое кричит и поднимает на руки мою сестру Ханну. Это Ханну-то! Если мне восемь, то ей двенадцать, и значит, эту тушу уже даже вдвоем не поднять, а она поднимает ее и целует в зареванную страшную моську, приговаривая:
— Только на тебя, моя доченька, моя маленькая девочка, я могу положиться в этом доме.
Она сама говорила про Ханну, что ребенок «несколько полноват», да этому ребенку вообще нельзя давать шоколадный пудинг! Вот почему я съел ее порцию! Понятно? Так доктор прописал, а я тут, Ханночка, ни при чем. Ты сама родилась такой толстой. Я не виноват, что ты жирная уродка, а я стройненький и умненький. Я всегда был очень симпатичным мальчиком. Когда мамочка катала меня в колясочке, то все прохожие останавливались, чтобы посмотреть на мой пуним, — да тебе мама об этом рассказывала, она это всем рассказывает по сей день, — я в этом не виноват. Игра природы! Ты ж не винишь меня, что я родился на четыре года позже. Правильно, так решил Бог, так в его главной книге!
Но, вообще-то, Ханна ни в чем меня не винила, я всегда был для нее маленьким братиком. Она меня ни разу не стукнула, ни разу не обидела. Конечно, я мог слопать ее пудинг, но она бы никогда не пожаловалась. Она только целовала меня перед сном и переводила через улицу, когда мы шли в школу. Она скромненько держалась в стороне, когда меня просили показать, как разговаривают персонажи «Переулка Аллена», или когда раззванивали по всему Северному Джерси о моих фантастических успехах в начальной школе. Я вам забыл сказать, доктор, что когда меня не наказывали, то носили на руках, как Римского Папу по римским улицам.
Вы знаете, из всего детства я вряд ли вспомню дюжину эпизодов, как-то связанных с моей сестрой. Мне кажется, я видел ее не чаще, чем два раза в год. Эта бедная толстушка была каким-то посторонним явлением в нашем доме: почему-то у нас обедала, зачем-то ходила с нами в гости, где-то пропадала — наверное, спала в какой-нибудь из наших комнат. Кстати, позднее, в юности, она выглядела единственным нормальным человеком в нашем дурдоме. С ней можно было даже поговорить.
Интересно, почему в китайском ресторане бог Израиля (а волю его представляет у нас наша мама) разрешает своим покорным чадам кушать свинину, а омаров — нет? Я и сейчас не понимаю, почему строгий запрет на свинину отменяется именно здесь, на Пэл-стрит? Скорее всего, потому что китайцы — единственный народ, которого евреи не боятся. Во-первых, на фоне их английского даже наш папаша выглядел как лорд; во-вторых, хозяина мы называли шмендриком, и нам было наплевать, что он про нас подумает; в-третьих, у китайцев вместо мозгов — рис! Они даже не знали, кто такие евреи, они думали, что мы настоящие англосаксы, протестанты, только с такими носами. Официанты у нас и пикнуть не решались. Ох, и оттягивались же мы там! Свинину? Запросто! Правда, там ее подавали мелко изрубленную и с такими приправами, что она и на мясо-то была не похожа, не то что на тошнотворную отбивную или гнусную сосиску. А почему омара-то не попробовать в том же виде, пусть его загримируют под какую-нибудь кошерную скотину. Но мама Софа была непреклонна. У нее было все твердо аргументировано железной логикой:
— Омаров кушать нельзя, потому что я однажды кушала и чуть не умерла.
Вот что бывает с тем, кто нарушит запрет. Она в молодости тоже разок согрешила с неким Дойлом, он ей по пьяной лавочке на банкете затолкал в рот кусочек какой-то заразы под видом цыпленка по-королевски. Две порции виски заставили девушку позабыть об элементарной осторожности — вот, оказывается, какая наша мамочка была распутная! — и она отдалась проходимцу. (Мама говорила — вылитый Эррол Флинн.) Он кормил ее с вилочки! Она чувствовала какой-то подвох, но уступила, как страстная натура, а после, когда подали десерт, этот мерзавец цинично признался, что это был омар.
Ночь она провела с унитазом.
— Меня выворачивало наизнанку. Ничего себе шуточки, да? Алекс, не смей никого разыгрывать, это может плохо кончиться! Ох, как мне было плохо! Ты видишь мои пальцы? Их от этого скрючило. Меня так тошнило, я их засунула в рот — и все, их парализовало от этого омара! Вон, у папы спроси, он мне тогда вызывал врача. Скажи ему, Джек, что у меня с пальцами из-за того омара?
— Омара? Какого омара?
— Которого меня заставил скушать твой дружок Дойль.
— Дойль! Какой Дойль?
— Дойль, которого звали Красавчик, гой, им потом пришлось его перевести куда-то в Южный Джерси, он был такой ловелас, Дойль, похожий на Эррола Флинна. Расскажи Алексу, что случилось у меня с пальцами, что ты тогда…
— Знаешь, я не понимаю, о чем ты говоришь. Наверное, это так, потому что, кроме матери, никто не воспринимает ее жизнь как череду катаклизмов. Похоже, что это все сплошные фантазии, особенно Красавчик Дойль. А у папаши и так хватает собственных заморочек, в него уже больше ничего просто не помещается; не исключено, что он не то что не понял, о чем она говорит, а даже не слышал.
Но это мать не смущает, она продолжает. Хорошим детям на ночь читают про мистера Скруджа, а у нас плетут байки о мамочке, про ее рискованные похождения и опасные приключения. Это мне вместо развивающей детской литературы. Наша домашняя библиотека состоит из книг, подаренных родителям в тяжкие дни болезней. Ее можно разделить на три части: первая — «Семя дракона» (удаление маминой матки), следующие две — «Аргентинский дневник» и «Мемуары Казановы» (папашин аппендицит). Остальное — ее творчество. Серия называется: «Сорви-голова, или Приключения Софы Портной». Она и вправду воображает себя кем-то вроде Марии Кюри, Амелии Эрхарт и Анны Карениной одновременно, во всяком случае, ей хотелось, чтобы я ее такой представлял. Мамочка застегивала на мне пижамку, укрывала одеяльцем и принималась самозабвенно рассказывать, как она, беременная, получила права и поехала, а какой-то бандит тут же врезался в нее, и с тех пор она уже никогда не сядет за руль. Или про золотую рыбку, которую хотела поймать в Саратога-Спрингс, штат Нью-Йорк, куда ее маленькой привезли проведывать тетю, но бухнулась в пруд и чуть не утонула — вот почему она никогда не зайдет даже на мелководье, даже если рядом будут спасатели. Или про этого омара. О, она, конечно, сразу почуяла, чем пахнет этот «цыпленок по-королевски», но ей во что бы то ни стало надо было утереть нос этому Красавчику гою, и она мужественно прожевала и проглотила несколько кусочков. Самого страшного удалось избежать, однако она с тех пор ни к чему даже похожему на омара не притрагивается.
— И тебе ни в коем случае не следует этого делать — на свете достаточно вкусного и без этих гнусностей, — чтобы не сделаться паралитиком на всю жизнь.
Вот это да! Кто бы знал, что во мне столько ненависти! Доктор, это и есть мое бессознательное или только то, что вы называете «материалом»? Сколько я вам ни жалуюсь, а конца и не видно, не убывает. Может, я на этом просто торчу, может, это и есть то самое жевание соплей, за которое нормальные люди презирают тех, кто ходит к психоаналитикам? Мог ли я маленьким так ненавидеть родителей, как сейчас? Да и ненависть ли это? Может быть, просто брюзжание? Может быть, для таких, как я, в брюзжании весь смысл жизни? Ведь, как подсказывает мне ум, детство мое — вовсе не бесконечная череда сплошных обид, как навязывает мне сердце. Сквозь всю эту неразбериху и путаницу я не припоминаю, чтобы у меня когда-нибудь появлялась сумасшедшая идея: вот бы родиться у других родителей! Ну еще бы, кто еще мог быть такими благодарными зрителями. Я их доводил за обедом до судорог, передразнивая Джека Бенни из одноименного шоу. Они у меня просто валялись от хохота, моя мать однажды так закатилась, что буквально обмочилась, ей пришлось со всех ног улепетывать в ванную, но и там она не могла остановиться. Что еще было? Были воскресные прогулки — мы гуляли с отцом в местном парке — прекрасно помню их, я и сейчас, как увижу желудь, так сразу вспоминаю папу. А ведь, знаете, прошло тридцать лет!
А что мы выделывали с матерью, когда оставались одни! Пять лет, пока я не пошел в школу, пять лет мы целыми днями болтали. За эти пять лет мы переговорили обо всем на свете.
— Когда я болтаю с Алексом, время летит незаметно, — говорила она отцу. — Не успеешь оглянуться, как выгладишь кучу белья.
Учтите, мне тогда было четыре года.
Хватало и воплей, слез, страхов, но ведь и это воспринималось, как само собой разумеющиеся вещи. Это даже придавало обычной жизни привкус настоящей авантюры: в любой момент из ничтожного пустяка могла возникнуть острейшая напряженность. Какой-то писака, кажется, Маркфилд, в одном рассказе упоминает о мальчике, который лет до четырнадцати считал «огорчение» еврейским словом. Я тоже считал любимые определения моей матери — «суматоха» и «сумасшествие», а также «дуршлаг» — сугубо еврейскими. Она все время говорила: дуршлаг! дуршлаг! Каково было мне, отличнику, который уже выиграл все викторины для первоклассников, потерпеть позорное поражение, когда училка английского показала картинку с дуршлагом и попросила сказать, как это называется. А я-то уже по привычке первым поднял руку! С каким лицом я опустился на свое место! У меня и сейчас делается такое же, когда я об этом вспоминаю. Но тогда, мамочка, я вообще не знал, что про тебя думать!
Еще я вспомнил одну занятную историю, которая случилась в Джерси-Сити, когда я был еще совсем маленьким и только тем и занимался, что обнюхивал свою мамочку, впрочем, я об этом уже рассказывал. Так вот, у нас в доме произошло самоубийство, повесился мальчик, пятнадцатилетний Рональд Нимкин, которого в доме величали Хосе Итуби номер два. «Ай-я-яй! А ведь у него были золотые руки! — причитали соседки, помятуя, что он играл на пианино. — Ай-я-яй! Какой талантливый! — И неизменно добавляли: — А какой был мальчик, как свою мамочку любил!»
Я не вру, они так и говорили — слово в слово! — все как бы между прочим, то есть о самых темных и потаенных человеческих страстях и желаниях, как о ценах на распродаже. А что отмочила моя мамочка! Когда я звонил им из Европы, она мне так и ответила: «Это ты, мой любимый?», притом что папаша слушал по параллельному телефону! При муже называть меня «любимым»! До нее не доходит, что если мы с ней любовники, то тот, с кем она живет, рогоносец! Вот с кем у вас, доктор, не будет проблем: у них все бессознательное на морде написано.
Так вот, когда мадам Нимкина рыдала у нас на кухне, она все твердила: «За что? За что он так поступил с нами?» Слышите? Не как мы могли так поступать с ним? А он — с нами! То есть мы для него ничего не жалели, а он — вон чего. Это же надо быть такой идиоткой! Ей и в голову не приходит, что человек — не цветной телевизор, что у ее сына — собственные чувства и желания. Она этого не то что не допускала — она об этом даже не догадывалась! Эх, мадам Нимкина, старая вы вонючка, мне тогда было мало лет, но я все помню и теперь могу сказать, кто убил вашего Рональда: да вы и убили, ваша долбаная тупость и глупость, ваш дремучий эгоизм! «Каких мы ему нанимали педагогов! Сколько брали уроков!» — причитала она. Тьфу, пакость какая! Тут человек умер, а она — плакали денежки! Впрочем, может быть, она вовсе не об этом. Чего ждать от бедной женщины, помешавшейся от горя? Она сама не понимает, что говорит. Кто они после этого, наши еврейские мамочки? Их ровесницы в Калабрии каждый день ходят в свои католические церкви, чтобы вымолить спасение, в Индии — попрошайничают на улицах, в лучшем случае — работают в поле. И только в Америке они, эта дремучая шестидесятилетняя деревенщина, красят волосы под платину и таскаются взад-вперед во Флориде по Коллинз-авеню, и при этом имеют свое мнение обо всем на свете — те же коровы, только говорящие. Если бы коровы обладали даром речи, то высказывались бы не глупее этих идиоток. Вот, это выход из положения: к ним так и надо относиться — как к коровам, которые почему-то разговаривают и время от времени режутся в картишки. Давайте, доктор, будем снисходительны!
Юного пианиста обнаружили в ванной, висящим на душевом рожке, а к его рубашке была приколота бумажка. Я помню его спортивные рубашки с коротким рукавом, они болтались на этом пятнадцатилетнем кататонике, как на вешалке, потому что были на семь размеров больше, зато были накрахмалены так, что выглядели пуленепробиваемыми. Сам он был до того натянутый и напряженный, что казалось, тронь его, и он зазвенит. Пальцы у него были такой длины, будто в каждом было по семь суставов, как у Белы Лугоши а ногти — до упора обгрызаны. Моя мать, которая любит все без конца повторять, все время твердила, что это руки прирожденного пианиста.
Пианист! О, для этих мамочек это так же звучало, как «доктор». Как «приемная». Как «своя практика». Как «он завел собственный кабинет в Ливингстоне».
— Алекс, ты помнишь Сеймора Шмука? — она всегда меня спрашивает то про Арона Поца, то про Говарда Писькинштейна, то про еще какого-нибудь недоноска, с которым я учился в первом классе двадцать пять лет тому назад. — Я сегодня встретила его маму, и она мне сказала, что Сеймор сейчас главный нейрохирург в западном полушарии. У него шесть ранчо в окрестностях Ливингстона, построенных по проектам самого Марка Кугеля, он член совета одиннадцати синагог, у него две маленькие дочки, которые до того очаровательны, что с ними уже заключил контракт «Метро», и такие выдающиеся, что хоть сейчас отдавай в колледж. Он их всех взял с собой в Европу, где, потратив на тур восемьдесят миллионов, объехал семь тысяч стран, о которых ты даже не слышал, это сделали специально для него! Их принимали с огромным почетом в каждой стране, в каждом городе, и каждый мэр обязательно умолял его сделать хоть какую-нибудь сложнейшую операцию в специально построенной к его приезду больнице. И главное, что во время каждой операции в каждой больнице обязательно читали из «Исхода», чтобы все знали, что Сеймор — иудей. Вот с кем ты учился в одном классе! Вот кто сделал счастливыми своих родителей!
Это на самом-то деле они так намекают, мол, когда же ты женишься? Можно подумать, в Ньюарке всех волнует только одно: когда этот эгоист Александр Портной уже перестанет быть эгоистом и осчастливит внуками своих добрых родителей?
— Ну, — спрашивает меня папаша каждый раз, когда меня видит. — Ну, - повторяет он со слезами на глазах, — у тебя уже есть на примете какая-нибудь приличная девушка? Ты уж меня извини, но я твой отец и не смогу жить вечно, а ты останешься последним мужчиной в семье, и я беспокоюсь о продолжении рода. Расскажи мне о своих намерениях, ну, хоть по секрету.
