3
«Ваня», – меня по имени как будто называют. Не знаю, кто, и не пойму, откуда это слышу. Вроде во сне ни с кем не разговаривал. Да и не видел ничего и никого. Забыл ли тотчас то, что снилось.
Как не откуда-то, а изнутри.
– А?! – отзываюсь ещё в дрёме.
– Ваня, – рукой в плечо меня толкает кто-то осторожно, чувствую. – Очнись, родной… Вот разоспался. Ваня. Ваня.
– А, – говорю, узнав по голосу. – Да, мама, я уже проснулся.
– Спишь как убитый… Я уж испугалась: зову, зову – не добудиться. Трясти уж стала.
– Я не сплю.
– Обычно чуткий. Надо ж так…
– Как провалился.
– Доить пошла. Пора… Минут пятнадцать подожди… пока я тут ещё да там, да пока дойки ей помою… раньше не надо, не успею… и приходи… Ты меня понял?
– Понял, мама.
– А то опять как растянусь там…
– Я поднимаюсь, – говорю.
– Да ещё можешь полежать.
– Уж належался.
– Пойдёшь, – говорит мама, – потéпле оденься… холодно… И у тебя тут – как на улице. Как ты тут спишь?
– Нормально.
– А у тебя иначе не быват, всегда – нормально…
– Ну, так и есть – едва же добудилась.
– Точь как отец. Тому хоть чё, всё было ладно.
В снегу мог спать, когда охотился, сил уж добраться до избушки не хватало-то… кого гонял где, измотался. Берлогу выгребет себе, там и ночует. Медведь медведем… Царство Небесное. Отночевал. Всё теперь, день ему там, ночь ли? Помилуй, Господи, и помяни…
Перекрестилась в тёмный угол.
– Рано её, – говорит, – сама, по своей глупости, доиться приучила… ещё ни свет вон, ни заря… А не явись к ней вовремя, и рёвом изведёт. Не рада будешь.
Корову слышит вот, людей – неважно.
Ушла мама: дверью скрипнула – её открыла и закрыла, задев подойником о притолоку, – тот гулко звякнул – сообщил.
Было бы глаз коли здесь, на веранде, если б не уличные фонари – издалека цедит от них сквозь окна свет неоновый, мерцая инеем на запотевших стёклах. Да там, в прихожей, лампочка горит – луч от неё в щель проникает между шторами, углом ложится на пол и на стену.
Встал я. Оделся скоренько. Водой студёной сполоснулся. Вышел в прихожую, с потёмок – жмурюсь.
Шторки раздвинуты на окнах мамой – чтобы из дома и ограда освещалась, и там ходить было б ловчее.
К русской печи спиной сначала прислонился. Потом – ладонями – погрел их. И нос – холодный тот, как у собаки.
И печь мама уже успела, протопила. Ради гостя, думаю, и дров не экономит. Надо сказать ей, пусть меня не балует – не вельможа. Дрова ей в зиму пригодятся. Если не хватит-то – беда. Потом, в морозы лютые, сырыми шибко не натопишься, да ещё надо их купить, сама ведь знает. Те, что мы с Василием напилили весной нелегально и сразу вывезли из леса, за лето худо-бедно, но просохли. Три поленницы, кубов под тридцать. Но и этих может не хватить – ещё ж зима, какая она выдастся. И напилить сейчас дрова себе – задача сложная: за тридевять земель, в столицу края, нужно ехать, чтобы получить бумажку. Всё для людей, как говорится. Деляну выпишут тебе, при бездорожье-то, за двести километров от деревни, вот и пили и вывози потом дрова на вертолёте – золотыми они выйдут. Это как рыбу – на реке живёшь – ловить тебе не позволяется. Дожили. Без разрешения и жердь не срубишь на скворечник. Не кинешь в речку сеть на пескарей. И не рубили бы и не кидали, если бы было по добру. А то: «Кому-то можно, нам нельзя». Хорошим это не закончится – люди смуреют.
Солнце лишь выглянет, в избе нагреет скоро. Утро-то можно потерпеть.
Время, решил идти на помощь маме.
Куртку накинул, вышел на крыльцо.
Небо в звёздах. Как на огонь, на воду ли, глядеть на них – не оторваться. Месяц высоко висит над ельником – на скворечник наш сейчас будто усядется. На востоке слабо, но бледнеет – узкою полосой над самым Камнем, гребень его на этом фоне смутно выделился.
Кошки, задрав хвосты и друг на дружку чуть не натыкаясь, по ограде бродят беспорядочно – молока парного ждут на завтрак. Молчком почему-то нынче – не орут, не требуют, а то уж, кони, постановят. И они, коты и кошки, у мамы – кони, ещё с эпитетом – несчастные. Едят, по её меркам, много – поэтому. «Чуть ли не литру им налью – ну дак ты чё, ни капли не оставят. Кони несчастные – не кошки». Нет, эмигрировать куда-нибудь бы, – патриоты.
Во двор направился. Вступил.
Освещён он, двор, закрытый, как сундук, со всех сторон от непогоды, электрической, запылившейся и закоптившейся уже, лампочкой-пузырьком. Вывернуть её надо бы да протереть. Днём это сделаю. Да не забыть бы.
Глаза бычка – кого другого быть тут и не может, не волка же – в углу краснеют, сам же он еле различим – как в маскировочном халате. Словно в бинокль смотрит на меня – краснеют, будто окуляры. Ночь там, в углу, возможно, проторчал, бедняга. Не удивлюсь я – при такой мамаше. Ну вот и думай, кто после этого из него вырастет? Коровоненавистник.
Корова в стайке. Слышу:
– Стой, ненормальная… холера.
Дверь в стайку открыта, и там хоть тускло, но освещено. Вижу я маму со спины – сидя на стульчике, склонилась к вымени. Чернуша – тьма, её не распознать. Черна коровка, говорят, да бело молоко. Циркает, слышу, оно струйкой. Мама как будто темноту доит – похоже.
Тихо приблизился к двери.
– Рано пришёл, – конечно, не услышав, но догадавшись, говорит, не оглядываясь на меня, мама. – Ну, подожди, немного уж осталось… Только не здесь – она тебя боится, нерьничать сразу начала вон. Чернуша, стой… Да стой ты, пакось.
Отошёл вглубь двора. Ужал шею в плечи, руки спрятал в карманы куртки, прислушиваюсь невольно к тому, о чём мама разговаривает с Чернушей – как с человеком.
