Книга: Оспожинки
Назад: 4
Дальше: 6

5

Чуть на востоке лишь забрезжило, и ветер тут же налетел, как пёс, с цепи будто сорвался; в мокрой траве, в кусте калины, в ветках берёзы, ещё сонных, зашумел, чем-то забрякал, деревянным; но он и сам ещё как будто толком не проснулся, глаз не открыл путём, и натыкается поэтому на что попало; едва различимые в темноте электрические провода перед домом и бельевая верёвка в ограде от него качаются – словно отряхиваясь от воды; скрипит шест телевизионной антенны, как будто стонет, так, что и в доме отдаётся, и на душе от этого становится тревожно. Вдруг в дымоходе загудит – туда заглянет. Всё пока дует, не унялся.
Дождь прекратился. Вроде разом. Так мне сквозь дрёму показалось. Когда я вылез из постели, не лил уже он, даже и не крапал. Только по запотевшим стёклам окон капли извилисто стекали – в память о нём, ночь не стихавшем.
Разъяснело. Звёзды, как новенькие, заблистали. Месяц взошёл – растёт, – над ельником сияет, остророгий.
Над Камнем светлая полоска обозначилась – день намекает, что грядёт. Как опустившиеся сверху, истощившиеся, обессиленные тучи – туман над Кемью рваными клочками – Камень собою заслонил – кипит тот будто.
Тепло.
В ограде, на мураве, лужи стоят ещё – прозрачные. И ручеёк даже бежал – теперь иссяк.
Кошки по мокрому – траве или настилу – бродить не любят, только когда нужда заставит их, проскачут скоро, словно по горячему, – сидят сейчас, скучные, поджав под себя лапы и сгорбившись, где сухо.
Несу, под их внимательными и не мигающими взглядами, как под обстрелом, подойник с тёплым молоком. В свежем и влажном воздухе утра пахнет им, как от коровы. Не пью парное, ещё пенистое. Пью только то, которое хотя бы час после доения постоит в холодильнике и остынет; пенка из сливок для меня не соблазнительна, было б холодное, и только. Мама за это на меня ворчит: дескать, придумал, горожанин; из-под коровы надо пить – полезно, в ём витамины самые, мол, – знает; вот, мол, Васюха – тот не брандует. Значит – не брезгует парным. Соглашаюсь с мамой, одобряю брата, но, пока молоко не охладилось, и стакана не осилю. А раньше за один приём мог, не моргнув, и литр выпить тёплого, из-под коровы. Совсем не брезгую, а просто разлюбил, отвык ли от него, пока был в армии.
«Вот уж Васюха – молодец, тот – как телёнок», – говорит иногда мама, приводя Василия в пример мне.
«Он, – говорю на это маме, – и от сливок не отказывается».
«И от сметаны… Ну, дак и правильно, – говорит мама. – Не чета некоторым».
Некоторые – это я.
«Молоко – это живая вода, – говорит мама. – А чай – мёртвая… Всё чай и дуешь».
То есть – смерть.
Дую.
Разувшись в сенцах и вступив в дом, поставил подойник в кухне на стол, после смотрю в окно, уже в прихожей.
Выходит, вижу, мама из двора с конём, его к верее приставляет, калитку закрывает на вертушку, опять берёт в руку коня и идёт с ним по ограде в сторону крыльца – едет.
Будто предчувствую – вдруг обмираю… Спотыкается она и падает плашмя и со всего маху на землю. Тут у меня и сердце обрывается…
Ног под собой не чувствуя, из дому пулей вылетаю и подбегаю к ней, лежащей.
Пошевелиться не может, только охает.
– Мама, мама, – говорю бессмысленное, что с языка срывается. – Что же ты так, ну, что же такто? – Квохчу, как курица-наседка.
Не отвечает мама мне.
Поднял её, повёл под руку.
Плачет беззвучно и без слёз. Листок травинки на её щеке – прилип, мокрый. Не убираю.
И мне – хоть плачь, переживаю. Отдал бы ноги ей свои, да невозможно.
Коня оставив на крыльце, рядом с дверью, чтоб не искать его потом, за ём не бегать по деремне, в дом вступили.
Посадил я маму на стул в прихожей. Сидит. Всхлипывает насухо. И говорит, словно оправдываясь:
– Сыро так, и оскользнулась.
Мне бы сказать: «И каждый, мама, мог бы подскользнуться», – но говорю иное, глупое:
– Мама, ну надо как-то осторожней.
– Брось где передо мной соломину, я об неё запнусь, как о бремно… И так хожу, куда уж осторожней… Еле плетусь… как черепаха. Отец ваш когда-то, – говорит мама, – идёт, идёт, вижу, и ни на чём вроде повалится… Я, помню, думаю, чё он всё падат?.. Теперь и я такая же, не лутше.
Помог ей снять с себя мокрую и испачканную кофту.
– Стирать на днях её хотела… Больше уж месяца хожу в ней, управляюсь, гамном уж пахнет от неё, теперь вот – повод… Руки не гнутся… Юбку я как-нибудь сама… Спасибо, Ваня.
Помог встать со стула, проводил до кровати.
– Не люди усмирят глупого человека, дак старось – на то она ему, наверное, и дадена… Таких, как я, ничем не усмиришь, похоже… Молоко уж, – говорит, – после процежу… как очураюсь.
– Я процежу.
– Ну, Ваня, банки-то найдёшь… Там, на буфете… Мытые. В одной сыворотка была, бычку, поить пошла его, дак вылила… не мытая. Ту не бери. А в чистые.
– Найду.
– Найдёшь, конечно… Потом помою, чуть одумаюсь… А на комоде, – говорит, – в передней, коф та синяя и юбка чёрная… суконная. Увидишь, милый… Принеси.
Сходил в горницу, нашёл на комоде в аккуратно сложенной стопке белья кофту и юбку, выстиранные и поглаженные, принёс их маме. Сам отправился на кухню молоко процеживать.
– Вставь, – говорит вслед мне мама, – в банку ситечко, в него уж марлю положи.
– Соображу! – отвечаю.
– Ну, кто знает, – говорит мама. – Это Васюху уж, того учить не надо. А ты-то… сроду не касался.
Наполнил две трёхлитровые банки молоком, пропустив его через ситечко и через марлю. Сразу поставил банки в холодильник.
– Там чё в подойнике осталось, кошкам снеси, – говорит мне, слышу, мама. – И в мою чашку мне налей. Она стоит на подоконнике. Приду, дак выпью. Витамины… Зачем, спрашивается, оне мне, старой, эти витамины, сама не знаю… всё чёто тоже… будто городская… Без витаминов раньше жили.
– Снесу! – с кухни откликаюсь. – Налью! – говорю.
Отнёс кошкам молока. Чуть не до кромки сковороду, вылив из неё сначала дождевую воду, им наполнил. Сбежались с разных углов и щелей сами, взрослые и котята, не манил их. Меня они, как маму, не сбивают с ног, как кони. Вздёрнув и распушив хвосты, на безопасном расстоянии топчутся, но к посудине не подходят – меня боятся. Только тогда, когда я, поставив на скамейку пустой подойник, направился к крыльцу, брезгливо, но стремительно просеменив по мокрой мураве, накинулись они на живую воду. Лачут, друг дружку, как собаки, не отталкивают.
Смотрю, ворона прилетела. Наша, сретенская. На столб плюхнулась. Гордо вскинув испачканный в чём-то тёмно-зелёном клюв, в небо косо, будто на коршуна, смотрит, но на самом деле наблюдает за пиршеством кошек. Всем своим видом, прежде всего рассчитанным, конечно, на меня, а не на кошек, знать даёт: мол, захотела – прилетела, где, мол, хочу, там и сижу. Сиди уж, ладно, кто-то будто гонит. Ещё вдруг каркнула зачем-то – не на меня ли?