Да, Алекс, как тебе не стыдно? Все твои сверстники уже переженились на порядочных еврейках, развели детей, покупают дома — как говорит папаша, пускают корни — продолжают род. А тебя все это время занимает только пизда. Причем, пизда шиксы! Ты на нее охотишься, ты ее щупаешь, нюхаешь, трахаешь, и что самое позорное, ты только о ней и думаешь — днем и ночью, дома и на улице. Тебе тридцать три, а ты все еще бегаешь по Манхэттену с вытаращенными глазами, высматривая девок в обеденный перерыв. Просто удивительно, как тебя еще не задавил автомобиль. Тебе уже тридцать три, а ты еще строишь глазки каждой девице, сидящей напротив в метро, и предаешься на ее счет гнусным фантазиям. Ты казнишь себя за то, что проехал с парой прекрасных титек целых двадцать пять этажей и не отважился заговорить, а в другой раз за то, что заговорил. Тебе же запросто подойти на улице к очень приличной девушке и предложить ей: «Давайте зайдем ко мне» — такое уже бывало, причем именно по дороге на свидание к другой. На что ты рассчитывал? На то, что после воскресной телепередачи с твоим участием тебя узнают в лицо? И что ты услышал в ответ? Разумеется, одна сказала «нет», другая взвизгнула: «Катись отсюда!», а третья вежливо ответила, что у нее есть муж. Да что же ты делаешь, идиот, дурак, сексуальный маньяк? Или ты вообще не можешь владеть ни собой, ни своим поцем, когда он встает? Тебе же постоянно хочется, и не просто хочется, а все время чего-то нового, немыслимого и, не побоюсь этого слова, невероятного. Ты же, тридцатитрехлетний придурок, нисколько не изменился с тех пор, когда в школе, поднимаясь на уроке, прикрывался книжкой, чтобы никто не заметил, что у тебя спереди выпирает. Глядя на женщину, ты думаешь только о том, что у нее между ног. Обалдеть можно: у этой, и у той, и у всех у них там находится настоящая пизда! Прямо под платьем! Потрясающе! Чтобы трахать! Фантастика! Кстати, доктор, Ваша честь, или как вас там называть? — вот этому-то недоумку все мало, он еще из одной, бывало, не вынул, а уже думает о следующей.
По-вашему, я преувеличиваю? Оговариваю себя? А что вы думаете: я воспринимаю свою невоздержанность как несчастье или как личное достижение? Одновременно? Не исключено. Но может, это простые уловки? Мне же надо было как-то вилять, чтобы не попасть в мужья, во всяком случае, пока мне не нужно каждый вечер заползать в постель к какой-нибудь порядочной женщине и трахать ее, не потому, что у меня на нее стоит, а во исполнение супружеских обязанностей. Вы представляете, какая развивается у некоторых депрессия от таких постельных отношений? Ужас! Впрочем, должен признаться, что и в моем положении до депрессии — рукой подать. Вон у меня их уже сколько было! Но я часто задумываюсь, что же у меня в результате осталось? И вот еще в чем вопрос: хочу ли я вообще что-нибудь иметь? Я, конечно, спрашиваю себя: ну и долго ты еще собираешься экспериментировать с бабами? Сколько можно менять одну на другую, потом на следующую, на следующую, на следующую? Когда это кончится? И тут же отвечаю: а почему это должно когда-нибудь заканчиваться? Чтобы папочке было приятно? Чтобы все как у людей? А вообще, с какой стати они ко мне привязались, я — просто холостяк! Холостяк — звучит благородно! Быть холостяком — вовсе не преступление. Просто свободный секс. Может, я не желаю подчиняться буржуазной морали. Это всего лишь легкие проявления моей артистической натуры — что тут ужасного? Но это мое личное дело, я же с собой никого не агитирую! Ну и что, что похоть? Я же никого не насилую, руки не выкручиваю и даже не уговариваю никого ложиться со мной в постель. Я никому не причиняю страданий, всем искренне сочувствую. На фоне своих современников… Ну вот, опять мне приходится оправдываться! Вечные извинения! За что? Мной движет влечение! Я весь в его власти — и это, с позиции психоанализа, счастьем не назовешь. Фрейд считает, что бессознательное проявляется в желаниях. В желаниях! Ох, старик Фрейд, как ты меня понимаешь! У меня есть одна с классной попкой, но она о чем-то без конца тараторит. Другая, напротив, молчит как рыба, но при этом сказочно сосет — с ума сойти! — с каким искренним чувством! Или еще одна, у нее ангельские титьки, я в жизни не видал таких чудных розовых сосочков, а в рот она ни за что не возьмет, но зато, когда ей уже в процессе вставишь еще и палец в жопу, тут она просто улетает. Это совершенно непостижимо! У меня крыша едет от всех их щелочек и дырочек! Ну как тут можно остановиться? Разве можно поменять все их великое многообразие на какую-то одну постоянную лохматку! Конечно, бывают целые месяцы нежной и сладостной любви, были пылкие связи, которые длились годами, но всему приходит конец — страсть умирает, потому что смерть, в приципе, неизбежна. Вот почему я не могу сделать этот шаг. И в честь чего я должен жениться! Покажите, где написано, что Алекс Портной должен быть мужем и родителем, в каком законе? А некоторые, доктор, лезут на подоконник и угрожают спрыгнуть в окно, нажираются веронала, обещают броситься под поезд, только бы я обещал на них жениться. Но я лучше поживу месячишко в жутком напряжении, чем соглашусь связаться на всю жизнь с какой-нибудь из них.
Вот, предположим, что я дал слабину и все-таки женился на А., у которой восхитительные титьки. Потом вдруг откуда-нибудь выплывает Б., и я вижу, что у нее все это еще восхитительней, во всяком случае, что-то свеженькое, или В. с ее дивной невиданной задницей, или Г., или Д… Я вам, доктор, честно говорю, во всем, что касается сисек, писек, ножек, ручек, губок, попок, моему воображению нет предела. Как я сумею отказаться от того, чего еще даже не имел, ради какой-то особы, которая при всех своих прелестях сегодня, завтра будет для меня такой же обыкновенной, как хлеб за обедом. Во имя любви? Какой любви? Той, что соединяет брачую-щихся? Как бы не так! Никакая это не любовь, а чистейший конформизм, уловка, чтоб ни о чем больше не заботиться и не чувствовать за собою вины. Про такую любовь песен не поют, психотерапевты об этом кошмаре даже не догадываются. Вот я и думаю: как ты можешь жениться, когда через несколько лет тебе снова захочется свежей пизденки, и ты начнешь бегать по Ман-хэттену с вытаращенными глазами, а дома твоя верная жена, которая обеспечивает уют, отвергнутая и обманутая, будет в слезах переживать измену. Как ты будешь смотреть в ее заплаканные глаза? А своим малюткам? Нет, ни за что. Значит, развод? Потом алименты, право встречаться с детьми по воскресеньям — вот что тебя ожидает. Я все трезво оцениваю, и если кто-то собирается покончить с собой из-за того, что у него иное мнение, то это уже его проблемы. Нельзя обвинять человека в мудрости, я все предвижу и знаю, какие нас ожидают страдания.
— И не надо так орать, а то подумают, что тебя режут. Крошка, не надо! — умоляю я (я и в прошлом году умолял каких-то крошек, и в этом, и, наверно, буду умолять до конца жизни). - Ты в порядке, с тобой все в порядке, у тебя все будет хорошо, очень хорошо! Отлично будет! Вот и давай обратно, а то упадешь, слезай, сука, мне пора идти!
— Отвратительный грязный хуй! — вопит моя очередная неудавшаяся невеста, моя длинная полоумная подружка — фотомодель, рекламирующая нижнее белье. Между прочим, в час она зарабатывает больше, чем ее полуграмотный папаша-шахтер за неделю. — Я считала тебя порядочным человеком, а ты — обычный мерзавец и сукин сын!
Эту пылкую красотку зовут Манки — обезьяна., она получила это прозвище за одно бесстыжее пристрастие, которому предавалась еще до знакомства со мной, с тех пор она многому научилась и стала существенно разнообразней. О, доктор, у меня в жизни не было таких девушек! Она — воплощение моих самых дерзких юношеских фантазий! Но жениться? Она что, серьезно? Видите, какая она? Но при всех ее наворотах, косметике, духах и прочем она оценивает себя очень низко, зато меня явно переоценивает. Бедная запутавшаяся девочка, притом не очень умная.
— Тоже мне — интеллектуал! Образованность! Духовность! Я у него уже год сосу каждый день, а ему на меня наплевать, ему важнее какие-то черные в Гарлеме! — Я все это слушаю стоя на пороге гостиничного номера с чемоданом в руке, мне уже пора сматываться из этих Афин. Бедная девочка совершенно рехнулась, она влезла на перила балкона и вопит на всю улицу. К нам же несется размахивая руками встревоженный управляющий отеля — весь в зеленом, как оливковое масло.
— Ну и прыгай, — говорю я и поворачиваюсь спиной, а она все продолжает орать про то, что соглашалась со мной на всякие гнусности только из-за любви.
Не верьте, доктор, все это — враки, сучьи хитрости, попытка посеять во мне чувство вины. Я ж понимаю, что ей уже двадцать девять лет, что она хочет замуж, но почему я должен на ней жениться?
— Мне в сентябре будет тридцать! — кричит она, хотя я с ней не спорю, только говорю, что в этом возрасте человек уже должен сам отвечать за свои желания и фантазии. — И я всем расскажу, что ты — бессердечный ублюдок, что ты — извращенец! Пусть, пусть все узнают, к чему ты меня принуждал, чем ты меня заставлял с тобой заниматься!
Вот блядь! Как же мне повезло, что я унес ноги! Если и вправду унес.
Ладно, пора вернуться к моим родителям. Им моя нынешняя холостяцкая жизнь приносит одни страдания. Недавно мэр Нью-Йорка назначил меня заместителем председателя Комиссии по правам человека, но эти слова для них — абсолютно пустой звук, они даже не понимают, что означает такое. А вырезки из «Нью-Йорк таймс», где упоминается моя фамилия, они собирают и рассылают многочисленной родне, чтобы они были все здоровы. У них полпенсии уходит теперь на почтовые расходы, а мать приходится насильно кормить, потому что у нее нет времени на такие пустяки — она целыми днями висит на телефоне, сообщая всем подряд о сыне-гении, о его головокружительной карьере и о том, как они счастливы, о том, что мое имя не сходит со страниц газет, о том, что в команде нового мэра Алекс — поборник Правды и Справедливости — неутомимый борец с ксенофобами и негодяями, но, к сожалению, еще не может служить идеалом современникам (понятно, что имеется в виду?). Представляете? Они всем для меня пожертвовали, они столько вложили, они вправе гордиться мной, а я просто упрямый мальчишка!
— Что это за ковер? — брезгливо спрашивает папаша, когда они являются ко мне в гости. — Ты его нашел на помойке, или тебе его подарили?
— Отличный ковер.
— Не говори ерунды, — отмахивается он. — Это настоящий хлам.
— Ковер не новый, но мне нравится, — миролюбиво отвечаю я. — Давайте поговорим о чем-нибудь другом. Договорились?
— Но, Алекс, — встревает мать, — он совершенно протерся.
— И ты споткнешься и сломаешь ногу, — подхватывает папаша.
— С твоим коленом надо быть очень осторожным, — говорит мать, и я чувствую, что еще через мгновение они выбросят ковер в окно, а меня возьмут за руку и отвезут обратно в Нью-арк.
— У меня колено в порядке.
— Очень даже не в порядке, — напоминает мать. — У тебя был гипс во всю ногу, помнишь, как ты ковылял с этой штукой?
— Мне тогда было четырнадцать лет.
— А потом у тебя нога не сгибалась, — поддерживает папаша, — я уж думал, что так и останется на всю жизнь. Помнишь, как я тебя заставлял: сгибай ногу, сгибай ногу. Ты что, хочешь сделаться инвалидом?
— Мы тогда чуть с ума не сошли!
— Опомнись, мама, это было двадцать лет назад! Гипс сняли в сорок седьмом, а сегодня шестьдесят шестой год! — говорю я, и знаете, что она мне отвечает?
— Когда у тебя будут дети, тогда ты почувствуешь, что это значит! Вот тогда ты перестанешь смеяться над нами.
На пятицентовике написано «С нами Бог», а на еврейской монете, то есть на каждом еврейском ребенке, на жопе выбито: «Когда заведешь детей, тогда и узнаешь, каково было твоим родителям».
— Он дожидается, когда мы окажемся в могиле! — тонко иронизирует папаша. — Ему дети неинтересны, ему интересно ходить по насквозь протертому ковру, рискуя упасть и разбить себе голову! Он тут будет лежать в крови, и никто не узнает, что с ним случилось. Ты этого хочешь? Я тебе звоню, а ты не подходишь к телефону, что я должен подумать? Если с тобой, не дай Бог, что-то случится, кто о тебе позаботится, кто поднесет тебе миску супа?
— Мне ни от кого ничего не надо. Я привык сам о себе заботиться, я не из тех, кто боиться жизни, как некоторые! — дерзко заявляю я.
— Посмотрим, помотрим, — укоризненно кивает папаша и вдруг переходит на злобное шипение: — Вот когда ты состаришься, то из тебя быстро вылетит вся эта бравая самостоятельность! — с ненавистью говорит он и отворачивается к окну, продолжая что-то вопить про этот отвратительный город, в котором я живу. Как я понимаю, он требует, чтобы я все бросил и переехал обратно в Ньюарк.
— Алекс! Алекс! — вскрикивает мамаша.
— Мне, мама, тридцать три года! Я, мама, заместитель председателя Комиссии по правам человека! Я, мама, был лучшим в колледже и везде, где только ни учился! Я, мама, работал юристом в палате представителей! Это, мама, Конгресс Соединенных Штатов! Коллеги, мама, относятся ко мне с большим уважением! Я не работаю на Уолл-стрит только потому, что я не хочу там работать, мама. Сегодня я занимаюсь проблемой дискриминации на рынке недвижимости Нью-Йорка! Расовой, мама, дискриминации! Я намерен вывести на чистую воду профсоюз металлистов, мама! Вот чем твой сын ежедневно занимается! Помнишь скандал с телевикториной, кто, по-твоему, их разоблачил?
Зачем я все это говорю? Что я, как мальчик, ей-богу! Правду говорят, пока у еврея живы родители, он остается всего лишь пятнадцатилетним подростком.
— Для нас, дорогой, ты всегда будешь ребенком! — ласково произносит Софа, когда я наконец замолкаю, и тут же переходит на свой знаменитый шепот, который слышен по всей комнате. — Попроси у него прощения. Поцелуй папу. Твой поцелуй может все изменить!
Мой поцелуй! Все изменить! Что я там сказал, доктор? Подростком? Нет, я имел в виду: десятилетним! Нет, пятилетним! Новорожденным! При живых родителях любой еврей чувствует себя беспомощным сосунком. Доктор, помогите, спасите, изабавьте меня немедленно от унизительной роли еврейского мальчика из анекдота, захлебывающегося в соплях родительской опеки! Мне уже тридцать три, а это все продолжается! Вы понимаете, что я страдаю? Сэм Левинсон, который рассказывает эти анекдоты, ни словом не обмолвится о моих страданиях. «Помогите, мой сын, врач, тонет!» — сообщает он, и все, кто сидят разодетые в вечерние костюмы и платья в казино «Конкорд», смеются: «Ха-ха-ха! — черный юмор». А как насчет того парня, который тонет? Это же я! Вы представляете, каково мне жить в идиотском скетче, придуманном пошляком-юмористом? «Нет, леди, если ваш сын тонет, значит, он не врач, а пациент!» — «Ха-ха-ха!» Помогите, скажите, что мне с ними делать? Если вы посоветуете мне сказать: «Заткнись, Софа! Отвали, Джек!» — я им это скажу прямо в лицо, я готов.