– Минуту смирно постоять она не может!.. Всё-то и тычет и снуёт… Ты сёдня чё… совсем рехнулась?! Оно и видно… Здесь-то оставлю на день, дак узнашься. Станешь упрашивать – не выпушшу. Не понимат, когда по-доброму с ней… идивотка.
Двор этот отец строил. Отлично помню. Сухим, тёплым сентябрём. Бабьим летом. Я тогда ещё и в школе не учился. Сам он, отец, столбы – листвяжные, в обхват, – поставил, сам листвяжные же слеги, которые лишь краном тока поднимать, в проушины устроил. А высоты тут метра три, не меньше. Как он осилил? Не приглашал отец помощников. Охотник был работать в одиночку. А вот застолья и компании ему были по нраву. Любил в них, слуха не имея, петь. И пел он громко, как кочет, горланил, по словам мамы, чего я, если находился поблизости, стеснялся, стыдился за него. Ну а сейчас: я бы сказал ему: папа, мол, спой, я буду рад тебя послушать.
Отец…
Его мне не хватает.
– Ну, всё, – говорит, слышу, из стайки мама. – Слава Богу, вроде подоила. Не додала… в пример к вчерашнему. И это как бы не пролить мне, худоногой… Ваня, ты где? Иди-ка, помогай. Мне не подняться. А ты тут стой пока… направилась куда-то.
Вошёл я в стайку. Тепло в ней. Корова надышала. Глаз в мою сторону скосила – как на врага. И завздыхала.
– Не вздыхай, – говорит мама Чернуше. И мне тут же: – Ведро сначала, Ваня, вынеси, поставь к столбу там хоть… то опрокинем.
Сделал, как она сказала. Помог после ей, маме, подняться со стульчика-скамеечки.
– Ох уж где кляча-то, дак кляча, – ворчит сама на себя. – Вот до чего я дожила… подумать только.
Подойник взял, пошёл к воротцам. Слышу:
– Чё с человеком сотворилось. Хоть пеленай…
Хуже младенца. Хоть на руках носи… Свет выключи, – вслед мне говорит мама. – Поставь ведро на кухне, на столе. Я отдохну уж, процежу. А сам ложись, ещё поспи.
– Дойдёшь? – спрашиваю.
– Дойду, дойду, – отвечает. – Как не дойду… Я же не пеше, а верхом… Доеду. Конь у двери тут, не сбежал… Свет только выключи.
– Я помню.
– То мне тянуться. Пониже, что ли, бы уж переделали… Вам-то – и ладно, мне – неловко… Таз вон, – бычка пою, – переверну вверх дном его да подставляю.
– Хорошо, – говорю.
– Когда? – спрашивает.
– Сегодня.
– То-то… Прошу Васюху – забыват… Тому всё некогда… конечно.
Щёлкнул я выключателем, прикрученным к столбу. Погас свет разом во дворе и в стайке. Говорю, назад не поворачиваясь, громко:
– Темно тебе!
– Да ничего. Я пригляделась, не заботься…
Потом уж кошкам-то налью, чуть очураюсь… Ещё успеют, нахватаются. Жрать-то даю им – с ног сбивают. Был бы отец живой, тот с ними быстро бы расправился. Ваня, хоть ты…
– Нет, мама, нет.
– Васюха – тот стой на тебя же… А мне тут с ними, как с волками… Съедят когда-нибудь меня.
– Кормить не станешь, – говорю, – сами разбегутся.
– Жди, – говорит, – разбегутся.
Войдя в дом и оставив на кухонном столе подойник с молоком, пошёл на веранду. Постель застелил. Лёг на неё под отцовский полушубок, куртку не снимая. Хоть и не сразу, но уснул.
Как будто сразу и проснулся.
Спал и на самом деле мало – минут пятнадцать. – Во-о, – увидев меня, говорит мама, – он уж и выспался… Ещё лежал бы.
– Хватит, – говорю. – Не спать приехал.
– А?
– Я говорю: не спать приехал!
– Да уж. Дел-то пока особых нет… Сено поставили, картошку не копам.
– Ты же не спишь.
– Дак я же старая.
– И я уже немолодой.
– Самые годы. Не смеши уж.
– Да вроде выспался.
– Не надо с вечера читать, а то привыкли…
– Это, – говорю, – вместо снотворного.
– На ночь бы, – говорит, – выпил кружку тёплого молока, вот и уснул бы, то… снотворное. Не надо на ночь много думать.
– Не получается.
– И худо. Думы до добра не доводят…
– Смотря какие.
– Те, что на ночь. Утром – куда ещё ни шло.
И то – о деле.
Мама на кухне. Сидя на табуретке, низко склонившись, чистит ножом отцовским свёклу, бросая кожуру в ведро помойное, поставленное ею возле ног.
– Давай почищу! – говорю.
– Да не выдумывай, – отказывается от моего предложения. – Мне-то тогда чё останется делать… только лежать. Ещё успею – належусь. Кашу сварила. Гречневую. Будешь?.. Свёклу к обеду чищу… Может, в салат какой… с грибами или с огурцами… И я с тобой поем маленько каши. Ещё не ела. В печи томила, с молоком.
– Ну, замечательно. Давно томлёную не пробовал.
– Отец просил всё: затоми, мол.
– Помню.
– Эту особенно любил. Ещё с войны к ей пристрастился.
Завтракаем. На улице заалело.
Говорит мама, глядя в окно:
– Взошло солнце, и человек вышел на дело своё и станет работать до вечера… Опять давленне это, будь оно неладно… Уже замучило… Всё перепробовала – и малину ела, и калину, и таблетки разные глотала, нашла какие… может, от поноса, не от другого бы, а то скакать мне… и коньяку уж стопку выпила… такая горесь уж, как омег… Васюха привозил мне целую бутылку… так и сопьюсь… Ничё не помогло. Да и ничё, поди, уж не поможет… Каша-то вкусная?
– Конечно.
– Тебе всё вкусно… как отцу. Чё ты какой-то всё… печальный?
– Я?
– Ну не я же.
– Да нормально.
– Нормально… вижу, что нормально. Дети-то как там… не болеют?
– Нет.
– Хоть и болеют, да не скажешь…
– Ну, говорю же, не болеют.
– Он говорит… Тебе и верить… Надо красавиц всё… Нашли.
– Мама, ну хватит.
– Вот тебе и хватит. Брал бы уж ровню, чуть моложе… Ладно. Я уж соскучилась по ним – по твоим Катьке и Серёжке. Как они учатся?