Сердце давит – маму жалко. Чем поможешь? В том и беда, что ничем. Моё сочувствие ей сил моих не передаст. Побыть лишь рядом.
Вернулся в дом.
– Кошкам налил? – спрашивает мама, услышав или узнав по дёрнувшейся шторе, что я вошёл.
– Налил! – отвечаю.
– Голодные… Ну, а подойник я ополосну.
– Я, мама, сам ополосну!
– Еслив не трудно.
– Сразу забыл… задумался… о кошках.
– Ковшик?.. Я не брала его. В подсобке, может…
– Я говорю: задумался о кошках!
– Про кошек он. А я – про ковшик… То всё ходить мне… Днём-то обсохнет, может, дак тогда.
– Да не заботься.
– Не заботься… Убил бы несколько хошь, что ли… Или бы в лес увёз и там бы их оставил.
– Проси Васюху.
– Тот такой же, стой на тебя.
Вышел из дому, зачерпнув в подсобке из котла, нагретой для управы водой ополоснул подойник, опрокинул его в ограде на столе, на котором мама моет и оставляет просыхать банки. Сделал всё так, как делает она.
Наколов под навесом дров, вернулся в избу. Подступил к маме. Плачет она, обиженная на себя, на свою немощь, без слёз, одним лишь подбородком.
– Мама, – говорю.
– Вот так, сыночек, – говорит. – Ишь, до каких мне пор пришлось дожить… уже за воздух спотыкаюсь.
– И я такой же, – говорю, – буду… Доживу если. – Ладно, что кости-то хошь целы, не сломала…
Доживёшь, – говорит. – Куда денешься. Это уж я-то лишнего немного прихватила.
– Мама, не надо.
– Ну, не буду.
– Тут чужого не прихватишь. Сколько назначено.
– Я понимаю.
– Чай, – говорю, – поставлю, заварю.
– Не моя на то воля… Зачем-то держит… Поставь, – говорит. – Завари… Да ты поел бы чё-нибудь.
– Нет, – говорю. – Пока не хочется.
– Ему не хочется. И плохо… Ну, молока бы хошь… – Я уже выпил.
– Ох, и обманывашь старуху?
– Обманываю, – признаюсь.
– Знаю, что так. Когда успел бы… Можешь яичницу себе поджарить.
– Нет, не хочу.
– Какой противный… Ну, чайник ставь… Приду, вот тока отсижусь. Щека болит – синяк под глазом будет… так садануться. Господи, помилуй.
Заварил я чай – напревает. Сижу за столом. В окно гляжу.
Кошек в ограде уже нет. Дел у них, у каждой, много – по всей окрестности разбрелись, сытые. Сердится ворона на пустую сковородку: перевернув как-то, долбит громко по ней клювом; в мою сторону не смотрит.
С бельевой верёвки, раскачиваемой ветром, срываются редкие капли – в мураву падают беззвучно.
Всё озарилось – солнце всходит.
Помылась мама под рукомойником, переоделась в чистые кофту и юбку, вышла в прихожую. В платке нарядном.
Пьём чай. Я – пустой. Мама – с сахаром и с корочкой ржаного хлеба, размачивая её в кипятке.
– Смейся, смейся, – говорит. – Просмешник. И ты когда-нибудь беззубым будешь.
– Я не над этим, – говорю. – Так, что-то… вспомнил.
– Я и не знаю… Надо мной… Вот и день… Тебе и осень, – говорит. – Это – по новому, по старому – ещё нескоро. Чай-то один, даже без сахару – и хорошо?
– А что?.. Нормально.
– Чё уж нормального?.. Взял тоже моду… Поел бы чё-нибудь, а, Ваня?
– Да не могу я, не хочу.
– Вредный какой. Ну, вот хошь с хлебом.
– Проголодаюсь как, тогда.
– В печи томлёная картошка, и молоко остынет скоро.
– Когда остынет, и попью.
– Ты непутёвый у меня, Ванюха.
– Какого вырастила.
– Да уж… Было лето, – говорит, – прошло, и не заметили… Так вот вся жизь.
– Чернушу, – спрашиваю, – выпустить?
– Будто и не жила… Рано ещё… Я выпущу сама.
Орать тут будет, всё кругом удришшет.
– Мне надо съездить, – говорю.
– Куда опять?
– На Кудыкину гору.
– Давай, отчитывайся.
– Сначала – в Ялань, а потом – в Волчий бор.
Тебе всё надо знать?
– А как же… А в Волчий бор зачем?.. Рыбачить?.. Рыба же есть, и вон Володина… Ты мне отрежь кусочек, отварю я.
– Ладно.
– И для себя.
– А я потом поем, сырую.
– На соль-то пробовал?
– Нормально.
– Как пожелаешь… Дак ты в Ялань-то чё повадился?.. Не к однокласснице своей?.. Как её?.. Вера. Забываю. Её родителей-то знала.
– Вера, – говорю. – Она в Томске.
– Долго приехать ей… Списались… Мать-то жива её?
– Не знаю.
– Она ж меня моложе, и намного. Отец-то умер… Дак ты не к ней, не к этой Вере?
– Нет, – говорю, – не к ней. Я же сказал, что она в Томске.
– Не нужно… к старому-то возвращаться.
– Не возвращаюсь.
– Ну, вот и ладно. Раз уж женат-то на другой…
А когда, – спрашивает, – вернёшься?
– В два… или в три. Если с машиной не случится что-нибудь… Потом опять уеду. В город.
– А в город чё?
– Ну, мама, надо.
– Надо, так надо. Поезжай.
– Ты уж тут, – спрашиваю, – подоишь как-нибудь?
– И мне, как малой, знать всё интересно… Станешь когда старым, таким же будешь любопытным.
– Не буду.
– Будешь… Человек два раза в жизни глупый – старый да малый, хочет он этого или не хочет… Подою, – говорит. – Чё уж не подою… Я же без вас справляюсь как-то.
– Не обижайся.
– Обижайся… Мне обижаться, Ваня, не за что.
На вас – и вовсе… И на обиженных, милый, воду возят, – заулыбалась, наконец-то. Мне сразу легче сделалось от этого. – Если уж я совсем-то перестану шевелиться, чё со мной будет?.. Нельзя сидеть, мне надо двигаться. А только сяду, рой могилу…
– Да ты и так… как заведённая.
– Как заведённая. Наскажешь… Раньше была такой, теперь-то чё уж… Будто гвоздём проткнули – дух весь вышел.
– А завтра, – говорю, – и послезавтра никуда. И здесь пока, из дому ни на шаг.
– Посмотрим. – Обещаю.
– Знаем мы ваши обещания.
– Честное слово.
– Рыбака.
– И пионера… Ну, – говорю, вставая из-за стола, – спасибо, Василиса Макеевна.
– За одну воду-то…
– За чай и за компанию.
– На здоровье, Иван Васильевич. Так ты во сколько, мне сказал, приедешь?
– В два или в три.
– Уж и забыла… Днём?
– Днём… Потом опять уеду, – говорю. – И допоздна уж.
– Ну, понятно.
Пошёл я за курткой, и телефон зазвонил. Снял трубку. «Котельная?» – спрашивают.
– Нет, – говорю. – Ошиблись, – трубку положил.
Мама не слышала, что и звонили; в окно глядела – и не видела.
– Слава Богу, – говорит, – очередь отвела. – Отвернулась от окна, перекрестилась и, вытирая после уголком белого цветастого платка рот, продолжает: – Лук, может, вырву, но не весь, на весь-то сил не наберусь… когда обдует да обыгает маленько.