Или вот еще анекдот. Встречаются на улице три еврея… Это моя мама, папа и я, этим летом, перед моим отпуском. Мы только что пообедали («У вас есть рыба? - спросил папаша официанта в дорогом французском ресторане, куда я пригласил их, чтобы продемонстрировать свою респектабельность. — Отлично. Дайте мне кусок, только самый зажаренный.»), и потом я их бесконечно долго провожал, прежде чем посадить в такси. Папаша тут же начал канючить, что я уже пять недель не навещал их в Ньюарке, хотя, как мне казалось, мы эту тему уже обсудили, пока мамаша со своей стороны наставляла официанта знаменитым шепотом в том, чтобы рыба для «нашего большого мальчика» была тщательно прожарена.
— Куда ты теперь уезжаешь? Когда мы тебя снова увидим? — спрашивает он и вроде бы переходит на разговор о семье дочери, с которой они видятся достаточно часто, но и в том случае его все не устраивает. — Ох, этот зять! Он воспитывает детей по каким-то правилам психологической науки, и мне с внуками теперь не поговорить. Чуть что не так — и он готов меня посадить за решетку!
Впрочем, сетует он, она теперь не мисс Портной, а миссис Фейбиш, и дети у нее тоже Фей-биши. А где же его наследники, где маленькие Портные?
Где-где? Всегда при мне! У меня в семенниках, вот где!
— Послушай, — хриплю я, как удавленник, — ты меня видишь? Я что, сейчас не с тобой?
Но папашу уже понесло, он больше не боится подавиться рыбной костью, как в ресторане, его уже не остановить. Он тут же рассказывает про стариков Шмуков, к которым сын с невесткой приезжают каждую пятницу и привозят всех семерых внуков.
— Я очень занят! У меня горы дел!
— Ну и что? Ты же находишь время на еду, вот и приезжай по пятницам на обед, часикам к шести!
Софа тоже не упускает возможности отличиться и принимается что-то плести о том, что в детстве ее постоянно поучали и все запрещали, и она знает, как это ребенку обидно.
— Не нужно ему ничего навязывать, Джек. Алекс уже большой мальчик и вправе сам принимать решения. Я ему всегда это говорила, — заявляет она.
Она? Говорила? Она это говорила? Когда? Впрочем, это все мелочи. Над этим нужно посмеиваться, как Сэм Левинсон, и все. Ну, а чем кончилось, я вам все-таки расскажу.
— Поцелуй папу, — шепотом посоветовала мать, когда я запихивал их в такси, и добавила: — Ты же уезжаешь в Европу.
Папаша, конечно, все прекрасно слышит, потому что она специально шепчет, чтобы все ее слышали, и впадает в панику. Целый год он спрашивал, где я проведу будущий отпуск, но его, в конечном счете, надули: сегодня в полночь у меня самолет, а куда, он и понятия не имеет! Ура! Мы сделали это!
— Где ты там будешь?
— Точно не знаю. — А как же ты едешь? Куда ты приедешь? Подожди… — кричит он и начинает тянуться ко мне через мать, но я захлопываю дверцу и чуть не попадаю ему по пальцу. Своему папе, которого я столько раз заставал спящим на унитазе! Он специально поднимался ни свет ни заря, чтобы спокойно, в тишине одному посидеть часок на горшке и уже наконец победить проклятый кишечник.
— Все. Мы сдаемся, — скажут кишки, узнав о таком подвиге, и освободят его от солидной порции содержимого.
Как бы не так! Когда в половине восьмого он соскакивает, то в унитазе плавает одна жалкая кроличья какашка. Через пять минут он уже одет и уже на ходу насыпает себе в рот чернослива, набивает его в карманы.
— Хочешь, я скажу по секрету, что мне поможет? — подмигивает мне папа, пока мать плещется под душем, а сестра одевается в своей комнате. — Мне нужно в жопу засунуть гранату. Во мне уже столько слабительного, что его бы хватило на всю команду линкора. А черносливом я набит по самое горло. Вот, видишь, — говорит он и открывает рот. — Видишь, там что-то чернеет. Так вот, это не гланды, гланды мне вырезали, и слава Богу, а то куда бы тогда делся чернослив!
Я начинаю смеяться, да и сам папаша доволен своими шуточками, но в это время открывается дверь ванной.
— Нашел чем развлекать ребенка!
— Я развлекаю? Я ему правду говорю, — сердито отвечает папаша и тут же спохватывается: — Шляпа! Я опаздываю! Где она? — и выбегает в прихожую.
Мать заходит на кухню и некоторое время молча смотрит на меня, озаряя все вокруг улыбкой сфинкса.
— Где моя шляпа?! - горестно вопит папаша, снова появляясь в дверях.
— Чучело, она у тебя на голове, — мягко произносит мама, и его взгляд на мгновение теряет осмысленность, он тупо таращится перед собой, как настоящее пугало, набитое дерьмом, потом осторожно дотрагивается до шляпы, произност: «Ага!» и уже в полном сознании выкатывается из дому, забирается в свой «кайзер» и уезжает на работу. — Герой вылетает на задание.
Кстати, пришло время рассказать про этот «кайзер». После войны папаша решил сменить «додж» 39-го года на что-нибудь новенькое — чтоб и марка, и модель, и все остальное. Он, конечно, взял меня с собой, чтобы, как настоящий американский папаша, поднять в глазах сына собственный авторитет. Торговец без конца тараторил, пытаясь убедить в необходимости навесить на выбранную машину кучу разных прибамбасов, но папа отвечал: нет.
— Я вас ни к чему не обязываю, — трещал этот сукин сын, — я только высказываю свое мнение. Машина будет выглядеть в три раза круче, если поставить покрышки с белыми бортами. Как вы считаете, молодой человек? — обращался он ко мне. — Хотя бы такую резину!
Вот членосос! Ты пытался использовать меня, чтобы выбить из папаши еще какие-то бабки! Ты хотел мне показать, что он крохобор. Ах ты, недоносок, хотел бы я на тебя сейчас посмотреть!
— Спасибо, не надо, — говорил папа, — мне простые сгодятся, и радио не надо, — а я только пожимал плечами, чтобы никто не заметил моего стыда за этого недоумка, который просто не понимает красивых вещей.
А действительно, на кой черт ему эти шикарные колеса, когда он первым приезжает в контору и ему открывает дверь уборщица? Я, правда, не знаю, зачем он раньше всех приезжал на работу и почему уезжал последним? Ему что, нравилось поднимать на окнах жалюзи? И что это за рабочий день, почему такой длинный? Ради чего это? Ах, ради меня? Нет, спасибо, вот этого не надо! Мне бы лучше радио в машину! И не надо мне вешать лапшу на уши! Это знаешь что? Это просто попытка свалить на меня всю ответственность за свою неудавшуюся жизнь. И не надо мне от тебя ничего, я не хочу быть смыслом ничьей жизни! Я отказываюсь! Ты не понимаешь, как я могу уехать в Европу, когда тебе уже шестьдесят шесть, когда ты можешь в любую минуту протянуть ноги? Ты вычитал в «Нью-Йорк таймс», что люди часто умирают, даже моложе тебя: раз — и готов — и ты думаешь, что если откинешься, то я быстренько прибегу, и что?… То есть с той стороны Гудзона я успею, а через Атлантику — опоздаю? Ты что, и вправду думаешь, что я могу отгонять смерть? Что я возьму тебя за руку и скажу: «Встань и ходи»? Вот тебе и раз, да ты, папочка, форменный христианин! Впрочем, ты и не догадываешься, что это значит.
— Куда в Европу? — кричит папаша, пока такси отъезжает.
— Понятия не имею, — весело отвечаю я. Мне тридцать три года, и я искренне радуюсь тому, что наконец удрал от родителей на целый месяц.
— А адрес?…
— А вот адрес-то я вам и не скажу! Ха-ха-ха!
— Как? А если я?…
— Ты что имеешь в виду?
О, Господи! Я даже не знаю, крикнул он это или не крикнул из окошка машины, но я знаю, что бы он мог мне прокричать: «А вдруг я буду умирать?», и тем не менее я отправляюсь в Европу со своей любовницей, о которой он даже не догадывается! Впрочем, какая разница, что он сказал? Мне более интересно другое: если я об этом думаю, то чего во мне больше, страха перед неизбежностью его конца или острого желания приблизить этот страшный момент?
Вот, доктор, где у меня болит, врачуйте, это ваш хлеб.
Я уже рассказывал про мальчика Рональда Нимкина, который повесился в ванной? Помните про записку, приколотую к рубашке? Знаете, что он написал своей матери? Вот что:
«Звонила миссис Блюменталь. Когда вечером пойдешь играть в карты, не забудь сборник правил. Рональд».
Ну и как вам эти последние слова? Настоящий умный, воспитанный, вежливый еврейский мальчик, за которого никому краснеть не придется. Как это достигается? Они без конца говорят: «Скажи „спасибо“, дорогой», «Скажи „пожалуйста“», «Скажи „добро пожаловать“», «Скажи „извините“», «Алекс, ты должен попросить прощения. Извинись, скажи, что ты больше не будешь!»
Извинись! Но за что? Что я опять натворил? Почему я под кроватью, а мать пытается вымести меня оттуда метелкой? «Извинись по-хорошему, не то…» За что я отказываюсь просить прощения? Мне пять лет, а она угрожает: «…не то…»! И что? Расстреляет, что ли? А тут еще является папа, который целый день продавал страховки неграмотным черномазым, которые даже понять не могут, что это за хренотень такая. Он приходит домой, а там жена-истеричка воюет веником с его сыном — олицетворением божественного начала, который ее не то попинал ногами, не то искусал. (Врать не буду, но, по-моему, и то и другое.)
— Что это значит? — вопрошает мать, становясь на четвереньки и загядывая под кровать с фонарем. — Как ты мог?
Да очень просто, мамочка, по той же причине, что и Рональд Нимкин, потому что вы, долбаные еврейские мамочки, достанете кого угодно! Я читал «Леонардо» Фрейда, и, уж простите, доктор, преследует меня то же самое: огромная птица бьет меня крыльями по лицу, и я задыхаюсь. Не могу дышать. Все, что нужно нам — мне, Рональду и Леонардо — так это только, чтобы вы нас оставили в покое! Отвяжитесь, не мешайте нам мастурбировать и выдумывать глупости. Хватит умиляться нашим пипкам и губкам! Отстаньте от нас со своим рыбьим жиром и витаминами. Не выдумывайте нам прегрешения и преступления — они настолько мизерны, что на них нужно глядеть в увеличительные очки!
— Как у маленького мальчика может появиться желание ударить ногой свою маму? — слышу я голос папаши. Вы бы видели его руки! Может, он не кончил школу, может, он не в состоянии поставить покрышки с белыми бортами, но уж руки у него — будь здоров какие! И он в ярости! Вот идиот, я же пнул ее не только за себя, но и за тебя!
— Укус человека очень опасен. Ты что, не знаешь об этом? А ну, вылезай! Что ж ты кусаешь мать, как бешеная собака? — он так грозно рычит, что моя, обычно невозмутимая, сестра, вся дрожа, удирает на кухню и прячется там за холодильник. Или это я так думаю, потому что все еще лежу под кроватью и мать продолжает свои попытки выжить меня оттуда метлой.
— Все у меня заживет, синяк пройдет, — бормочет мамочка, продолжая шуровать под кроватью, — но я даже не представляю, что нам делать с паршивцем, который не желает передо мной извиняться?
Она что, действительно не знает? Если я такой рецидивист, то на ее месте вызвал бы полицию, пусть меня арестуют. «Александр Портной, за отказ просить прощения у своей матери вы приговариваетесь к повешению!» Неужели этот мальчик, который пьет молоко и купается в ванне с игрушками — опасный преступник? Что она строит из себя короля Лира и Корделию одновременно? По телефону она жалуется всем, что все ее проблемы в жизни оттого, что она слишком добра. Так и говорит: «Оттого, что я слишком добра». Я не думаю, что на том конце провода все кидаются искать карандаш, чтобы записывать подобную чушь. То, что это, мягко говоря, не соответствует действительности, ясно даже детям дошкольного возраста. «У меня есть одна слабость: я все отдаю людям, что бы ни случилось, я никогда не перестану помогать ближнему», — я слышал эти откровения с рождения, вот так целыми днями между собой и переговариваются все эти Розы, Софы, Голды, Перлы.
А ты, Софа, пробовала быть плохой? Представляешь, торчать на том, что ты порочна. Попробуй! Потому что быть плохим по-настоящему трудно. Это то, что превращает мальчиков в мужчин. Нужно избавиться от совести, от доброты, от толерантности — я не сумел, и посмотри, на что похожи мои мужество и сексуальность? Кошмар подавления, сплошные комплексы! Так что я тоже добрый и тоже взрываюсь. Ты когда-нибудь видела меня с сигаретой? Сейчас младшие школьники уже покуривают марихуану, а я — я не пробовал даже «Лаки страйк». Я, мама, абсолютно лоялен: не пью, не курю, не колюсь, не играю в карты, не умею врать, не краснея. Конечно, я часто говорю: «хуй», «пизда», «ебаться», но это — вершина моей маргинальности. Я даже бросил свою самую желанную сучку Манки! От живого оторвал! Как это вышло? Ведь я мечтал о такой всю жизнь! Бунт провалился? Почему малейшие отклонения от еврейских приличий заставляют меня так страдать? Ведь я ненавижу эти сраные правила и запреты! Доктор, скорей, доктор, помогите — верните либидо еврейскому мальчику! Верните ему его собственное достоинство! Назовите любой гонорар — только помогите — я, не моргнув, заплачу! Мне надоело стыдиться своих желаний! А все ты, мамочка! Это ты решила превратить меня в зомби, вроде Рональда Нимкина! Маленький джентльмен — это, прежде всего, послушание! Это я-то? А как же мои позорные желания, низменные страсти, грязная похоть? Ты говоришь: «Алекс, — когда мы выходим из ресторана „Обедающий Викуехик“, — Алекс! — и я, наряженный в стильный пиджачок и галстучек, понимаю, что заслужил твое поощрение, потому что все послушно скушал, — Алекс! Ты так чудненько отрезал кусочки, так славно кушал картофель, что мне хотелось тебя расцеловать! Я в жизни не видела такого приятного мальчика!» Да, мама, приятного мальчика! Вот кого ты из меня делала! И удивительно не то, что я не повесился, как Рональд Нимкин, а то, что я не сделался таким приятным мальчиком, какие ходят парочками в Блу-мингделс по воскресеньям и держатся за руки, которых на Файер-Айленде — целый пляж, они там загорают в бикини или совсем голышом. Эти приятные мальчики, мама, были такими же маленькими джентльменами в ресторанах, они тоже раскладывали стол для картишек своим еврейским мамочкам, а потом выросли и заголубели. Слава тебе Господи, что мне, ни на что не взирая, удалось пробиться к пизде! А то, представляешь, снимал бы квартирку на Оушен-бич вместе с каким-нибудь Шелдоном: «Отвяжись, Шелли, это твои дружки, ты им и делай чесночный хлеб», благоухал бы лавандой, меня бы — ой! — окликали: «Алекс, царственный Александр, Алекс-детка, ты не знаешь, куда я дел эстрагон?» Смотри, мама, вон там твой маленький джентльмен целует Шелдона в губки за то, что он приготовил салат из зелени.
— Ты знаешь, что я прочитала в «Космополитен»? — говорит моя мама. — Оказывется, и женщины занимаются гомосексуализмом!
— Да брось ты, — бурчит папа-медведь. — Это ерунда какая-то.
— Ей-богу, Джек, в «Космо»! Хочешь, я тебе дам почитать?
— Не обращай внимания, они специально печатают всякие глупости, чтобы поднять тиражи.
