4
Утро. Не раннее. Девять часов. Дневная смена. В доме солнечно. Пронизано. Как и на улице, где уж и вовсе ослепительно – глянешь туда, взгляд отведёшь – и будто слепнешь; долго смотреть надо, через прищур, чтобы привыкнуть. В солнечный день зимой от снега режет так глаза, бывает. Не где-то в городе, а тут, в деревне.
В горнице выявилась золотая пыль – снопами. Ночью она спала, наверное, лежала на полу, теперь, проснувшись, невесомо всколыхнулась. Как тихим летним днём в прозрачном плёсе водоросль – едва колеблется.
Покойно. В доме, и на душе. Давно так не было со мной. Как обновился.
Тихо и размеренно цокают электронные настенные часы – щедрый подарок от военкомата отцу на пятидесятую годовщину Великой победы. Трудятся они добросовестно, не выпуская из внимания даже секунды – отдельной стрелкой отмеряют их и провожают в прошлое. Для нас трудятся. Не для отца – давно тот вне времени, где уже все его друзья-однополчане, – там отмечают этот праздник. Солдаты, воины – дозволено. Так я считаю. Чуть отстают часы, подводим раз в неделю. И батарейку в них меняем. Я, когда здесь, или Василий. Старшие редко приезжают – живут далёко, разлетелись; да и «кататься нынче стало дорого, не кажный сможет» – мама оправдывает их. Но звонят они – не забывают. Дозвониться, правда, сложно. Мама до них, до этих ходиков, и не касается. Ей – пять минут вперёд или назад – не делают погоды. У неё и у Чернуши свои часы – без батареек и без стрелок – не подводят; секунды сердце отмеряет, пока бьётся; уж остановится – не поменяешь.
За окном, в ограде, куда солнце ещё не проникало из-за дома, белым-бело. От инея, конечно. На всём нарос тот густым ворсом, даже и на верёвке бельевой, и на моём рыбацком рюкзаке, который вчера вечером повесил я проветриться и просушиться. Пока скоробило его – от холода; солнце появится – отмякнет.
Не сидит спокойно на верёвке воробей – ёрзает. Будто слюда, под ним с верёвки осыпается опока. По натуре непоседлив; зябнут лапки ли – прискакивает.
«Вот, – думаю, – пришлось бы Маше ночевать несладко там, на пустоплесье… Бегом бы бегала, чтобы согреться. Или уж у костра всю ночь бы просидела. Хорошо, – думаю, – что отговорил… переживай сейчас бы, беспокойся. После Белграда-то – в тайге, в Сибири».
Прилетела местная ворона, шумно уселась посреди ограды. Заметная. На фоне инея уж вовсе чёрная, блестит ещё, как антрацит. Вразвалочку, как моряк из песенки, прицельно шагает к стоящей на мураве дюралевой сковороде, в которую мама наливает молоко для кошек, кладёт для них остатки ли еды – кости рыбные, прогорклый творог, – а им хоть чё, смолотят, окаянные.
Заметив знакомую, но непрошеную гостью, стучит мама обратным концом чайной ложечки в оконное стекло.
– Ждали тебя… Кыш, – говорит. – Повадилась. Ещё тебя тут не хватало… Ишь, заявился, мурин большеносый.
Не из робкого десятка мурин. Хорошо к тому же знает, изведал, что через стекло, хоть оно и прозрачное, вреда не сделают ему, даже не сглазят, что ради этого стекло не станут разбивать.
Подошла ворона к сковороде. Остановилась, замерла.
«Красавица», – думаю.
И мама говорит:
– Невеста.
Хоть фотосессию устраивай. Или на подиум её – затмит собой всех манекенщиц мира. Клаудия Шиффер. Только не блондинка… Наоми Кэмп белл… Вспомнил всё же. И по характеру той не уступит.
Принялась исследовать посудину – то одним глазком в неё заглянет, то другим, то тем, то этим, башкой мотая, как китайский болванчик, будто таким нехитрым способом вознамерилась изменить неудачно для неё нынче сложившееся обстоятельство в выгодную для себя сторону. Фокус не удался, и она, ворона, явно раздосадованная, клюнула с размаху в голое днище, едва его не продырявив, клюв не сломав ли, – так показалось. На нас внимания не обращает, хоть и заметила, конечно, да и слышала, что, чтобы убиралась прочь, стучали ей, а не кому-то. Такая птица – самовольная.
– Как у себя дома… Ишь, расхозяйничалась, ведьма. А ну, уматывай, – уже не ложечкой, а казанками пальцев мама сильнее стукнула в стекло. – Ещё и смотрит… Ух, ты, пакось!
Улетела ворона. Не потому, конечно, что нас испугалась, а потому, что нечем ей тут оказалось поживиться, – кошки, всё съев, забыли про неё – тем отомстится, так им ворона не оставит.
– Вас не прокормишь… Только приучи.
– Уж приучила…
– Не приучи их тут, попробуй… Кошкам даю, и эти не зевают… Только несу ещё, они уж наготове, глядишь, летят со всех щелей, как арапланы… Вот где чутьё-то.
– У нас здесь, – говорю, – они совершенно чёрные, как сажа, а за Уралом они серые, как галки.
– Да? – говорит мама. – А я всё думала, везде они, вороны, одинаковые… Такие ж вредные, нахалки?
– Ну а какие… Умные очень.
– Чересчур… Ваня, убавил бы маленько кошек. – Нет. Не могу.
– Хотя бы несколько.
– Не уговаривай.
– И чё, – говорит, улыбаясь, – вы у меня за мужики-то за такие… не солдаты.
– Не живодёры, – говорю.
– Одолевают же… Не живодёры… Ларька был бы живой, тот с ними быстро бы управился. Ему бы только намекни, чик – и готово…
– Это собачник-то?
– Собачник.
– Он что, и кошку мог прикончить?
– А чё ему… Что кошка, что собака. Любую живность бы прибрал. Из кошек тоже шапки делал… Жил же на чё-то.
– Мастер был, значит, на все руки.
– Ещё какой… Хоть бы болезнь на них, чума напала – поизвела бы. Так их и палкой не убьёшь.
– Живучие.
– Кто лучше?
– Я говорю: живучие!
– Глухая.
– Ты же их кормишь.
– Постановят.
– Ну так.
– Не век же их кормить.
– И не корми.
– Как не кормить?.. Они же с голоду подохнут. – Вас, – говорю, – Петровых, не поймёшь…
– Каких Петровых?
– Да я так.
– Ещё плодятся-то… как кошки.
– Верней не скажешь.
– Ну а как… Им заниматься, тварям, больше нечем. Землю не пашут, хлеб не сеют… Только что вроде окотилась, смотришь, уж снова брюхо волочит… Одним бы, ладно, то штук пять… намечет бисер.
– Людям в укор… или в пример.
– Ну, я не знаю… кто для кого примером служит?.. Мы для них, они для нас ли… Всякий по-свое му живёт, как может… Если бы все-то выживали, от них бы тут проходу, парень, не было – заполонили бы, как чужеземцы, – говорит мама. И говорит: – Выносить-то выносит, блудливая, и окотится, а сосить-то их, ещё крохотных, не станет, они и дохнут… Так уж и у людей: родят – и бросят… Кто у кого и научился… Это – кто первый согрешил – тот и учитель… И у того, кто первым согрешил, наставник – тьфу ты! – был, нашёлся…
– Ну, я не знаю…
– Не дразнись.
Мы уже управились по хозяйству, бычка и Чернушу выпустили пастись, пьём с мамой чай с постными оладьями – уже успела, напекла.
– Вкусные?
– Вкусные.
– Да на воде-то… Чуть молока бы в них.
– И со сметаной.
– И со сметаной.
– Или со сливочным бы маслом…
– Или бы с маслом… Ты чёрно-белого-то, старого кота не видел? – спрашивает мама.
– Нет, – говорю. – Их много там, внимания не обратил.
– Явился.
– Соскучился по детям и по внукам. – Не запылился.
– По жёнам тоже.
– Пожжённый?.. Нет. Пошто?
– По жёнам!
– А, по жёнам… Жён-то, их тут… блох на собаке меньше, чем их, жён-то этих, в Сретенске… Вот как уйдёт, и по какому уже году, в мае, и так до снега его нет – проблудит где-то. А нынче рано чё-то… Тошшый.
– Снег, может, выпадет.
– Не диво… Подойник мыла, руки околели.
Сколько… на градусник смотрел?.. В тени ещё вон иней даже не подтаял.
– Тебя пошёл встречать, смотрел.
– И сколько было?
– Минус шесть.
– Ого.
– Сейчас уже, наверное, теплее.
– Как не теплее, солнце-то уж где… Варенья надо?
– Нет.
– Чернишное… Есть и малина – сам варил… Ну, вон хоть с сахаром. Поел бы чё-нибудь, ли чё ли.
– Нет, не хочу. Потом.
– Он всё потом… Пошто такой-то?.. Ну, есть захочешь, скажешь, чё-нибудь найдём. И рыба есть ещё – поджарить можно… Я полежу, пойду.
– Иди.
– Ох, голова моя дурная, непутёвая… уж не хожу, сижу, и то вон кружится… Посуду после уж помою. То упаду ещё там, брякнусь.
Поднялась мама из-за стола и, пошептав что-то про хлеб насушный, направилась в горницу.
Чуть не кричу ей вслед: – Спасибо!
Не оборачиваясь, отвечает:
– На здоровье.
Старая, сгорбленная, маленькая. Еле идёт, шатаясь из стороны в сторону, как от порывистого, всё её куда-то будто подгоняющего ветра, и придерживаясь то одной рукой, то другой, то за печку, то за стенку, шаркая тапками, – смотрю, захватывает дух и в горле ком дыхание теснит: мама – такая ль ты была?! «Кости-то у меня и тело, – часто повторяет, – старые, конечно, а вот душа-то молодая».
Не сомневаюсь.
– Хоть на коне катайся по избе.
– Ну, и катайся!
– Коня-то в избу разве запускают… Тут не конюшня.
Скрылась за толстой, непрозрачной жёлтой шторой, в дверном проёме. Скрипнула вскоре коротко кровать – ну, значит, долго мама не устраивалась, а пала камушком – так уморилась.
Раньше её лежащей утром или днём увидеть было невозможно, только тогда, когда ходить совсем уж не могла – болела сильно; но и тогда работать порывалась – как без неё-то что-то где-то сделалось бы; отец сердился: «Шило в… пятках». А вот отец – тот и не хварывал, сколько с ним жили. Да у него и зубы даже сроду не прихватывало. Разве что раны фронтовые ныли. К непогоде. Против чего – против любого, впрочем, недуга – им назначалось и себе, и всем другим одно лекарсво: спирт или водка. Малым – наружно, взрослым – внутырь. Спирт – тот надёжней, водка – дак та уже не та, что была раньше, раньше была она – как мятная лепёшка. Ну а погода – та не всегда назавтра портилась. Но не об этом.
Убрал со стола. Чашки и ложечки ополоснул – вода, нагретая для этого нарочно, в чашке стояла на плите. Ложечки вытер специальным полотенцем, в ящик буфета положил их, чашки на полотенце, расстелив его, как это мама делает обычно, оставил тут же, на столе, – пусть, опрокинутые, обтекают.
Застав себя за непривычным для меня занятием, сам за собой как будто проследил, каждую мелочь в действиях своих отметил. Словно куда-то тороплюсь – так вроде время коротаю.
Сор у стола скопился на полу, пока тут не было Василия, тот прибирается, моет полы во всей избе, когда бывает, – подмёл на кухне; мама – крупу просыплет ли нечаянно, крошки ли хлебные, когда кусок отламывает для коровы, упадут, – не замечает – видит плохо. «Глаза худые стали, – жалуется. – Слабнут. Хоть бы совсем, – боится, – не ослепнуть».
И я боюсь. Помилуй, Боже.
Раньше тут всё везде сияло чистотой. Но что об этом… Не вернётся.
Куртку накинув, вышел из избы. В сенцах обулся. Двери открыл, закрыл и замер.
Стою на крыльце. Радостно щурюсь. Тысячи раз такое повторялось, думаю, и всё как заново. Как в детстве. И ёжусь – шею холодит. Но воротник не поднимаю. С карниза капает – на крыше тает иней. Сыро и на крыльце уже – хватило его солнцем; плахи листвяжные – от влаги покраснели. Перила – белые пока. Следы на них – топтались кошки: ждали, когда к ним выйдет с молоком хозяйка. След и от маминой руки – шла, опираясь.
Мир сокровенное своё как будто мельком обозначил, обычно спрятанное за обыденным, мне показал, – как распахнулся. Успеешь если, разглядишь. Так как он тут же запахнётся.
«Как хорошо-то, Господи. Как хорошо», – чуть ли не вслух во мне проговорилось. Я согласился.
Весной бывает так. В апреле. Похоже очень. Поры не знать – полгода, например, проспав, – и спутать можно. Потом и спрашивай: какое на дворе столетье?.. Небо лазурное. Капель. Тихо вокруг, как после взрыва, вот и звенит она колокольцами развесёлыми, а не стучит, средь шума общего, скучно и глухо, как по вате. Пьянящий запах от тайги, хоть и безветрие, доносит – дышать им сладко – настоялся. Вот только иней нынче, вместо снега, уже зернистого и ноздреватого в апреле…
И так же гулко: в курье кемской негромко шлёпнул кто-то по воде веслом, сеть проверяя, – так словно рядом; всплеснулась эхом вся округа – до гребня Камня, вверх – до неба.