– Нормально.
– Вроде смышлёные… должны уж. Они в каком?
– Я говорил тебе.
– А мне хоть сто раз говори, заговорись хоть… услышу только, и забыла.
– Катя – в седьмом, Серёжка – в пятом.
– Уже большие. Не заметишь… Позавтракали. Говорит мама:
– Ну вот, слава Богу, очередь отвели… Теперь уж терпим до обеда.
– Спасибо, – говорю.
– На здоровье, – говорит мама. – В кухню посуду только унеси, а я, чуть отдохну, потом помою.
Стал собираться я – в таёжное переоделся. Принёс из кладовки сапоги болотные и спиннинг, поставил около двери.
– Опять куда-то и намерился?
– Это потом, а не сейчас… Лампочка, – говорю, – во дворе грязная, протру… плохо уж светит. И выключатель сделаю пониже.
– Ну, это надо. Заодно уж… Там желобник на стайке ветром сдвинуло – течёт, стена уж в плесени… поправил бы.
– Поправлю.
– После уж, время как-то выбери… На грядке палки… где горох… ты бы их вытащил да под навес сложил, чтобы там зря-то не торчали и не гнили. Да и гряда, где помидоры… нечего ждать их, не назреют, завтра сниму, какие есть… чернеют чё-то…
– Помха.
– А?.. Там тоже палки – выдерни и их… Чё-то сказал?
– Да так я. Ладно, – говорю.
– Но это после можно, уж не к спеху, – говорит мама. – Я полежу немного – голова не дюжит, кругом.
Пошла к кровати – как на ветру её мотает. Больно смотреть.
– Вон чё, вон чё… Как не упасть, не расшибиться бы об чё.
И я пошёл. Походкой твёрдой.
Выкрутил во дворе лампочку, помыл её, вкрутил снова. Выключатель ниже, чем он прибит был прежде, прикрепил. Подался в огородчик, палки из земли вынул, унёс их под навес, сложил там – ждать до следующего лета. «Если кто будет жив ещё, конечно, кому понадобятся, может», – мама бы непременно так сказала. А я молчу.
Домой пришёл.
В гостях подружка мамина – Грудинина Наталья. Лет ей семьдесят, чуть, может, больше. Ишшо молодая. Давно уже пенсионерка. «Работала, – жалуется, – работала, на шиш без масла заработала… Пенсию платят – кот наплакал, им бы, кто платит, на такую жить». – «Не ты одна, – утешает её мама. – Со всеми так теперь». Наталья с мамой соглашается, но добавляет: «Со всеми так… кто не ворует».
«Ноги не ходят. Бедная. Хуже меня. Ещё не старая, – говорит о ней, сочувствуя ей, мама. – В лесу работала, на сплаве, и застудила их – теперь страдат. Вроде, по молодости, ладно, всё нипочём, но нет, после всё скажется, повылезают все болячки. Они, болячки-то, заходят в нас пудами, а выходят золотниками… Не берегём себя, а надо бы. Да умто где у молодых… в штанах. Потом спохватишься, да поздно». – «А ты-то, мама, – спрашиваю, – в молодости берегла себя?» – «Дак как же… И я такая же была, – мне отвечает. – Теперь за всё вот и плачу».
Приехала Наталья в Сретенск лет десять назад, с низовки. «Продала там всё, чё нажила… ковёр персидский, мебелишку… за бесценок. Едва хватило здесь на развалюху… Ну, хоть – под крышей – сверху не течёт». – «Большое дело, – говорит на это мама. – От ветра стены, и живи». Был у Натальи муж, низовский, из кержаков, да утонул в Ислени во время рыбалки на красну рыбу. Зацепило его крючком самолова и выдернуло из лодки. Не успел нож достать и перерезать бечеву. И не успеешь, нож-то когда не под рукой окажется, – «валялся в лодке». Напарник в это время крепко спал; предположил уж после. Лодку прибило к берегу когда, тогда проснулся – плыть далеко назад пришлось. Что так вот всё и произошло, никто даже и не усомнился – дело обычное. Осенью уже, перед тем, как Ислени встать, нашли его, бывшего Натальиного мужа, в мешке, в который на повороте реки плывущий лес ловят, – кошкой случайно зацепили, искали ею самолов. «Узнали тока по одёжке… да просигар в кармане был… Они идь, трезвые-то, не рыбачут, – говорит Наталья, рассказывая про своего мужа-утопленника и про других рыбаков на Ислени. – Выпить сначала надо, уж потом… Глаза на лоб, как фонари, ну и попёрли… Чё им Ислень тогда, и море по колено». Жить там без мужа не смогла, сюда приехала – поближе к сыну.
Дети у неё, у Натальи, живут в Елисейске. «Без работы вот, а запиваются… находят деньги». Так говорит о них мама. Два сына и невестки. Как у Натальи пенсия, и в гости приезжают. «Так-то хорошие ребята, работяшшие. Работы нет нигде, дак худо. Ещё и эти-то, наркотики… уже и их употребляют. Ладно, уж мужики хватаются за рюмку, несчастье тоже, а жёны пьют когда – беда».
Собирала Наталья деньги себе на операцию, копила. С почками что-то у неё. Один из её сыновей с женой приехали, ночь ночевали, отбыли назавтра – и деньги сплыли. Мама ей одолжила сколько-то. «Ты уж, – говорит, – мила моя, храни их, эти деньги, детям не показывай». Та обещает: мол, не покажу. Но мама сетует: и эти, дескать, украдут – она ж, Наталья, – полоротая.
Приходит часто к маме, делится заботами.
– Здравствуйте, – говорю.
– Здрастуй, Ваня, – говорит Наталья. Глаза у неё большие, карие – как у коровы; добрые. – Мать приехал попроведать?
– Да, – говорю.
– И молодцы – не забываете.
Мама внимательна – как будто слышит: сидит, кивая головой.
Они, мама и Наталья, чай с пряниками пить стали. Я подался на веранду.
Долго они чаёвничали, беседуя. О чём? О разном – не вникал.
Ушла, слышу, Наталья.
Снасти рыболовные сижу перебираю, что оставить, что выкинуть, решить не могу – всё жалко. Как Плюшкин. Леска – отцовская ещё, пересохшая, и ту храню – уже как память. Всё то 0,8, то 0,9. Куда такая? Крючки – кита ими ловить. Ни тонкой лески, ни мелких крючков отец не признавал. «Вдруг, – опасался, – крупная где схватит… малый крючишко сразу же сломат… на этом вытяну, надёжно». Ну и ловил одних ершей – уж был доволен. Охотником он, отец, слыл знатным, а рыбаком вот – никудышным. Ну а на речке быть любил.