– Не надо, мама, – говорю. – Я завтра вырву…
– Пока погода-то…
– А может, и сегодня.
– Её не выберешь, эту погоду… Да я сама жива пока, хошь и расшиблась… Щека припухла вон… Припухла?
– Да вроде нет.
– Да чувствую – припухла… Ну, начинает припухать… свет заслоняет глазу. Не обманешь.
– До свадьбы, – говорю, – заживёт.
– Заживёт, – говорит мама. – Как на собаке. Достал из холодильника стерлядку, отрезал кусок.
– Вот, – говорю, – отваривай.
– Синяк появится, до крови не разбила… Да много мне, отрезал бы поменьше.
– Ешь на здоровье.
– Спасибо. Это в обед уж я отпробую… Тебя ругаю, сама-то тоже не хочу, нет никакого аппетиту.
Убрал рыбину в морозилку, холодильник закрыл.
– Там же ещё и шшука где-то оставалась. Завтра шарбу, может, сварю.
Опять телефон зазвонил. Снял трубку. «Котельная?» – спрашивают.
– Нет, – отвечаю.
Мужик какой-то в трубке матерно ругнулся – то ли на меня, то ли на связь, то ли на самого себя.
– Кто там? – интересуется мама. – Не Васюха?
– Нет, – говорю. – Ошиблись.
– Опять ошиблись… Всё ошибаются пошто-то. – После дождя, – говорю, – плохо наш телефон работает обычно – соединяет как и с кем попало.
– Где чё упало?
– Как попало!
– Ах, как попало… Ясно, ясно. Васюха сёдни не звонил?
– Нет, не звонил.
– Давно уж чё-то…
– Ну, я поехал, – говорю.
– Чё? – спрашивает.
– Поехал, – говорю. – Ясно?
– Ясно – лошадь, раз рога, – говорит мама. – Ну, давай. С Богом… Да, смотри мне, шибко-то не разгоняйся.
– Ладно.
– Кошек бы взял с собой, хошь штуки три.
– Нет, не возьму. Не успеваю. Их же поймать ещё… А как?
– Всё бы убавил… В лесу бы выпустил, убить не можешь.
– Они вернутся.
– Какую, может, зверь задавит, съест, и не вернётся… какая, может, пропадёт.
Надев куртку, взялся за ручку двери. Гляжу на маму, говорю ей:
– Ты не скучай тут. Хорошо?
– Хорошо, – отвечает. – Дел полно – не заскучаешь. Не езди долго.
– Постараюсь.
– Уж постарайся.
Обувшись в сенцах, вышел на крыльцо. Хоть рано утром я и сметал веником с него дождевую воду, но плахи мокрые ещё, солнце, глаза слепя, на них сверкает. Конь мамин лежит. Уронило, наверное, ветром. К перилам, возле самой двери, чтобы он снова не упал, его пристроил. Мама вый дет, вот он, рядом.
Ступил за ворота.
Блестит трава, поляны – как в алмазах. Обдует скоро. За неглубоким логом, в палисаднике заброшенного дома, треплет ветер сникшую крапиву; достаётся от него и выросшей там самовольно бузине – мнёт её ветви с ягодами красными; дрозды шумят в ней. Туман над Кемью поредел, и склоны Камня стало видно. Ещё час назад небо было чистым, теперь поползли по нему с запада на восток облака, совсем не летние по виду. Хоть и не холодно, не стыло, но уже остро пахнет осенью – как старым.
Пар клубится над машиной – обсыхает; цвет её меняется заметно – из вишнёвого становится малиновым. Всегда так.
Масло проверил. Двигатель прогрел. От поленницы отъехал. Залил в бак двадцать литров бензина. Пустую канистру положил в багажник. Как автомат, проделал это. А сам – в другом как будто месте.
Мама – в окне. Грозит мне пальцем. Рукой махнул ей. Улыбается.
Поехал, прячась за щиток от солнца. Испещрённая, как карта местности, ручьями гравийка, лужи мутные на ней и заполненные за ночь дождевой водой кюветы в жёлтых, зелёных, бурых и багряных листьях; ещё вчера их на дороге столько не было. С леса несёт их и сейчас, мотая в воздухе; и на капот уже налипли – как заляпали.
Трепетно на душе – так неожиданно, так вдруг, давно такого не испытывал. Возможно, с юности. Но и тогда было не так. Нынче – без всякого смятения. О Маше думаю. Не прерываюсь. Образ её перед глазами возникает – как на экране будто вспыхивает. Каждый кадр, каждый эпизод, связанный с ней, могу вызвать. Вот у ворот, вот на Кеми, вот на Ислени. Или вот это – чай с ней пьём, она меня печеньем сербским угощает. Всё мне приятно в ней, вплоть до походки, всё принимаю как родное. Словно сто лет назад были близки с ней неразлучно, теперь вот, встретив, узнаю. Мечта бывает без изъяна. И вот – мечта словно сбылась.
Поприветствовал меня кто-то протяжным гудком из встречных белых «жигулей», но не успел я разглядеть водителя. Знакомый кто-то. Или обознался. Не стал в ответ сигналить – опоздал. Гляжу в зеркало – удаляются от меня «жигули», скорость не сбавляя; за поворотом скрылись. И ладно, думаю, пусть себе едут. Времени нет сейчас на разговоры.
Уже по асфальту, местами ещё мокрому, с лениво курящимся над ним прозрачным паром, в Ялань вкатился.
Свернул с тракта в нужную мне улицу. По ней, совсем сейчас безлюдной, обочиной проследовав, подрулил к старому дому Нестеровых и остановился напротив распахнутых настежь ворот.
Лежит, вижу, на лавочке возле палисадника Машина сумка.
«Где же хозяйка?» – думаю.
Вот и она.
Перешагнула Маша подворотню. Из-под ладони смотрит на меня и улыбается.
Вышел из машины, говорю:
– Добрый день.
– Добрый день, – отвечает. И говорит: – А я вас жду.
– Тебя.
– Тебя. И на реке уже была. И тут, на лавочке, сидела.
– Не опоздал же?
– Нет.
– Как ночевалось?
– Замечательно… Под барабанный бой дождя по крыше.
– Здорово, – говорю.
– Мне нравится, – говорит.
– А мыши?
– Бегали, шуршали. Я к ним привыкла. С ними веселее.
Бредёт по улице мимо нас бело-оранжевый телёнок. Бычок. Лоб у него грязный, вид печальный. Кричит что мочи есть, вытягивая шею, на хрип срывается. Не останавливается, по сторонам не оборачивается, вперёд устремлённый.
– Потерялся, – говорит Маша.
– Наверное, – говорю. – Ну что, мы едем?
– Да, – говорит Маша. – А чай? – спрашивает.
– Нет, – говорю. – Спасибо.
– Я готова… Дверь на замок?
– Да нет, не надо.
– А ворота?
– Я закрою.
Направилась Маша к лавочке, за сумкой, а я – ворота закрывать.
Закрыл – тяжёлые, ещё разбухли от дождя. Сели в машину.
– Можно ехать?
– Да.
Поехали.
– Музыки нет? – разглядывая панель приборов, спрашивает Маша.
– Есть, – говорю, – магнитофон. Но не работает.
– А радио?
– Не ловит.
– И хорошо. Без музыки поедем.
Сама запела что-то тихо. По-сербски. Умолкла вдруг.
– Пой, – говорю, – пожалуйста. Мне очень нравится.
– Это про то, как расстаются парень с девушкой… Ему на фронт надо идти.
Опять запела. И смолкнув снова, говорит:
– Он не вернулся.
– Я это понял.