В юность как будто окунулся – по ощущению. Обволокло, как наваждение. Но ненадолго. Так знакомо.
С крыльца спустился лишь, пошёл, сразу обман рассеялся – уже не юная – тяжёлая походка; ею в отца – такой же косолапый. И чем дальше живу, тем вроде сходство делается больше. На самом деле так, как утверждает брат – со стороны себя не вижу, – преувеличивает ли Василий. Любит он иногда на эту тему пошутить и надо мною подсмеяться: мол, как топтыгин. Правой ногой, не спорю с ним, конечно, заплетаю – сам за собой, глядя на отражение в окне или в витрине, в ранимом отрочестве наблюдал. Но так как знаю за собой такую неисправность, поэтому, когда вслед мне смотрит женщина, к которой я неравнодушен, шагать стараюсь безупречно, каких усилий это от меня ни требовало бы, чего б ни стоило. Как получается, не мне судить. Может, ещё потешнее от этого старания становится моя походка – я допускаю. Медведь так ходит. Мало медведь, но и медведица. И не страдают, не стесняются. Этим себя и подбодрю, а заодно и оправдаю: медведю можно – мне нельзя?
Развеселился что-то. Не к добру.
Взял из-под навеса лестницу, пошёл с ней в огород. Со стороны медведя, может быть, напоминая. Стараться не перед кем тут – взглядом никто меня не провожает. Не посмеётся брат – не видит.
Дрозды галдят. Как дети малые, на всю ивановскую раскричались. Черёмуху нашу грабят – экспроприаторы, повадились. Как махновцы налетают. Петлюровцы ли. Ничем их, отпетых и отъявленных бандитов, не отгонишь, от воровства никак их не избавишься. Своё берут, разбойники. Так и считают. Ну, не из дому же крадут, за то спасибо.
Обобрать надо, думаю, пока всю не склевали, насушить да смолоть после – мама, жива будет, зимой пирог с черёмухой спечёт. Отец любил их. Я – не очень. Предпочитаю рыбные. Особенно – со щукой. С налимом – тоже. Со стерлядкой. И с карасём большим. Брату, Василию, тому – любые, хоть с картошкой, до стряпанины сам не свой. Наестся вечером и спать не может после. Ну, всё, последний, дескать, раз – зарок даёт. А предложи ему назавтра – не откажется. На это воли нет, а так – упрямый, неуступчивый. «Прямых, – высказывал ему отец когда-то, – на службу царскую берут, таких, как ты, татарам продают… И чё за бык такой упёртый?» Смолчит, помню, только насупится Василий, но сделает по-своему. Каким он был, таким он и остался. С женой – послушный. Та из него верёвки вьёт, как скажет мама, дерёт лучины. Вот где загадка. Стряпать умелица – не потому ли? Подкупила.
Пусто в небе над деревней. Зимой будто. Нет в нём обычной летней суеты, передвижения привычного. Ласточки, что ли, улетели?.. Как укололо… Разве на проводах сидят – отогреваются на солнце после заморозка? Может. Но не чиликают – их и отсюда слышно было бы, из огорода, – утром иным так расшумятся, будя любого. Ещё вчера выделывали пируэты в воздухе, показывая класс молодняку – тот на лету урок усваивал, способный. Без них тоскливо будет, первые-то дни. Теперь до нового прилёта, когда весну нам в сени принесут… Не в сени пусть, так на чердак – у них там гнёзда. Нескоро будет. Ох, нескоро. Ещё дожить бы… – стал это часто повторять за мамой…
Матрица?
Но появились в небе облака. По юго-западу. Над горизонтом. Бесформенной белёсой дымкой. Да коршун взвился, плавно кружит.
И мне бы так вот…
Подставив лестницу к стене хлевушки, стайки по-нашему, проверил, крепко ли стоит, – не повалиться бы. Хоть и не страшно: в кучу навозную или в парник пришлось бы падать, рассчитал, – не расшибёшься, лишь измажешься.
Остерегаясь всё же, влез. Желобник на крыше, раздвинутый ветром – был тут, в июле ещё, сильный, в тайге деревьев много с корнем вывернул, – о чём вчера ещё меня просила мама, поправил – не протечёт, если его опять не сдвинет с мес та буйный ветер. На Сретенск сверху посмотрел. И он пустынный, и из него на юг как будто люди улетели, покинув родину, но навсегда, в отличие от ласточек. Душу не радует – глядеть на это. Не то что раньше – когда везде, по всей этой, полупустой теперь, холмистой площади, дома стояли, один к другому, до леса самого тянулись улицы, которых нет уже; и было весело и многолюдно, и люди жили интересные – родные.
Дожил, унылый. Будто хорошее уже всё только в прошлом. Но ведь не так. И солнце светит…
Отнёс лестницу на место.
Вышел из ограды.
Нет, вижу, ласточек на проводах. То хоть считай по ним – одна к одной, тесня, играючи, друг дружку, лестовкой рассядутся. Ну, значит, точно нас покинули, вчера ли вечером, сегодня ли чуть свет.
Кто-то из птиц остался всё же в Сретенске – ворона громко где-то каркает, певунья наша; трещит сорока белобокая; и воробьи чирикают наперебой.
Ну, слава Богу, не одним нам, значит, идти в зиму – с кем-то.
Завёл машину. Подождал, пока куржак сойдёт со стёкол – в тени стояла, за поленницей, – как в холодильнике тут. Почти сошёл, сполз ли, размякнув. Включил дворники – быстро они согнали уже хлипкие остатки с лобового. Обзор нормальный. Можно ехать.
Скатался до ручья. Помыл «ниву». И в ней самой, как смог, прибрался – коврик водительский, после поездки в Волчий бор, был грязный. Ох, не люблю я этим заниматься – наспех. Не знаю, обижается ли на меня она, машина? Возможно. Будто оправдываясь, вслух подумал:
– В Исленьск как ехать, тщательно свой долг перед тобой исполню – будешь блестеть, как новая монетка.
Засомневался тут же в этом – в том, что исполню. Ох, непутёвый.
К дому подъехал.
Обогрело. Весь уже иней солнце съело. А вот роса ещё сверкает, глаза покалывая, но не больно. С крыши не капает – почти обсохла; и только зыбкое и различимое едва лишь марево ещё над нею воспаряет – преет – как после тёплого дождя.
Брожу по ограде, занятие себе подыскивая. Калитка, что выводит в огородчик, разболталась – петли укрепил. Доска шаталась в ней – прибил плотнее. Во дворе и в стайках у бычка и у Чернуши вычистил. Подмёл в ограде. Щеп накопилось много под навесом, где от дождя дрова храним и колем их, – наполнив ими, щепами, мешок, унёс в подсобку – будет чем печку растоплять там, бересту не тратя.
Вернувшись в дом, чаю попил. С оладьями. Болотник левый, проткнул его нечаянно вчера – мелкий тальник на берегу Кеми бобры срезают на строительство плотин, на корм себе ли, оставляя острые пеньки, так на одном из них, – заклеил.
Двенадцати часов дождался. Включил телевизор – новости дневные посмотреть. Не досмотрел.
– Оставить? – спрашиваю.
– Чё, телевизор-то?.. Да он зачем мне… Выключай.
И выключил.
– Съездить мне надо, – говорю.
Не слышит мама. Встала она уже, отдохнувшая, ходит по дому, самотканые половики и коврики с полу, скручивая в валики, собирает, складывает их возле входной двери штабелем.
– Помочь? – предлагаю.
– Да нет, – говорит. – После, как будет время, выхлопаешь… Уж не сегодня… Опять куда-то, вижу, и собрался?
– В Ялань.
– В Ялань?
– К Володе Нестерову. – И надолго?
– Да как получится.
– Ну не до ночи же?
– Я позвоню.
– Звони, звони… Если услышу, рядом окажусь… – Завтра похлопаю.
– Не к спеху… И сёдня сил не хватит у меня, их застилать-то. Месяц назад, наверное, Васюха хлопал.
– Я застелю…
– Да, на Ильин как раз… почти что месяц.
– Ну, я поехал, – говорю.
– Ну, с Богом, – говорит мама, глядя на меня, но от занятия не отрываясь. – Ждать не смогу, как спать ложиться, дверь заложу. Буди потом меня, стучи в окошко.
– Ладно, – говорю.
– Вот, – говорит, – тебе и ладно. А чё к Володе-то?
– Да надо.
– Надо… Кости все ломит – к перемене…
– Да не похоже.
– Дож, может, к вечеру направится… Тебе и не похоже. Ты уж поедешь-то, дак осторожнее…
– Уж постараюсь.
– Постарайся.
– Может, со мной прокатишься?
– И прокачусь.
– Что, за рулём?
– А как?.. Канешна.
Из дому вышел, сразу – за ворота. Захлопнул их. В машину сел, ключ повернул – завелся двигатель – работает. Пока не тронул с места, в зеркало смотрю.
Мама в окне. Рукой ей помахал. Грозит мне пальцем.
От солнца прячась за щиток, поехал.
Еду.
Погожий полдень, золотой.
Стоит, вижу, каряя кобыла возле белой стены бывшей церкви. Я посигналил – поздоровался.
Не до меня ей – разомлела, купаясь в солнечных лучах, – лоснится. Живётся, значит, хорошо ей.
Ладно.
Миновав две пустых улицы – когда-то Нагорную и Подгорную – с давно заброшенными и завалившимися домами, а кое-где и с пепелищами от них только, остановился напротив избы, в которой ютилось когда-то многочисленное и вороватое семейство Закржевских, в девяностых годах разлетевшееся бесследно – кто по тюрьмам, кто в поисках шальных денег – по всему бывшему Советскому Союзу, а теперь, приехав с Севера, обжилась Грудинина Наталья.
Изба старая, покосившаяся, под прогнившим и замшелым от времени пихтовым желобником, без палисадника, но зато с окнами, пусть и небольшими, но празднично и радостно взирающими на мир ярко-зелёными резными наличниками и чисто вымытыми стёклами.
Разыскал хозяйку, но не сразу. Не в избе и не в ограде. В огороде. В красной вязаной кофте, в чёрных сатиновых шароварах, в тюлевой сетке от мошки, в белых, испачканных в земле, матерчатых перчатках и развёрнутых болотных сапогах, стоя на коленях, маленькой деревянной лопаткой, которая здесь называется копачом, на обед себе картошку добывает.
– Бог в помощь, – говорю.
– Спасибо, – отвечает.
– Гнилая попадается? – спрашиваю.
– Да попадается, холера, – перестав копать, но не поднимаясь, с больными-то ногами, отвечает Наталья. – Да и полно – вон на ведро, отбросила, четыре штуки. Больше всё эта-то… андрета. А, скоро, – говорит, – Ваня, всё выведется. И картошка, и пчёлы… К этому. Сам человек себя и всё вокруг погубит. Так изгаляться над природой… Бог не потерпит.
Ну, мол, не знаю, может быть, и так.
– А не иначе. Всё написано. Читайте Слово. Попросил после: если я не успею вдруг домой вернуться вовремя, а она, Наталья, чем-то не будет сильно занята, дойти вечером до нас и помочь маме управиться с коровой, дойник хотя бы донести, но то, что я за этим обращался к ней, к Наталье, ни в коем случае не выдавать.
Наталья согласилась, долго не раздумывая, сказав, что и сама хотела навестить сегодня тётку Василису, по делу, мол, не просто так. Пообещала, что не выдаст.
«Ну, вот, и мне спокойней будет, – думаю. – Заботой меньше».
Попрощался.
По бывшему, уютному когда-то, заулку, где от домов и признаков уже не осталось, если упустить из виду занявшую их место бузину, любительницу запустений, выгоняя из густых и пряных зарослей конёвника и конопли, сжавших с двух сторон накатанную кем-то тут дорогу, стайки мелких серых птичек, глянув налево и направо, вырулил на тракт.
Поехал в сторону Ялани.
Тихо в чаще можжевеля по обрыву
Осень – рыжая кобыла – чешет гриву.
Над речным покровом берегов
Слышен синий лязг её подков.
Схимник-ветер шагом осторожным
Мнёт листву по выступам дорожным
И целует на рябиновом кусту
Язвы красные незримому Христу.
То там, то здесь средь ельника уже краснеют ярко – полыхают. Язвы. Полно нынче рябины – ягоды – ветви под гроздьями пригнулись. К лютой зиме. Примета есть такая. А может – к снежной. Точно и не помню.
Подумать страшно. Она, зима – всё равно, морозная или снежная, чаще морозная и снежная, одно другому не мешает – здесь год, как мама говорит. Немного меньше. Люди в тоске её переживают.