Эх, родители! Это что! Есть люди, которые насилуют куриц, есть, которые совокупляются с трупами! И это, между прочим, оттого, что кто-то когда-то решил их воспитывать как маленьких джентльменов, а потом им пришлось расплачиваться за чьи-то представления о приличии двадцатилетними сроками тюремного заключения. Ты, мама, благодари Бога, что я тебя пинал ногами и, подумаешь, прокусил руку, потому что в противном случае ты когда-нибудь нашла бы своего прыщавого отпрыска на своем душевом рожке на папином ремешке. Или случилось бы еще что-нибудь почище, например, вместо моей поездки в Европу я бы принимал вас с папой у себя на Файер-Айленде. Представляешь компанию? Ты, папа, Шелдон и я! Ты помнишь, как тебя тошнило после того гойского лобстера? Ага, так вот, можешь вообразить, что с тобой будет после беарнского соуса, приготовленного моим милым Шелли.
То-то.
Вы знаете, что за представление мне пришлось разыграть, прежде чем вынуть член в автобусе. Шофер-то оказался поляк, и он мог в любой момент включить свет — ни за чем, просто так, — и тогда все годы отличной учебы и примерного поведения, в том числе регулярная чистка зубов и мытье шеи, пошли бы насмарку. Папа говорит, что ни один поляк дня не закончит, пока не затопчет в грязь какого-нибудь еврея. «Фу-у, какая жара! Придется снять ветровку!» — «Что ты делаешь, идиот? Что с тобой сделают, если тебя поймают?» — «Нет, кажется, придется снять!»
И я все это снял и развернул на коленях. Примерно к середине тоннеля мне удалось незаметно расстегнуть ширинку, причем он тут же высунулся, как постоянно голодный головастый кукушонок, превративший в ад жизнь своих приемных родителей бесконечными требованиями.
— Дрочи! — приказал он.
— Что, прямо сейчас?
— Конечно, а чего тянуть? Когда у тебя еще будет такой шанс? Ты что, не видишь, кто у тебя на соседнем сиденье? Ты видишь ее нос?
— При чем тут нос?
— Да при том, что он у нее малюсенький. А волосы видишь? Волосы — белый лен! Ты хоть знашь, что такое лен? Проходил в школе? Дурачок, она же «Настоящий Маккой»! Смотри, рядом с тобой шикса! Спит! Верней, притворяется, что спит, а сама про себя говорит: «Эй, классный парень, иди ко мне. Сделай же что-нибудь!»
— Что, правда?
— Дорогой мой, неужели ты не знаешь, чего она хочет? Она хочет, чтобы ты приласкал ее маленькие титечки.
— Потискал?
— Да, а потом погладил пизду и ввел туда пальчик, и трахал, трахал ее пальчиком, пока она не сойдет с ума!
— Сойдет с ума?
— А ты думал! Да у тебя такой шанс, какого, может, уже не будет! Никогда в жизни!
— Знаешь, если я тебя буду слушать, то и вправду у меня в жизни уже не останется никаких шансов. Ты посмотри на шофера — да у него одна фамилия чего говорит, «пшеки» и «овски»! А мой папа уверял меня, что эти поляки тупые и злобные, как бизоны.
Но спорить с членом — пустое дело, особенно когда он стоит. В народе говорят: когда хер просыпается, ум засыпает. Это точно! Тут и глазом не успеешь моргнуть, а он уже запрыгает в руке, как собачка на арене. Сейчас мы ему накинем ошейник. Тут ему хватит легонького колечка из трех пальцев, а чтобы не выдать себя, будем двигать по нему медленно и печально. Мало ли от чего у меня на коленях курточка шевелится, может, от тряски. Он, конечно, будет не очень доволен, но ведь всем известно, что нужно уметь держать себя в руках. Я этот способ применяю только в общественных местах, например, в «Импаер-бурлеск», в Ньюаркском даунтауне. Мне это гнездо разврата порекомендовал Смолка, который уже все облазил, как Том Сойер, и я как-то воскресным утром вышел из дому с бейсбольной рукавицей и направился было в сторону школьной площадки, а сам незаметно (можно подумать, что такое возможно) юркнул в проходящий 14-й автобус, затаился и всю дорогу притворялся невидимым. По воскресеньям в центре Ньюарка народу не больше, чем в пустыне, и только возле «Импаер» слонялись какие-то личности, смахивающие на матросов, изъеденных цингой. Уже издали было ясно, что никто, находящийся в здравом уме, к этой компании не примкнет. Как можно заходить в такие заведения? Первое из удовольствий, которое там можно получить, это сифилис, но одержимый из моей ширинки тут же заорал:
— Вперед! Ну и что, что сифилис, зато ты там увидишь пизду!
— Настоящую?
— Конечно, настоящую — живую, тепленькую и мокренькую!
— А если все-таки сифилис? Тут как только потрогаешь билет — уже заразишься! И дома все заразятся, потому что бациллы прилипнут снаружи к одежде и обуви! Или меня эти подонки убьют и ограбят! Или притон накроет полиция — начнут палить и застрелят меня по ошибке! Несовершеннолетнего! Или меня арестуют! Бедные мои родители!
— Что-то я не понимаю: так ты хочешь посмотреть на пизду, или не хочешь?
— Ой, хочу! Ой, хочу!
— Еще бы! Здесь одна шлюха буквально трахается с шестом абсолютно голой пиздой!
Эх, была не была! Пускай спирохеты сделают меня идиотом, пусть я до конца жизни буду лепить зайчиков из собственного говна в сумасшедшем доме, но я это увижу! А вот что делать, если полиция устроит облаву: «Попались, ублюдки!»- заорут они и всех заметут, а потом мое фото поместят в «Ньюарк ивнинг ньюс»? Это мое-то, вместе с этими подонками! Позор! А я в школе — президент Клуба международных связей! Меня перевели сразу в старшие классы. Это я подговорил одноклассников бойкотировать конкурс на самое патриотическое сочинение, когда в 1946 году Мариан Андерсон запретили петь в «Конститьюшн-холле». Это меня в Ньюаркском «Эссекс-хаусе» благодарил на сцене доктор Фрэнк Кингдом за мою борьбу с ксенофобией и расизмом — мне было тогда двенадцать лет! «Мой юный друг, — сказал он, — вы увидите демократию в действии этим утром!» — знаменитый доктор Кингдом! Вместе с Мотей Фейбишем я ходил на собрание А. V. С., я помогал Моте, который там назначен расставлять стулья перед началом. Я читал «Гражданин Том Пейн» Говарда Фаста и «Взгляд назад» Беллами, «Финли Рен» Филипа Уайли. С Ханной и Мотей мы слушали на пластинке хор Красной Армии. Все фашистские сволочи, вроде Рэнкина, Бильбо, Мартина Дейса, Джеральда Л. К. Смита и Папы Куфлина — мои лютые враги! Как, как я после этого оказался здесь? Что я делаю тут, где кругом инфекция? Понятно, понятно, но вдруг эта, с огромными грудями… — за мгновение я могу представить, что значит «вдруг» — оказывается со мной в гостиничном номере. (Эта потаскуха будет носить имя Маккой). За окном горит неоном вывеска «Отель». Она выжимает из конфетки шоколадную и сливочную начинку мне на член и втягивает его губами, она обливает мою мошонку кленовым сиропом и слизывает его язычком. Она шепчет:
— Давай, классный парень, еби меня в пизду, еби до тех пор, пока я не потеряю сознание!
Я ложусь в ванну и начинаю пукать, а она ловит ртом пузырьки. Она садится ко мне на член, а я — на унитаз и зарываюсь лицом в ее сладостные титьки, и при этом она шепчет мне на ухо все самые восхитительные похабные словечки, которые выработало человечество! О! Потом она кладет в рот лед и сосет мой член. Потом горячий чай! Все, все, о чем я только мог мечтать, она мне делает! Ну, сука! Она — самая великая сука! Я ее!…
— Я кончаю, Маккой, я кончаю! — и я кончаю.
Первым в истории «Импаер-бурлеск» я кончаю в бейсбольную рукавицу, потому что тут принято кончать в шляпы. Вон, прямо передо мной, какой-то коллега чуть постарше, лет на пятьдесят, спускает в шляпу! Кошмар! Вы представляете, доктор, в собственную шляпу! Мне хочется крикнуть ему:
— Опомнись! Только не в шляпу! Говнюк, что ты делаешь? Как ты потом ее наденешь? У тебя же все потечет по морде! Как ты в ней будешь обедать?
Как только моя сперма скатывается в бейсбольную рукавицу, я погружаюсь в депрессию. Мне становится тошно, и даже ненасытный головастик не решается пикнуть.
— Тьфу, какая гадость, — повторяю я, и у меня такое ощущение, что я вляпался в дерьмо, причем не только ногой. Это же надо: кончить в шляпу! А потом надеть на себя! Воистину — ум засыпает!
Я вдруг вспомнил, как мама учила меня писать в унитаз. Кстати, может быть, это то, до чего мы должны докопаться, может, это ключ к тому, что определило мой характер и мои страдания? Может быть, через это мы с вами раскумекаем, отчего мои желания отвратительны моему сознанию и наоборот? Вот как это было. Я стою, и моя маленькая штучка торчит над горшком. Мама сидит рядышком и одной рукой крутит кран, чтобы из него, как пример для меня, текла струйка, а другой щекочет мою пи-письку. Ей-богу, она щекотала мой член! Она, верно, думала, что это действие поможет что-нибудь извлечь из него:
— Давай, детка, давай. Сделай маме пи-пи.
Правильно думала, я с тех пор так и поступаю. Я всю жизнь каждый день щекочу свой хуй! Ну, доктор, как вам эта информация? Я-то, во всяком случае, до сих пор не могу помочиться в чьем-нибудь присутствии. По сей день! Скорее у меня мочевой пузырь лопнет, чем я сумею выдавить хоть каплю, если кто-нибудь входит. Вы хотели, чтобы я был с вами откровенным, вот я и откровенничаю. А в Риме мы с Манки затащили к себе в постель уличную девку.
Что касается того автобуса, так я толком не знаю, что меня удержало от того, чтобы кончить в руку спящей соседке. Вы говорите, здравый ум? Чувство приличия? Но вы мне лучше скажите, где они были, когда я как-то пришел домой и увидел у матери в холодильнике здоровый кусок печенки? Я вам, наверное, уже рассказывал, как купил печенку и трахнул ее за афишной тумбой, а теперь я хочу вам правду сказать: та печенка была не первой, кого я лишил девственности, первый раз я трахал эту, мамину печенку, в ванной, пока ее не было дома, где-то приблизительно в три тридцать, а в пять тридцать мы все вместе ее начали есть. Вот, теперь вы все знаете о моем самом страшном злодеянии — я трахнул целый обед.
Но Манки считает иначе, она скажет, что еще страшнее то, что я ее бросил в Греции, а еще — что в Риме вовлек ее, как она выражается, в триумвират. В последнем случае вина моя усугубляется тем, что я, в противовес остальным участникам постельной сцены, интеллектуал и носитель высокой морали.
— Тоже мне, великий гуманист! — кричала она. — Да ты просто по должности хлопочешь за бедных и обиженных! Ты и мне голову заморочил всякими журнальчиками! Я из-за тебя отказалась от приглашения «Хантера»! Это ты меня убеждал, что нельзя оставаться просто красивой и глупой задницей! Для кого я старалась? Зачем, если ты обращаешься со мной, как с потаскухой? Ты меня эксплуатируешь! Я тебе нужна только для всяких похабных выкрутасов! Тут ты вовсю пользуешься своим интеллектуальным превосходством! Как я могу в чем-то отказывать человеку, которого показывают в образовательных программах нашего долбаного телевидения?
Она вообразила, что я призван вытащить ее из бездны безнравственности, легкомыслия, похоти и порочности. Это я-то? Когда я всю жизнь мечтал окунуться туда поглубже! Как я могу ее избавить от того, к чему сам стремился? Она, между прочим, помалкивает о том, что первая предложила пригласить к нам в постель еще какую-нибудь бабу! Ей-богу! С самого начала она только об этом и говорила! Нет, я вовсе не снимаю с себя ответственности за то, что случилось, но мне хочется прояснить один важный момент — эта истеричка, эта бешеная нимфоманка никак не может именоваться жертвой моих порочных наклонностей. Это совершенная ерунда! Конечно, сегодня, когда ей уже тридцать лет, когда она захотела выйти замуж, завести детей, приобрести респектабельность и жить в собственном домике, тем более, что звездный час ее финансовой карьеры уже на излете, почему бы не заговорить о том, что она всю жизнь подвергалась эксплуатации? Впрочем, может, она и права. Но я-то тут ни при чем! Как я могу быть виноват в том, что ей тридцать лет и она не замужем? Я, что ли, отыскал ее в шахтах Западной Виргинии и взял на свое попечение? Может быть, я затащил к нам в постель публичную девку? В том-то и дело! Все было совсем не так — Манки сама высунулась из машины, которую мы взяли напрокат, и сняла эту девку. Она окликнула ее по-итальянски и сразу предложила деньги, а я сидел за рулем и был готов немедленно сорваться с места, и все время повторял про себя: «Нет, нет, нет!», но эта девка все равно влезла к нам на заднее сиденье.
Потаскуха оказалась довольно симпатичная, маленькая, чуть полноватая девчонка, страшно молоденькая, с миленьким личиком и огромными титьками, которые мы и приметили, проезжая по Виа-Венетто мимо выставки живого товара. Мы постарались незаметно провести ее к нам в номер. Ее звали Лина, она тут же сбросила платье и осталась в какой-то загадочной конструкции, из которой сверху выглядывали титьки, а снизу — аппетитные ляжки. Я совершенно обалдел от этого театрального жеста, но еще больше оттого, что мы все же отважились на то, к чему столько времени подначивали друг друга.
Манки тут же вышла из ванной в короткой шелковой ночнушке кремового цвета, от одного вида которой у меня встает член. Мне пришлось тоже раздеться. Все складывалось довольно занятно: Лина не знает английского, и мы с Манки можем переговариваться и ее обсуждать, а я — итальянского, потому они с Линой могут шептаться сколько угодно и сколько угодно интриговать против меня. Лина что-то сказала.
— Она говорит, что у тебя здоровенный член, — перевела Манки.
— Могу поспорить, что она это всем говорит, — хмыкнул я.
Они стояли передо мной в одном белье и чего-то выжидали, а у меня сердце было готово выпрыгнуть из груди. «Сразу с двумя! Обалдеть можно!» Но я тоже выжидал; видите — я пытался говорить «нет» до последнего мгновения, пока не махнул рукой: «Эх, была не была!»
— Она спрашивает, что бы синьор хотел для начала? — перевела Манки.
— Скажи: синьор хочет, чтобы все начиналось с самого начала, — беззаботно ответил я.
Очень остроумно, но от этого ничего не произошло, мы все так и остались в оцепенении, не зная, что делать. Манки первая отважилась приблизиться к Лине и потрогать ее между ног. (О, Манки, кому это надо? Ты одна можешь исполнить все мои мыслимые и немыслимые желания. Что я буду с двумя делать? У меня же не два конца!) Мы уже давно проговорили все дебютные варианты в наших совместных фантазиях, но когда я увидел, что пальчик Манки забирается итальянке во влагалище, меня чуть удар не хватил.