На Осиновой горе, прямо на маковке её, свернули с тракта. «Ниву» тут же, в мелком сосняке, оставили. Двигаться дальше на машине побоялся, после дождя-то, хоть и машина – вездеход. Пешком скорее обернёмся, так я подумал. Ещё бы Маше вечером не уезжать, рискнул бы, может.
Пошли пешком. По мне сейчас – хоть на край света.
– Маша, давай я, – предлагаю, – сумку понесу.
– Нет, – отказывается. – Спасибо. Почти пустая, не тяжёлая, – и улыбается.
– Вы… Ты пришлёшь мне фотографию?
– Какую именно?
– Где… ты.
– И там, где ты… Пришлю. Конечно.
Не знаю, как для Маши в данной ситуации, здесь и сейчас, а для меня с ней рядом время проносится предательски стремительно. За разговором и тем более, часов совсем не наблюдаю. Как на рыбалке. Мог задержать бы – я про время, – задержал бы. Да не умею.
Луж на дороге, с прошлого раза, когда мы с Машей на ней встретились, стало ещё больше. И в тех, что были до дождя, воды прибавилось значительно. И колеи – словно каналы – будь обласок, плыть по ним можно. Ветер – в лесу ему особенно не разгуляться – траву ещё не обсушил. Я в сапогах резиновых – мне ничего. А у Маши – и кроссовки, и штаны по колено сразу промокли и грязью покрылись.
– Я не подумал, – говорю. – Мог сапоги бы привезти… тебе.
– Мне так привычней, – отвечает Маша. – Форма моя. Как у солдата.
– И как вы будете теперь? Вам же ведь ехать…
– Мы же на ты, – повернувшись на ходу ко мне лицом и прищурившись в улыбке и от солнца, говорит Маша. – Договорились же.
– Я забываю, – говорю. – Непроизвольно. – В этом я не поеду.
– Понимаю.
– Найду, во что переодеться.
– Дай руку мне… а то тут скользко.
– Я же ведь женщина.
– Ну, разумеется.
– Без разных тряпок не могу.
Миновав по брёвнышкам, по чуркам да по кочкам мочажину и огромную затем лужу, ещё более разлившуюся, возле которой на Машином велосипеде в прошлое её путешествие слетела цепь, поднявшись в горку невысокую, вошли мы в Волчий бор. Тут и дорога стала лучше – по песку-то. Недалеко уж и до места, где полвека назад наскоро народился и скоропостижно скончался одноименный и десяти лет, наверное, не просуществовавший посёлок.
Дошли и до него.
Поснимала Маша на фотоаппарат. То же, что и в прошлый раз снимала. «Освещение другое».
– Панораму, – говорит, – составлю.
И меня потом. А я её сфотографировал.
– И люди будут в ней присутствовать.
Возле самой большой, что тут поблизости, сосны. Сосне лет сто-то есть, наверное, если не больше. Значит, она посёлок видела, и на неё смот рели заключённые.
Посидели после, подстелив куртки, на валёжине, помолчали.
Ветер унялся. Солнце в соснах, тут ещё не тронутых. Тихо. Только дятел где-то долбит, кричит кедровка где-то далеко. Да Кемь ворчит на перекате. Не нарушает это тишины. Не шум, а – звуки – как мелодия.
– С Богом, – говорит Маша, вставая.
Набрала в коробочку с бровки ямы, где стоял когда-то барак, песку вместе с палыми сосновыми иголками. Положила коробочку в сумку.
– Идём?
– Идём.
Пошли обратно.
На выходе уже повернулась Маша и, перекрестившись, поклонилась месту, где когда-то среди таких же, как он, невольных лесорубов, вдали от родины, прожил несколько непростых лет её дедушка, где он и умер.
– Хорошо, что я это сделала, – говорит после.
– Что? – спрашиваю.
– Что побывала здесь… Как будто встретилась… Мне это трудно пока выразить… Тут вот душа его рассталась с телом…
– Я понимаю.
– Да. Конечно.
Дошли до машины.
Отвёз Машу в Ялань, сам, отказавшись от предложенного Машей чая, поехал в Сретенск.
Нашёл маму в огороде. Издалека заметна. Как маяк. Или как факел. В ярко-алом детском пуховике, оставленном гостившей у неё летом одной из многочисленных внучек и препоясанном туго пеньковой верёвкой. В тёплом коричневом платке, завязанном под подбородком. В синей суконной юбке. И в калошах. С ножом в руке.
Вырвала она часть луку и, сидя на перевёрнутом вверх дном ведре, его, лук этот, обрезает.
– Мама, ну что ты?! – говорю.
– Он уж приехал, – говорит. – Рано так не ждала. – Тебя кто гонит, что ли, заставляет?!
– Ну, не лежать же мне… пока погода. Как улежишь-то?
– Я же сказал, что вырву и обрежу.
– Мало ли, милый, что сказал ты… Ты – это ты, а я – это я.
– Какая вредная.
– Как ты же.
– Нет уж, упрямее тебя не видел. Только Василий, – говорю.
– Мы с тобой оба хороши, – говорит мама. – Два сапога – пара… Васюха – мягкий, безответный… Потом проверишь: может, где оставила… слепая.
– Проверю.
– Ветер был – тепло оделась, сижу – сопрела, – говорит.
– Тепло такое, – говорю. – Конечно.
– Как водяная крыса, мокрая… Утих маленько… Это тебе тепло, а мне-то, старой… Легко оденься, дак продует… Идём обедать. Подсохнет чуть, потом доделаешь. Земля сырая… Ты будешь работать, – говорит, с ведра вставая кое-как, – а я, барыня, после обеда отдыхать буду. Коня подай-ка… вон у меня он, в грядку-то воткнутый… Ну, не подай, так подведи.
Подал ей палку. В дом пошли.
– А ты как съездил?
– Да нормально.
– У нас иначе не быват… всегда нормально. – Так и не спрашивай.
– Дак интересно.
– Интересно… А любопытной-то Варваре… – Я не Варвара.
– Но нос-то можно оторвать…
– И уж язык бы вырвать заодно.
Шарбу мама, положив в неё вместе со щучиной заодно и кусок стерляди для себя, сварила.
Вкусно.
– Лавровый лист забыла кинуть.
– И без лаврового сойдёт.
– Сойдёт, конечно… Чё одна рыба только стоит. Спасибо другу твоему.
И о рыбе, и о Чернуше, обедая, поговорили. Не без этого.
– Дойки ей солидолом смазала, дак вроде лутше.
– Ну, хорошо, что помогло.
– Ещё с моими-то руками… И ей же больно – не даётся.
Попили чаю.
– Ну, слава Богу, – говорит после мама, – за хлеб, за рыбу… Я полежу, а ты ступай, трудись, родной, раз обещал мне.
– Куда ж я денусь, обещал раз.
Пошёл в огород. Лук, что мама не успела, вырвал, обрезал и перетаскал его в ведре за три ходки в подсобку, раскидал там по полу, чтобы проветривался, так, как наказано мне было, не подчинись тут.
Сходил в дом, половики и коврики, вчера ещё мамой собранные с полу и оставленные штабелем возле двери, в охапку взяв, вынес их за ворота, кучей на лавочке пристроил. Выхлопав, в дом занёс и положил их на диване.
Мама уже на ногах, посуду моет на кухне. – Завтра уж, – говорю, – застилать будем.
– Каво? – спрашивает.
– Половики похлопал! – громче говорю.
– Да?
– Застилать, наверное, уж завтра будем?!
– Ну, уж не сёдня, – говорит.
– И я так думаю: не сёдня.
– Полы подмести в избах да помыть ещё надо…
Сёдня и без того полно работы… И вот ещё, чуть не забыла. Ваня, время как выберешь, будь добр, перетаскай с поленницы дрова в ограду под навес, то под дождём всё лето были… худо, топлю-то, разгораются.