И я вот тоже.
Слышу, шаркает по полу своими тапками на кожаных подмётках мама. Шторы раздвинула, заглядывает на веранду.
– Ты тут?
– Я тут.
– Не надоели мы тебе?
– А что вы мне?
– Да болтовнёй-то… Пойду, немного полежу.
– Ну, полежи.
– Устала с ней, с этой Натальей… Ещё ж ничё не понимаю, и переспрашивать неловко… Сижу, как умная, поддакиваю… вот де беда-то, вот де горе.
– Ну, говорили же о чём-то.
– А ты как думал… Не немые.
– Вроде и ты ей, слышал, что-то отвечала.
– Молчком не станешь же сидеть… Язык, что тряпка, без костей – мели сколь хошь им, не сотрётся, вот мы и мелем… Громче-то скажет иной раз, дак ещё чё-то разберу… Не так и громко надо мне, а поразмеренней и чётче, она – частит, как драндычиха… Такие вот, родной, дела…
– Да, – говорю. – Дела так дела.
– Как сажа бела, – говорит мама. – И сидеть уж не могу, и лежать-то всё буду, не встану после вовсе… Разминаться как-то нужно. Утром – ни двинуться, ни шевельнуться, потом – походишь – вроде и расходишься. Счас уж не в силах… полежу… Как голова не раскололась бы… Давленне это.
– Полежи, – говорю. – А я съезжу.
– Куда опять? – спрашивает мама.
– На Кемь.
– Рыбачить?..
– Может, порыбачу.
– Щучина есть ещё, осталась. Там два куска.
Куски большие. Пожарить можно… и шарбу сварить. Шарбу же любишь… Отдыхал бы.
– Нет, прогуляюсь.
– Ну, вздумал тоже, ноги маять… А далеко куда… на Кемь-то? Или где тут, поблизосте, возле деревни?
– Если проеду – в Волчий бор.
– Не ближний свет, почти к Ялане. – Если проеду, говорю!
– Да поняла я… Ты бы поел чего-нибудь, перекусил. На весь ведь день, поди, укатишь. Уж как обычно…
– Не хочу.
– Всегда он так… Ты, парень, через не хочу. Ну, хоть возьми с собой кусочек хлеба. Весь день-то голодом – жалуток так испортишь.
– Ладно, возьму.
– Там, на столе, и пряники остались – их можешь взять. Ну, всё хоть чё-то, не без ничего. Пряники вкусные.
– Уговорила.
– Нужда какая… День целый голодом… подюжька. Не на диване же сидеть…
Встал я с тахты, веранду покинул; пошли с мамой вместе, чуть не под ручку: она – к кровати, я – к двери.
– Со мной поедешь? – спрашиваю в шутку.
– А как, поеду, – в шутку отвечает. – Ты тока удочку мне дай.
В болотники обулся, куртку рыбацкую надел, в карман её два мятных пряника засунул. Взял спиннинг и рюкзак. Пошёл.
– Ну, с Богом… Долго-то не езди.
– Постараюсь.
– Уж постарайся… Наталью жалко, баба-то хорошая, – то ли мне, то ли уже себе только говорит мама. – Двух сыновей, без малого не в одиночку, вырастила, подняла, и оба пьют… Не приведи Гос подь… Всегда Его просила, пусь уж хошь как, пусь уж и бедность, но лишь бы дети мои пьяницами не стали…
– Ну, я поехал.
– Ну, ступай.
Захватив с собой из-под навеса штыковую лопату и топор – на всякий случай, – вышел я за ворота.
День тёплый, пригожий. С печалью, но без тревоги. Ветерок южный, слабый, почти не ощутимый, – нежной волной касается лица и отступает, напоминая детство почему-то. Опять ни облака, как и вчера. Купол небесный синий, без помарки.
Рядом с домом, на электрических проводах, галки расселись плотными рядами – как провода от них не обрываются. Галдят. К этому сроку их уже обычно нет в деревне – нынче с отлётом что-то задержались. Осень, возможно, будет затяжная.
На макушке высокого, электрического же, столба сидит ворона, жительница местная, блестит на солнце, как стеклянная, – даже не смотрит на сородичей, хвостом презрительно к ним повернувшись.
Ещё и ласточки нас не покинули – в небе летают, словно томагавки.
На пожухлой за лето мураве, за ложком, лежит на боку, запрокинув морду, чей-то рыжий кот, словно мужик мертвецки пьяный, – птицы шумят, я хлопаю воротами и дверцами машины, а он и ухом не ведёт, – так разморило бедолагу.
Воздух ясный. Даль – как на прописанной до мелочей картине реалиста. Камень чётко проступает – осыпи его, хребты, распадки. Как на снимке – без движений. Так, конечно, ненадолго. Нет – в этом, по крайней мере, – постоянства. Во второй половине дня, когда он, день, с утра красный, и вовсе разыграется, замельтешит зыбко над Камнем марево, заволнуются на нём вершины лиственниц и сосен – и тогда картина смажется и исказится, оживёт и снимок сразу. Если только вдруг, заморочив и заморосив, погода не изменится. Но на то, что с ней произойдёт что-то неожиданное в ближайшее время, не похоже: в небе ласточки, к земле не жмутся; и не жалуется мама – редкий случай, – кости у неё на дож не ломит. Так что дня-то три-четыре, может быть, и постоит, а потом и лето бабье, даст Бог, оправдается.
И картошку засухо удастся, может, выкопать. За ручьём, в заброшенном огороде с завалившейся местами изгородью, произвольно засеянном, приезжие юнцы, в светлых трикотажных куртках-ветровках с накинутыми на голову, как у католических монахов, капюшонами – закрывшись ими от мошки, скорей всего, не от людей же, – коноплю, как дрозды, обчищают, наполняя ею сумки, – по сторонам не озираются. Возле ручья стоит их иномарка белая, солнце тускло отражая стёклами тонированными.
Будто – сидела и – нечаянно упала со столба, сорвалась с него ворона – соскользнула. Совсем близко к спящему коту, чуть ли не в метре от него, уселась грузно, но беззвучно на поляне и вокруг, словно разведчик, огляделась – опытная. Кот ей покою, сонный, не даёт – это понятно, – обязательно его разбудит, что и за птица, нет её вреднее. Отец мой их, помню, ворон этих, недолюбливал, не жаловал. С войной как-то у него это было связано. И говорил он на них обычно: то «досужие», то «большеротые».