То, что произошло со мной дальше, человеческий язык описать не в силах. Я вам, старина, скажу одно: мне пришлось изрядно попотеть, чтобы везде поспевать. «Сначала ты сверху», «Теперь я сверху», «Потом мы все сверху», — и все это продолжалось бог знает сколько времени, пока я не кончил в третий раз. В кого я последний раз спустил — никто не знает, в какую-то сильнопахнущую кучу из двух мокрых дырок, жестких итальянских завитков, атласных американских ягодиц и заляпанных простыней. Потом я пошел в сортир и выблевал весь обед вместе с кишками. Вот бы мамочка порадовалась!
Когда я вернулся, Манки с Линой спали в обнимку. Сопли, вопли и упреки начались, когда мы остались одни: как я смел заставлять ее заниматься такими гнусностями?
— Заставлять? А разве не ты первая сунула ей в пизду палец? Разве не ты с ней в губки целовалась?
— Ну и что? Мало ли что я делаю! Захотела и целовалась! Это не твое дело! Это не значит, что мне нравилось это делать! — А потом она обвинила меня в том, что я мало внимания уделял Линиными грудям: — Ты всю жизнь твердил про титьки. Титьки, титьки, титьки! У всех настоящие, а у меня ерунда! Ну вот, нашли тебе настоящие огромные титьки — и что? Что ты с ними сделал? Ни хрена!
— Обожди, да ты же сама набросилась… Мне их просто не досталось!
— Что? Ты хочешь сказать, что я — лесбиянка? Не смей называть меня лесбиянкой! Ты не имеешь права меня так называть, потому что ты меня сделал такой!
— Да, ей-богу, никто тебя никак не называет.
— Я пошла на это только ради тебя! Представь себе! А ты, ты теперь меня за это презираешь!
— Ради меня? Хорошо! Давай больше не будем ничего делать только ради меня. Зачем мне потом такой скандал? Договорились?
Но уже назавтра мы распалились за обедом в «Раньери», совсем как в самом начале нашего романа, и Манки смылась в туалет, откуда вернулась через некоторое время и протянула мне пальчики, попахивающие ее пизденкой. Я их трепетно целовал, пока нам не принесли горячее. Потом, после двойного бренди в «Дани», мы снова сняли ту же Лину на прежнем месте и притащили к себе в номер на второй раунд. На этот раз, пока Манки сидела в туалете, я сам стянул с Лины платье и влез на нее. Раз уж все делается ради меня, то чего миндальничать? Тут же не Нью-Джерси, я же не в школе Викуехик-хай! И не будет тошнить!
Манки пришла, увидела, что начали без нее, и нисколько не обрадовалась. Она пропустила мимо ушей призыв присоединиться и, присев на краешек кровати, рассматривала нас, пока я не кончу и Лина не перестанет прикидываться, что тоже кончила. Освободившаяся Лина тут же полезла к Манки между ног, но та отстранила ее руку и ушла на кресло. Итальянку это нисколько не смутило, она развалилась возле меня и принялась рассказывать свою историю. Оказывается, существование ей отравляли только аборты, оказывается, у нее есть сын, с которым они живут в Монте-Марио (в прекрасном новом доме, перевела Манки). Она очень сожалеет, что сейчас не может себе позволить еще ребеночков и потому чуть не каждый месяц попадает в абортарий. Она предохраняется с помощью спринцовки, но это, к сожалению, не всегда эффективно.
Я страшно удивился, что она ничего не знает о противозачаточных таблетках и маточных колпачках, и приказал Манки немедленно рассказать обо всех современных способах контрацепции. Манки скорчила рожу, но рассказала. Я совершенно искренне переживал за бедную девушку и осуждал католическую церковь. Лина слушала с недоверием, и тогда я отнял у Манки весь месячный запас средства «Иновид» и отдал несчастной итальянке вместе с ее гонораром в пятнадцать тысяч лир.
— Тоже мне, спаситель итальянских проституток! — завопила Манки, когда Лина ушла.
— А что такого? Неужели ей каждую неделю делать аборт?
— Мне наплевать и на нее, и на ее аборты! — взвизгнула она, и в ее голосе я узнал простонародные интонации. — Кто она мне? Да никто, какая-то потаскуха! Ты так спешил ее трахнуть, что не мог минутку подождать, когда я выйду из туалета! Это же надо, отдать мои таблетки первой попавшейся проститутке!
— Ну и что ты хочешь этим сказать? Что-то я не улавливаю смысла. Тебя Бог искренностью не обидел, а вот с логикой — большая проблема.
— Ах так? Ну и катись тогда! Ты получил все, что хотел, и можешь убираться!
— И уйду!
— Конечно, я для тебя очередная пизда и больше ничего! Ты мне специально пудрил мозги своими говенными высокими идеями, потому что я для тебя всего лишь пизда! Шлюха! И лесбиянка! — дальше можно опустить, эти скандалы — тоска смертная.
В воскресенье мы, выйдя из лифта, сталкиваемся с Линой, заходящей в гостиницу со своим сыном, упитанным карапузом лет семи, наряженным в бархат, кружева и натуральную кожу. Они прямо из церкви. Лина очень хорошо выглядит с распущенными волосами и скорбными, как это принято у порядочных итальянок, глазами — просто очаровательная молодая женщина, тут уж больше нечего сказать, которая пришла показать нам своего бамбино.
— Мольто элеганте, но? — тихонько спросила она у Манки, кивая на своего мальчика. Потом, провожая нас до машины, она, воспользовавшись тем, что мальчик зачарованно уставился на швейцара в ливрее, пригласила нас к себе в гости, чтобы мы опять вместе покувыркались. «К ней сегодня придет приятель, который с удовольствием трахнет синьорину», — так мне перевела Манки, и я заметил, что у нее из-под солнцезащитных очков выползла здоровенная слеза.
— Что мне ей сказать? — спрашивает она. — Да или нет?
— Конечно, нет!
Они еще о чем-то поговорили, и Манки перевела:
— Она говорит, что это не за деньги, что это только для…
— Нет! — заорал я. — Нет!
Манки ревела всю дорогу до Вилла-Адриана:
— Я не шлюха! Я хочу замуж! Я хочу свой дом! Я не лесбиянка! Я тоже хочу ребенка! — Потом она вспомнила, как в прошлом году я взял ее с собой в Бронкс, на то, что у нас в комиссии называют «Встреча с меньшинствами», и ее понесло в другую сторону: — Твой испанский произвел на меня глубокое впечатление, ты говорил бедным пуэрториканцам: «Ничего не стесняйтесь! Открыто говорите, что вы живете в антисанитарных условиях! Что у вас крысы и паразиты! О том, как с вами обращаются полицейские! Помните, дискриминация — преступление, за него полагается год тюрьмы и штраф пятьсот долларов!» — «Ура! — кричали эти голодранцы, — сажай их, штрафуй их!» Они же не знали, что ты говно и обманщик, ты им казался чуть не господом богом, а я знаю, кто ты есть и чем ты занимаешься на самом деле! Ты заставляешь женщин трахаться с проститутками!
— Если кому-нибудь что-нибудь не нравится, я его и не заставляю.
— Ты любишь говорить «гласность», «права человека». Ты хоть знаешь, что это такое? А я тебе сейчас покажу, что значит «гласность»! Останови машину!
— К сожалению, это невозможно.
— Возможно! Останови немедля, мне нужно выйти, мне нужно позвонить! Я позвоню в Америку Джону Линдсею и расскажу ему, что ты меня заставлял делать!
— Никому ты не позвонишь.
— Я всем расскажу! Я пойду к Джиму Брес-лину!
Это продолжалось и в Афинах, она там грозила броситься с балкона, если я на ней немедленно не женюсь. Вот потому я ушел от нее.
О, шиксы! Зимой, когда возбудители полиомиелита засыпают в своих берлогах и опасность сделаться калекой отступает до конца учебного года, мне разрешается кататься на коньках в Ирвингтон-парке. Каждый вечер, а по воскресеньям хоть целый день, я могу крутиться с девчонками, которые живут в соседнем районе. Их дома я научился определять по занавескам и по белым флажкам, которые у гоев принято вывешивать над входом, в знак того, что кто-то из обитателей ушел на войну. Если на флаге синяя звезда, значит он еще жив, а если золотая, значит убит.
— Златозвездная мать, — представляет участницу конкурса «Вспомни или сообрази» веду-ший Ральф Эдвардс, и через пару минут этой тетке обольют пизду сельтерской, но за это вручат новенький холодильник.
Наша тетя Клара тоже стала «златозвездной матерью», но флажок не повесила, во-первых, потому что не испытывала гордости за сына-героя, а во-вторых, потому что после гибели Гоши, по выражению моего папаши, окончательно тронулась. Когда ей принесли известие, что ее сын погиб в Нормандии, она зарыдала и с тех пор так и пребывает в истерике. Чтобы хоть на миг прервать это состояние, доктору Изе приходится делать ей уколы.
Так вот, у них кружевные занавески со всякими рюшечками. Мать моя презрительно называет это «гойским вкусом». В Рождество, когда мне не надо в школу, я могу кататься с утра до вечера, я вижу там, за гойскими занавесками, елочные огоньки. У нас в квартале такого не увидишь, ни на Лесли-стрит, ни на Шлей-стрит, ни на Фабиан-плейс, но по мере приближения к Ирвингтону — то там, то тут в окнах елки, а уже дальше и дома разукрашены иллюминацией, и «Ночь тиха» из репродукторов, будто это национальный гимн, и кукольные рождественские мистерии на заснеженных лужайках: Мария, Иосиф, коровки, лошадки улыбаются, глядя в ясли. Скотина улыбается! Как можно верить в эту ерунду? Мало нам еврейского идиотизма на протяжении всего года, так на Рождество и у гоев крыша едет! А потом удивляемся, отчего это у нас половина психи? Ох и страна!
Но шиксы — это что-то! В жарко натопленном эллинге, приспособленном под раздевалку, я просто захожусь от запаха сырых опилок и влажных свитеров, от вида золотистых волос, выбивающихся из-под платков и шапочек. Меня даже колотит, когда я сижу среди этих румяных смеющихся девочек и завязываю шнурки дрожащими пальцами. Я как сомнамбула спускаюсь за ними на лед и как привязанный качусь за этим букетом, за этой цветной вереницей иноверок. Я настолько охвачен благоговением, что мой маленький обрезанный член не то что не встает, а наоборот, съеживается в точку. Почему они такие красивенькие, здоровенькие и беленькие? Я презираю их веру, но я восхищаюсь их живостью, внешностью, смешливостью, болтовней! Какая, наверное, сладкая жизнь начинается за этими кружевными занавесочками! Какое удивительное у этих гоек чувство собственного достоинства! Еще бы, у этих девочек есть старшие братья — смелые, быстрые, ловкие полузащитники команд «Нордвестен», «Тексаз Крисчен», и UCLA есть отцы — истинные джентльмены с русыми волосами и раскатистыми голосами, есть матери — настоящие леди, сияющие добротой и совершенными манерами, которые говорят друг другу: «Клянусь, Мэри, мы продали тридцать пять тортов на распродаже», или: «Постарайся не очень опаздывать, дорогая!» — своим крошкам, разодетым в шелковые платьица, когда они отправляются на молодежную вечеринку с мальчиками, у которых имена будто взяты из школьной хрестоматии по литературе — не Аарон, Арнольд и Мервин, а Билли, Джимми и Тедди. То есть не Портные и не Пинкусы, а Смиты, Джонсы и Брауны — настоящие американцы, доктор, настоящие, такие же, как Генри Олдрич и Гомер, как Великий Гильдерслив и его племянник Лерой, как Корлисс и Вероника. Как все остальные, для кого Нат Коул поет каждое Рождество: «Каштаны трещат на огне, мороз нас щиплет за носик!»
За носик! Главное, нос! Не черный приплюснутый пятак, как у Коула, не мой длинный шно-бель, а крохотные курносики, которые с самого их чудесного рождения смотрят в зенит. Деток с такими носиками рисуют в книжках, про таких написано на дорожном указателе перед Юньоном, в штате Нью-Джерси: «Осторожно, играют дети! Учти, водитель, мы любим наших детей!» Это девочки и мальчики, которые «вокруг нас», которые убеждают своих прижимистых родителей сменить уже наконец старую развалину, пока не кончилась рекламная пауза, но соседи у них не Сильверштейны и Ландау, и если там попадается какой-то Джек, то это сокращенное от Джона, а нет от Якова, как зовут моего папашу! Знаете, у нас радио работает постоянно, и когда мы едим первое, и когда подают десерт, и последнее, что я вижу перед сном, это желтый индикатор приемника, так что мы знаем все их голоса, но только не надо воображать, что мы здесь такие же американцы, как они, что мы не хуже. Нет! На этой земле хозяева они — блондины, христиане, они тут музыку заказывают, и никто им не указ. О, Америка! Для наших предков Америка — это где деньги валяются на земле, для родителей — это когда цыпленок в каждой миске, но для меня Америка — это Энн Рузерфорд и Элис Фей, которых я помню по кино с детства, это блондинка в объятиях, которая шепчет о любви.
Итак, в парке смеркается. Следуя как привязанный за какими-нибудь красными наушниками, за желтыми локонами, катаясь по кругу, я наконец ощущаю, что значит хотеть. Для озабоченного еврейского маменькина сыночка это непосильная вещь, ему больно. Может быть, прозвучит слишком пышно, но получается, что тогда я узнал страсть и муку. Накатавшись, эти дивные создания поднимаюся на набережную и, чиркая коньками, идут по аллее. Закатное солнце все делает розовым, включая вечнозеленые деревья (или это я все вижу в таком свете). Они переходят дорогу и, хихикая, прямо на коньках заваливаются в кондитерскую. Я преследую их, соблюдая все меры предосторожности, и осмеливаюсь зайти в кондитерскую, когда они уже расстегнули курточки, развязали шарфики и получили по чашке шоколада. Боже мой, они не боятся испортить себе аппетит перед обедом! Сказочные девочки! Даже если они пьют из чашки, то у них носики не пачкаются шоколадом. В порыве страсти я тоже беру себе горячий шоколад и теперь уже, как пить дать, ничего не смогу съесть, когда ровно в половине шестого к накрытому столу явится папаша, голодный как волк. Потом я провожаю их обратно на каток, потом снова катаюсь за ними как привязанный, потом моему экстазу приходит конец — они уходят, уходят за свои гойские занавески к своим отцам-грамотеям, к своим сдержанным мамам, к своим старшим братьям, с которыми они живут в счастии и согласии на широкую ногу, а я тащусь с перепачканным в шоколаде носом к себе в Ньюарк, где теплится трусливая жизнь моего семейства за алюминиевыми жалюзи, на которые моя мать много лет копила деньги, экономя на еде.
Эти жалюзи позволили нам совершить головокружительный скачок в социальном уровне. Моя мать считает, что мы катапультировались прямо в высший свет. Теперь она целыми днями только и делает, что чистит их и полирует, а в сумерках свозь чистые алюминиевые планочки смотрит на снег под фонарем и постепенно раскручивает маховик тревоги, доводя себя до безумия. Обычно это дело нескольких минут.
— Где его носит? — стонет она, когда на улице появляются фары и проезжают мимо, то есть: где ты, о, Одиссей? Уже дядя Хаим приехал и Ландау приехал, и Сильверштейн дома — без четверти шесть! — а отца нет! По радио объявили, что от Северного полюса к нам направляется снежная буря, — все, крышка, нужно звонить «Такерману и Фарберу», заказывать погребальные принадлежности, приглашать родственничков отдать последний долг покойному.
И так всякий раз, когда чуть гололедица, моя мать уже представляет, что папаша, опаздывающий на пятнадцать минут, уже больше не приедет, потому что врезался в столб и валяется на дороге весь в крови.
— О, мои бедные сиротки, — говорит она, заходя в кухню с лицом персонажа Эль Греко, — кушайте, дольше ждать смысла нет.