– Сколько успею, – говорю. – Мне скоро ехать. – Сколько успеешь.
Перетаскал поленницу, успел.
Чтобы не будить, когда вернусь домой, маму, открыл, сняв крючок, на веранде окно. Может, она, мама, и закроет, если перед сном пойдёт проверять и увидит, а может, и забудет.
Собрался ехать.
– Мама, – говорю. – Не жди меня до ночи, ложись спать.
– Не жди, мама, сына… как в песне-то?.. Да как смогу я?
– А ты смоги. Приеду поздно.
– Ну, как приедешь, дак стучись!
– Ладно, – говорю, – постучусь.
– Тока уж шибче.
– Хорошо.
– То не услышу, разосплюсь-то… Чё-то разъездился ты нонче…
– Ну, мама, надо. Всё нормально.
– Ну, хорошо, еслив нормально.
Смотрю на часы: половина пятого.
– Пора мне, – говорю.
– Ну, с Богом, милый, – отвечает.
Вышел на улицу.
В машину сел, завёл её.
Отправился.
Словно на крыльях.
К дому-крестовику в Ялани, ставшему вдруг за эти дни мне как родным, подъехал.
Посигналил.
Вышла из ограды Маша. В той же куртке, в которой была, но уже в сине-белых полукедах, в серых джинсах. Всё ей к лицу, всё ей к фигуре.
«Маша».
И имя это, выделившись среди прочих, стало мне близким вдруг. Произносить его отрадно:
– Маша.
И где-то там стоит за ним: «Мария».
Съездили на Кемь. На яру, под старым кедром, на скамейке посидели.
К реке спустились.
Кружка зелёная висит на колышке.
– А пить тут можно? – спрашивает Маша. – Конечно, можно, – говорю.
Попили.
– Вода холодная.
– Да ну уж. Я бы ещё раз искупалась.
– Так искупайся.
– Нет. Не в форме.
В яр поднялись.
Глядя на кедр, спрашивает Маша:
– Это сосна такая толстая?
– Нет, это – кедр, – отвечаю.
– Я кедр видела, он не такой.
– Ладно, сосна сибирская. У нас он – кедр.
– А я не против.
– На том спасибо… У нас многое по-своему называется. Иначе, чем… ну, в Петербурге, где ты жила.
– Да, я заметила, – говорит Маша.
– В школе учился здесь, мы вечерами часто тут бывали, – говорю. – Весной особенно. Когда лёд трогался, ломался; вода тот берег заливала, тальник скрывала… Не только мы, дети, но и взрослые и даже старики посмотреть приходили, народу много собиралось. Зрелище потрясаю щее. Правда. Льдина на льдину наползает, стеной встаёт… Шум до небес, тайга гудит по всей округе.
– Красиво, – говорит Маша. – Я представляю.
– После зимы-то… необычно.
Времени мало – поджимает.
– Пора?
– Пора.
Вернулись к дому.
Ушла Маша. Молча.
Сижу в машине. Жду.
Сердце моё стучит как, слышу; бьётся.
Такт – от тоски, рывок – от радости… Раньше за ним такого вроде не водилось, за этим сердцем. Или не помню. Вряд ли – сердечное не забывается.
Включил приёмник, ручку настройки покрутил – больше шипит да кое-где щебечет по-китайски. Выключил.
Пыль скопилась на панели – тряпку из бардачка достал, стал вытирать, и… вижу:
Вышла Маша из ограды. Возле ворот остановилась. Как под софитами – на ярком солнце – то, что вокруг неё, не замечаю. В красивом, длинном, по щиколотку, голубом, под цвет неба, платье, с коротким рукавом. С узеньким поясом на тонкой талии. В голубых, в тон платью, туфлях, без каблука. Волосы заплетены в косу, перекинута коса на грудь. Руки опущены, ладонями прижаты к бёдрам.
Смотрит на меня Маша. Улыбается.
А у меня дыхание перехватило. Глотаю что-то – не сглотнуть.
Вышел из машины. Гляжу – не оторваться. Повернулась Маша. Ушла.
Вернулась через какое-то время. В прежней одежде, в полукедах. И уже с сумкой на плече.
Пошёл ей навстречу, взял сумку, положил её на заднее сидение.
– Я дверь закрыла на замок, – говорит Маша.
– Правильно, – говорю, осознавая или нет, что говорю, ещё под сильным впечатлением.
– А ключ схоронила в указанном месте, – говорит Маша. – Над дверью. – Руку подняла – как положила – показала.
– Хорошо, – говорю. – А велосипед? – спрашиваю.
– Я, – говорит Маша, – оставила его Володиным дочкам. Были у меня они сегодня рано утром, познакомились. Девочки славные, понравились мне очень.
– Да, замечательные, – говорю.
– Бутылку водки, ту, что не допили мы… Там, на столе, поставила. Нормально? – спрашивает Маша.
– Ну да, нормально, – отвечаю.
– А что неполная?
– Как получилось… С Володей выпьем за тебя, к нему заеду.
– Согласна. Я это как-нибудь узнаю?
– Почувствуешь.
– Почувствую… Конечно… Ну что, поехали?
– Поехали.
Едем. Разговариваем. О Православии. О Сербии и о России. Про войну в бывшей Югославии рассказывает Маша. Про натовские бомбёжки. Я – про развал Советского Союза.
Ещё – о разном.
– Интересно, – говорит Маша. – У вас, вот у Володи с Таней вчера было как, мёд, удивилась, к чаю подают.
– А у вас? – спрашиваю.
– А у нас – после чая.
– Да? Я не знал. На самом деле, интересно.
– Значит, немножко мы другие… хоть и славяне.
– В этом пусть будем разные, и замечательно.
– Но зато в церкви – как одни.
– Тебе виднее.
На развилке, где одна дорога ведёт в Усть-Кемь и в Старицу, а другая – в Елисейск, остановили нас гаишники. Документы проверили. Меня и машину, не обращая внимания на Машу, внимательно осмотрели. Не объясняя ничего, сказали только: всё, мол, в порядке, дальше можем следовать; дескать, счастливого пути. Какой-то рейд, кого-то ищут. К счастью, не нас. Отправились мы дальше.
В город въехали.
Старинный – так говорят о нём. Раньше – уездный, а теперь – районный.
Входил когда-то он в десятку лучших городов России. Теперь – хиреет. Может, и к лучшему оно: своё лицо, пусть и стареющее, не теряет, молодое, но чужое или стандартное, не обретает; пока обходится без пластиковой операции. Многокупольный. Кресты сверкают – день погожий. Дома в основном деревянные, почерневшие от возраста, с крутыми четырёхскатными крышами, с резными карнизами и наличниками, голубого больше цвета. С той ещё, дореволюционной, эпохи чудом сохранились. Есть и советское – ну как везде – и брусовое, и кирпичное – такой весь север. И новорусское – запас не мой, словами пользуюсь Василия – редко ещё, ближе к окраинам, но широко и высоко торчит, выпячивается. Жили и воздвигали, как в угаре. Кто-то успел – достроил, кто-то нет – убили, умер или сел. Кто-то – совсем уж мало кто пока – в сайдинг упаковал своё жильё, это – крутые. Василий злится: «Город портят». Но не взрывать же, не сдирать. Станет историей и это.
Возле Успенской церкви, с открытыми воротами и толпящимися около них в ограде прихожанами, попросила Маша остановиться и подождать её.
– Не пойдёшь? – спрашивает.
– Нет, – говорю. – Потом как-нибудь.
Я остался в машине. А Маша, убрав за спину косу и повязав на голове косынку, ушла в церковь.