Мне они, вороны, кажутся смешными. Но быть с ними, досужими и большеротыми, надо начеку, в этом я убедился: оставил однажды, купаясь, на берегу Кеми часы – ведь утащила. В клюве уж у неё, вынырнув из воды, увидел их – мне на прощание блеснули. На Камень с ними полетела. Зачем, спрашивается, они ей понадобились? В своей башке имеет и часы, и навигатор. Как цацку их в жилье своём повесить? Возможно. Сбросить на камни, выше залетев, вандалке, варварке, – вот это, думаю, вернее.
Положил в «ниву» спиннинг, рюкзак, топор отцовский и лопату штыковую. Масло в картере проверил – в норме. Сел в машину. Ключ зажигания в гнезде, здесь я его и не вытаскиваю, не закрываю и машину – народ не пакостный у нас – бояться нечего. Могут бензин, конечно, слить, только не наши, а залётные, из Елисейска. Те, вот случается, и промышляют. Той стороной, где бак, или к стене, или к поленнице приткнёшь машину – выручает.
Аккумулятор новый – сразу завелась. Прогрел мотор – едва дождался, всегда на это не хватает мне терпения. Снял с ручника, под гору покатился.
Мама в окне – не проводив меня, и отдыхать не ляжет – всё так. Рукой махнул ей; перекрестила, в путь благословляя, – легче мне стало на душе.
Обогнув полукольцом деревню по околице, на тракт вырулил, проехал по нему ровно восемь километров. Тут – без каких-либо проблем: грейдер доску стиральную ровняет раз в неделю – хоть и колотит, но не страшно – рессоры терпят – предназначены.
Машин разных, не как раньше – бензин теперь дорогой, не всем доступен, – ходит здесь мало – пыль над дорогой не висит сплошной завесой, как когда-то, только за мной, за моей «нивой», шлейфом оранжевым взмывает; и долго-долго после будет оседать она – безветрие.
Свернул в сторону, на просёлок, возле приметных, к одному столбу прибитых, трёх дорожных знаков: «Крутой подъём», «Сужение дороги» и «Зигзаг», с многочисленными на них вмятинами и облупинами от винтовочных – пульками, и ружейных – дробью и картечью, выстрелов, – кто-то, нетрезвый, меткость отрабатывал, или мальчишки развлекались – тем и другим закон не писан.
Только свернул, и тут уж так: едва пробиться. Хоть и «нива» грязь месить большая мастерица, хоть и покрышки, как поехал из Исленьска, поменял с обычных, городских, на вездеходовские. Лебёдки нет. Купить всё собираюсь. Да ведь китайские, других пока не видел. А брать китайскую – себе дороже. Раньше так, по крайней мере, было.
Два раза засадил машину намертво в глубоких колеях – не смог управиться – стащило. После подкапывал и под мостами, а глина плотная, к лопате липнет, вязкая – едва управился. И под колёса всякий хлам лесной, благо полно того, подкладывал. И всё же, слава Богу, выбирался. Не пришлось топать в Ялань – за трактором. Только туда четыре километра, обратно столько же, понятно. И ноги тут, пойдёшь, сломаешь. Решил: назад поеду, буду осторожнее. Надеюсь выполнить это решение, нетерпеливый. Чтоб жизнь себе не усложнить.
Дорога, как сейчас любят выражаться, напрочь убитая – не только эта, все вокруг, лес-то вывозят отовсюду, тракт ещё кое-как поддерживают, – и восстанавливать её никто не будет, оживлять, хотя убийцы и известны. Кто их заставит? Некому. А им самим, «убийцам», наплевать – им здесь не ездить – взяли своё и убрались. Ну, не своё, конечно, а чужое… Как украли. Была бы польза. Не видна.
Кручу, и руль из рук едва не выбивает. Это уже и не дорога, а траншеи и окопы – место боёв кровопролитных. Как в Сталинграде. Или под Москвой. Кто только с кем здесь воевал? Места, которыми пытаюсь ехать, в прошлом чудесные, не узнаю – не заблудился ли? – как будто после артобстрела, после ковровой ли бомбёжки. Кто ж нас решил завоевать? Может, уже завоевали? Но сами мы себе здесь уже точно не хозяева. Только пока? Или навечно?
Предки мои, как по отцовской линии, так и по материнской, кто по долгу государевой службы, кто в поисках лучшей участи, прибывшие сюда в первой половине семнадцатого века, те, что в своё время эту землю обустроили, к ней относились уважительно. Спать животом на ней и то вот возбранялось. Ну а уж плюнуть на неё – вовсе считалось преступлением. Дед мне за это уши, помню, драл. «Листок сорви, шельмец, – так наставлял меня, – в листок уж… всё-таки… то… как поганец». Кому другому можно врать – что никогда порядка не было, мол, – но я-то знаю, как здесь было. Даже при красных, коммунистах, не оскорблялась так земля. Ну, удобрениями, может быть, чрезмерными лишь. Ныне же эти поля, предками раскорчёванные и распаханные, каждое лето в прошлом засеваемые и убираемые, зарастают; леса изводят, как сорняк. Мы вымираем с каждым годом, ну, может, нам и поделом, иного и не заслужили. Но вот взглянуть на всё это с космической высоты, отстранённо, не получается, ума для этого недостаёт, уж по земле им хоть бы шаркать. Имя одно мне – маловер. Согласен. Дьякон Андрей ещё… Ну, ладно. Дьякон Андрей тут ни при чём. Сам от себя устал я – всё и ною.
А по Майкову:
Не говори, что нет спасенья,
Что ты в печалях изнемог,
Чем ночь темней, тем ярче звёзды,
Чем глубже ночь, тем ближе Бог…
Не руководствует.
Хоть на боку катись – так было здесь не так давно. Уж и не верится. Но – правда. Даже в дожди проехать можно было. Как включишь тут, бывало, с тракта съехав, третью передачу, и мчишься, не переключаясь, разве в ложках, и то не в каждом, скорость чуть снизишь. Теперь сюда не сунешься на танке – вдрызг размесили лесовозы и трелёвочники. Где на пониженной, а где и с блокировкой; где уж обочиной, где мелколесьем – не тороплюсь, что мне не по характеру, – снова застрять и буксовать желания не возникает. Вот экстремалам, тем сюда.