Как же ей не горевать? Каково ей будет с двумя детьми без мужа, без кормильца? Какая нелепость! Он ехал домой и вдруг снегопад, гололед… В связи с этим я тоже начинаю прикидывать, что теперь, наверное, мне придется подрабатывать после школы, по выходным, и, значит, прощай каток, прощай шиксы, а ведь я ни с одной не сумел даже познакомиться! Я при них и рта раскрыть не отважился ни разу, не то чтобы что-то сказать. Все боялся сморозить какую-нибудь глупость. Как я скажу: моя фамилия Портной? О, это древний французский род — искаженное от «пор нуар» — черная дверь. Представляете, когда-то ворота замка моих предков были выкрашены черной краской, и потому их прозвали… Нет, «ой» на конце меня выдаст! Хорошо, тогда я назовусь Элом Портом или Парсонсом. «Как поживаете, мисс Маккой? Меня зовут Эл Парсонс. Позвольте мне покататься с вами». Нет, Алан тоже еврейское имя, еще хуже, чем Александр. Есть, правда, Алан Лэдд, и у нас в команде был Алан Рубин, но если она услышит, что я учусь в Викуехик-хай, то ей все станет ясно! Подумаешь, я могу об этом и не говорить, но меня выдаст этот поганый нос! «Конечно, мне очень приятно, мистер Порнуар, но почему вы прячете лицо?» Потому что у меня беда с лицом! Понимаете, в детстве у меня был маленький носик, он всем нравился, а потом почему-то стал расти, расти… «Эй, приятель, а ты, случайно, не еврей? Ну-ка, Порнуар или как тебя, покажись-ка. Ого, такой нос бог семерым нес, да одному прилепил! И сверху, прямо на нем большими буквами написано: еврей! Знаешь, парень, иди-ка ты отсюда, нечего с таким носом приставать к нашим девчонкам!»
Так и будет. Я кладу на кухонный стол отцовский бланк, прикладываю щеку и обвожу карандашом свой профиль. Кошмар! Что со мной, мама? Когда ты возила меня в колясочке, я был таким хорошеньким! Почему он сначала растет вверх, а потом загибается вниз? Этак через пару лет мне будет ложку в рот не просунуть! Я не хочу этого! Я иду в ванную и начинаю крутить свой нос в разные стороны, поднимать и опускать. Нет, в фас все очень даже неплохо, но в профиль! Может, мне приклеить сюда картонку, и тогда останется просто изящная горбинка, как было в детстве, совсем недавно? Похоже, что он у меня начал расти, когда я стал ходить на каток. Скорей всего, это какие-то происки матери: что, с шиксами захотел покататься? Вот и попробуй теперь! Помнишь, что случилось с Пиноккио? Так вот, с тобой будет еще хуже. На тебя будут пальцем показывать, тебя будут обзывать Гольдбергом и барыгой, тебе скажут: убирайся к себе в лавку. Ты думаешь, отчего они хихикают? Они над тобой смеются! Ты для них только тщедушный еврей с длинным носом, который таскается за ними, а сказать ничего не может!
— Не трогай свой нос за столом, — говорит мама, — мы же кушаем. Что там случилось?
— Он очень большой.
— Кто? Кто большой? — удивляется отец.
— Нос у меня очень большой!
— Ну и хорошо, — говорит мама. — Зато какая характерная внешность.
Но мне не нужна характерная внешность, мне нужна Настоящая Маккой! У нее голубая парка, красные наушники и большие пушистые варежки! У нас на катке она — Мисс Америка! Мне все в ней нравится: и омеловый веночек, и сливовый пудинг (при всех недостатках), и их домик, где лестница и перила, и родители — папа с мамой — спокойные, уравновешенные, уверенные в себе люди, и ее брат Билли, который разбирается в двигателях и говорит: «Премного благодарен» — крепкий парень, никого не испугается. А как прелестна она в ангорском свитере и клетчатой юбке, когда на диване, подобрав под себя ножки, прижмется ко мне или когда на прощанье скажет: «Спасибо тебе за прекрасный вечер» и, приподнявшись на цыпочки, поцелует меня, кокетливо подняв каблучок, — гладкая, сияющая, податливая и нежная, как сбивной крем. О, ей никогда дома не говорили «Смотри у меня!» или «Чтоб твои дети так к тебе относились, как ты относишься к своей матери!» Для нее будет абсолютно неважно, что у меня за фамилия и какой нос.
Знаете, мне ведь не нужно ни мира, ни полмира, но, вот беда, доктор, стоит мне только подумать о своей старой приятельнице, стоит мне только произнести имя Манки, как у меня встает. Но ни звонить ей, ни встречаться с ней я больше не могу, это опасно для жизни, потому что она чокнулась, доктор! Вы представляете, эта нимфоманка рехнулась! Что мне делать? Она хочет, чтобы я был для нее кем-то вроде Моисея! Одни девочки мечтают о рыцаре в сияющих латах, который прискачет на белом коне и освободит ее, маленькую принцессу, из заточения в мрачном замке, а другие, вроде Манки, считают, что их спаситель дожен быть плешивым, башковитым, крючконосым евреем с черными волосатыми яйцами, потому что он не пьет, не играет, не таскается за девками; с ним можно наплодить кучу детей, которых он будет заставлять читать Кафку — домашний просветитель. В юности он был страшным радикалом, но теперь от былого радикализма остались только крепкие словечки вроде «говна» и «мать вашу»; пусть даже и при детях, но зато он всегда сидит дома, а не в баре с ребятами, не валяется у девок, не трепется до рассвета в теннисном клубе (уж этого-то она не миновала в своем блядском прошлом), не квасит ночами с соратниками по Американ лиджен. То есть простой еврейский парень, который побил все рекорды продолжительности совместного проживания с родителями, и теперь только и думает, как бы ему поскорей стать главой собственной семьи — истовым, ответственным, любящим — короче, идеалом современника. Видите ли, мы с Манки выросли в совершенно разных условиях. Я, по ее выражению, катался у себя в Нью-Джерси, как еврейский сыр в еврейском масле, а она у себя в Западной Виргинии буквально околевала в нечеловеческих условиях. Ее папаша, который ни по уму, ни по упрямству ничем не отличался от мула, относился к ней, как к мебели, как к кухонной утвари, а мамаша — темная, забитая, неграмотная, при всех своих добрых намерениях никак не могла побаловать дочку вниманием только потому, что у нее на это не хватало ума. Все истории Манки потрясали мое воображение — законченного неврастеника — чудовищной жестокостью и невежеством. Например, однажды, когда ей было одиннадцать лет, ее выпороли за то, что она без разрешения пошла на занятия балетной студии, которой заведовал местный «маэстро» мистер Морис. Папаша явился на занятия, выволок ее на улицу и всю дорогу до дома хлестал ремнем, а потом запер в чулан со связанными ногами.
— Еще раз увижу у этого педика, — сказал он, — я тебе не только ноги свяжу, я вообще не знаю, что с тобой сделаю!
Когда восемнадцатилетняя Манки приехала в Нью-Йорк, зубов у нее почему-то не было ни одного. Зачем она согласилась их удалить, Манки не может вспомнить по сей день, не иначе Маундсвилл славился своими танцорами и зубодерами. Но к тому моменту, как мы с ней познакомились, а это было год назад, зубов у нее во рту было на пять тысяч. Она уже побывала замужем и благополучно развелась. Ее супругу, крупному французскому предпринимателю, было пятьдесят лет. Они познакомились во Флоренции на демонстрации коллекции белья и, после недели ухаживаний, поженились. Сразу после свадьбы он отвез ее в Лондон, где над ней потрудились лучшие протезисты, потом в Париж, где осыпал ее ювелирным дождем еще на несколько сот тысяч долларов и тем самым обеспечил ее лояльность на некоторое время. «Это было типа морального долга», — объяснила Манки. Половая жизнь молодых супругов выглядела довольно причудливо. Например, он любил в ее присутствии мастурбировать и кончать прямо на журнал «Пояс с подвязками», который специально для этого выписывал прямо с Сорок второй улицы. Рассказывая об этом, Манки не может удержаться от всяких уличных словечек, отчего, конечно, эти жуткие противоестественные отношения на протяжении четырнадцати месяцев выглядят смешно. А развелись после того, как ему надоело кончать в «Пояс с резинками» или в «Ножки на шпильках», и он стал снимать за сумасшедшие бабки черных телок, которые голыми какали на стеклянный столик, а он лежал под ним и дрочил на дерьмо, которое шмякалось у него прямо перед носом. В это время Манки полагалось сидеть на красном диване в вечернем платье и, попивая коньячок, наслаждаться этим зрелищем.
Через два года после Парижа, уже в Нью-Йорке, когда, я посчитал, ей было лет двадцать пять, Манки пыталась покончить с собой и вскрыла вены. Это был итог ее романа с одним из великосветских кавалеров, которые болтаются в «Ле-Клаб», «Эль-Марокко», «Ле-Интердит». В результате она стала пациенткой знаменитого Морриса Френкеля, которого она называет Харп. «Ну почему мне попадаются не мужчины, а какие-то гнусные бессердечные говнотики? — плакалась она своему аналитику. — Вы знаете, почему? — Целых пять лет она дожидалась у него на кушетке, когда он ей скажет наконец, что же нужно сделать, чтобы выйти замуж и стать матерью. — Ответьте мне, Харп! Скажите уже что-нибудь!» Она бросала сеансы, как только на горизонте появлялся какой-нибудь рыцарь, но неизменно возвращалась на кушетку, потому что скоро оказывалось, что это очередной говнотик.
В этом смысле Манки решила, что я ей терапевтически полезен. Когда она высказала Хар-пу это предположение, он ей, разумеется, ничего не сказал, а только покашлял. У него на всё такие реакции: то он кашлянет, то вякнет, то икнет, и это всякий волен интерпретировать по-своему. Даже пукает, но уж это, я считаю, никак нельзя принять за одобрение, тем более что никому неизвестно, осознанно он портит воздух или непроизвольно.
— Ты мой маленький прогрессик, — мурлыкала она в минуты ласки.
Но когда эта киска бросалась в бой, то шерсть у нее становилась дыбом:
— Да пойми ты, надутый жиденок, что мне нужно замуж! Я тоже хочу быть порядочной! — шипела она.
Возможно, я был известным прогрессом в ее жизни, но и она в моей тоже! Разве у меня были такие девушки, как Манки? Разве будут? О ком я мечтал, кого я молил небо послать мне, когда мастурбировал в юности, во имя чего я принес в жертву галлоны спермы на белый алтарь унитаза? Я был маловерный, я уже было отчаялся, но бог услышал, и на тридцать втором году жизни я увидел ее на углу Лексингтон и Пятьдесят второй улицы — длинную, в золотисто-коричневом брючном костюмчике, с копной пушистых волос, — она останавливала машины с выражением нетерпения на маленьком личике. Задница ее показалась мне абсолютно фантастической.
А почему бы и не попробовать? Чего терять? Не молчи, сукин ты сын! Смотри, это же не попка а персик! Скажи ей!
— Привет, — сказал я ей, как старой знакомой.
— Чего тебе надо?
— Может, выпьем?…
— Вот это парень! — сказала она насмешливо.
Насмехается! За две секунды два раза обидела! Заместителя председателя Комиссии по правам человека! Целого города!
— А как насчет того, чтобы я полизал твою киску?
Бог мой! Что сейчас будет? Сейчас вызовет полицию, и это дойдет до мэра!
— Это уже лучше, — сказала она.
Мы сели в такси и приехали к ней домой, где она тут же разделась и приказала:
— Вперед!
Невероятно! Мне даже не верилось, что это происходит со мной. Я вправду лизал! Я действительно погрузился во влажный предмет моих грез! Я такое кино крутил у себя в голове с самых тех пор, когда начал играть своим членом.
— Теперь я, — сказала она. — Ты мне делаешь хорошо, я — тебе.
Ох, доктор! Когда она взяла меня в рот, я подумал, что, наверно, этому ее выучили в специальном колледже. Это же надо — весь член целиком! Какой рот! Какие способности! Но, с другой стороны, я думал: «Все! Хватит! Пора удирать! Еще неизвестно, кто она такая?»
Затем мы повели долгий и волнующий разговор обо всяких извращениях. Ей было интересно, не баловался ли я этим с мужчинами. Я сказал «нет» и в свою очередь, потому что ей очень хотелось, спросил ее про женщин. Она тоже ответила, что нет.
— А хотела бы?
— А ты хотел бы, чтоб я?…
— Конечно, хотел бы.
— И ты хотел бы смотреть на меня, когда я?…
— А почему нет?
— Ладно, я тебе это организую.
— Серьезно?
— Серьезно.
— Давай, я не против.
— Ну, еще бы, — саркастически усмехнулась она и рассказала, как совсем недавно, когда она лежала с температурой тридцать девять, к ней пришла знакомая парочка, муж и жена, чтобы приготовить ей поесть. После обеда они предложили ей посмотреть, как они трахаются. Она согласилась, и эти ребятки, сняв штаны, пристроились перед ней на ковре.
— Знаешь, о чем они меня попросили? Они настояли на том, чтобы я сидела в кровати, смотрела на них и ела бананы. Что это значит?
— Это, наверное, какой-то скрытый символизм.
— Что?
— А зачем же еще они тебе велели есть бананы?
— Понятия не имею! Может, чтобы слышать, что я тут, ведь я же жую, когда ем. Ладно, а ты только лижешь или трахаться тоже умеешь?
Колоссально! Вот она, настоящая Маккой! Это та самая шлюха из «Импаер бурлеск», только у той огромные титьки, но эта все равно очень классная!
— А как же!
— И я трахаюсь.
— Вот это совпадение! Какая удача! Как хорошо, что мы встретились!
Тут она впервые рассмеялась, но вместо облегчения я вдруг почувствовал, что в любой момент из ванной может выскочить огромный импотент и зарезать меня, или ее смех превратится в жуткую истерику — бог знает, что меня тут подстерегает? Может, она — проститутка, или нимфоманка, или заманивает таких, как я, в лапы какого-нибудь громилы-пуэрториканца, которому застрелить человека из-за сорока долларов в бумажнике и наручных часов — раз плюнуть?
— Слушай, — спросил я с присущим мне умным видом, — а ты так часто развлекаешься?
— Что? Что за сраные намеки? Ты что, бессердечный ублюдок? У меня тоже есть чувства!
— Прости, извини меня.
Я ожидал приступа негодования, но она заплакала. Тут невооруженным глазом видно, что эта девушка — как бы это помягче сказать? — психологически неустойчива. Нормальный человек на моем месте тут же быстренько натянул бы штаны и пулей вылетел вон, и был бы рад-радешенек, что остался жив. Но нормальные люди руководствуются здравым умом, у меня на его месте — какие-то страхи, которые во мне поселились с детства! Супер-эго! Тиран! Этого тирана я бы подвесил за ботинки — пусть бы повисел, пока не подохнет. Кстати, когда мы встретились там, на углу, кто из нас дрожал от страха, я или она? Я. А кто был дерзким и смелым? Она!
— Слушай, — сказала она, утираясь наволочкой, — я тебе наврала. Если тебе это интересно… Может, тебе это надо куда-то записывать…
— Про что?
Ну, подумал я, сейчас уж точно из ванной выскочит какой-нибудь черный — белые только глаза, зубы и ножик, а назавтра — заголовок: «ЗАМЕСТИТЕЛЬ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ КОМИССИИ ПО ПРАВАМ ЧЕЛОВЕКА НАЙДЕН БЕЗ ГОЛОВЫ ВОЗЛЕ ДЕВИЦЫ БЕЗ ЛИФЧИКА!»