Вышла минут через десять. Повернувшись, перекрестилась в поклоне. И так естественно, как не умею я. Я всё с оглядкой – на кого-то.
Села в машину.
– Хорошо, – говорит. – Как дома.
Подвёз её к автовокзалу.
Ушла Маша. Когда вернулась:
– Вот, – говорит, – билет.
– На сколько? – спрашиваю.
– На двадцать тридцать, – говорит. – В Исленьске ночью уже буду.
– Да почти утром.
Оставив возле вокзала машину, пошли на набережную.
– Вот, вы…
– Вот, ты…
– Вот, ты опять увидела Ислень.
– Да. Я надеялась на это… Я поснимаю?
– Ну, конечно.
Поснимала.
Зашли после в кафе. Выпили по чашке кофе. Больше молчим теперь, чем разговариваем. Но и молчание – как разговор. Мало с кем получается так разговаривать. Мне всё понятно. Думаю – и Маше.
Прогулявшись по улице Ленина, бывшей Большой или Кузнечной, не помню точно, мимо памятника с зажатой в руке кепкой, с обкаканной голубями и воробьями самой умной в мире головой, вышли на Рабоче-Крестьянскую улицу, когда-то Успенскую, и оказались около вокзала.
Уже автобус, вижу, подогнали.
– Твой, – говорю.
– Похоже, – говорит. – Я на таком сюда приехала.
Стоим. Невесело мне. И Маша грустно как-то улыбается – перед дорогой.
– Я закажу в моём монастыре, когда там буду… Бог даст, скоро… всеношную… Мне показалось, будто надо.
– Спасибо, – говорю, севшим вдруг голосом. – Как доберёшься, сообщишь?
– Сообщу, – говорит. И спрашивает: – У тебя есть электронный адрес?
– Есть, – говорю.
– Вот, – говорит, протягивая мне визитку, – мой.
Продиктовал свой. Записала.
– «Сретенск» – латинскими… легко запомнить. – Долго не мудрил.
Сходил к машине за сумкой. Передал её Маше. Подала руку. Держу в своей – как что-то хрупкое, но очень дорогое. Ладонь прохладная, не то что у меня.
– Спасибо, – говорит, – тебе за всё… Иван.
– Не за что, Мария, – говорю. – Тебе спасибо. – Бог мне тебя послал.
– Кого кому…
– Сейчас не разберёмся.
Поцеловала Маша меня в щёку. Вошла в автобус, место заняла. Смотрит на меня в окно, рукой мне машет. И после чертит пальцем по стеклу: мол, напишу.
Я лишь кивнул.
Поехал автобус.
Стою.
Чувствую: будто все мамины кошки прибежали из Ялани, в душу мне ворвались и стали драть её когтями.
«Ох, – думаю, – да что ж это такое!.. Поеду к Коле Устиненко».
Ну, и поехал.
Живёт Коля, когда-то мой одноклассник, потом лётчик гражданской авиации, а теперь, после всеобщего развала, вынужденный пенсионер, на другом конце города.
Добрался скоро – не Москва.
Из-за двери ещё, на лестничной площадке, слышу: в квартире шумно.
Позвонил – впустили меня сразу.
Там и другие одноклассники. Яланцы. Как договаривались будто, собрались. Витя Гаузер. Уезжал лет десять назад в Германию. Пожил недолго там, да и вернулся. Врач-терапевт. Олег Истомин, давно уже живёт в Ленинграде-Петербурге, но приезжает на родину, к матери, каждое лето. Так до сих пор ещё и не женился. Володя Есаулов, здесь обитает, в Елисейске. Был он, как и Коля Устиненко, когда-то лётчиком, теперь, как Коля же, на пенсии. Основная у него, у Коли, теперь работа – дача, под управлением жены, тоже нашей одноклассницы. Дома нет её, в больнице, на дежурстве.
– О-о! – говорят. – Ванюха! Войсковой!
Ты как, мол, тут? И: лёгок на помине.
Ну, вот, мол, мимо проезжал да и решил проведать Колю.
Мы, дескать, думали, что ты в Исленьске.
Да отпуск взял, мол, на полмесяца.
Ты ж вроде был.
Без содержания.
Как, мол, дела?
Дела – нормально.
Олег Истомин – с мая в Ялани жил – сегодня, дескать, уезжает, так вот его и провожаем.
И я тут кстати.
Ты как раз.
– Вовку Балахнина, – говорю, – видел. Был у него вчера.
Как он, мол, там?
– Да как обычно.
Рыбачит, мол?
– Рыбачит вроде.
Надо к нему собраться съездить, пусть угощает красной рыбой, мол.
Он, дескать, ждёт – надобывал.
Куртку снимай, подсаживайся к нам, мол. Хозяин не пьёт – за руль ему садиться. Я пить не стал – по этой же причине.
Поиграл Коля на гитаре, попели они вместе с Олегом. Школьное. А мы послушали, как раньше.
В десять часов вечера повёз Коля Олега в Милюково, к поезду, ребята ждать его остались. А я отправился в Ялань. Мама, мол, будет беспокоиться.
Так позвони.
Да не услышит.
Дескать, привет передавай от нас ей, тётке Василисе.
Да, мол, спасибо, передам.
Попрощались, договорившись, что на следующий год обязательно устроим встречу выпускников, что, мол, давно уж вместе все не собирались.
Пошёл к машине.
Еду.
Темно. Опять заморочило. Дождик закрапал.
Дворники включил.
Между Полоусно и Яланью, в Монастырском бору, под Фома-горой, стоит, вижу, мужик какой-то на дороге – голосует.
Остановился я. Стекло на дверце опустил. Мужик пьяненький, но не без ума. Босой. Но на ногах стоит уверенно, не качается. В камуфляжных штанах, поддерживаемых офицерским ремнём. В светлой, расстегнутой нараспашку, рубахе. С голой грудью. В красной бейсболке, надетой задом наперёд и сдвинутой на затылок.
Склоняясь ко мне, чуть не в самое окно, и размахивая руками, объясняет мне сбивчиво:
– Слушай, земеля, уважаемый… Сдуру тут за грибами сунулся на «москвиче»… Уж перед вечером поехал, думал, что быстро обернусь… Куда там, падла… Дождь-то этот… Раскисло всё же, развезло… Вот уж ума у человека!.. Грибов, придурку, захотелось… Место тут у меня своё, фартовое… Застрял, совсем с дорогой рядом… вон на виду… назад уж ехал.
– Где? – спрашиваю.
– А я пойду, а ты за мной… Тут метров двести, – говорит. – Не больше… Сел бы к тебе, да ноги грязные.
– А босиком-то почему?
– Да утопил в грязи один ботинок, другой – мне на хрен он – со злости выбросил.
Следуя за резво бегущим впереди мужиком, подъехал к «москвичу».
– Как же ты съехал?
– Умудрился… Да нет, не пьяный ещё был… потом уж выпил.
– Вперёд, назад тебя, куда? – спрашиваю.
– Вперёд, – говорит. – Только вперёд… Грибы уже я наломал. Мало их, на хрен… Кто-то опередил меня – уж вырезал!
Развернул я «ниву» задом к «москвичу».
– А у тебя верёвка есть?! – кричит мне. – Или тросик?!
– Есть! – отвечаю из машины.
Вышел. Достал из багажника трос.
– Цепляй, – говорю.
Сел снова за руль. Жду.
– Всё! – слышу, кричит. Ещё и фарами сигналит.
Выдернул. До тракта дотянул. Трос отцепил, в багажник бросил.
– Спасибо, – говорит мужик. – Выручил. А то мне ночь-то… одному. Один-то – выпил я – уж с горя… Товарищ нужен.