Всё мне знакомо здесь, изучено. Лес и проселок. Спуски, подъёмы, повороты, просеки. Люблю эти места. Затосковав по ним в городе, прогуливаюсь по памяти – перед глазами вспыхивают, словно на экране; в мыслях здесь быстро проскочу, нигде не сбившись, – побываю. С пятого класса все мы, сретенские ребятишки, учились в Ялани. Жили в яланском интернате. В воскресенье вечером увозил нас школьный автобус из дому, а в следующую субботу после занятий привозил обратно в Сретенск. И когда Кемь весной, вскрывшись, переливала в некоторых местах тракт, где машинам и автобусу было не пробраться, переплавившись через залитые водой участки в лодке или на плоту, ходили мы здесь, пьянея от майского воздуха, пешком, а когда спадала вода, ездили на велосипедах и на мотоциклах, у кого они имелись. Потом среднюю школу в Ялани закрыли и перевели всех, девятиклассников и десятиклассников, в Полоусно. Там нам не нравилось, в Ялани было лучше. Но нас спросить и не подумали. И Полоусно – то уже на ладан дышит. Хиреть оно стало сразу, как только упразднили в нём колхоз, и люди из него тут же, кто куда мог, начали убегать. Самой большой в округе, в Елисейском уезде, а потом и в райо не, была Ялань, село когда-то волостное. И в ней теперь осталось мало жителей, почти одни лишь старики. Живы они – жива будет Ялань. Прогноз безрадостный. Закончилась многовековая эпоха земледельцев. Хочу я этого или не хочу, от меня это не зависит, но быть свидетелем приходится. Грядёт цивилизация кочевников нового типа. Крестьяне – «тяжёлые, страшные люди», по мнению Максима Горького, «активного участника революционного движения» и «основателя литературы социалистического реализма», страстно желавшего скорейшего вымирания этих страшных для него людей, – мирно сидевшие на земле, понимавшие и обрабатывавшие её, исчезнут. Придут на смену им подвижные номады с вытравленной или выветрившейся душой, с вмонтированными в голову мини-компьютером и навигатором, в печень – справочником по рентабельности, а в сердце – кодексом передового потребителя, или вообще какие-нибудь вахтовики-киборги, отгороженные от природы полным её неприятием. Которые на одном месте, не привязываясь к нему, задерживаться долго не будут. И которые станут вспоминать – в своих исследовательских, например, трудах – о живших здесь когда-то земледельцах с презрением и отвращением. Черпая о них, о земледельцах, ложную информацию из Всемирной паутины – как об отсталых, примитивных недочеловеках, крепко зависевших от неба (Бога и погоды-непогоды) и от земли (от её скудости или плодородия).
Пока рисовалась в воображении такая мрачная для меня, но утешительная для основателя социалистического реализма картина, и Ялань – пока ещё в действительности, слава Богу, – передо мной предстала живописно за ожидаемо и привычно расступившимся, ещё не выпиленным и не вывезенным в Китай, ельником.
Путь тут от Сретенска обычно занимает четверть часа, если поторопиться – минут десять. Я тихо ехал, не спеша.
Ни к кому из моих старых знакомых, а тут из них немногие ещё остались, не заезжая, подкатил сразу к родительскому дому Володи Нестерова. Двигатель заглушил. Дверь не открыл ещё, и вижу:
Распахнув медленно тяжёлую калитку, на века когда-то деланную, и легко переступив через высокую подворотню с лазом для куриц, Маша выходит из ограды. Возле вереи стала на мураве. Стройная. Глаза рукой прикрыв от солнца, из-под ладони смотрит в мою сторону. И улыбается. Косынки нет на голове. Волосы в косу убраны – красиво. Одежда прежняя. В кроссовках тех же.
«Как не на том картина месте – в Ялани Маша». Так я подумал. И подумал: «Я не в Ялани ли… Но где тогда?»
Подошёл, поздоровался.
– Я вас ждала, в окно глядела.
– Не опоздал?
– Ну, мы же так и договаривались… В полдень. – А уже за… Около часа… Думал, что спите, разбудить боялся… После дороги такой дальней.
– Я – птичка ранняя… Привычка. Позже семи не поднимаюсь.
– А часовые пояса?.. Большая ж разница…
– Во времени?.. В Белграде семь сейчас доходит. Пора б и там было вставать.
– Ну, тогда ладно.
Недалеко от нас, метрах в ста, через дорогу, расположившись на поляне, два подростка лет пятнадцати-шестнадцати разбирают или уже собирают много чего, похоже, повидавший на своём веку красный мотоцикл марки «ИЖ-Спорт». Стоит тот, задрав вверх фару, на центральной подножке, без колёс, без кресла и без бака – те вразнобой лежат в сторонке.
Возле мальчишек, звонко лая и повизгивая, вертится трёхили четырёхмесячный толстый, пушистый, серой рубашки щенок, которого, занятые делом, ремонтники всячески отогнать пытаются, но безуспешно: тот ещё пуще атакует их, рычит при этом.
Заскрипел скучно средь тихого дня за домом, на соседней улочке, старый журавль – кто-то к колодцу за водой пришёл. Меняя интонацию, от жалобной до ворчливой, от ворчливой до тоскливой, долго скрипеть ему приходится – колодец очень уж глубокий – страшно заглядывать в него. Я его знаю. Звёзды когда-то в нём искал, думал – увижу. Чистили, помню, мужики его однажды, а я, возвращаясь со школы в интернат, себя представив на их месте, за них боялся. Справившись с заданием, с общественным ли поручением, выпили мужики возле колодца же, рядом с кучей выброшенного из него песка и ила, на честно заработанные, а после пели чуть не до утра. Никто умолкнуть не просил их.
– Как, – спрашиваю, – ночевали… на новом месте?
– Спасибо, – отвечает Маша. – Замечательно. Только вот мыши ночью бегали по полу. И по столу…
– Вам было страшно?
– Нет, – говорит. – Я не боюсь мышей. Они дрались, шуршали – слышала, и долго не могла уснуть поэтому, после – как в яму провалилась… Будете чай?
– Да нет, спасибо, – говорю. – Напился дома.
– Ещё и столько впечатлений – обдумать надо, записать… А у меня есть вкусное печенье.
– Из дому?
– Да.
– Из Сербии?
– Из Сербии.
– Тогда – конечно.
– Только не я его пекла. Вы не подумайте… Монахи… Чай на плите, ещё горячий… И термос им уже наполнила. Вдруг пригодится… Мы пойдём?
– Плиту топили?
– Да.
– Пойдём.
– Ругать не будут?
– За плиту?
– Хозяйским чайником воспользовалась.
– Нет, конечно.
– В монастыре у нас такой же, похожий очень…
Медный, большой, с такой же ручкой. Только начищенный до блеска, а этот тёмный.
– А вы монахиня?
– Нет, нет… На послушании бываю… Теперь подолгу. А заодно работаю в библиотеке монастырской… По своей теме, я вам говорила.
– Вы что, – спрашиваю, – купались?
– Футболка мокрая… По ней вы догадались?..
Только что, – говорит, – с реки вернулась. Это ведь тоже Кемь?
– Да, Кемь… Вода ж студёная.
– Не очень.
– После такой холодной ночи… – Я закалённая.
– Моржиха… Наших тут никого уже и силой в речку не загонишь. Только в июле…
– Я прошу…
– Сибиряки… Спасибо.
Зашли в ограду. Говорю:
– И я бы тоже не осмелился… Ворота можно и не закрывать.
– Идёмте в дом.
– Я погодя чуть.
– Буду ждать.
– Я рад вас видеть, – говорю.
Она:
– Спасибо, – отвечает.
С крыльца уже:
– И я вас тоже рада видеть.
Ушла Маша в дом. Остался я в ограде.
Пробив поленом не растаявший ещё лёд, зелёной, зацветшей уже, дождевой водой, используемой только для поливки и других технических нужд, из деревянной, окованной бочки, что стоит под желобом поточным, велосипед Машин помыл. Цепь, слетевшую вчера в лесу, на звёздочку накинул. Проверил – крутится. И по ограде прокатился – едет. Велосипед к столбу приткнул.
Сполоснул руки водой из той же бочки. Тину липкую с ладони убирая, слышу:
– Дяденька, драсте.
Оглянулся. Вижу в воротах долговязого подростка. С уличной стороны, за подворотню не ступает. В спортивной майке тёмно-синей. Шея худая, длинная, цыплячья, бурая от загара; кадык на горле кожу натянул – не порвалась бы. Руки по локоть чёрные – в мазуте; на одном тонком запястье слабо болтаются массивные часы с белым браслетом, на другом – туго повязанная шерстяная нить – от растяжения; сам белобрысый, здесь таких много; коротко стриженный – сверкает нимбом золотым его макушка. Взгляд озабоченный у парня.
Отвечаю ему:
– Здравствуй.
– У вас торцового ключа не будет на двенадцать?
– Будет.
– А не дадите?
– Дам.
Пошли к машине.
– Тут у меня… Немного подожди.
Кое-как – обычно мучаюсь таким же образом вот – отыскав в безобразно, как выражается мой брат Василий, инженер-строитель по призванию и по специальности, организованном пространстве заполненного всякой ерундой вроде негодного гидравлического домкрата, пустых пластиковых бутылок и отслуживших генераторных ремней багажника моей машины нужный ключ, вручил его мальчишке.
– Сюда положишь вот… Захлопнешь после.
– Ладно. Спасибо, – говорит. – А сколько времени, не скажете?
– Да у тебя же вон…
– Да батарейка села… не показывают. – Чуть больше часа.
– Ё-моё.
Поговорив так, направились в разные стороны: паренёк – к склонившемуся над мотоциклом товарищу, я – к Маше. Иду, мне весело. Не знаю, почему.
В избе натоплено. Живым, русским духом пахнет, сказала бы мама. Чисто.
Стоит Маша возле стола. Мне улыбается. Я – хоть и с улицы, но в комнате светло – всё различаю.
– Давно готово, – говорит. – Взяла посуду с полки… Ничего?
– Конечно.
– Часы стояли, завела. Пусть пока ходят. Можно? – Можно.
– Когда уж буду уезжать, остановлю.
– Они и сами остановятся.
– Прошу вас…
Прошёл к столу, на табуретку сел. Сижу, осваиваюсь, обвыкаю. Солнце через стекло оконное мне спину и затылок пригревает.
Темнеют важно на стене портреты в старых, чёрных деревянных рамах. Нестеровы и их родственники. Несколько поколений. Женщины в наглухо застёгнутых кофточках и в платочках, мужчины в папахах или в фуражках. Лица сосредоточены, серьёзны. Ко мне внимательно присматриваются – припоминают; чей ли, пытаются понять. Тут же большое, чуть ли не в два метра высотой, с резным наличником, мутное зеркало – что-то ещё в нём можно разглядеть, ну а вернее, угадать, гляжу внимательно, угадываю – пол и нижнюю часть окованного и застеленного самотканой половицей сундука, который стоит прочно возле противоположной стены, – с таким оно повешено наклоном. Рядом с ним, с зеркалом, на фигурно и замысловато выпиленной лобзиком и залакированной фанерке, сделанной когда-то старательным Володей, ещё школьником, – отрывной календарь-численник – за 1970 год; листки на месте в нём, не вырваны, чуть лишь потрёпан. Зеркало старше – лет на сто.
Ходики древние, с медведями в дремучем лесу, сонливо и безразлично к окружающему их миру тикают – по Вечности шагают. Маятник, в виде берёзового жёлтого листа, мотается, бликуя – тоже как в дрёме. Шишки еловые – две коричневые продолговатые гири – висят, подтянутые только что, под самым маятником, висят не просто – делом заняты.
Помню их, эти ходики, ещё с той поры, когда, учась в яланской школе и живя в интернате, приходил зимними вечерами к Володе Нестерову в гости и до отбоя, а то и, отпросившись заранее у воспитательницы, оставаясь с ночёвкой, играл – тут вот, в этой же комнате, за этим вот столом – в шахматы с ним, с Володей, всегда спокойным, даже тогда, когда проигрывал он. Не мне чета. Я был готов его поколотить, услышав тихое: «Ну, Ваня, мат тебе, ли чё ли».
Идут, работают – и время нипочём им, этим ходикам. Отдохнут невольно сколько-то, не заведённые, вне времени побудут, и опять, лишь запусти их, служат. А того, кто их когда-то приобрёл и разместил на этом самом месте, нет и в живых уже. Вот и определи, кто перед временем важнее – ты или ходики? Ну, это так я.
«Время не состоит только из секунд и минут, – вспомнил я чьё-то. – Но ещё и из желания, которое ничему тебя не учит, и терпения, которое учит тебя либо любви, либо ненависти».
Попили чаю. Зелёного. Какого именно, не знаю – не разбираюсь в них, в сортах, а у хозяйки спрашивать не стал. Мне всё равно, на самом деле, пусть кипяток пустой – не привереда. А в данном случае – хоть воду. Из хозяйских фаянсовых старинных, по краям обитых чашек, с царскими гербами, с размалёванными в синие и розовые цветочки блюдцами от другого, но тоже дореволюционного ещё сервиза, какие были на посудной полке, – с теми, других тут нет. С сербским печеньем монастырским. В залитой солнцем горенке с белёными потолком и стенами, с потемневшими от возраста иконами на божнице и медною под ней, давно затушенной, лампадкой. Глаза у Маши вовсе уж тут голубые. Смотреть в них радостно, покойно. Печенье вкусное. Душе моей легко, как уже не было давно ей, всё стеснённой.