— Честное слово, наврала!
— Я не понимаю, о чем ты говоришь, потому ничего тебе сказать не могу.
— Да про то: меня никто не заставлял тогда есть банан, я сама захотела.
Поэтому я и прозвал ее Манки. Зачем ей понадобилось приукрашивать какие-то свои приключения? Я думаю, что это из области бессознательного. Представляете, ее снимают на углу, она готова на любой оральный контакт, но ей совершенно не хочется представать в глазах интересного незнакомца обыкновенной уличной членосоской, которая просто повернута на разных излишествах, она инстинктивно захотела выглядеть более сложной натурой. Она мгновенно вычислила, что эта встреча может изменить ее жизнь, то есть не нужно будет больше таскаться с нарциссическими плейбоями в костюмах от Кардена, ни с лихими рекламными агентами из Коннектикута, которые все сплошь женатые, — ни ланчей в «Серендипити» или стодолларовых обедов в ночном «Ле-Павильон» со старыми сладострастниками, производящими косметику. Она поняла, что всю жизнь мечтала о еврее, который будет добрым к жене и детям. Конечно, только добрый мужчина будет лизать ей пизду и давать полезные советы: что читать, за кого голосовать, как поступать разумно, а как ни в коем случае.
— Откуда ты это знаешь? — часто спрашивала она. — Это действительно так, или это только твое мнение?
— То, что я говорю, моя девочка, это — истина!
— Ты это сам обнаружил или где-то узнал? Тот самый еврей, который печется обо всех обездоленных целого города, целовал ее пипку! Тот самый, кто выступает по телевизору, кончил ей в ротик! Доктор, ее что, озарило? Она, что, все просчитала в одно мгновение прямо там, на углу Лексингтон-авеню? То есть я наивно к ней подхожу, а она уже видит наш уютный коттедж, где горит пламя в камине, где по стенам книжные полки, где няня ирландка купает малюток, чья мамочка, дочь шахтера из Западной Виргинии, некогда принадлежавшая к сливкам общества, бывшая манекенщица и половая извращенка, считающая себя жертвой дюжины форменных ублюдков, стройная и изящная, в пижаме от Сен-Лорана и мягких сапожках, читает роман Сэмюэла Беккета, а рядом с ней, на расстеленных шкурах, во всем своем еврейском просветительском великолепии курит трубку ее обаятельный седеющий супруг — тот самый, о котором все только и говорят — самый непогрешимый заместитель председателя какой-то Комиссии всего Нью-Йорка.
Вот что случилось в конце концов в Ирвинг-тонском парке: как-то в субботу я остался на катке один на один с хорошенькой четырнадцатилетней шиксочкой. С самого ланча я наблюдал, как она выписывает на льду «восьмерки», мне нравилось в ней очарование среднего класса Маргарет О'Брайен — живые глаза, веснушчатый носик, в сочетании с доступностью простушки Пегги Энн Гарнер — прямые светлые волосы. По кинозвездам я устанавливал разновидности шикс. Бывало, выйдя из кино, я размышлял о том, в какую бы школу у нас ходила Джейн Крейн, будь она моей ровесницей, или Катрин Гейсон, в каких бы кварталах они жили, и где бы я мог встретиться с Джиной Тиерни, которую можно принять за еврейку, если не знать, что у нее есть китайская кровь.
Тем временем Пегги Энн О'Брайен дописала последнюю «восьмерку» и медленно поехала переодеваться, а ведь я ни на что еще не отважился! Ни к ней, ни к другой, ни к одной вообще! Зима на исходе! Скоро спустят над озером флаг и закроют каток, начнется сезон полиомиелита, я могу не дожить до следующей зимы! Так чего же ты ждешь? Сейчас или никогда! Я подождал, пока она скроется в раздевалке, и бросился со всех ног догонять.
— Извините, — скажу я. А как насчет того, чтобы мне проводить вас до дому?
Стоп. А как будет правильно по-английски: «Мне вас» или «Я вас», или «Вас мне»? Главное, чтобы это не прозвучало по-еврейски! Хорошо, попробуем по-другому:
— Давайте выпьем горячего шоколаду. Дайте мне ваш телефон, и я вам позвоню как-нибудь вечером. Как меня зовут? Я — Элтон Петерсон.
Элтона Петерсона я нашел в телефонном справочнике нашего графства. Мне показалось, что это самое гойское имя. Это звучит, как Ганс Христиан Андерсен для тех, кто не понимает. Какая удача! Всю зиму я втихаря учился расписываться: «Элтон Петерсон» — изводил целые тетради, а после школы сжигал их, чтобы дома кто-нибудь не увидел. Элтон Петерсон, я — Элтон Петерсон. А как будет Элтон Христиан Петерсон? Не слишком шикарно? «А что у вас с носом, мистер Петерсон?» (Старая хоккейная травма? След падения с лошади — играл в поло в воскресенье после церкви? Оттого что по утрам ел много сосисок? Ха-ха-ха!) Я спешил, я боялся опоздать, потому что долго ли переобуться, я сосредоточенно повторял, как нужно будет представиться, и не заметил, что лед уже кончился, — мои коньки на полном ходу налетели на бордюр, и я грохнулся на обледенелую землю, выбил передний зуб и получил открытый перелом большой берцовой кости почти у колена.
Моя правая нога полтора месяца была в гипсе от пятки до задницы. Доктор сказал, что это случай Остгуда Шлаттерера. Потом мне сняли гипс, и я хромал, как инвалид войны, а папаша кричал мне:
— Сгибай коленку, сгибай! Ходи нормально, а то будешь как Оскар-кривая нога! Сгибай!
Вот так, за то, что катался с шиксами, да еще под гойской фамилией, я мог бы остаться на всю жизнь уродом! А все, доктор, мои грезы!
Мой одноклассник-сладострастник Смолка в бассейне парка «Олимпик» познакомился с восемнадцатилетней Болтушкой Джирарди, которую в свое время выгнали из Хиллсайдской школы. Я бы к этому бассейну даже не подошел, потому что это сущий рассадник полиомиелита, спинномозгового энцефалита, инфекций кожи, головы и заднего прохода. Рассказывают, что один мальчик из Викуехик ступил в ванночку для ног, и у него тут же слезли все ногти. Это с одной стороны, а с другой, — это единственное место, где можно найти девочек, которые не прочь потрахаться. А вы что, не знали? Там такие шиксы, которые сделают все что угодно, если вы, конечно, не боитесь заразиться полиомиелитом в бассейне, гангреной в ножной ванночке, трупным ядом от хот-дога и слоновьей болезнью через мыло и полотенце.
Мы сидим на кухне Болтушки, где она до нашего прихода что-то гладила в одной комбинации. Мы с Менделем листаем журналы «Ринг», а Смолка в гостиной уговаривает Болтушку в порядке исключения и личного одолжения побаловаться с его приятелями. Смолка сказал, что все схвачено, что братик Болтушки, бывший парашютист-десантник, уехал на поединок в Хобокен, он выступает под именем Джонни «Джи-ронимо» Джирарди, а папаша ее, таксист, возит по ночам гангстеров и вернется только утром, и мать не помеха, потому что давно умерла. Смолка все отлично продумал, и мне не о чем больше волноваться, разве что только по поводу прочности презерватива «Троян», который я уже бог знает сколько времени таскаю в бумажнике, и его уже, небось, проела плесень. Один хороший удар — и разлетится на клочки прямо у Болтушки внутри. Что я тогда буду делать?
Эти «Трояны» я целую неделю испытывал на прочность в подвале, наливая в них воду, — недешевое удовольствие — мастурбировал в них, чтобы привыкнуть к ощущениям резинки, и все шло хорошо. Но как поведет себя этот, который я уже полгода таскаю в бумажнике, в заднем кармане, так, что он отпечатался на коже, — специальный презерватив, со смазкой, для первого раза, — кто мне гарантирует, что он не испортился? А кто гарантирует, что Джи-ронимо останется на ночь в Хобокене? Что мистера Джирарди гангстеры не отпустят раньше срока, потому что того, кого они явятся убивать, не будет дома? Что у Болтушки нет сифилиса? Если есть, то тогда Смолка уже давно заразился, а он все время норовит попить крем-соду из чужой бутылки и исподтишка цапнуть своей грязной рукой твой чистый член. Этого мне еще не хватало! При такой-то мамочке!
— Алекс, что у тебя под ногой!
— Ничего.
— Алекс, пожалуйста, я слышала, как что-то звякнуло, это выпало из штанины — какие брюки! — а ты наступил! Что там у тебя на полу?
— Ничего. Это мои туфли. Отстань от меня!
— Молодой человек, как вы… О боже! Джек, скорей! Иди сюда! Что у него там?!
Папаша выбежит из уборной со спущенными штанами, с «Ньюарк таймс», развернутой на странице некрологов:
— Что вы орете, что у вас опять случилось? Мама, зайдясь в пронзительном визге, пальцем покажет под мой стул.
— Это что такое? Школьная шуточка? Что делает на кухонном полу эта черная пластмассовая фиговина?
— Это не пластмассовая фиговина… — отвечу я, — это от меня. Я заразился сифилисом у одной восемнадцатилетней итальянки в Хиллсай-де, и у меня отвалился п-п-п-пенис!
— О, моя маленькая штучка! — закричит моя мама. — Которую я щекотала, чтобы он сделал пи-пи!
— Всем стоять! Ничего не трогать! — гаркнет папаша, потому что мать бросится припасть, как вдова на гроб, к моему пенису. — Надо звонить 911!
— Как на бешеную собаку?
— А что ты, Софа, хотела? Хранить его в альбоме и показывать внукам? Какие внуки? У него не будет детей!
У матери вырвется душераздирающий вой затравленного зверя, в то время как мой папаша… Но эта картина мгновенно погаснет, я ослепну, и мой мозг за какой-нибудь час превратится в тепленький кисель.
У Джирарди на кухне, прямо над мойкой, висит картина, изображающая Иисуса Христа, возносящегося на небеса в розовой ночной сорочке. До каких пакостей могут опускаться люди! Евреев я презираю за их ограниченность, за их самодовольство, за их спесь — эти троглодиты, я имею в виду своих родителей и родственничков, на основании собственных диких предрассудков воображают себя выше других!
Но в безвкусице и абсурдности их верований, которых постеснялась бы и горилла, гоям нет равных! Кем надо быть, чтобы молиться тому, кого никогда не было, а если и жил когда-то, то, судя по этой картинке, он выглядел как палестинский педик! Румяные щечки, стрижка под пажа, рубашка из Голливуда от Фредерикса! Все, хватит, к черту вашего бога и прочий хлам! Религия унижает человеческое достоинство! Долой религию! Да здравствует социализм, да здравствует человек! Вы думали, я пришел в дом мистера Джирарди, чтобы влезть на его дочку? Избави бог! Я принес ей весть о Глене Тейлоре и Генри Уоллесе! А как же? Ведь кто эти Джирарди, как не простые люди, за честь, права и достоинство которых мы с будущим мужем моей сестры воюем до хрипоты с агрессивным невежеством моего папаши и дядьки, которые голосуют за демократов, а мыслят, как троглодиты?
— Ты хочешь сделать из него коммуниста! — кричит мой папаша.
— Ты ничего не понимаешь! Все люди — братья! — кричу я. Мне хочется удавить его. Как можно не видеть очевидных вещей?
Теперь, когда Мотя официально считается женихом мой сестры, его допустили к лимонадному бизнесу, он работает у моего дядюшки шофером. Я помогаю ему, и мы с ним по субботам, поднявшись ни свет ни заря, развозим ящики «Сквиза» по всему штату Нью-Джерси. Под воздействием книги моего кумира Нормана Корвина о празднике победы в Европе «С музыкой ликования», которую мне подарил Мотя, я сочинил пьесу. «Итак, на Вильгельм-штрассе застрелен враг. Мы преклоняемся перед подвигом твоим, простой солдат, ты славный парень!» и так далее — просто волосы дыбом! — настоящий марш Красной Армии, который мы слушали во время войны, или китайский гимн: «Вставайте все, кто отвергает рабство!» Я помню каждое его слово: «Мы снова построим великую стену!», но больше всего мне нравится: «Протестом наполнены наши сердца! Вставайте! Вставайте! Вставайте!» Я не могу удержаться и начинаю читать Моте свою пьесу прямо в кабине грузовика, когда мы проезжаем Ирвингтон по дороге, ведущей на запад, туда, где Иллинойс, Индиана, Айова! О, моя Америка, леса, поля и горы! С этими словами я обычно засыпал, после того как спускал в носок. Название моей пьесы — «Звон свободы», она написана «поэтичной прозой». Это драма с моралью, в ней два действующих лица — Толерантность и Нетерпимость. К тому времени, как мы сворачиваем к закусочной в Довере, штат Нью-Джерси, Толерантность встает на защиту черных от упреков в том, что они дурно пахнут. Пафос моего гуманизма и сострадания, латинизмов и аллитераций, почерпнутых мной из словаря Роджетса (подарок моей сестры), в сочетании с рассветом на местности, с татуированным парнем за стойкой, которого Мотя называет «шеф», с жареной картошкой, которую я впервые получаю на завтрак, с тем, что меня слегка укачало в кабине, с моими «ливайсами» и мокасинами (хотя на дороге они смотрятся иначе, чем в школе), с солнцем, поднимающимся над сельским пейзажем моего Нью-Джерси — моего штата! — придает мне ощущение того, что я возрождаюсь к новой жизни, будто у меня нет позорных секретов. Я чувствую себя непорочным, сильным и добродетельным, я чувствую себя американцем!
Когда мы снова выезжаем на дорогу, я клянусь при Моте, что буду всю жизнь бороться с несправедливостью, бедностью, дискриминацией и заступаться за невинно осужденных — клянусь при моем новом старшем брате, который обожает бейсбол, борьбу за освобождение человечества и мою старшую сестру; я ему во всем подражаю, я даже готов полюбить Ханну за то, что благодаря ей у всех обездоленных появился хороший шанс на равноправие, ведь через Мотю я вышел на А. К. В., на Билли Молдина, а это для меня такой же великий человек, как Коровин и Говард Фаст, — я клянусь бороться с несправедливостью, бедностью и дискриминацией всех людей «силой пера», потому что это мой народ! При этом у меня кожа покрывается пупырышками и я плачу от умиления.
Я просто обледенел от страха: я боюсь этой девицы, боюсь сифилиса, боюсь ее папашу и его гангстеров, боюсь кулаков ее братика (не очень я верю Смолке, будто они знают, что она шлюха, и им на это наплевать — какими бы они ни были гоями, это все равно невероятно). Еще я сильно опасаюсь, что когда я услышу на лестнице шаги и выпрыгну в окно, то напорюсь на острые пики ограды. Всем известно, что такая решетка не здесь, а на Лайонз-авеню, но я уже плохо соображаю, мне мерещится заголовок в газете: «РЕКЛАМНЫЙ ПРЫЖОК СЫНА СТРАХОВОГО АГЕНТА» и фотография, на которой острые железные пики и кровавая лужа — у меня дома этого не переживут! — меня начинает мутить.