Кто-то уже объезды тут наделал, прорубался и накатал, смотрю, сторонкой. Один след «нивы» различаю, другой – «ЛуАза». Не сидят люди без дела дома, ездят сюда за ягодами и грибами. И на рыбалку, как вот я. Запасы делают, зима у нас едва не девять месяцев, и у людей нет денег, чтобы покупать. Из огорода и из леса – всё пропитание. Как в старину. Что, может быть, и здоровее, и полезнее, и не для тела только, но и для души – не надо клянчить, ждать, что кто-то вас накормит; Бог насадил, ты только собери. Скоро и есть разучимся без посторонней помощи. Опять ворчу я. День такой.
И всё равно – до места назначения я так и не доехал. Пришлось машину оставлять.
Слева – изрыто и завалено; справа – болото; прямо – настил лежал, и тот раздолбан, брёвна торчат в нём – как ежи.
Дальше, взяв из машины спиннинг и рюкзак, пешком подался.
Иду, взглядом уткнувшись себе под ноги, – вокруг не хочется смотреть; и сердце щемит – и валидол не захватил с собой, забыл в аптечке. Но возвращаться уж за ним не стал – подумал: «Пути не будет», – маму повторяя.
Что ж это так меня ломает-то? Как при простуде. Ещё вот только не трясёт. Лес восстановится когда-нибудь, возьмёт своё. Не при моей жизни. И не детей моих, не даже внуков, если они ещё, конечно, народятся. Лет через триста, в лучшем случае. Через четыреста. Речь о сосновом, боровном. Осинник скоро нарастёт, сплошь всё вокруг на много лет затянет. Но кто вот только будет тогда жить здесь, и кто-то будет ли вообще? Никто не знает. И понимаю: дело в нас. В нашем отношении к лесу, друг к другу, ну и к себе, в конце концов, – последний день будто живём: ешь, пей, гуляй, кто отхватил, – что и пугает. Не первый раз, уже бывало. Но ведь живём пока, не извелись.
Христос, плоть от плоти нашей и кость от костей наших, был предан самой позорной казни за наши грехи, затем воскрес из мёртвых ради нашего оправдания. А мы никак оправдываться не желаем. Свинячим в мире так, словно все бесы в нас переселились. Мир-то мы всё равно не сможем уничтожить, как ни старайся, – потому что в состав его, после воплощения, входит Творец, – мир может только измениться. Бог ведь творит и по сей день – в новую землю и в новое небо. Будет ли в этом мире лес?..
Как же без леса-то? Мне не представить. Студентам тему эту предложу. Пусть рассуждают. В Волчий бор вступил.
Проследовал им до обширного пустыря, где стоял когда-то лагерный посёлок с таким же названием, от которого сохранились только подпольные ямы да остов металлического, ржавого уже – но ручка крутится, я пробовал, хоть и со скрипом, – станка, на котором во второй половине сороковых годов и в первой половине пятидесятых прошлого столетия здешние сидельцы прутья резали, мельчили.
Грунт тут песчаный, почти голый, торчат лишь кое-где стебли шаркунца, одинокие, уже увядшие, ромашки полевые и аптечные, облысевшие давно одуванчики да редкие кустики ароматной душицы; ну, и лишайник, словно политическую карту мира, красными и зелёными, разных конфигураций, пятнами раскрасивший пустырь.
Идёшь и знаешь: жили здесь когда-то люди, не по своей доброй воле попавшие сюда сразу после войны со всех фронтов, со всех краёв нашей России. Не только знаешь, но и чувствуешь – витает в воздухе, как дуновенье.
Прямиком – через глухую, затянутую крапивой, запашистым смородинником, жёстким, как стальная проволока, чапыжником и низкорослым, больным на вид, ольшаником, почти безводную уже, но заболоченную старицу – к Кеми выбрался. Забыв про горечи, душа сразу запела.
Как хорошо-то, думаю, как хорошо.
Рыбачить начал, время не тяну. На одном плёсе долго не кидаю – где щука есть, там она тут же и возьмётся – перед зимовкою жирует. Заброса три сделаю, не показалась хищница, и дальше отправляюсь.
Берегом, вверх по течению, до Мокрого бора прошёл – речных четыре поворота, как говорят у нас, косы – одну песчаную и три камешниковых. Поймал шесть щук – стоят они по заводям и курьям, а не охотятся в реке; скоро на ямах только будут – соберутся. Больших нет. Самая крупная – килограмма на три. Все золотистые – скатились с малых речек. В самой Кеми они, туземные, темнее. Да к ним, к пойманным уже щукам, одного окуня, на килограмм примерно, вытащил – уж поводил он, рассердившись. Этого тоже взял у берега, под тальником, – скрывшись в тени его, в засаде находился. Не повезло, в отличие от меня, ему, красавцу желтопёрому, на этот раз с рыбалкой. Час у него такой – не мне, так щуке бы попался. Так буду думать. Не отпускать же.
День умалился в пользу ночи. Хоть не до зимнего пока ещё обрубка – совсем тот куцый, с гулькин нос, когда, как говорится, утро крикнет, вечер откликнется ему – так они близко друг от друга. Но уж заметно. Предел календарному лету. У нас оно закончилось, по климату, давно – в начале августа, после Ильи – нам за обычно. Лес принимается желтеть и облетать, как по команде, и ударяют заморозки тут же, дожди зарядят ли, неделями не унимаясь; и снег пойдёт – не удивишься; сутки не пролежит, конечно, стает, но настроение испортит. Сумерки скоро наступают – не июнь: девять часов ещё, зари уж нет, и небо в звёздах.
Скоро осень, за окнами август, от дождя потемнели кусты…
Песня была такая, помню.
Но дождя, слава Богу, нет.
Пора, думаю, заканчивать с рыбалкой. Не навсегда. К этому не готов ещё, хоть от охоты вот уже и отказался – мягкотелый. Лишь на сегодня. Чтобы до тракта засветло доехать; с запасом времени – вдруг забуксую; в потёмках трудно будет выбираться. Поэтому. И до машины ещё надо дошагать – три километра.
Легко подумать, сложно совершить. Когда клюёт, ты ж, как счастливый, времени не замечаешь. Но я помог себе, подумав: там, дескать, мама станет беспокоиться. Оно и правда. И поэтому.
Прощаясь с местом, постоял, полюбовался окружающим. Всё мне родное. Лес, река. Хочу до мелочи запомнить, чтобы потом смотреть в Исленьске, – вспыхивать станет в памяти, как на экране. Когда теперь ещё тут окажусь, не знаю. Об этом думаю – затосковал.
