8
Глава, в которой будет сказано несколько слов о холме, на котором прославится Траян
ДНЕВНИК АНТОНА ВУАЛЯ
Понедельник
Да, есть также Измаил, Ахав, Моби Дик.
Ты, Измаил, туберкулезный надзиратель, пожиратель неясных рукописей, недоношенный бумагомаратель, погруженный в безымянную тоску, ты, тот, кто уехал, бросив на дно чемодана матросскую робу, три майки, шесть носовых платков, в погоне за своим спасением и своей смертью, ты, тот, кто видел, как возникает из преисподней колосс, непорочность Великого Белого Кашалота, словно лилейный вулкан в холодной лазуpu!
Они вышли в море три года назад, они шли и шли по нему три года, смеясь над вихрями, ураганами и тайфунами, от Лабрадора до Фиджи, от мыса Горн до Аляски, от Гавайских островов до Камчатки.
В полночь, веселясь, как прежде, на палубе были: Старбек, Дэггу, Фласк, Стаб. Пип играл на тамбурине. Пели:
«Йо-хо-хо,
И бочонок рома!»
Нантакетский моряк предавал бессмертию гигантскую битву, в которой Ахав трижды противостоял великому белому Кашалоту, Моби Дику. Моби Дик! Одно уже имя его приводило в оцепенение даже самых сильных – по палубе пробегала нервная дрожь. Моби Дик! Колосс Астарота, детище Лукавого. Его большое тело, которое везде и всегда сопровождал в полете своем альбатрос, создавало, можно сказать, дыру в середине волны, белый узел на лазурном горизонте, оно восхищало вас, влекло к себе и ужасало – бездонная дыра, белый овраг, глубокая борозда, блистающая девственным гневом, коридор, ведущий к смерти, зияющий колодец, глубокий, пустой, порождающий галлюцинации, доводящий вас до безумия! Белая калитка Стикса, более черного, чем смола, бледный водоворот Мальстрема! Моби Дик! О нем говорили лишь вполголоса. «Перекрестимся», – говорил иногда бледнеющий моряк. Не один китобой тихо шептал: «Dominus vobiscum».
Потом появлялся Ахав. Глубокий шрам, бледно-белый, бежал среди его седой щетины, пересекал лоб, извивался в зигзагах и исчезал наконец под воротником рубашки. Колченогий, он опирался на протез из слоновой кости, королевскую культю, которую некогда отделали нёбной костью огромного кита-полосатика.
Он появлялся, полный ярости, рокочущим голосом проклиная животное, которое преследовал вот уже восемнадцать лет, он крыл его самыми гнусными ругательствами.
Он прибил к верху большой мачты, всадил в нее, золотой дублон, пообещав отдать его тому, кто первым увидит его врага.
Ночь за ночью, день за днем стоял он на носу галиона, оцепеневший от холода в своем плаще-зюйдвестке, более твердый, чем скала, более прямой, чем мачта, более глухой, чем бездна, более холодный, чем смерть, но переполненный в глубине души сверхчеловеческим гневом, подобным вулкану, что рычит, как застывшая глыба, падающая во время зловещего урагана, – часами стоял Ахав на носу судна и вглядывался в черную линию горизонта. В ночи сверкал Южный Крест. Над большой мачтой, словно точка над «i», серое сияние омывало своим бледнеющим светло-темным светом проклятое золото дублона.
Три года длилось кругосветное плавание. Целых три года плыл дерзкий галион, лавируя с севера на юг, катясь, равномерно покачиваясь в незабываемой смене приливов и отливов, борясь с волнами и в знойном августе, и в ледяном апреле.
Он увидел Моби Дика прежде других, однажды утром. Было светло; никакого течения, никаких барашков на гребнях волн; сглаженная поверхность океана казалась ковром, зеркалом. Белея на лазурном горизонте, Моби Дик мощно дышал. Его спина образовывала гору, белый туман, который окружал нимбом летящий альбатрос.
Какое-то мгновение казалось, что все затихает. Моби Дик, божественное создание, скользил фарлонгах в десяти от галиона – покой перед последним ураганом. В воздухе стоял запах абсолютного, бесконечного. Кристально чистая волна била ключом, вздымалась вверх – очищающее сияние, всему придававшее девственный вид. Никакого шума, никакой ярости. Каждый собирался как мог, брал себя в руки, сдерживал себя, охваченный чувством всеобъемлющего покоя, которое начинало внезапно сиять, излучаться, истомленный небывалой любовью, поднимающейся из притихнувшей успокоительной волны, из белеющего дня.
О дружественное мгновение, совершенный унисон, отпущение грехов! Прежде смерти, что бродила вокруг, лилейная гималайя большого белого Кашалота даровала всем великое свое прощение. Всем: Старбеку, Пипу, Измаилу, Ахаву…
Ахав! Пылающий лоб, тело искривлено, весь ужасен, горбат. Он долго, не говоря ни слова, всматривался в горизонт. Глубокое рыдание сотрясло его мощную грудь.
– Моби Дик, Моби Дик! – взвыл он наконец, а затем прогремел: – Все в шлюпки!