– Не за что, – говорю. – Тут уж, надеюсь, не застрянешь.
Смеётся: ну уж с большого только перепоя, мол. – Тьфу, тьфу.
– Счастливо, – говорю. – Ехал туда, гаишники стояли на развилке, теперь их нет, спокойно можешь двигать. Там только, в городе…
– Да ну их в баню. Век, как с медведем, с ними б не встречаться… Ты погоди-ка, – говорит. – Литр самогонки у меня с собой. Поехал, вытащить забыл… А было два, в отчаянье пришлось отбавить… Давай… за встречу. Тебе-то тут уж вовсе никаких гаишников… доедешь. Куда тебе там, до Ялани?
– До Сретенска.
– Ну, так и это… Пойдём ко мне… Не на дожде же.
– Да нет, – говорю. – Ехать надо.
– Жена ждёт? – спрашивает.
– Мать, – говорю.
– Ну, скажешь тоже… Мать дождётся… не невеста. Идём, идём… я без тебя бы тут, без твоей «нивы»… не знаю, парень… Всю ночь грибы бы собирал. Пойдём, пойдём, земляк, ну что ты… Может, и помер без тебя бы… там целый литр… одному-то… Почти как спирт, под восемьдесят градусов… Как-то хожу ещё вот, умудряюсь.
– Ладно, – говорю.
– Тяпнешь – как перцу будто съешь.
Сели в «москвич». Хозяин – на своё, я – на переднее пассажирское место.
– Пять штук проехало. Я останавливал. Всё – «жигули»!.. А тут – куда на них?.. Сам видишь… Меня Степаном величают. А как тебя?
– Иван.
– Иван!.. Ну, ёперный театер! – вывернувшись боком, спиной ко мне, и доставая из-за своего сиденья стеклянную двухлитровую банку, восклицает Степан. – А я Иваныч! Во, как совпало… Едва достал, ну, мать честная!.. Закостенел – не перегнуться. Ёгой заняться уж пора, а то… как этот…
Зажал банку между колен, вынул из бардачка два пластиковых стакана.
– Держи стаканы, – говорит.
Держу стаканы.
Открыл Степан банку, налил их полные.
– А закусить… вот только сало… и хлеба корочка, разделим. Грибы – сырые. Можно сварить – костёр-то развести недолго. Дождь-то – сырое, правда, всё…
– Да уж не надо.
– Ну, раз не надо, так не надо.
Выпили. Закусили.
Выпили по второму. Снова закусили. Разговорились.
– Ты, по говору, вроде не местный? – спрашиваю.
– Нет, – отвечает Степан. – Не тутошний. С Омска. Жил в самóм, а родом с области, с деревни.
– Как занесло сюда?
– А так вот, ёперный театер… Лётчиком был, теперь работаю в котельной.
– Лётчиком – здесь?
– Да там же, в Омске.
– А как ты так… переучился?
– Пришлось, – говорит Степан, громко клацая зубами: кожу от сала, видимо, откусывая, жуя её ли. – Переучился… Выпьем, может?
– Мы же уж выпили.
– По третьему… Помянем.
– Кого?
– Кого… Да всех, кто помер.
Выпили – помянули.
– Летал я, Иван… Иван!.. ну надо же!.. а я Иванович… вот совпадении-то, а, – продолжает Степан, – сначала на местных, а потом и на международных линиях. Штурманом. Жена – адвокат, баба тёртая, уж про язык не говорю – утолкёт, кого захочет, мёртвый во всём с ней согласится. Курсантом был когда, с ней познакомился на танцах… То ли у неё кто, у бляди, завёлся, какой хахаль, точно не знаю, зря брехать, Иван, не стану, то ли ещё что… а то ли просто я ей надоел. Бывает… Им же ведь это… Принца надо, и чтоб сантехнику умел наладить, и чтобы денег приносил, как можно больше, и то да это, как обязан… Выпил как-то, пошумел. Негромко. Посуду не колотил, мебель не крушил. Хвост кошке не отрывал. Пальцы в розетку не вставлял. Аккуратно. Вызвала милицию. Потом ещё раз так же получилось… Сало бери, закусывай.
– Я закусил.
– Сам засолил, держал свинушку… Опять купил двух поросят. Смешные. Как только буду забивать их?.. В цирк подарить их, может, что ли?.. Всё понимают, но не говорят… Прилетели как-то из Африки. Рейс был хреновый, да и неполадки, но это ладно – авиация, все ситуации не предусмотришь… Домой приехал. Выпил немного, чтобы отойти, сердце-то давит… В сортир пошёл… Тёща стояла около двери, дверью я, выходить-то стал, синяк под глаз ей и поставил. Но не нарочно. Дверь не прозрачная – за ней я тёщу же не видел, не заставлял её подслушивать… Милицию вызвали, сказали, что побил. И докажи, что ты мужик нормальный – баб не прессуешь кулаком, – а не верблюд какой двугорбый… Вломили срок – четыре года. До двух скостили. Отсидел. Брат тут родной живёт. Тянул тут срочную, остался. К нему приехал. Пятнадцать лет уже как местный. Ну, так чё, выпьем?
– Выпьем.
Выпили.
– Ну, ёперный театер… Ещё четырнадцать, а не пятнадцать. Зимой вот будет. Под Новый год как раз попал… на праздник прямо… Ты-то местный?
– Местный.
– Так и понял.
– Здесь и родился… в Сретенске.
– Ну, ясно.
Вдруг и меня на разговоры потянуло – как прорвало.
– А у меня, – говорю, – тоже…
– Как и меня, что ли, упрятала?
– Да нет, – говорю. – Слава Богу, не упрятала.
А хуже…
– Ну, хорошо, что хоть не так. А то вот женишься, и это… Любовь – морковь, потом – тюрьма. И что уж хуже?
– Была, – говорю, – в школе ещё, девчонка, учились вместе с ней в Ялани, не дождалась меня с армии.
– Ну, это классика… как палец обмочить.
– Наверное… Поступил после службы в педагогический институт в Исленьске, – говорю. – Не доучился.
– Во как!
– Причины были.
– Ну, понятно.
– Взял академический отпуск. А потом, в декабре семьдесят девятого, забрали меня вроде как на переподготовку…
– В партизаны?
– В партизаны.
– Ну, это было. Нас-то, конечно, лётчиков, хоть и гражданских, не касалось…
– А попал, – говорю, – в Афган.
– Ох, ё-моё, ох, ёперный театер… А мы туда летали тоже. Возили грузы, – говорит Степан. И предлагает: – Давай-ка выпьем.
– Ну, давай. Но понемногу.
– Тут уж осталось-то… и так уж понемногу. Держи стаканы.
– Наливай…
– Так ты стакан-то свой…
– А, вот он… Через два месяца ранило, – говорю. – Осколком в спину…
– Навылет, нет?
– В лопатку левую… Нет, не навылет.
– Ох, мать честная!.. Ёперный театер!
– Переправили в Краснодар…
– Отвоевался?
– Отвоевался, – говорю. – Осколок вытащили.
Подлечили. Домой приехал…
– В Сретенск?
– В Сретенск… Там похоронку получили на меня.
– Такое было.
– Документы где-то перепутали… Отец седой совсем, и мать… Ну, ладно… Дома побыл. В Исленьск уехал. Через два года институт закончил. Преподавать в нём стал. Женился на студентке, младше меня на четырнадцать лет.
– Моя меня на пять моложе… Влюбился, что ли?
– Вроде да.
– Ну, молодая. Как не влюбишься. Они ж умеют… У них же всё для этого устроено природой, чем завлекают, и ароматом. Потом уж это…
Лампочка в салоне то загорит вдруг, то погаснет.