Стрижи, береговушки, в пике касаются воды, – играют так, или – ожаждав. И им настало время с родиной прощаться. Весь яр в их гнёздах – дырками тёмными зияет. Кемь разольётся и разрушит их жилища. Нароют новые, когда вернутся.
Жизнь их устроена, их мир.
Пулей пронёсся низко ястреб, птиц напугал – те раскричались. Коршун – как чёрточка, курсор, в небе парит, забрался высоко, кричит оттуда, еле его слышно.
Тепло. Безоблачно. Вода, бликуя, ослепляет. След самолёта отразился в плёсе. Как и когда он пролетел, я не заметил даже – так был увлечён.
Сложил спиннинг. Скрепил между собой колена изоляционной лентой, чтобы удобнее было нести. Поднявшись в невысокий здесь яр бурой глины по кем-то выкопанным в нём ступеням, направился обратно. Но теперь уже не берегом, а дорогой, которая, выделившись из тракта, от самой Ялани через Волчий бор ведёт вдоль Кеми, то приближаясь к ней, то удаляясь, к озёрам Мокринским – там их четыре, в бывшей старице, – а к ней, к этой дороге, от берега натоптана тропинка рыбаками.
Тропинка узкая, почти не видная в траве. По заливному лугу. Среди то там, то тут проглядывающего малинника и густого, рослого пырея. Заденешь чуть – рукой или ногой, – сорвётся с него розовым облаком, пульверизатором как будто выпущенным, пыль – все сапоги уже в ней, в этой пыли. Я – нет, а вот мой брат Василий, вдохнув её, чихать бы принялся – представил.
Солнце высокое ещё, сквозь кроны сосен светит мне в глаза – радостно щурюсь.
Недалеко тут – вышел на дорогу.
Где лес не тронут – красота. Душа ликует. Но только подрастёт сосняк, в меру – на беду себе и нам, тем, кто живёт рядом, людям и зверям, – исполнится, и сразу всё здесь исковеркают, исковыряют – уже об этом сокрушаюсь. Точно как в сказке про Лутоню. А мне-то что, если меня уже не будет?.. А вот печалит. И здесь лес, корабельные сосны, валили когда-то. Сначала – заключённые, потом – леспромхозы, которые хоть как-то кто-то контролировал. И делалось это всё тогда не с таким варварским и вражеским остервенением и отношением к природе, как сейчас, – и подлесок не ломали, и дёрн не сдирали, и ягодники старались не стаптывать – о людях вроде даже помнили, пусть хоть и вынужденно, старались меньше навредить им. Бор оставался дальше жить. Нигде, по всем вырубкам, не то что вершинника, но и сучка не было брошено; пни лишь торчали, после которые взрывали – на канифоль. Катались мы, помню, летом по всему чистому, усыпанному только сосновыми шишками и застеленному хвойными иголками бору на мотоциклах; зимой здесь бегали на лыжах. Ну, и охотились. На глухарей. Водилось много их тогда. Редко теперь когда увидишь.
Всё будто плохо.
– Всё – как к концу, – опять невольно повторил за мамой словно. Она добавила бы только: «Как и обещано… По всем приметам».
Не добавляю.
Набрал, поверх сложенной в него рыбы, полный рюкзак боровых рыжиков, по-нашему боровиков, – не помешали им и заморозки – народились. Небольшие, ядрёные. Маме на зиму – ей хватит. Скажу: «Василию не отдавай». Да где ж утерпит – всё раздарит; мне, мол, одной-то ни к чему. Скажу Василию – чтобы не зарился. Но он грибник – себя, наверное, уже и обеспечил – не прозевает. «Зимой, с картошкой, мило дело… А после бани, да под водочку. Найди такого, кто откажется». Ну, где искать, возможно, и найдёшь. Но здесь-то – прав Василий – вряд ли.
У нас – в Ялани или в Сретенске, по крайней мере, – и белые грибы называют не белыми, а боровиками, и разберись, речь о каких. Чаще встречаешь их в бору, и те и эти – поэтому, может. У нас и кислица – не красная смородина. Ну, и пимы у нас – не валенки. И много что у нас не так. И называют нас чалдонами. Хоть и обычные мы – русские. Я своим детям объясняю это в шутку так: с Дона причалили, мол, наши прадеды. Они смеются: «Папа – чалдон, а мы – долдоны». Ну, что долдоны, это точно. Вспомнил детей и понял, что соскучился, хоть и не видел их всего лишь двое суток.
Поел брусники и черники. Куст крупной, как виноград, голубики в бейсболку обобрал, иду, ем ягоду – забыл про пряники.
Волчий бор – сам бор и место, где когда-то размещался одноимённый посёлок, – только миновал, в низину, с частым, но мелким, молодым ещё, пихтачом и редким, но рослым осинником, спустился и вижу:
Возле огромной, мутной, с мазутными на ней радужными разводами, с плавающими в ней пачками из-под сигарет, пустыми пластиковыми, пивными в основном, бутылками, коробками из-под сока, остатками картонных ящиков и обломками досок, лужи валяется красно-синий, грязью заляпанный велосипед.
Цепь со звёздочки слетела.
Вблизи от лужи, на обочине дороги, в черничнике, стоит женщина. Лет тридцати пяти или сорока. В распахнутой белой парусиновой куртке, в небесного цвета футболке и в светло-серых, до колен закатанных, штанах свободного покроя. Пучком сорванной травы, наклонившись, вытирает со штанины грязь – но лишь размазывает, вижу.
– Здравствуйте, – говорю.
– Здравствуйте, – отвечает, улыбается.
– Помощь нужна? – спрашиваю.
– Если вы не торопитесь…
– Не тороплюсь… Тут у меня машина, – говорю. – Недалеко.
– А, это ваша… Дверь распахнутая.
– Да, – говорю, – моя. Я так оставил специально, чтобы в салоне душно после не было… Вот до неё дойдём, а там посмотрим.
– Я там была уже, вот только что, – говорит женщина. – Мне в Волчий Бор попасть необходимо. Я далеко?..
– Это туда, в другую сторону… Иду оттуда. Нет, – говорю, – не далеко. Вас проводить?
– Не откажусь… Если вам время позволяет.
– А я его и спрашивать не стану.
– Буду вам очень благодарна.
– Да мне не трудно… Не за что…
– Я уж чуть было не отчаялась…
– Потерпит время, – говорю.