На своих поножах из кожи Дэггу точил гарпун с лезвием более острым, чем любая бритва.
Осада длилась три дня, три дня небывалых нападений, потрясающих ударов; двадцать шесть моряков, объединившихся в невиданной доселе битве, атаковавших непобедимого Титана Волн десять раз, двадцать. Раз за разом гарпун, заточенный острее, нежели скальпель хирурга, всаживался в плоть колосса по самую дужку гарды; кит ревел, метался, но несмотря на глубочайшие раны, избороздившие все его тело, несмотря на то, что из него были вырваны огромные куски мяса и хлестала кровь, исполин снова и снова шел в атаку, нападал на шлюпки, переворачивал их, топил, а затем исчезал внезапно в глубине волн.
А потом, вечером, Моби Дик напал неожиданно на трехмачтовый корабль и располосовал его одним мощнейшим ударом. Носовая часть галиона опрокинулась. В последней атаке Ахав метнул свой гарпун, но линь свернулся. Моби Дик, изловчившись, бросился на него.
– До самого конца своего буду я желать твоей смерти, – выл Ахав, – из глубин Стикса буду нападать на тебя. И в унижении буду плевать на тебя!. Будь ты проклят, Кашалот, будь ты проклят навсегда!
Он пал, сраженный своим же гарпуном, линь которого недавно еще разматывал, желая смерти своему заклятому врагу. Моби Дик, подскочив, выпрыгнул из воды, подхватил Ахава на свою белую спину, а затем нырнул в океанскую глубь.
Был виден белый овраг, огромный каньон, открывающийся посреди волн, белый вихрь, поглотивший одного за другим погибших моряков, напрасно брошенные гарпуны, проклятый галион, ставший плавучим катафалком…
Apocalypsis cum figuris: будет, однако, всегда будет выживший Иона, который скажет, что он видел однажды свое проклятье, в белой радужной оболочке глаза белого кита, белого-белого-белого, белого до полного своего отсутствия, до полного упразднения! Ах, Моби Дик! Ах, Добрый Миг!
На похороны Хассана Ибн Аббу пришло немало людей. Собрались вокруг катафалка. От набережной Бранли до предместья Сен-Мартен образовался самый настоящий кордон. Весь парижский свет провожал адвоката в его последний путь! Разглядывали Аманду фон Комодоро-Ривадавиа и эрцгерцога Урбена д'Агостиньо. Ольга рыдала. У Оттавиани был обычный угрюмый вид. Амори Консон, пытавшийся уловить, что же кроется в записях Антона Вуаля под образом Моби Дика, был совершенно отрешенным.
Траурная церемония состоялась в колумбарии в пригороде Парижа Антони. Была сооружена очень красивая мастаба. Сердоликовые кварцы соседствовали в ней с ониксами, более чистыми, нежели трансваальские алмазы; на бронзовом постаменте с иридиевыми инкрустациями лежали многочисленные ленты, кресты и другие награды, которыми многие короли, шейхи и прочие властители мира выразили свое бесконечное почтение перед адвокатом: Крест Борца, Крест Виктории, Нишан Ифтикар, Королевский медведь Лабрадора, Большой Крест понтификального Пифона.
Было произнесено шесть речей. Сначала Франсуа-Арман д'Арсонваль говорил от имени Административного суда, который Хассан собственноручно создал сверху донизу. Потом Виктор, герцог д'Эгийон – от имени руководимого им Англо-Иранского банка (Ибн Аббу в течение двадцати лет был его правой рукой и самой преданной особой; можно было сказать, он был им самим); затем имам Агадира говорил о любви Хассана к своей родной стране; затем на изысканном английском речь произнес лорд Гэдсби В.Райт – Хассан был у него ассистентом в Оксфорде, затем обеспечил ему присвоение степени почетного доктора, – набросал блестящий curriculum studiorum великого ушедшего. Наконец Раймон Кино подчеркнул ту не совсем постоянную, но всегда плодотворную связь, которая соединяла адвоката с «Открывательницей…».
Последним выступил Каркопино. Он говорил от имени набережной Конти. Шесть лет назад, сказал он, в ходе поименного голосования, проходившего в три тура и вызвавшего тогда большой резонанс, двадцатью голосами «за» при двадцати шести «против» Институт принял в свои ряды Хассана Ибн Аббу, назначив его в подкомиссию малоизвестного и очень плохо изученного патримониального Свода Надписей марокканского Высокого Атласа, который один мюнхенский ученый, еврей, убежавший от аншлюса, раскопал, не без выгоды, в Тюгге (сегодня Дугга) – римском городе в Тунисе. Югурта якобы нападал на него трижды. Юба Африканец якобы покоился там, по словам Тита Ливия; Траян якобы построил там дворец для своего приемного сына Андриана.
Однако Каркопино заявил, что это всего лишь домыслы.
Все это не имело прямого отношения к смерти Хассана Ибн Аббу. Тем не менее кое-кто аплодировал. Ибо Каркопино, хотя и говорил вполголоса, умел зажечь публику своей пленительной речью.