– Спасибо, – говорю, вставая с табуретки.
– На здоровье, – говорит Маша.
– За чай… Печенье правда очень вкусное.
– Ну, слава Богу, что понравилось, – и тоже встала. В угол помолилась. – Да только постное.
– Я и не понял.
– Но на святой воде… из монастырского колодца. Уж не сказал, что мама стряпает почти такое же, даже по форме – в виде луны и полумесяца.
Убрала Маша со стола, вытерла клеёнку полотенцем. Чашки и блюдца на кухне помыла. Вышла в горницу и говорит:
– Я себя чувствую… как дома.
– И хорошо.
– То есть… как в келье… Ну, вы проводите меня?
– Конечно.
– Дверь на замок мне, – спрашивает, – закрывать?
– Пока не надо, – отвечаю.
– А если кто… – не договаривает Маша, но указательным и безымянным пальцами показывает: как будто кто-то сюда входит.
– Некому тут… Не беспокойтесь… Я за воротами вас подожду.
Вышел из ограды.
Стою.
День разыгрался. Были по югу облака – теперь их нет, как растворились. Но ветер влажный. Ещё не ветер – ветерок. Вдруг налетит, траву наклонит, листья смородины потреплет в палисаднике и удалится.
Жарко стало. Отнёс куртку в «ниву». На сиденье её бросил. Опустил боковые стёкла – чтобы потом в салоне не свариться.
Мальчишки трудятся над мотоциклом. На место бак уже установили. Колёса – нет ещё, валяются в сторонке. Щенка не видно – убежал.
Музыка, музыка – в разных углах Ялани глухо бухает – воздух, как в жилах кровь, в деревне от неё пульсирует. Блатняк всё больше. Или, иначе-то, шансон. Не стало песен. Песни в прошлом. Не с танцплощадок – можно догадаться – она, музыка эта, доносится, а из легковых автомобилей с открытыми дверцами. Картошку дачники копают. Земля хорошая – удобренная, унавоженная за четыре века бывшими крестьянами. И ту вывозят – все косогоры экскаватором изрыты – всё на продажу. Жизнь продолжается. Но не в Ялани.
И в Ялани, как и в Сретенске, от церкви стены лишь остались – бледно белеют, грязные, на солнце – в церкви гараж когда-то был, теперь там скот спасается от овода и непогоды.
Появилась Маша скоро, с той же, с которой и вчера была, походной сумкой на плече, и теперь уже в косынке.
– Я готова.
– Ну, идёмте.
Пошли мы по бывшей Бригадной улице в сторону кладбища, по обочине разбитой тракторами и лесовозами дороги, по мураве, жухлой от мазута, – как по полигону – танк из засады вылетит, не удивишься.
Ялань, пребедная, и не она одна, а все ближайшие деревни – после войны как будто, многолетней, беспощадной. Но ведь войны, если не брать в расчёт Гражданскую, здесь вроде не было, та лишь коснулась – зашли колчаковцы и скоро, через месяц, вышли, в селе не тронув никого. Одного только местного мужика, рассказывали яланские старики, какого-то Егора Белошапкина, который ехал, вусмерть пьяный, в санях, укутавшись в тулуп, домой из Елисейска и, кое-как разбуженный белогвардейским офицером, заругался на того громко и матерно, поминая Богородицу, – ну, офицер его и зарубил, шашкой махнув, с коня не слезая.
Значит, была война, раз так деревни теперь выглядят, но не объявленная, и своё имя не назвал противник – скрытно.
Сил нет на это смотреть – как на родного, но больного человека, которому ничем помочь не можешь, – обречён он.
Проредела Ялань, обезлюдела. Пустых домов, и тех уже не остаётся. Какие-то, покрепче и уже бесхозные, за которые платить не надо никому, увезли ловкие люди в Полоусно, кто на гараж, кто на хлевушки, какие-то – прибрал пожар, некоторые из них заодно с жильцами, поселившимися в них временно бичами – много их, в пьяном беспамятстве, несчастных, погорело – вместе с домами вознеслось. Жилые ещё избы – группками малыми, как переросшие грибы, торчат то там, то тут, – разделённые обширными, травой и бузиной затянутыми пустырями.
Проходим место, где когда-то, среди плотной застройки, стоял наш интернат, в одной половине которого жили мы, мальчишки, в другой – девчонки. После отбоя, когда уходили из интерната повариха тётя Катя и воспитательница Раиса Сергеевна, забравшись в подполье с нашей стороны, через прокопанный под капитальной стеной узкий лаз мы проникали в подполье другой половины дома и, постучавшись снизу в люк подпольный, поднимались к нас поджидающим по дружкам. Отряхнувшись в коридоре от пыли и помывшись в столовой под рукомойником, гостили мы до полуночи, играли в карты, в «дурака» или «пьяницу», да болтали – что ж ещё-то. Пока не узнал о наших тайных вылазках каким-то образом директор школы Александр Иванович Мизонов, бывший военный разведчик, – кто-то донёс ему, наверное, – и не заставил нас же, партизан, забить лаз толстыми досками и засыпать их ещё землей чуть не на метр. В неделю раз спускался сам и инспектировал, и не ленился же. Мы через несколько дней прокопали новый ход, замаскировав его тщательно разным хламом. И тот пришлось вскоре заделывать – кто-то опять предательски нас выдал.
Нет уже ни интерната, ни иных соседствовавших с ним построек – всё сплошь бурьяном поросло. Сердце от этого немеет, обмирая.
Мне перед Машей стыдно за разруху, как будто я её устроил. И я, возможно, виноват, а потому, наверное, и стыдно.
– Здесь, – говорю, будто оправдываясь, – было когда-то очень большое, крепкое село… Острог в далёком уже прошлом… Волость.
– Красиво, – говорит Маша, словно почувствовав, чем озабочен я.
– Теперь-то что уж тут красивого…
– Вокруг.
– Ну, только… Тоже ненадолго.
– Почему? – спрашивает Маша.
– И это выпилят – поэтому… Вот здесь, напротив, был когда-то, – рассказываю, – огромный, с подызбицей, с полуподвалом, дом. Моего деда. Макея Варфаломеевича. И моя мама, одна из пяти его дочерей, в нём, в этом доме, родилась, жила здесь, пока их не раскулачили и не сослали за полярный круг… Вы, – спрашиваю, – знаете, что это такое… раскулачить?
– Да, – говорит Маша. – Знаю.
– После войны вернулась… В Сретенск замуж вышла… За моего отца… Он был из Сретенска.
– Покойный?
– Да.
– А как, – спрашивает, – его звали?
– Василий, – говорю. И вижу:
Шепчет что-то моя спутница. Совсем беззвучно. Лишь по губам её догадываюсь.
– Василий Павлович.
– А маму вашу?
– Василиса.
– Ох… Василиса.
Повторив вслух за мной это имя, смотрит на меня Маша и улыбается. Улыбку эту век бы видеть.
– Да. Василиса и Василий.
– Благозвучно. А вы Иван… Иван Васильевич.
По-царски.
– У нас Иваны – дурачки.
– Ну, это ж в сказках.
Идёт навстречу нам высокий старик лет восьмидесяти, восьмидесяти пяти ли, сомкнув руки за спиной и выставив вперёд острый подбородок в двухили трёхдневной седой, сверкающей на солнце, щетине. В красной вязаной спортивной шапочке, надвинутой чуть ли не на нос, – и как-то видит; может, по памяти шагает. Нос тоже красный – выдающийся, с горбинкой, и вместе с шапочкой похож на ковшик с ручкой. Издали ещё узнаю по прямой, сухощавой фигуре и неспешной, прогулочной, походке – Плетиков Василий Серафимович, бывший приятель и тёзка моего отца. Работал он здесь когда-то конюхом в МТС, потом, когда МТС прикрыли, стал колхозным бригадиром. Из-за крупного и неизменно, в любое время суток и в любую погоду, красного носа прозвали в своё время Василия Серафимовича односельчане Виноискателем. Он, Василий Серафимович, как будто чувствовал, всегда – раньше, да и теперь, наверное, ещё сноровку не утратил – оказывался в нужное время там, где распивали, где наливали и ему, – любил задаром.
Поравнялись.
– Войсковой, ли чё ли… Ну, ёлки-моталки… Ты, не ты ли? – остановившись, разомкнув за спиной руки и сначала большим, с коричневым ногтём и изогнутым, как скоба, пальцем чуть лишь приподняв над глазами край шапочки, а затем и вовсе сдвинув её на затылок, говорит Василий Серафимович. – Ванька, ты? Не обознался?
– Войсковой, – говорю. – Ванька. Не обознался, дядя Вася.
– Ё-моё, дак я и вижу… На отца совсем стал смахивать, почти как вылитый, и спуташь… Как ты тут, паринь, оказался? – спрашивает дядя Вася. – Это машина-то твоя?.. «Нива» вон красная у Нестерова дома.
– Моя… По делу, – отвечаю.
– Знаю, что нет такой в Ялане… Думал, картошку кто копат у Нестеровых в огороде, возле ворот её приткнул – там, на зады-то, не проехать… Это жана?
– Нет, не жена.
– Всё говорят, что у тебя она красива, я и гляжу, и правда, вижу… Куда направились, далёко? Или секрет?
– Да нет. На кладбище.
– Понятно… Мать-то там как?
– Да ничего.
– Передавай привет. Слышал, корову ишшо дёржит?
– Держит.
– Ну и даёт… Неугомонная.
Глаза у дяди Васи меленькие, голубенькие, не серьёзные, на солнце щурит их, так вовсе в щёлки превращаются – что в них увидишь?
– А ты как, – спрашиваю, – дядя Вася?
– А я… Да вот, живу ишшо, поскрыпываю помаленьку… Но от скотины-то уж отказался, хошь и моложе твоей матери намного. Не в могуте уже, не в прежних силах… Хватит, куда уж. Наволохался.
– Ну, это ясно… Пенсии хватает?
– Хватат. Яё особо где тут тратить-то?.. Марсадесы нам, – говорит дядя Вася, – не покупать, по курортам не мотаться. На всём своём, обеспеченье полное, как в инвалидке… Выпить, дак эта… бражку ставлю. И самогоночку гоню. Не магазинная отрава. А чё мне… Нынче, паринь, можно… Не запрешшают… Ослободитесь как, дак заходите. Маленько есь ишшо – отведам. С вами и мне перепадёт. Один-то вздумаю, дак старая ругацца станет. Исподтишка всё надо, крадче… Ну, ты же знашь, как тут у нас, наши законы… С утра уж тяпнул. Для поправу… Как туда сходите, дак эта…
– Ну, как получится… Не знаю. Так гуляешь или ходил куда? – спрашиваю.
– Да тут… Ночью балок лесхозовский кто-то упёр… смотрел, на самом, чё ли, деле… В ложке стоял всё. Правда – нету.
– Может, охотники?
– Кане-е-ешна… В тайге избушку чтобы не рубить, туда на чём-нибудь утянут… Тягач какой-то подъезжал – дёрн разворочен – крутанулся…
– Ну, а по следу?
– Хэ!.. По следу… На тракт-то выехали, и ишши-свишши их… Днём с фонарём… Перегрузили на колёса. Не дураки, поди, сообразят. Где ж по асфальту их надыбашь. Пиши пропало… Если случайно не наткнутся… Замаскируют. Кто из своих же, может, по наводке… Не исключаю.
– Вполне возможно, – говорю.
– Тоже охотятся.
– Конечно… Ну не Володя же.
– Да не-е-е, – и ухмыляется – хитрющий. – Володе некогда – семья.
– Дядя Вася, – говорю, – ты-то уж должен знать, где хоронили заключённых…
– Это каких?
– Да с Волчьего-то Бора.
– Военнопленных-то?.. Да тут. В Ялане. Не увозили же их в город.
– А в каком точно месте, – спрашиваю, – не знаешь?.. Большое ж кладбище… Где там искать?
– Как где?.. На кладбишшэ. Не в стороне же… Как-никак люди, – говорит Василий Серафимович. – Там, где могилу им выкапывали, там их, наверное, и хоронили… Где же ишшо-то… Тут, поди, с краю нижнего… к деревне ближе.
– А ты, – спрашиваю, – не знал случайно такого… Аксентьевича?
– Аксентьича?.. Чё-то не эта…
– Константина, – говорит Маша.
– Коськантина… А как фамилия?
– Аксентьевич.
– Така фамилия, я думал – очесво… Нет, мила ты моя, – говорит дядя Вася. – Такого не припомню чё-то… Их было столько тут… всех не упомнишь. В каком году-то хошь? Когда?
– В сорок седьмом… или в сорок шестом, – говорит Маша, глядя на дядю Васю с интересом.
– Ого!.. Это уж скока лет назад… Не помню… В сорок семом я тока с Дальнего Востоку возвратился, с фронту… Дак вы его, ли чё ли, дочка?
– Нет, – говорит Маша, улыбаясь. – Внучка.
– А, мнучка, – тоже улыбаясь, не открывая рта при этом, только растягивая губы, говорит Василий Серафимович. – Вижу, молоденька така… Ладно, не буду вас задёрживать… Ну, до свидання.
– До свиданья.