Я замерзаю от ужаса, а Мендель жутко потеет. Запах потеющих черных наполняет меня состраданием и вдохновляет мою «поэтичную прозу», а от белого Менделя так разит, что, как выражается моя мама, «он меня тошнит». Но, несмотря на подобную особенность, все равно на меня он действует совершенно завораживающе. Ему, как и мне, шестнадцать, он тоже еврей, но в остальном мы совершенно непохожи. У него прическа «утиный хвост», длинные баки, свободный костюмчик с одной пуговицей, туфли с острыми носами и воротнички, как у Билли Экстайна, причем гораздо длинней, чем у самого Билли. Ничего себе еврей! Фантастика! Учитель этики говорит, что у Арнольда Менделя интеллектуальный коэффициент гения, но он занимается только тем, что угоняет машины, курит сигареты и напивается пивом до рвоты. Вы представляете? Это еврейский-то мальчик! В довершение всего он ходит в кружок любителей дрочки, который собирается в доме у Смолки после школы. То есть пока родители пашут в своей мастерской, эти садятся в кружок впятером и дрочат наперегонки, и кто первый спускает, тому и бабки, а банк они ставят по доллару. При всех своих пороках — онанизме, эксгибиционизме, вуайеризме и фетишизме — мне трудно поверить, что такое возможно! Настоящее свинство!
Я могу обяснить его выходки только тем, что у Менделя умер отец. Мальчик без отца — этот феномен меня всегда занимал.
Ну, а Смолка почему? Потому что у него мать работает! Моя-то мать, как я уже говорил, постоянно обходит дозором все шесть комнат нашей квартиры, как лесные разбойники свои охотничьи угодья. В доме нет ни единого уголка, ни единого ящичка, который бы не был тщательно обследован и запечатлен в ее памяти — куда до нее Смолкиной матери! Она целыми днями сидит в мастерской на низенькой скамеечке и что-то шьет при плохом освещении, у нее потом просто нет сил рыскать по квартире со счетчиком Гейгера в поисках пачки похабных французских открыток. У них нет алюминиевых жалюзи, значит, они не так состоятельны, как мы, у них мать работает, ей некогда сыном заниматься — вот почему Смолка может ходить в бассейн, дергать всех за письку, питаться одними булочками всухомятку и неплохо соображать, что к чему. А у меня каждое утро горячий завтрак и к нему множество запретов впридачу, на все! Поймите меня правильно (впрочем, по-другому и не получится), разве плохо в зимнюю непогоду, отряхиваясь на пороге, слышать, что из кухни доносится по радио песенка «Тетка Дженни» и запах томатного супчика? А свежая глаженая пижама каждый день? А проветренная прибранная спальня? А чистые трусы и майки, которые заботливо разложены на полочках в шкафу? Неужели понравится, когда они не белые, а серые и кучей валяются в ящике, а носки с дырками? Или когда ты болеешь, а тебе некому принести кружку чаю с лимоном и медом?
Но зато ко мне, в этот дом, никогда не зайдет Болтушка и не пососет мой член, а к Смолке — пожалуйста!
Кстати, иду я недавно по Уорт-стрит и, угадайте, кто навстречу? Мистер Мендель с чемоданчиком медицинских инструментов! Вчерашний онанист сегодня торгует зажимами, пинцетами и ланцетами! У его тестя целый магазин такого добра на Маркет-стрит, он у него торговым агентом. У меня — глаза на лоб! Представляете? Он говорит, что женился, остепенился, отрастил вот такой член, завел двоих детей, купил дом в Меп-лвуде и по воскресеньям жарит барбекю у себя в саду! Неужели это тот парень, который настолько приторчал на Пьюпе Кампо и Тито Валдисе, что сразу после школы заявился в мэрию и попросил сменить ему имя на Арнольда Ба-ба-лу, который мог выпить полдюжины пива, которого постоянно исключали из школы, который целыми днями околачивался на углу Ченселлор и Лесли, который носил свой «утиный хвост» и стучал на барабане, как настоящий черномазый? Почему его не покарало небо? И он еще спрашивает, чем я зарабатываю? Он что же, не знает, что я воплощенная добродетель?
— Государственный служащий, — скромно отвечаю я.
— Женился?
— Нет.
И тут я узнаю в нем прежнего чумазого латиноса, он говорит:
— И как тебе без пизды?
— Подружки, Арни, к тому же я и сам могу себя подергать, — отвечаю я и тут же спохватываюсь: вот досада, а что если он поделится этим с «Дейли ньюс»? Представляете, какой будет заголовок? «ДВУЛИЧНЫЙ ИЗВРАЩЕНЕЦ. РАДЕТЕЛЬ О ПРАВАХ ЧЕЛОВЕКА ЖИВЕТ В МЕРЗКОМ РАЗВРАТЕ, СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ ЕГО ОДНОКЛАССНИК». Везде заголовки! Все про меня всё узнают! Всенародное возмущение!
— Эй, а ты помнишь Риту Джирарди? Которая у нас всех сосала?
— А что такое? — спрашиваю я и мысленно умоляю его говорить потише. — Как она поживает?
— Так ты не читал в «Ньюс»?
— В какой «Ньюс»?
— «Ньюарк ньюс».
— Извини, я давно не видел местных газет. И что там?
— Кокнули ее в баре на Хоторн, направо от «Аннекс», внизу. Она сидела там с одним еба-рем, и вдруг пришел другой и прострелил им обоим головы. Каково, а? Вот ублюдок!
Я огорченно присвистнул и спросил:
— А как там Смолка?
— Понятия не имею, — ответил Ба-ба-лу. — Профессор, что ли? По-моему, я слышал, что он профессор.
— Смолка? Профессор?
— Что-то, типа, преподает в колледже.
— Этого не может быть, — презрительно усмехаюсь я.
— Может! Я слышал, что он где-то в Принстоне.
— В Принстоне?
Как это можно? Без горячего томатного супчика в морозный день? Без свежей пижамы? Это Смолка-то, у которого только и было-то, что красные презервативы с колючими усиками, за которыми девки, как он говорил, бегают табунами и лезут на стенки в Париже? Плавать в бассейне «Олимпик» и остаться в живых? Профессор в Принстоне! Интересно, что он читает: греческий, латынь, астрофизику? Ерунда какая-то! Ты, Ба-ба-лу, как моя мама, и все путаешь, ты хотел сказать, что он водопроводчик или электрик. Я отказываюсь верить! Нет, я конечно верю, что у Менделя может быть свой дом и у Смолки, в конце концов, у всех есть работа — это я понимаю умом, но вот нутром, всем своим существом, я не могу поверить, что им удалось не то что добиться каких-то успехов, а просто дожить. Они были шпаной, им место в тюрьме, в канаве, потому что они никогда не делали домашних заданий. Смолка-то у меня хоть списывал на испанском, а Мендель даже не списывал, он давно забил на учебу, как и на мытье рук. То есть, в соответствии с установками моей матери, их уже не должно быть в живых. Нашкодил, напортачил, распутничал — ответишь по всей строгости. Например, Болтушка. Сосала концы у кого попало, и что? Справедливость восторжествовала: ей за это прострелили голову! Вот, это по правилам, так мир и должен существовать!
Смолка входит на кухню и говорит, что ничего не выйдет. Она не хочет.
— Как?! - взрывается Мендель. — Ты обещал, что мы будем трахаться! И в рот, и в зад, и в перед! — вот что ты говорил.
— Ну, не хочет — не надо, — говорю я. — Пошла она в жопу!
— Но я дожидался целую неделю! Как это, пошла? Что за ерунда? Пусть хотя бы подрочит руками!
— Ну, если ей не хочется, то пойдем, а? — продолжаю канючить я.
— Что значит, не хочется? Даже рукой поработать не хочет? Что она из себя строит? Никуда я не пойду! Так и скажи ей, или — или! Вот сучка!
Смолка отправляется обратно и через полчаса приносит весть, что она согласна кого-нибудь одного, но с условием, что он не будет снимать штаны. Мы тут же бросаем жребий, и возможность подхватить сифилис выпадает мне. Мендель кричит, что это несправедливо, что монета ударилась в потолок, он готов убить меня, но я отправляюсь в гостиную.
Болтушка ждет меня на диване в одной комбинации. На вид весит она чуть не семьдесят килограмм, у нее растут усики. Я скажу, что меня зовут Антонио Пирато, если она спросит, но имя, похоже, ее не интересует.
— Значит так, — говорит она. — Повторяю еще раз: мы договорились, что я сделаю это тебе одному. И все!
— Как прикажете.
— Тогда расстегни штаны, но не вздумай снимать! Я предупреждаю, что яйца трогать не буду! Покажи его!
— Хорошо, хорошо, одну минутку.
— И не вздумай лапать меня!
— Может, мне лучше уйти?
— Давай, доставай уже.
— Сейчас, сейчас. Если вам хочется… — бормочу я, роюсь в ширинке, но не могу его нащупать. Он куда-то пропал. Где он?
В школе я часто специально думаю про смерть, про больницу, про аварию на дороге, только бы я смог спокойно встать, если спросят, или выйти из автобуса, если надо, и никто бы не заметил, что у меня торчит в штанах. А сейчас я не могу его найти!
— Вот, вот! — наконец говорю я.
— Такой?
— Поверьте, — начинаю я, густо покраснев, — он обычно у меня гораздо больше и толще…
— Предупреждаю, я не буду с ним возиться до утра.
— О, не думаю, что это займет много времени!
— Ладно, ложись — приказывает она, все еще недоверчиво поглядывая на мой кончик.
Я быстренько исполняю приказание. Болтушка придвигает к дивану стул, садится и так энергично приступает к делу, будто у нее не рука, а какая-то электрическая машинка.
— Что с тобой? — через некоторое время спрашивает она. — Почему не кончаешь?
— Я потом, я кончаю…
— Не вздумай сдерживаться.
— Я не сдерживаюсь, я стараюсь…
— Учти, я считаю до пятидесяти и все, пеняй на себя!
До пятидесяти! Хорошо, если у меня раньше не отвалится. Я хочу крикнуть: «Осторожно, помедленней! И не тискай головку, пожалуйста!»
— Одиннадцать, двенадцать, тринадцать!
Мне становится обидно: я мечтал об этом с тринадцати лет! Наконец-то я засунул, не в яблоко, не в бутылку с вазелином, а девочке в ручку настоящей девочке, в одной комбинации, с настоящими титьками и пизденкой! У нее, правда, усики, но какая разница — свершилось! А кончить — никак. И тут мне внезапно становится ясно, что нужно делать: к черту грезы, это я сам! Уставив глаза в потолок, я представляю не как кого-то трахаю, а что сам мастурбирую, и результат не замедливает сказаться — я тут же достигаю кульминации. Но в этот момент Болтушка говорит:
— Пятьдесят, — и останавливается.
— Еще! — умоляю я. — Еще!
— Заткнись. До вашего прихода я два часа гладила.
— Ну, еще чуть-чуть! Ну хоть разик, хоть два!
— Не-ет!
Тогда я, чувствуя, что все рушится, все падает и рассыпается, хватаю себя за член и сразу кончаю. Одного хозяйского движения было достаточно. Ну, кто, я вас спрашиваю, знает мой член лучше меня? Правда, это добро, разлетевшись фонтаном, залетает мне в глаз.
— Ты что наделал, жидовская морда? — вопит Болтушка. — Ты мне заляпал этим дерьмом весь диван, всю стенку, всю лампу!
— Обождите, мне самому попало в глаза! И не называйте меня «жидовской мордой», прошу вас!
— А кто ж ты еще? Ну все испоганил, посмотри на салфеточку!
Вот, правильно говорил папочка: стоит тебе поссориться с шиксой из-за любой ерунды, и она тут же обзовет тебя жидовской мордой. Катастрофа, мои родители, которые всю жизнь заблуждались, тут попали в самую точку! А тут еще глаз! Как там жжет! Я знаю почему: Смолка рассказывал, как на Острове Дьявола охранники развлекаются тем, что спускают в глаза заключенным, и те слепнут. Я тоже ослепну! Вот оно, возмездие за то, что шикса потрогала мой пенис голой рукой. Эх, доктор, зачем вам мои сновидения? У меня психика первоклассника, с моим анализом запросто справится и какая-нибудь Роза Францблау из «Нью-Йорк пост»!
— Грязный жиденок! — вопит Болтушка. — Ты даже кончить не можешь, пока сам не подро-чишь! Ублюдок!
Так и не дождавшись сочувствия, осыпаемый оскорблениями, с криком:
— Я себе в глаз попал! — выбегаю в кухню, где мои приятели просто валяются со смеху:
— В глаз!… - захлебывается Мендель, шлепая ладонями по полу. — В свой ебаный глаз!!.
— Воды, засранцы, воды! Пустите! — кричу я, пробиваясь к мойке. — У меня щиплет глаз! Я ослепну!
Перепрыгнув через Менделя, отпихнув Смолку, я наконец сую лицо под холодную струю. Христос в розовой сорочке продолжает свое вознесение на небеса. Вот сукин сын! Так-то он научил своих христиан состраданию? Никакого сострадания я не получил. Если я ослепну, то он будет виноват. Да, скорей всего, он сам мне все и устроил! Как я объясню дома причину моей слепоты? Если мать исследует у меня все, вплоть до какашек, то как я скрою, что я слепой?
— Топ, топ, топ. Открой, мамочка! Познакомься, эта милая собачка привела меня домой.
— Собака? У меня в доме? Джек, в доме собака! Я только что вымыла кухню! Немедленно прогони, пока она мне все не загадила!
— Мамочка, это не я ее привел, а она меня. Ее нельзя прогонять, она меня теперь будет везде водить, потому что я ничего не вижу.
— Боже мой! Джек! — кричит мать. — Алекс ослеп! Какая-то собака привела его домой!
— Кто, Алекс? Ослеп? — отвечает папаша из сортира. — Не болтай ерунду, как он может ослепнуть, когда даже не понимает, что нужно выключать за собой свет?
— Что произошло? — рыдает мать. — Как это случилось?
Ну, как-как? Известно как — связался с шиксами!
На следующий день Мендель мне все рассказал. Оказывается, после того как я убежал, Болтушка у него все-таки взяла в рот!
— Отсосала? — восклицаю я, не желая верить своим ушам.
— Как миленькая! Стоя на коленочках! А ты, дурачок, зачем убежал?
— Так она же антисемитка, она меня жидом обозвала! И потом, у меня щипало глаз, я думал, что вообще ослепну!
— Вот дурак! — говорит Мендель. Похоже, что он не знает, что такое антисемитизм. — А я ее трахнул два раза.
— Два раза? С гондоном?
— Какие гондоны?
— Так она же забеременеет! — кричу я.
— Ну и черт с ней, — говорит Мендель.
Вот это спокойствие! А я-то переживал — презервативы примерял, ерундовского сифилиса боялся! К мамочке убежал, из-за какого-то глаза! К молочку с печеньицем, в чистенькую кроватку, а тут у всех отсосали! На коленочках! О, Ба-ба-лу, я тебя умоляю, расскажи, как! Я все хочу знать! Расскажи еще раз! На коленях сосала? Не обманывай меня. Сама встала? Прямо губами или рукой? А зубками как, зубки ты чувствовал? Ты кончил ей в рот, а она что? Не выплюнула, не разоралась, как на меня? Захотела, чтобы ей кончили в рот? Проглотила? Вот это да! Сама его взяла или ты ей затолкал? На полу или на диване? Все-все говори! Она была голая? Без трусов, без лифчика? Ты сам их снимал, или она сама разделась? Расскажи про ее титьки, про соски, про ляжки! Она что, просто раздвинула их, как написано в книжках, или положила на плечи, как я видел во сне? У нее очень лохматая? Чем она у нее пахнет? А подушку вы клали под зад, как советуют в книжке, которую я нашел у родителей? А она тоже кончила? Как, как это было? Я даже не представляю, на что это похоже. Они что, стонут, из них тоже что-нибудь выливается? Я тебя умоляю, расскажи, мне это страшно интересно. Как она кончала, как?