– Контакт плохой, где-то отходит, – говорит Степан, щёлкая пальцем по плафону. – Всё не добраться. А когда?.. То за грибами, то за ягодой.
– А ты женат?
– Да тут сошёлся. С той развёлся… Что промышляю-то – заставила… Да я и сам грибы люблю… Ну, так и что?
– Как-то уехала она, – продолжаю, – в командировку, в Германию. На конференцию. Не раз уж ездила туда… Детей спать уложил…
– И дети есть?
– Есть, – говорю. – Двое.
– А у меня вот нет… аборты делала, пока летал я, меня не спрашивала, дура… Теперь уж поздно, эта не рожает. Ну, так и что?
– Сел за компьютер. Хотел проверить свою почту…
– А ты владеешь?
– Чем?
– Компьютером.
– Немного…
– Ну, так и что?
– Что так и что?
– Хотел проверить свою почту…
– Ну, и полез…
– Ну, и полез… А я хотел купить себе компьютер, да что-то это… А на хрена он, думаю, мне нужен… Ну, и полез?.. И что?
– Ну, и залез… А она из своего ящика почтового не вышла, забыла как-то… может, торопилась… Автоматически открыл. Читаю. Он, друг её какой-то, пишет, что уже снял один на двоих номер в гостинице и ждёт её.
– Вот это да. Вот это новости.
– Текст по-немецки…
– Вот это ёперный театер. Обалдеваю.
– Я думал, перевод какой-то… Она – филолог… Думал, статью какую-то перевести ей надо, или доклад… думал, цитаты… Читаю дальше. И дошло… Я чуть со стула не свалился…
– Не удивительно.
– Пошёл ночью в «24», купил водки литр – выпил. – Ну, так и правильно. Но литр – мало!
– Не опьянел…
– А так бывает.
– Не ожидал…
– А как?.. Я же сказал, что литр – мало!
– Я не ревнивый…
– Ага, ещё их ревновать!.. Того не стоят.
– Но то, что она от меня может уйти к кому-то другому, не мог представить… Я же ведь лучший, я ведь муж.
– Они про это прямо помнят… Все мы такие… простачки… Там зазудилось – вся причина. Ты извини уж, по-прямому.
– Еле дождался, – говорю. – Через неделю приезжает. Ну ты и стерва, говорю ей.
– А не здорово, дорогая. Вот это верно. Это правильно. С порога…
– В чём дело, мол? А ты не знаешь… Нет, говорит, и вид спокойный.
– Они умеют. Другое – нет, а это – да. Глаза невинные состроит – честнее нет на свете человека… ну, в смысле – бабы.
– Так-то и так, мол… рассказал ей…
– И ты же после будешь виноват!.. Мы проходили… Да ну их на хрен, этих баб. Без них спокойней. Вот мы тут – нам же хорошо…
– Как ты посмел читать чужие письма?!
– Ага!
– Нечаянно…
– Секреты Пентагона!
– Ты проверял!.. И тут же в слёзы.
– А это – хитрость.
– Не знает, как так получилось.
– Они не знают, как так получается… Всё они знают, кошки драные!
– Люблю, мол, тебя, но как нам теперь, после всего этого, жить, не представляю.
– О чём же раньше она думала?!
– К тому она, мол, уходить не собирается…
– Или им думать нечем, а?!
– Мол, поняла, что временное ослепление…
– Ага! Манёвр, известны их повадки.
– А мне от этого не легче.
– Ещё бы… Знаю этих баб… А литр, Ваня, правда, мало…
– Собрал я рюкзак, книжки какие-то, ещё там что-то…
– Я бы на двух, наверное, остановился. А литр – мало.
– Подхожу к двери. Она в коридоре. Заплаканная. Держит меня за рукав куртки. Смотрю…
– Одумалась.
– А мы с ней громко разговаривали…
– Да это вряд ли… И это хитрость, та натура!
– Дети проснулись, стоят молчком в дверях комнаты и смотрят на меня во все глаза… Я и остался – ноги отказали.
– Ну, это… как там, не скажу.
– Но нестерпимой стала жизнь.
– Это понятно.
– Хожу, об этом только думаю.
– О чём ещё-то… ясно дело.
– А ночью – вовсе… Начал допытываться: сколько у них было раз, как, где и прочее… Противно сделалось.
– Ещё бы!
– И не могу, чтоб не расспрашивать, и тошно это узнавать… Сам себе стал я ненавистным…
– А это зря. Ты-то при чём?
– И без неё как, думаю… привык… Но и простить ей не смогу.
– А что прощать-то?! Спускать им нечего… Измена.
– Сказал, что съезжу к матери. Мать у меня здесь, в Сретенске… Побуду там, потом решу, мол.
– Ну, так давай.
– Давай.
Допили самогонку.
– Ну, рассказал ты.
– И ты тоже.
– Ну, жить-то будем!
– Не помрём!
Часа в три ночи только мы расстались со Степаном. Не с первой, конечно, попытки. Так руку жал мне – отдавил.
Домой приехал.
Заглушил машину.
Голову положив на руль, немного подремал. Окно мама не закрыла – не заметила, значит. Залез на веранду. Тихо прошёл к себе. Лёг спать.
Про Машу думаю.
Потом вдруг вспомнилось.
Декабрь, как всегда, морозный. Исленьск в непроглядной изморози и в густом дыму. Взял я в институте академический отпуск. Устроился в типографию наборщиком. Собирались с Витькой Гаузером, который, окончив медицинский институт, работал ещё в Исленьске, а уезжать в Германию ещё не думал, авиабилеты уже взяли на самый последний вечерний рейс, лететь на выходные дни в Елисейск, чтобы встречать там Новый год с одноклассниками. Поздно вечером двадцать шестого декабря пришли за мной в общежитие. Суток трое держали нас на призывном пункте. Мы там и выпить умудрялись. Были у меня тогда заплатанные джинсы, рваный свитер и длинные волосы – хипповал. А со мной, на соседней полке, на третьем ярусе, расположился Лёха из Ужура, коротко стриженный, спортивного вида, боксёр какого-то разряда, уже не помню. Я ему явно не понравился. Всё задирался. И подрались мы. Ребята кое-как разняли. Утром всех нас посадили на поезд и повезли. На юг куда-то. Аэродром военный после. Потом уж поняли мы, что в Афган.
Недели через три уже, наверное, едем в крытом брезентом кузове ГАЗ-66. Ребята сидят на боковых скамейках, я – около кабины, на двух, сложенных одна на другую, автомобильных покрышках. А Лёха – на длинном зелёном деревянном ящике, у заднего борта. Все – не выспались – кемарим. И вдруг шарахнуло, и тихо тут же сделалось – в воду нырнёшь когда, бывает так же – на перепонки давит тишина. Летит ко мне в этой тишине какой-то ком – всё как в кино, с замедленным-то действием, так мне казалось – и грузно падает мне на колени, лицо забрызгав мне чем-то горячим. С колен пытаюсь сбросить на пол этот ком тяжёлый, а он к рукам будто прилип… И только потом, сразу или какое-то время спустя, осознаю, что ком этот – Лёхина голова… глаза в глаза… вроде сказать мне что-то хочет…
И теперь, особенно когда выпью, снится такое мне – никак с колен не сбросить головы, и сил нет – вою, как собака…
И не заметил, как забылся.
Кричит мне будто лейтенант:
– Эй! Войсковой! Ползи сюда…
Вроде ползу, но всё на месте.
– Ваня, сынок, опять так стонешь.
– А?! Мама, мама…
– Чё с тобой?
– Я не могу оставить Лёху!
– Ваня. Очнись, родной. Да чё с тобой? Ваня, сынок.
– Нормально, мама.
Назад: 4
Дальше: 6