– Дак заходите, буду ждать… Моей про мать свою расскажешь хошь – расспросит. Тоже сидит, из дому не вылазит, тока до лавочки у палисадника, когда погода… Лет уже тридцать-то не виделись… Пошти полвека.
– Как она, – спрашиваю, – тётка Таисья?
– Почта была ишшо, с тех пор, однако… когда на почту приезжала кому-то деньги отправлять, тебе же, может, где учился… А чё ей, тётке-то Таисье, – надвинув шапочку на переносицу, готовый идти дальше, куда шёл, отвечает дядя Вася. – Жива. Здорова, как кобыла… Тока глаза чё-то болят, гноятся, да ишшо это-то… давленне. За мной поменьше бы шпионила, и не болела бы, давленнем бы не мучилась, – было пошёл, остановился. – Деньто какой вон разгулялся. Пчёл ишшо надо посмотреть, пока нет ветра да не задожжило. То чё-то эта… ненадёжно.
– Нигде ж ни облачка.
– И чё?
– Что дождь-то будет, не похоже.
– Днём, может, нет, а к ночи-то направится.
– Не предвещает.
– Хе, увидишь.
– А медовуха у тебя, дядя Вася, – спрашиваю, – есть?
– Хошь и пока яво не надо бы. Зачем нужон он?.. Всё лето лил, не унимался – не стосковались… Нет, – сделал шаг, опять остановился. – Сам года два уже не пробовал. Забыл, как пахнет… Бражку не ставил бы, имейся медоуха. И самогонку бы не гнал – возни с ней стока. Рамы, ишшо какие оставались, выварил, воск за копейки сдал монахам в городе – скупые… Пчёл-то там горстка на весь улей, и в кажном так, едва шавелюцца, в зиму себя бы обеспечили, и ладно, но это вряд ли, сомневаюсь… Скоро и вовсе изведутся… Да уж скорей бы. Но. То ни со пчёлами и не без их… Одно названне – пчеловодим… одне затраты.
– Мёду немного-то хоть накачал? – спрашиваю. – Ага. Кого там… Накачашь тут… Ни одной тёплой ночи, – говорит дядя Вася, – за всё лето не выдалось. Чтобы нектар-то был, нужны идь, паринь, паруны. А оне были?.. Нет. Ну, мнукам тока на гостинцы. Зайдёте, к чаю-то найду. Маленько есь ишшо, храницца… Да и отрава идь везде, не то что раньше… Ну, дак чё… это… до свидання.
– До свиданья.
– То чё-то… но, идти пора мне… Сироп давал им до июля, и уйму сахару извёл – подразорился… А дож-то будет – воздух влажный.
Разминулись.
Дошли мы с Машей до околицы.
И здесь дома раньше стояли. С дореволюционной ещё, наверное, эпохи. Два двухэтажных. С ровных, как карандаши, листвяжных брёвен. Я их, дома эти, помню. Не знаю только, когда их разобрали и увезли, также не знаю, и куда. Теперь просторно. Для крапивы. Кто-то из городских, наверное, из дачников, польцо, огородив его колючей проволокой, вспахал себе тут под картофель; ещё не выкопан. Деревни убыло, околицы прибавилось.
Дальше – через неглубокий лог с пересохшим, несмотря на дождливое, заканчивающееся уже лето, ручьём, по руслу которого растёт осока и тальник, а по берегам высились когда-то красивые вековые кедры, теперь их нет, спилили, может быть, – и затем в гору с именем Могильная.
Издалека заметно кладбище – распознаётся, как типичное. На пологом – под самой маковкой горы – склоне, обращённом к Ялани, Камню и восходу, пестреет оно сквозь тёмные стволы деревьев – елей в основном и пихт, и, реже, кедров – серебристыми тумбами, крестами чёрными и жёлтыми и разноцветными оградками.
Бывал на нём я. Когда-то, первый раз, из любопытства. Чтобы проверить, правду ли говорят, что блуждают ночью между могилами и светятся души-плачки неутешные – или они, или гнилушки? Не обнаружил. Пришёл в сумерках, а убегал, струсив, затемно. И во второй раз, когда хоронили одноклассника, Сашу Черемных, которого убило электрическим током. Повис он на проводе подмышками, в обледенелых от снега на морозе телогрейке и штанах, скатываясь с крутой крыши колхозной молоканки в глубокий сугроб – не в ту сторону поехал, то есть, не в ту, в которую катались остальные. Провожали его, отличника и единственного сына одинокой женщины – не то тётки Матрёны, не то тётки Марфы, уже и не помню – всей школой. Я за оградой простоял тогда – боялся, что увижу, как закапывают в промёрзшую глину недавно ещё живого товарища, и никогда уже этого не забуду, спать после долго не смогу, а то, что рисовало мне моё воображение, надеялся, сотрётся. Хоть и не сразу, но другим затмится после – стёрлось. А в памяти моей Саша Черемных остался тихим, прилежным мальчиком за школьной партой, с кружком волос седых над правым ухом – было пятно родимое такое у него. Было и есть, наверное, раз в памяти моей хранится.
– А вон и кладбище.
– Я догадалась.
– Этой вот, – говорю, – дорогой… она не так тогда, конечно, выглядела, её тогда и вовсе ещё не было, конечно, тропа, наверное, была… этим путём пришли сюда с запада, здесь говорят – с России, первопроходцы… казаки. Волок тут был. С Кети – приток Оби такой – на Кемь.
– Да? – говорит Маша. – Самые первые…
– Ну, Обь вы знаете.
– Конечно…
– А по Кеми уж до Ислени.
– В какое это было время? А волок?..
– Волок – это волочить…
– Так и подумала. Конечно.
– В разлив, по полой, большой воде шли на стругах до Кеми по малым речкам… А тут прямик был, зимник до сих пор… В начале, – говорю, – семнадцатого века. А монахи ещё раньше, в конце шестнадцатого, появились здесь… а может, даже с середины. Умирали, – говорю, – первые поселенцы, и несли их хоронить в ту сторону, откуда они прибыли… До родины не доносили.
– Да, символично… А до этого здесь люди жили?
– До русских?.. Кеты… остяки.
– А я о них даже не слышала… Тайга такая…
Интересно.
– Глушь?
– Нет, не об этом я… Охотой занимались?
– Да. И рыбалкой.
– А где теперь они? Остались?
– Остались. Но их и раньше мало было. Мало их и теперь. Около тысячи, не больше. Тут, на Ислени, ниже по течению. И по притокам.
Гора пологая. Но длинная. Дождей пока, с неделю может, не было – подсохло. Но всё равно – и тут идём мы по обочине дороги. Вся как в окопах – колеи; не колеи, а настоящие траншеи.
Дошли, останавливаясь и оглядываясь на Ялань и нависающий над нею Камень – тот в синей дымке.
– Красиво, – говорит Маша, рукой прикрыв глаза от солнца.
– Да, – соглашаюсь не без радости.
– Величественно… Будто во времени застыло. – Так только кажется. Но я бы был не против этого, на время пусть бы и застыло, пока я жив…
– Не так меняется, как вы хотели бы?
– Вот именно.
– Вы о Ялани?
– И не только… Слово ялань опушку означает, чистое место среди леса. Вышли из ельника сюда первопроходцы, ялань увидели, облюбовали, острог поставили, вокруг село потом настроилось… Яланью стало называться… Вон стены церкви, – говорю. – Белеют. Видите?
– Да. Жаль, – говорит Маша, – что только стены. Я возле них уже стояла… сегодня утром. Наши события напоминают мне… Печально.
– Да, жаль, конечно… И печально.
Открыл я двухстворчатые воротца. Вступили.
Я – первым. Маша – следом. Я – нет. Маша – крестится. Молитву тихо, слышу, прочитала.
Кладбище запущено. Как будто всех, кто здесь когда-то рядом жил, уже давно похоронили и их никто уже не помнит. Следят за редкими могилами – своей ухоженностью эти лишь и выделяются.
Под большим, усыпанным в кроне шишками, кедром, скрыв его толстый комель, громоздится куча из старых, но неувядаемых венков, которые и до всеобщего Воскресения товарный вид, наверное, не потеряли бы. Да вот сожгут их, эти венки, следующей весной, в родительскую субботу, а заодно и погуляют, тризну справляя, здесь изрядно те, кто придёт из Ялани пешком или приедет на машинах из других мест, из Елисейска в основном, навестить усопших родственников – всех их встревожат; день этот у покойников нелёгкий.
Полусгнившие и покосившиеся деревянные кресты на низких, едва уже различимых холмиках виднеются и в глубине густого ельника – век им, наверное, не меньше; нет никого уже на белом свете, кто мог бы привести в порядок эти могилы, если и есть, живы ещё, – родство забыли.
– У вас так же? – спрашиваю у Маши севшим вдруг голосом, уверенный в том, каким будет ответ.
– Нет, – говорит. И продолжает неожиданно: – У нас такого леса нет. Он тут как джунгли – наступает…
Молчу я. Маша:
– Не отбиться.
Помолилась, замечаю. Крестится. Я не могу.
Был бы один, перекрестился бы. При этом чувствую себя предателем.
Тихо. Даже и птицы, обитающие здесь, перелетая с дерева на дерево, сейчас молчат – с утра напелись.
– Здесь, – говорю, – и мои предки по материнской линии лежат.
– Где их могилы, покажите, – говорит Маша.
– Рад бы, – говорю. – Да не знаю. Бабушка с дедушкой похоронены на Крайнем Севере, в вечной мерзлоте… А прадеды – их и могилок уже не отыщешь – с землёй сравнялись. Так у нас с этим.
Продираясь сквозь цепкие заросли шиповника и малинника, обошли мы вдоль и поперёк часа за два всё кладбище. Где же тут что найдёшь. Хоронили, как говорит Василий Серафимович, раньше и от других я это слышал, военнопленных с краю – мы все края и навестили. Там уж и вовсе заросло всё. Кресты в траве ещё увидеть можно – и те упали и истлели, тронь их – рассыплются; холмики в землю уже вмялись – время вдавило их или сиротство.
Утомилась, вижу, Маша. На красивом её носу, как бисер, сверкают мелкие, среди таких же мелких точек тёмно-коричневых веснушек, капельки пота.
– Может, хотите отдохнуть? – спрашиваю.
– Это сердечное… отпустит, – говорит Маша. Сели, войдя в оградку, на разные скамеечки, друг против дружки, за устеленный нападавшей на него кедровой, еловой и пихтовой хвоей столик купца-золотопромышленника Стародубцева, умершего и похороненного в августе тысяча девятьсот двадцатого года. Гранитный памятник ему поставлен. Тогда ещё, наверное, в двадцатом. Приезжали недавно из Америки, рассказывал мне Нестеров Володя, потомки этого купца, расколотое – не кем-то, а само по себе – надгробие обновили и деревянную, завалившуюся уже, ограду заменили на металлическую. Что же они, бывшие русские люди, а теперь иностранцы, подумали, увидев это кладбище? Ну – и Ялань, место рождения и жительства их предка?
«Что же мы делаем с собой? – так я подумал. – Кто из нас дух-то вытряхнул, как из мешка мякину будто?»
И я – пример не исключительный. Хоть садись под можжевеловый куст и проси смерти… Дошёл до ручки.
– Когда, – говорю, – во время нашей Гражданской войны в Ялань вошли колчаковцы… белогвардейцы… этот купец-золотопромышленник, Стародубцев, откупился, и в Ялани никого не тронули. А потом народ яланский отстоял его от красных, расстрелять его не дали. А вот в моём Сретенске, – говорю, – белые зарубили двадцать человек, а после красные – те ещё столько же. Могила братская у нас там. Здесь такой нет.
– Братоубийство было.
– Да.
– Я это знаю… Господи, помилуй.
Достала Маша из сумки полулитровую бутылку водки, купленную уже в Ялани, и небольшие медные стаканчики, как наши стопки – по размеру.
– Да, собственно, все кладбища, – говорит Маша, – это братские могилы… Смерть восстанавливает родство. Помянем, – говорит.
– А сердце? – спрашиваю.
– Отпустило.
Век бы я на лицо её смотрел – иконописное.
В глаза её бы век заглядывал – не оторваться. И слушал, слушал бы – голос её мне очень нравится, привык к нему – акцент уже не замечаю.
– Ну, что ж, помянем, – говорю.
Помянули, сербским печеньем закусив.
Маша – чуть пригубив. Я – полной стопкой. Раба Божьего Константина сначала. И моих предков, многочисленных и безымянных, после – от тех последних, кто тут упокоился, до первого, кто в эту землю, сделав для меня её родною, лёг.
Вот где сойтись пришлось славянам, моим и деду Машиному, Константину, – в тайге, в Ялани, в суровой Сибири, ближе к полярному кругу, чем к православной Сербии. Сибирь и Сербия – созвучно. Ну, тут и немцы к ним добавились, с Поволжья. Гроши и Мецлеры. Шмики и Кислеры, Марзалы и Шнейдеры. Их с Машей тоже не забыли мы – выпили и за них, неправославных, но одинаково покойных. Маша – глоточком маленьким опять, я – полной стопкой.
– Пухом земля им. – Мир их праху.