Затем, импровизируя, Каркопино крупными мазками набросал проникновенный портрет товарища, ученого, чья смерть лишила поп solum только Институт, но и всю Нацию фундаментального знания, жизненно необходимого достояния. Ибо никто, за исключением самого Хассана Ибн Аббу, не умел уловить значение двусмысленного соотношения, соединявшего Романизацию с Варваризацией, составляя таким образом, основывая знание, которое, будучи сегодня еще только кричащим новорожденным, уже видит, как открывается для него в скачке значительном, если не капитальном, захватывающее будущее. Будем верить в неясное семя, посеянное Хассаном Ибн Аббу, в урожай, который достанется нам благодаря ему и сможет насыщать нас вечно, сказал в заключение Каркопино, сбиваясь, оттого что был преисполнен печали. Присутствующие разделили его горе, произнесенная речь восхитила всех, никто не осмеливался аплодировать, некоторые рыдали.
Амори Консон увидел тем временем в трех шагах от себя улыбающегося индивидуума. Вид у него был] открытый, скорее даже жизнерадостный; скажем так: это был симпатяга; человек ему сразу же понравился. Крупный, недурно сложенный, он был одет в великолепно сшитый английский костюм, наверняка изготовленный умельцем по ту сторону Ла-Манша. Амори подошел к мужчине.
– Скажите мне, – заговорил он, не долго думая, – почему вы улыбаетесь?
– Есть в его речи, – ответил незнакомец, – упущение, которое кажется мне очень значительным.
– Упущение? – шепотом спросил Амори, с трудом сдерживая охватившее его волнение.
– Вот уже, grosso modo, полгода, как Хассан Ибн Аббу для получения степени доктора наук предложил вниманию соответствующей Комиссии Национального совета научных исследований (НСНИ) доклад, краткий, но недурственный, по меньшей мере, на мой взгляд, касающийся латинского права, которое он знал как свои пять пальцев. Наибольшее внимание он уделил одному моменту, до сих пор недостаточно изученному, который заставлял бледнеть многих ученых, мудрецов, известных своей приземленностью: обязаны были или нет пагусы или укрепленные города предоставлять своему населению статут, игнорирующий различие, которое ipso facto делало из римлянина индивидуума более значительного, нежели житель Сахары? Его работа, оставаясь неотшлифованной, особенно в своей заключительной части, все-таки подтверждала догадку французского историка Марка Блоха касательно доклада Донжон-Вассала, французского этнолога Маусса касательно союза Шаман-Племя, Хомского касательно соединения Незначительное-Значительное и доказывала, что обязательства такого не было (самое большее существовал факультативный выбор), показывая, таким образом, что исследователи заблуждались, когда анализировали, начиная с так называемого позитивного права, субстрат, исходя из которого рассчитывали постичь Колонизацию, Романизацию и Варваризацию. Это, следовательно, означало, что нужно было любой ценой отойти от изначального, чтобы прежде всего постичь инфраструктуральное. Ты улавливаешь ситуацию: Карл Маркс в Институте! Такого еще никогда не было! Однако большая часть аттестационной комиссии была согласна с выводами, содержавшимися в представленной работе, за исключением Каркопино (называемого Кокопинаром), который, говорят, только и вскрикивал: «Идиот! Идиот! Идиот!»
– Однако вы же слышали, какую он произнес речь? – прошептал Амори.
– Да, – согласился незнакомец, – и это меня удивило; я подумал было, что он позволит себе хотя бы несколько намеков! Но нет!
– Тсс, – сказала Ольга, которая слышала их разговор, – все заканчивается.
Присутствующие сняли головные уборы: кто – панамы, кто – кивера. Какой-то адмирал отдавал честь, Оттавио Оттавиани украдкой достал белый носовой платок. Многие прослезились. Папарацци, треща своими аппаратами, словно пулеметами, обложили Аманду фон Комодоро-Ривадавиа, которая опиралась, слезливый ручеек, на плечо Урбена д'Агостиньо, своего воздыхателя-фаворита.
Сначала появился священник в лимонной мантии – он размахивал массивным золотым кропилом, а затем возникли еще трое, они трясли распятием под балдахином с шелестящими нашивками, наконец пять человек, взявшись за бронзовые ручки, подняли гроб из красного дерева; один из них оступился, гроб неожиданно упал, с него слетела крышка и – проклятье! – Хассана Ибн Аббу в нем не было. Покойник исчез!
Шум поднялся невероятный. На Ке д'Орсе во всем обвиняли полицию, в полиции – Матиньон, в Матиньоне – Дом Робло, который обвинял Дом Борньоля, который, неизвестно почему, обвинял госпиталь Фоша, там обвиняли Институт, обвинявший Англо-Иранский Банк, который, в свою очередь, вновь обвинил Помпиду, тот скомпрометировал Жискара, Жискар осудил Папона, Папон указал пальцем на Фоккара…
– Ну нет, – заявил Оттавио Оттавиани, – с нас хватит одного Ибн Барка в год!
Лишь через несколько дней все поутихло.
Игнорировали исчезновение – если оно имело место – Антона Вуаля; игнорировали исчезновение Хассана Ибн Аббу.