– Следить за могилами, ухаживать за ними больше и бережнее, чем за живым, рядом с тобой живущим, пусть и не родным тебе кровно человеком, – говорит, помолившись, Маша. – Это, наверное, прежде всего забота о самом себе… и от боязни…
– Смерти?
– Смерти.
– Украсить, чтобы не пугало?
– Да, – говорит Маша.
– Возможно, – говорю.
– Ну и язычество, в какой-то степени, то ли его остатки, то ли новоявленное, ну а скорей всего – неистребимое…
– Похоже больше, что последнее.
– А так, – говорит Маша, обежав взглядом кладбище, – это, наверное, бывает тогда, когда люди помнят – пусть даже и отдельный человек не отдаёт себе в этом отчёт, не думает об этом, а коллективно – не только о смерти, но и о воскресении, о нём – как о главном… Вы понимаете, о чём я?
– Может быть… Примерно.
– Я не могу точнее выразиться… Помните – Моника святая?
– Нет.
– Мать Августина… Не всё ли равно, писала она ему, своему сыну, где похоронят моё тело… Там им отсюда мы уже ничем помочь не можем, и венки наши, и добротные оградки, и памятники дорогие их не утешат, не порадуют.
– Сказал бы это я – как оправдание звучало бы… – Ну, я так думаю.
– Не знаю, – говорю. – И запустение – не дело… если оно от лени-то душевной.
– Всему своё время, – говорит Маша. – И запустению.
– Может быть, – говорю. – Но всё равно, давно уже, на самом деле, хочется бросить всё, жизнь в огромном, хоть и красивом городе, работу, когда-то интересную, а теперь кажущуюся уже не нужной ни себе, ни другим, вернуться сюда и начать восстанавливать церкви в Ялани и в Сретенске, привести в достойный вид наши кладбища… Ведь и у нас оно почти такое, в Сретенске, там только нет такого ельника, а березняк и кедры. Но не даёт вот Бог рогов…
– Бодливой корове, – договаривает за меня Маша.
– Ну, в данном случае бодливому быку.
– Начинать надо – я не советую, так полагаю – с малого, – говорит Маша и, извиняясь будто, улыбается.
– С себя? – спрашиваю.
– Это не малое, конечно…
– Самое трудное.
– Всё же приложится. Об этом я.
– Ну, может быть… Поэтому и не дается. И не гордыня ли?
– Не утверждаю. И смерть, ведь это не конец… Ну, что, пора, наверное, идти… Я побывала.
– Вам тяжело здесь?
– Нет. Напротив. Как – это трудно сразу объяснить.
– Могу представить.
– Да, конечно.
Помолчали сколько-то. Говорит после Маша:
– Спасибо.
– За что? – спрашиваю.
– За то, что времени не пожалели на меня.
– Ну, не смущайте.
Улыбается.
Завинтил я крышку на початой бутылке. Убрала Маша её и медные стаканчики в сумку. Я проследил – красивые у Маши руки.
– Идём?
– Идём.
Пошли к воротцам.
– А вот здесь, – говорю, проходя мимо оградки с четырьмя, один к другому близко расположенными, холмиками, обложенными сплошь венками, – похоронены Нестеровы Николай Алексеевич и Татьяна Федоровна… На крестах вон имена и даты… Вы сейчас в доме их живёте… В их бывшем доме.
– А здесь четыре?..
– Чьи-то родители, его или её… а может – дети… раз они рядом и в одной оградке. Не разобрать, что там написано – поблекло. Володя знает – обновит.
Постояли. Подумали. Маша – о чём-то. А я – о том, что надо будет спросить при встрече у Володи, кто тут ещё лежит с его отцом и матерью. Скорей всего, что бабушка и дедушка. Но по отцу или по матери?.. Их же ссылали тоже, как моих. Кто-то, скорей всего, из ссылки не вернулся, только не эти.
– Я поснимаю? – говорит Маша, как будто спрашивает.
– Здесь?.. Как хотите, – отвечаю. – Я за оградой подожду.
У нас принято входить первым и последним выходить с кладбища старшим. Я не сказал об этом Маше. Возле ворот её дождался.
Небольшая, как из-под обручального кольца, красная коробочка у неё в руке.
Смотрит на меня Маша и говорит:
– Это земля.
В сумку коробочку упрятала.
Вышли мы по уставу. Как помолиться за усопших, не умею, а как зайти на кладбище и выйти оттуда, знаю. Маша умеет – помолилась.
Вернулись к дому. Стоим возле палисадника. Смородинником пахнет – напрел на солнце. Запах его разносит влажный, лёгкий ветерок. Бабочки в небе. Никто за ними не охотится.
Музыка, веселя копающих картошку дачников, всё так же бухает шансоном из припаркованных где-то на деревенских задах автомобилей с открытыми настежь дверцами.
На юге снова появились облака. Не облака уже, а тучки.
– У вас репей на брюках, – говорю. – Липучка. – Где?.. Вот она… Спасибо, – говорит Маша, склонившись и отцепляя от штанины репей. Отцепила. Выпрямилась. Крутит и мнёт ершистый шарик в пальцах, будто не зная, что с ним дальше делать, как от него избавиться ли.
– Бросьте, – говорю.
– Куда? – спрашивает.
– На землю прямо.
– А если вырастет?
– И пусть… Здесь он не вырастет – затопчут.
А если вырастет, овцы съедят его – всё будет польза.
– Да уж, заслуга.
– Память о вас останется… приеду, посмотрю. – Об этом я и не подумала… Может, на кладбище что посадить?
– Уж лучше выпилить.
– Пилить я не умею. Хворост рубить – это могу. Разомкнув пальцы, выронила Маша репейник себе под ноги и, улыбаясь, спрашивает:
– Мы в Волчий Бор уже сегодня не успеем?.. Я и одна, наверное, могла бы… Велосипед вы починили.
– Он там опять у вас сломается.
– Возможно.
– Ну так зачем же рисковать?.. Успеть-то, – говорю, – успеем, но только возвращаться нам придётся поздно, можем засесть. Дождь вдруг направится, как дядя Вася уверял нас. Ветер вон влажный.
– Да, там… дорога…
Я – спиной, а Маша лицом к солнцу – щурится; ресницы длинные, густые и золотятся на концах.
– Капитализм, – говорю. – Дикий… У нас и раньше-то была беда такая, теперь уж вовсе. А когда вы, – спрашиваю, – собираетесь уезжать?
– Завтра вечером отсюда, из Ялани, – говорит Маша. – На автобусе. В ночь – до Исленьска. А до Москвы билет на послезавтра, в девятнадцать… По московскому.
– У вас весь день почти в запасе… Завтра с утра? – Да, я согласна.
– Хотите, – предлагаю вдруг и неожиданно для самого себя, – со мной поехать до Ислени? Вы же не видели её?
– Не видела, – говорит Маша.
– А в Елисейске?.. Вы же там были, – говорю.
– Не успела. Торопилась. Решила, – говорит Маша, – что на обратном пути посмотрю обязательно. Как же – быть здесь – и не увидеть… Прямо сейчас?
– Сейчас.
– О, да, хотелось бы.
– Ну так поехали.
– Я скоро.
Ушла Маша в дом.
Сел я в машину. Жду. И ждать мне радостно.
Давно не ждал так никого.
Небольшая серо-голубая бабочка, залетев ко мне, порхает по переднему стеклу – сама себя пленила, любопытная. Выгнал её – взметнулась ввысь. Взгляд чуть отвёл, её уже не отыскать – на фоне неба потерялась. К солнцу приблизится – сгорит – тогда по вспышке только обнаружу.
Мальчишек на поляне не наблюдается. Не наблюдается и мотоцикла. Отремонтировали, значит, и сразу же умчались на нём подальше от дома. Куда? Да мало ли куда – время свободное, последние деньки перед началом учебного года, используют на полную катушку. И я бы так же поступил, будь на их месте – дома ж работать бы заставили.
Маша пришла.
– Я долго?
– Нет.
Поехали.
Пыли нет тут – по асфальту. Весь он в паутине мелких и обширных трещин – как пересохшая грязь на дне испарившейся лужи, а кое-где и вовсе выщерблен, в колдобинах глубоких – от гружёных лесовозов с прицепами и лютой зимы. Но тут хоть всё же – без окопов. Хорошо, что здесь, по тракту, танкетки и трелёвочники хоть не ходят – как пассажиров, доставляют до Ялани их панелевозы, – такому транспорту запрещено, а то б тут было. Заплаты свежие на паутине. Как дыры смотрятся в ней, как разрывы. Так в течение всего лета, и каждого, исправляют дорожники зимний разбой. И шишки ж разные катаются по трассе – недалеко тут, метрах в трёхстах от тракта, заповедник «Яланское озеро» – в его святую воду окунаются. Да и паломники со всей России, ну со всего-то края – точно.
Лес вдоль самого тракта, с той и с другой стороны, не тронут – зона охранная, чудом каким-то соблюдаемая, – только под высоковольтную ЛЭП прорубили ещё до перестройки широкую просеку, заросшую теперь кустами жимолости, шиповником, малинником и кислицей, но просека на удалении и вид не портит.
Красиво вырядился лес – к приходу осени уже готовый. Среди светлой и тёмной зелени елей, пихт и сосен пятна багряные, просачиваясь будто, проступают – это рябины и осины, а также жёлтые – берёзы, лиственницы и тальник. Стёкла опущены, в машину хвойный дух заносит тёплый ветер.
И мне легко, как давно уже не было, и полагал, что никогда не будет уже. Даже не думаю, что это ненадолго, хотя и помню: чёрное там, в душе моей, за этим светом ярким пока спряталось.
Миновав Полоусно, в котором я вместе с моими сретенскими и яланскими одноклассниками завершал среднее школьное обучение, и проехав ещё восемь километров, с трассы свернули направо – в Усть-Кемь, где был когда-то шпалозавод, а ныне от него руины лишь остались, и чем живёт теперь рабочий когда-то посёлок, непонятно – только за счёт пенсионеров и бюджетников да собственного огорода и хозяйства. Ну и ещё за счёт рыбалки – но немногие – тяжёлый промысел и непростой. Да и опасный.
Двумя длинными и тесными поселковыми улицами, занятыми собаками и детьми, совместно играющими на дороге или в футбол, или во что-нибудь ещё, проследовали медленно – и предстала перед нашими глазами ширь Ислени, с голубым зеркалом водной, сейчас – в безветрии – спокойной глади и с синеющим вдали противоположным берегом гористым.
Мне-то, конечно, нет, а Маше в диво – не удержалась та и ахнула:
– Это река?!
– Это река, – внешне спокойно отвечаю. – Чуть выше Кемь в неё впадает.
– Ох, и какая же большая… Я таких рек ещё не видела.
– Ну, вот, любуйтесь, – говорю, в душе ликуя, как мальчишка.
Выехав из посёлка снова на трассу, то удаляясь от реки, то выезжая чуть ли не на самый её берег, по вовсе уж раздолбанной и давно не латанной дороге, с разнофигурными на ней остатками асфальта, доехали до Старицы.
Друг мой живёт здесь. Одноклассник. Балахнин Володя.
Отслужив танкистом срочную в Восточной Германии, окончил он после Елисейский педагогический институт, физико-математический факультет, с красным дипломом. Направили его по распределению, и по его просьбе, преподавателем в Старицкую восьмилетнюю школу. Не уработался – по нраву мягкий, но по жизни непокладистый – с директором. Ушёл в лесники. Когда начался в стране всеобщий бардак, а в лесном хозяйстве наступил и вовсе полный мрак – уволился из лесников, получив прежде на память инфаркт. Охотится, рыбачит, чем и живёт. Женат Володя на нашей же однокласснице – Татьяне, Угрюмовой когда-то, теперь Балахниной. Работает Таня учительницей русского языка и литературы в старицкой школе. Две взрослые дочери у них. Живут в Исленьске. Одна художница, другая – архитектор.
Володя дома. Голый по пояс, с втянутым, как у гончей, животом, в ограде, под навесом, в тенёчке налаживает станок для шелушения кедровых шишек. Таня тоже тут, в ограде, но на солнышке, сидит на крыльце, книжку какую-то в глянцевом переплёте читает. Нас увидела, и сквозняком её с крыльца будто взметнуло – вскочила, книжку отложив.
– Вовка, смотри, кто к нам приехал!
Володя в серых шортах. Таня – в розовых и в розовой футболке. Оба в синих пляжных тапках. У Тани ногти на ногах накрашены – под цвет одежды. Была шатенка, а теперь – блондинка.
В щёки целуемся – не виделись два года. Как-то не доводилось всё до них добраться. Если б не Маша, так и нынче не пришлось бы. То нет бензина, то дела. И отпуск весь – то сено, то дрова, и огород ещё вдобавок. Забот в деревне полон рот. И мать уже не в прежних силах.
– Как ты надумал?!
– Ну, надумал вот.
– Совсем зазнался, Войсковой, забыл всех напрочь, – говорит Таня мне, а глядит неотрывно на Машу. – А ещё тоже – одноклассник!.. Всё лето здесь, и ни ногой к нам. Я располнела?
– Нет.
– Не ври!
– Не всё лето, – говорю. – Месяц.
– За месяц мог бы время выбрать – раз приехать. Не неделя… У нас Истомин был недавно. Вот уж кто молодец. Не то что некоторые… Нос не задрал Олег и деревенскими, в отличие, не брезгует, – говорит Таня.
– Не получилось, – говорю. – Как он? – спрашиваю.
– Истомин-то?.. Да как всегда, – отвечает Таня. – Истомин как Истомин. Всё холостой ещё. Невесту себе ищет. Мы тут ему одну старушку предложили – отказался… Сейчас в Ялани.
– Знал бы, зашёл, – говорю. – Мы только что оттуда.
– Его, геолога, застанешь… По лесу бродит, с речки не вылазит.
– Он не геолог, – говорит Володя. – Археолог. – А я не знаю… Все они бродяги… С Вовкой рыбачили две ночи, – говорит Таня и щиплет мужа за плечо. – Шкура да кости – ну, мужик.
– Плохо кормишь, – говорит Володя; терпит щипки, плечо не отстраняет.
– Сам ешь – не маленький… Пили тут больше, чем рыбачили!
– Не сочиняй.
– Не правда, что ли?
– Нет.
– Ну, и попили хорошо.
– Ну, и попили… И рыбачили.
– Кого там!.. Четыре шила принесли.
– Мало?.. По нынешним-то временам.
– Конечно – мало!
– Ты сказки Пушкина читала в детстве?
– Ага, представь себе, читала!
– Ну, тогда чё?
– Да ничего… Как вы рыбачили, я знаю. Шумная была раньше Таня – сейчас такая же.
Володя, как всегда, невозмутимый. Таким и в детстве, помню, был. Как он реагирует на что-то в себе, по его внешнему виду трудно догадаться. Только когда выпьет, пошуметь может, но не дерётся. И песни, выпив, любит петь – это мы знаем. Раньше он мастерски играл на баяне и на аккордеоне. «Теперь всё больше а капелла исполняем, – как рассказывает Таня, – и под горючую слезу». Ну, что ж, случается, и я бывал тому свидетелем. И соучастником, конечно.
Совсем уже почти лысый мой одноклассник. Череп коричневый – так загорел, как закоптился. Остатки жёлтого пушка торчат жиденькими пучками на затылке и над ушами – как у младенца. Темя – блестит, как полированное. Глаза большие, под цвет средней полосы Российского государственного флага. Улыбается открыто – зубы вставил. А раньше прятал рот беззубый за ладонью, когда смеялся. Рука привыкла закрывать – её одёргивать приходится Володе.
– Здорово, – говорит.
– Здорово, – отвечаю.
Руки пожали, обнялись.
– Поздравляю, – говорю.
– С чем? – спрашивает.
– С зубами.
– А-а, и забыл… Это она заставила, хозяйка.
– Сам не хотел?
– Да денег не было.
– Его заставишь… Так и ходил бы… Кое-как уговорила, – смеётся Таня. – И был как дедушка Ау, с торчащим зубом посерёдке… ещё шатался. Да ты же видел… Ему – ладно, ушёл в лес, и трава не расти, чай пьёт, лапшу китайскую одним зубом жуёт да избушку, зевая, пугает, а мне за него перед людьми стыдно было – муж полоротый. Кредит пришлось брать на себя… Теперь – красавец.
– Дорого бабе обхожусь, – шутит Володя.
– Конечно, дорого!
– Бюджет семейный подрываю.
– Подрываешь… Но свой, родной ведь, хоть и худенький, – говорит Таня. – Помыть, почистить – и жених… Это кому, коню на зубы смотрят?
– Хватит уже, наженихался… Я не дарёный.
– Слава Богу!.. Такой подарок бы…
– Врагу.
Таня смеётся, а Володя улыбается.
– Шишку собрался промышлять? – спрашиваю у Володи, кивая на станок.
– Видно будет, – говорит он. – Живы-то будем. – Как дела?
– Да ничего. А у тебя?
– Нормально.
Познакомил хозяев с Машей. Сказал:
– Из Сербии.
– Прямо из Сербии?! Да что ты! У нас из Сербии ещё тут не было, – говорит Таня. – Канадцы были. Место себе для жизни тут подыскивали.
– Русские староверы, – говорит Володя.
– Ну, всё равно же из Канады…
– Ну, из Канады.
– Подыскали? – спрашиваю.
– Да вроде да, – говорит Володя. – Там, на низовке, рядом с кержаками.
– А вы из Сербии, на самом деле? – спрашивает Таня у Маши.
– Из Сербии, – говорит Маша. – На самом деле.
– Ваня обманывать не стал бы, знаю… А говорите чисто так по-русски… И у нас одна дочь Машка, – смеётся Таня. – Замуж никак не можем выдать их, ту и другую – творческие девки. Другая – Катька. А сыновей не народили, муж – ювелир… Юрист, чуть было не сказала.
– Ага, юрист… Кому-то это интересно, – говорит Володя. – Кто-то их будто выдаёт… По своей воле не выходят, сами. Теперь так модно.
– Да я шучу, – пуще того смеётся Таня. – Модно… Ваня, он у меня такой же всё серьёзный – шуток моих не понимает… Мода!.. Плохая, значит, мода. И демография поэтому такая… какая мода.
– Шутки бы были, то… Нужно кому-то знать о нас и наших девках.
– Да ладно, муж, и застеснялся.
– В ушах звенит уж, не трещи, – говорит Володя Тане. А после мне: – Пойдём-ка, покажу.
Уведя меня в огородчик, скромно похвалился Володя своими, сидящими там, чтобы в ограде не мешали, на цепи, смирными лайками и их щенками, живущими пока в курятнике. А после, уже в сарае, – и новым снегоходом, ради которого он, Володя, «всю зиму сопли морозил в тайге, соболя добывая, а потом всё лето с реки не выбирался – красную рыбу ловил на продажу».
– А с рыбой нынче как? – спрашиваю.
– Да так, неважно… Там, на низовке, вроде ещё ловят. У Мангазеи.
– Сам-то не плаваешь туда?
– Или вообще мало её становится, или не поднимается сюда. Который год уж… Далеко, – говорит Володя. – Бензин нынче, сам знаешь, кусается… Туда как минимум без бочки не отправишься. Раньше мы тут, напротив Старицы, и никуда не надо было ехать… Сорная есть, ельца вон сколько хочешь.
– Ну а тугун?
– Да тоже мало… С Олегом был вот, полведра наневодили.
– Ну, полведра хоть.
– Да кого там… на закуску. В октябре, может, перед ледоставом пойдёт, посмотрим… Теперь вот с техникой. Смотри, какой красавец.
– А у тебя же вроде был.
– Осени жду. Ещё и не объездил… Был, – говорит Володя, – да сплыл.
– Продал? – спрашиваю. – Или сломался?
– Да нет, – отвечает. – Утопил… Через Ислень весной поехал… Сам ещё выбрался… каким-то чудом.
– Этой весной?
– В конце апреля. Этой… Не помню, как… на льду уже опомнился… Одно мгновенье – бульк – и нет.
– Ты же всегда был, Вовка, осторожный…
– Ну?
– Что вытворяешь? Как мальчишка.
– Мальчишка. Дедушка Ау… Всё не предусмотришь, – говорит Володя. Говорит он всегда, и сейчас так же, медленно, с расстановкой, будто кота за хвост тянет. – Ну, так и чё, что осторожный… и с осторожным всякое случается.
– Так думать надо.
– Чё тут думать… Метель была, не утихала суток трое – снегом забило полынью. Уж из избушки выехал в потёмках, и снегоход сломался – починял. Не вытворяю… Мне по дороге торной надо было двигать, а я спрямить решил, поторопился… Ну, и приехал.
– Ты даёшь.
– Живой же вот.
– Ну, слава Богу.
– Метра три, может, промазал, – говорит Володя. – Не мерил… Что полынья там рядом, знал. Вешка торчала – ветром уронило.
Глаза большие, щёки впалые, лоб высокий и морщинистый; зимой бороду носит, сейчас чисто выбритый. Смотрит Володя на меня и улыбается, как виноватый.
– Неглубоко вроде, перекат, – говорит, – но снегоход-то утянуло…
– И не нашли потом?
– А где его найдёшь… Я от него, успел, и оттолкнулся… Жить-то захочешь… Домой, как в панцире, в коросте ледяной явился. И сразу в баню, – говорит. – Танька ждала меня, топила… Натёрла после самогонкой… Когда увидела меня, перепугалась. Одежда – коробом, едва с меня стянула.
– Перепугаешься, ещё бы… От дому близко хоть?
– Не очень. Бегом бежал… Морозу не было большого. Градусов десять.
– На твоё счастье, – говорю. – Мороз… по коже у меня вон… представил только.
– А-а, не бери в голову, – говорит Володя. – Так и не куришь?
– Нет. А ты?
– Бывает… Кому сгореть, тому не утонуть.
– Ты про соседей?
Отец у Володи, когда Володя был ещё подростком, утонул в Кеми возле Ялани. Очень любил его Володя. Я это вспомнил.
Вернулись к женщинам в ограду.
– Снегоходом, наверное, хвастался. Собачками своими. Хоть при тебе-то их не целовал?.. Ну, заходите в дом. Чё тут стоим, – говорит Таня. – Жену готов на лайку променять…
– Идёмте, – говорит Володя, надевая рубашку. – Прошу… Мария.
– Маша.
– Маша, заходите.
Дом сложен из брусьев, ещё не старый. Под шиферной двухскатной крышей, усыпанной сейчас, пока их не согнал оттуда ветер, жёлтыми листьями с берёзы, что заняла половину общего палисадника, разветвилась. Стандартный. На две семьи. Есть и соседи – в другой половине.
«Мешают жить?» – спросил я как-то у Володи про его соседей. «Они – нам, мы – им, – ответил он. – Как и положено. Мы им – по праздникам. Они нам – каждый день». – «Пьют?» – «Не то слово… Не просыхают. Ждём всё, когда спалят нас заодно с собой. Попытки были».
Не сам Володя строил этот дом. Строил бы сам, построил бы отдельный. Выделили им с Таней это жильё сразу, как они сюда приехали молодыми ещё специалистами – учителями. Так и живут. На строительство нового дома средств теперь им не найти. «Было бы для кого, – говорит Володя, – давно срубил бы… Сына нет, а Машка с Катькой улетели. Сюда ничем теперь их не заманишь». Привязан он, Володя, к дочерям своим – тоскует по ним очень. Жалеет, что все вместе не живут, и сетует: мол, времена такие.
Разувшись на просторной зимней веранде, уставленной по подоконнику цветами в разноцветных горшках и застеленной по полу бурой медвежьей шкурой, вошли мы в квартиру. Прохладно в ней. Уютно. Чисто. Володя – хозяин отменный, мастеровой. Всё у него – и в ограде, и в сарае, и в квартире – ладно, всё на своём месте. И мебель сделана его руками – сразу не отличишь и от фабричной. Таня – хозяйка замечательная. Детей к порядку приучили. Бывал тут раньше, когда дочери Володи и Тани в школе ещё учились, знаю.
Включив без звука телевизор и предложив нам, чтобы мы «не заскучали», для развлечения семейный фотоальбом, отправилась Таня на кухню готовить на стол и уху из стерляди поставить на плиту вариться. Хлопает, слышим, дверью холодильника, гремит посудой – расторопная, с детства такая – шебутная.
Просмотрели альбом наскоро – Володя быстро, с краткими комментариями, пролистал его, смущаясь. Мы – Володя, сразу же согласившийся, Маша и я, – по моей просьбе, пока Таня готовит уху и управляется с закусками, пошли на берег, чтобы проплыть на Володиной моторной лодке по реке до Россыпей – так скалы называются на правом берегу Ислени, ниже Баженовской курьи и устья Чёрной, горной речки.
Приплыли до места. Камни с гор, каждый в своё время, скатываются до реки и даже в реку, потому и – Россыпи. На берег вышли. Посидели на тёплых валунах. И говорить-то ничего не хочется – великолепие такое. Перед тобой могучая река, с узкой полоской другого пологого берега, за тобой – горы высокие, поросшие сосной, с глубокими распадками, над тобой небо, прочерченное с юга на север только что пролетевшим турбореактивным самолётом. По камням ящерицы чёрного и табачного цвета, как и тысячи лет, наверное, назад, неспешно ползают или лежат на них бездвижно – отогреваются на солнце. Летают бабочки, напоминая вечность. День – лодок мало на реке, – тихо поэтому. Где-то урчат они, но их не видно.
Маша под сильным впечатлением. Я, замечая это, рад.
Побыв и вдохновившись природным благолепием, помня, что нас ждёт дома Таня, поплыли обратно.
Стол накрыт. Уха давно уже готова. Таня шумит: где пропадали?!
Выпили под уху. Самогонки Володиного изготовления. Закрашенной под коньяк, а настоянной на боярке, рябине и шиповнике. Крепкая. Без запаха сивухи. И после ухи выпили. Вкусно закусили. Стерлядью – мы солёной, Маша отварной – и чёрной икрой, чашка с ней полная с воткнутой в неё ложкой – ешь, сколько хочешь. Поговорили. Есть что, школу, и кого, учителей и одноклассников, вспомнили. Кого-то помянули. Как водится.
Включили свет уже, стемнело за окном.
Все вместе стали упрашивать Володю, чтобы он взял аккордеон и поиграл нам на прощание. Играть Володя отказался: мол, мало выпил. Ещё нальём, мол. Потом сказал: «Рассохся инструмент». Ну, что тут делать?
– Маши стесняется, – говорит Таня. – Он – как ребёнок… ты же его знаешь.
– Да уж, ребёнок, – говорит Володя.
– Когда напьётся-то – играет.
– Не сочиняй уж. Всё забыл.
– Ну, покуражься.
– И не думаю.
– Вовка, ты вредный.
– Ты не лучше.
Выйдя из-за стола и удивив этим хозяев, засобирались мы: пора, мол.
Вручив нам мешки и пакеты с подарками – с вареньями какими-то, соленьями – для Маши в дорогу и с крупной, килограмма на четыре, стерлядкой – для Василисы Макеевны, – проводили нас Таня и Володя до машины, уговаривая заодно остаться ночевать. Я сказал, что мама ждёт меня и беспокоится. Позвони, мол, есть же телефон. Позвоню, да, дескать, не услышит.
– Очень жаль.
– Ну, жаль, конечно.
Обнялись мы с Володей крепко, чуть не до хруста, руки пожали, силой будто меряясь. Расцеловались Таня с Машей, словно давнишние подруги.
– Может, останетесь?.. Найдём, чё выпить.
– Есть положить где – комната пустует.
– Мы к вам приедем… В следующий раз.
– Точно, приедете?
– Приедем.
Всё же расстались.
Мы отбыли.
И я с каким-то странным чувством: как будто что-то потерял, но что – не знаю.
Вечер поздний, близится к полуночи. Тепло. И пасмурно. Вместо тумана – лёгкая испарина – влечёт с полян её к реке. Видна только – освещённая фарами – дорога. Плохая та, разбитая, – едем мы не спеша, и торопиться мне не хочется. То и дело притормаживаю перед колдобинами и объезжаю их, где можно.
Машин нет – ни встречных, ни следующих за нами. Свет – как включил ближний, так и не переключаю. Стекло отпотевает – протираю.
– Можно окно открыть?
– Конечно.
На Комарах остановились. Место так называется, с дорогой рядом. Прошли до берега сосновым лесом по тропинке.
Костёр кто-то оставил на камешнике возле самой воды. Присели мы с Машей к нему на бревно. Рядом.
Плещет волна. Небо без месяца и без звёзд, в кромешных тучах. Баржи и самоходки по реке идут. Вверх – гружённые древесиной, вниз – разными контейнерами. Гудят, приветствуя одна другую. Красные, зелёные и жёлтые дорожки по воде от их габаритных ламп и прожекторов тянутся к нам. Моторные лодки на больших скоростях носятся в потёмках – их только слышно, но не видно. Там-там, на далёком противоположном берегу, костры мерцают – вечеряют рыбаки.
– Как мощно, – говорит Маша. – Дух захватывает. Хоть и темно.
– Да, – говорю.
– Не подавляет…
– Мы привыкли.
– А разве можно к этому привыкнуть? – спрашивает Маша.
– Можно, – говорю. – Пока не утратил…
– Ну да, пожалуй… Близко – не видишь, аберрация… У Сербии есть своё место в мире, – говорит Маша. – Оно мне очень, очень дорого. Но без России этот мир и не представить… Вы, – говорит, – такие большие, такие огромные. Когда летишь сюда на самолёте, об этом вовсе думать начинаешь.
– И это только полпути.
– Ну, и во всём.
– Кончается, наверное, Россия.
– И во Святых своих… Нет, нет… Неправы вы, Иван… Наши монахи говорят, что все надежды только на Россию, что все мы ещё будем свидетелями воскресения её. И наш святитель Николай Сербский об этом много говорил… Вы о нём знаете?
– Да, знаю.
– Он, в годы самых страшных гонений у вас, уверял отчаявшихся среди сербов, что настала в России великая жатва душ, и что в эти дни многострадальный ваш народ наполняет рай больше, чем любой другой христианский народ на земле. Это же было не напрасно… И что Россия находится под заступничеством Пресвятой Богородицы – об этом тоже говорил он… Да и святой Иустин… Попович.
– Как-то не верится… Хотелось бы надеяться. Помолчала Маша сколько-то и говорит:
– Это, конечно, дело веры. И надежды… Я не сомневаюсь…
– Дай-то Бог.
– Мир без России невозможен. Как бы кому об этом не мечталось.
– Были империи, и нет их.
– Не о границах я – о духе.
Близко от берега пронеслась моторная лодка.
Волна зашумела.
– У вас дети есть? – спрашивает Маша.
– Есть, – говорю. – Двое. Дочь и сын.
– Уже большие?
– Да не очень. А у вас? – спрашиваю.
Молчит Маша. Потом только:
– Был, – говорит. – Сын.
Раскрыла сумку, вынула из неё небольшой, в размер обычной книжки, фотоальбом, распахнула его на закладке и, повернув к свету костра так, чтобы было видно мне, говорит:
– Муж мой Иво и сын Константин. – В честь деда?
– Да, и в честь него.
– Красивые, – говорю. – И муж, и сын.
– Да, – говорит Маша. И говорит: – Они погибли…
– Ох ты, Боже.
– Пять лет назад. Тринадцатого августа… Поехали к свекрови, – говорит Маша, – матери мужа, на машине в Париж и разбились.
Закрыла альбом, убрала его в сумку.
Не знаю, что сказать, но сказать что-то, чувствую, надо, и говорю:
– Прискорбно. Извините…
– Поэтому, – говорит Маша, – и живу в монастыре подолгу, смиряюсь… Там легче мне, в работу погружаюсь. А дома многое напоминает… Несправедливо, думать начинаю…
Дождь закрапал.
– От маловерия… Надо идти? – глядя на огни проплывающей баржи и тянущего её буксира, спрашивает Маша.
– Наверное, – говорю. – Хоть и не хочется…
– Идёмте.
– Я огорчил вас?
– Нет. Ну что вы.
Встали с бревна.
– А костёр? – спрашивает Маша. – Что с ним делать?
– Ничего, – говорю. – Рыбаки его, наверное, оставили… Ещё тут будут, подплывут. Кружки и с чаем котелок вон.
– Да, конечно.
Стали в верею подниматься, хрустя галькой под ногами и оглядываясь на Ислень, во мраке скрытую, – Маша прощается с ней навсегда, а я её, Ислень, ещё увижу. Об этом думаю, и мне от этого невесело. И тут же, вспомнив, ободрил себя: друзьям моим мы что пообещали?
Что приедем.
В Усть-Кемь уже не сворачивали. Едем быстрее – дорога здесь не так испорчена. Миновали и Полоусно, с гуляющей по улице молодёжью, но, в основном, кучкующейся около ларька – культурный центр теперь в деревне.
Скоро огни Ялани показались.
Подвёз Машу к воротам приютившего её временно дома.
Проводил до крыльца.
– Я завтра утром буду здесь, – говорю. – Часов в восемь. Для вас не рано?
– Нет, не рано.
– И не поздно?
– Нет, не поздно.
Фонарь на улице, рядом с домом, есть. Светит.
Но у крыльца темно, в тени – Машу едва лишь различаю. Зато уж чувствую – как часть себя.
– Ночь будет тёплой, – говорю. – Не надо печь топить, если вы сами…
– Можно на ты, если удобно вам, – говорит Маша.
– Попробую, – говорю. – И вы…
– И ты.
– И ты… Ну, хорошо.
Подала Маша мне руку. Взял. Не отпускал бы.
Давно такого со мной не было. Лица не вижу только – жалко. Волосы пахнут – от дождя.
Как будто в землю врос – не сдвинуться.
– До свидания, – говорю.
– До завтра, – говорит Маша.
– Вам тут не страшно?
– Нет. Спасибо. Мне было очень хорошо.
– Мне тоже.
– С Богом.
– Спокойной ночи.
Пошёл, вернулся.
– Варенье вот, чуть не забыл… твоё…
– Себе возьмите, маме вашей…
– Твоей.
– Твоей.
– Это тебе.
– Я всё не съем… Как с ним поеду?
– А как сюда с печеньем ехали?
– Но то – печенье.
– Уж бери.
Отдал Маше пакет с банкой литровой земляничного варенья. Вышел из ограды. Дверь в доме хлопнула – услышал. Прошёл к машине. Сел за руль. Смотрю.
Окна зажглись. Не задвигает Маша занавески.
Давно так трудно мне не уезжалось. Только от матери. Но там иначе.
Тронул.
Дождь припустил. Включил дворники – справляются.
Отъехав от Ялани три километра, на Осиновой горе остановился. Постоял.
Не развернулся.
К дому своему подъезжаю и вижу, как сигналят мне со всех сторон глаза кошачьи. Погасли скоро: кошки попрятались куда-то, разбежались.
Под фонарём, то проявляясь в его свете, то пропадая в темноте, летают совки. Всегда здесь играются. Эти машины не боятся. И дождь им даже нипочём.
Поставив правой стороной, где бак, машину к поленнице, фары выключил и заглушил мотор.
Захватив из машины полиэтиленовый пакет с рыбиной, пошёл в дом. Окна тёмные. Время к полуночи. Мама давно уже, конечно, легла спать – рано ей подниматься.
Потянул дверь – закрыта.
Стучусь. Тихо сначала, затем громче.
Идёт, слышу, к двери, бормочет что-то. Огонь вспыхнул в прихожей – в ограду выпал, заискрился на мокрой мураве.
– Счас, – говорит из-за двери, – открою, не стучитесь. Кто там? – спрашивает.
– Я, – отвечаю.
– Кто ты? Ваня?
– Ваня!
– Гулёна, а не Ваня.
Открыла.
– Не делай так больше, – говорит, разглядывая меня внимательно. – Я же беспокоюсь. Спать не могу. Свет на стене увидела – подъехал, значит. Ну, слава Богу. Есть-то чё будешь или нет?
– Нет, – говорю. – Сытый?
– Сытый.
– Вот хорошо-то… Кто накормил?
– Володя Балахнин.
– Ты чё, до Старицы скатался?
– Да.
– Живёт-то в Старице он, забываю?.. Ну, больше, милый, так не делай… Хоть позвонил бы.
– Толку-то.
– Ну, это да… Глухая стала, как колода. Сама уж думаю, звонил, звонил, да я не слышала. Звони мне…
Прошёл к холодильнику, стерлядку в холодильник сунул.
– А это чё?
– Подарок для тебя.
– Рыбой Володя угостил, наверное?
– Ага.
– Давно уж красной-то не пробовала.
– Вот и попробуешь.
– Спасибо твоему Володе. Кусочек завтра отварю… отрежешь… а так-то – мне не по зубам, хошь и люблю… Как они там?
– Да ничего. Нормально.
– Ещё рыбачит… Жану-то как его зовут?
– Татьяна.
– Вроде всё помнила… Она ж Угрюмова?
– Угрюмова.
– А дети как у них?
– Нормально.
– А, у тебя чё-то узнашь… Всё и тростит своё «нормально»… Наталья у меня была… Уж и сидела да сидела… Не выдюжу, думала, со стула упаду, – говорит мама.
– А что была? – спрашиваю.
– Да деньги принесла. На сохраненне… Боится, дети украдут.
– Понятно.
– Чаю с конфетками попили, поговорили.
Я же не слышу, чё бубнит… После с ней сели глядеть телевизер. Кино-то это, забываю, хоть уже целый год идёт… Чернуша поздно уж явилась.
– Как подоила? – спрашиваю.
– Какой подол где… в чём? – себя оглядывает.
– Как подоила, говорю!
– Ах, подоила… Да подоила кое-как… Она, Наталья-то, ведро мне подсобила принести, доить хотела, я ей отказала.
– А что?
– В силах сама ещё. Управилась… Я не старуха. – Нет, конечно.
– Спать будешь?
– Да.
– А то ещё куда надумашь… Я постелила там тебе. Сама ещё не раздевалась, так уж лежала, всё ждала… А он до этих пор слоняется.
– Больше не буду, – говорю.
– Да, он не будет. Ты уж, Ванюша, правда, это… – Не буду больше, – говорю. – Ну, если только ещё завтра…
– А завтра чё?
– Да надо будет съездить.
– Чё-то разъездился…
– Так получается.
– Ага. Сам не хотел бы, и не получалось бы…
Ну, спать пойду, – говорит мама, зевая, – а то не высплюсь. Давленне это… замотало. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
– Утром пойду доить-то, разбужу.
– Буди, конечно.
– А?!
– Буди, буди!
– И не читай, а то я знаю.
– Не буду, мама.
– Вот и хорошо… Свет погаси. Дож там, на улице-то?
– Дождь.
– Я так и знала… Ноги болят – терпеть нет мочи.
– Таблетку дать?
– Да чё эти таблетки… Меня, Ваня, уже не вылечишь… Таблетки тратить.
– Боль успокоится.
– Я к ей привыкла.
Щёлкнув в прихожей выключателем, ушёл я в свою комнату. Разделся. Лёг.
Картинки дня стоят перед глазами. И больше – Маша. Глаза – глядел бы в них, не отрывался. И голос – слушал бы и слушал.
С тем и уснул, не вспомнив чёрное.