Приставил сложенный вдвое спиннинг к толстой, раскидистой, корявой – только поэтому и сохранившейся – сосне, рюкзак тяжёлый с себя снял, его устроил возле комля. Жду. Слушаю заодно, как:
Шелестит белка на сосне, перебегая цепко по стволу, сердито цокает – мы ей мешаем: шишки ей шелушить спокойно не даём.
– Я готова, – говорит женщина. Упруго выпрямилась, как пружина. Стройная. Как будто радостное что-то только что мне сообщила – улыбается. Красивый рот. Глаза лучатся – как изнутри будто подсветились, включились – необычно. Шагнув к дороге, пучок травы, которым чистила штаны, в широкую, чуть ли не в метр, колею, водой заполненную, бросила. – Только кроссовки вот ещё помою.
– Можно не мыть, ещё испачкаете.
– В таких идти… Нет, я помою. Склонившись и зачерпывая из колеи ладонью воду, кроссовки стала обливать; то тот, то этот трёт рукою. Помыла будто.
Встала во весь рост, вытянула двумя пальцами из кармана куртки, ухватив его за самый кончик, носовой платок, руки им вытирает. Смотрит на меня.
– Их не отмоешь… Были не такие.
– И я об этом же, примерно.
– И ноги надо бы помыть.
– В реке уж лучше.
– Да. Согласна. А далеко?
– Куда идём… Она там рядом.
– Кемь?
– Да. Кемь.
Косынка на голове женщины коричневая, однотонная. Волосы, убранные под затылком в узел, – светло-русые. Из-под косынки выбились – смотреть мешают. Отдуть их пробует, стесняясь, но безуспешно. За ухо убрала прядь эту внешней стороной ладони – пока не падает. Глаза – как на иконе византийской у святых – формы такой же; и разрез, и выражение; и голубые, как её футболка. На прямом, ладненьком, как сказал бы мой отец, тонком, с небольшой горбинкой носу и под глазами – мелкие-мелкие веснушки – как будто рядом кто-то краску с кисти колонковой стряхивал неосторожно, их на лицо ей и набрызгало – как точки.
Спрятала обратно в карман куртки носовой платок. И говорит:
– Можно идти.
Подняла с земли тёмно-зелёную брезентовую сумку на длинном ремне, повесила её себе на правое плечо.
– Пойдёмте, – говорю. И предлагаю: – Давайте сумку, понесу.
– Нет, она лёгкая. Спасибо… А велосипед? – не оглядываясь на него, спрашивает.
– Пусть остаётся пока здесь.
– Пусть остаётся.
Идём. Я с одной стороны глубокой колеи, по обочине, переступая или обходя кучи сучьев, женщина – с другой, между колеями. В бор вошли, и колеи исчезли. Грунт здесь такой твёрдый, что даже лесовозы и трелёвочники не смогли его прорезать; лишь молодняк лесной рядом с дорогой ими смят; да комли чудом оставшихся, забракованных почему-то заготовителями, взрослых деревьев все ободраны. Ну – лесосека, будь она неладна.
Стыдно мне стало вдруг за это безобразие, не знаю, как и оправдаться.
– Вы за грибами сюда ехали? – зачем-то спрашиваю.
– Нет, – отвечает женщина. – Не за грибами.
– А за черникой – поздно, за брусникой – рано… – так говорю, как будто отвлекаю.
– Не за брусникой, – улыбается.
Слева, за мелким, совсем уже жёлтым березняком, с ярко белеющими тонкими стволами, и за не видной с дороги старицей, заросшей по берегам редким ельником и низкорослым тальником, блеснула Кемь.
– Меня зовут Иваном.
– Очень приятно. А я – Маша.
– Мария, значит.
– Нет, нет, нет, – заторопилась вдруг, и быстро глянув в мою сторону. – Я – Маша. Мария – это слишком важно и значительно… А там река?
– И мне приятно… Да, – говорю, – река.
– Я догадалась. А место скоро то?
– Да вон оно…
– Где лес расходится? – спрашивает.
– Да, – говорю.
Тут, метров триста до посёлка, бор не затронут санитарной вырубкой – как первозданный. И мне спокойней.
– Я это так себе и представляла… Как будто тут уже была.
Лёгкий акцент. Но не пойму, какой. Хохлуша, что ли? – так подумал.
– Вы что, не местная?
– Я сербка.
– Прямо из Сербии?
– Из Сербии.
– Там и живёте?
– И живу.
– Ого, – говорю. – Не ближний свет… Где Сербия, и где сейчас мы с вами… В тайге у нас не часто встретишь… А что вам, – спрашиваю, – в Волчьемто Бору?.. Одеты вы не по-походному…
– Шпионка?
– Может быть.
– Здесь лагерь был…
– Да, был когда-то.
– Ну, вот, туда. Это – походное… Просто, как правильно, не знала… Думала-думала, вот и придумала… Если понадобится, есть во что переодеться. Но не с собой.
– Да ничего. Нормально. Если не прятаться… Так его нет уже… давно распался… Ещё в конце сороковых, начале ли пятидесятых, точно не знаю.
– Мне рассказали… В Ялани… правильно я называю?..
– Да. Не сам распался – распустили, – говорю. – Те, у кого я оставила вещи, – говорит моя новая знакомая грудным, красивым голосом, – большую сумку… Они сказали. И объяснили, как сюда доехать. Я уж бояться начала, что заблудилась…
– Немудрено. Можно зайти куда-нибудь и не вернуться. Так тут случается… А как вообще в Ялань вас занесло?
– Да очень просто…
– Прямо из Сербии?
– Из Сербии.
– На этом вот велосипеде?
– На самолёте… Шутите… С Белграда – до Москвы. А с Москвы – до Исленьска. И на автобусе уже – до Елисейска. Купила, – говорит Маша, – в магазине велосипед и докатилась на нём до Ялани. А из Ялани… вот я… перед вами, – и, улыбаясь, смотрит на меня.
Странная встреча, удивляюсь. Кто бы мне рассказал такое, не поверил бы. Я иностранок здесь ещё не видел.
– Ну – до Ялани. А зачем… сюда? Да и одной, не зная местности… Отважные.
– Нет, я молюсь.
Вышли – я уже в третий за сегодня раз – на почти голый, безлесый пустырь, где располагался когда-то наскоро организованный посёлок-времянка Волчий Бор, огороженный колючей проволокой, то там то тут разбросанные поржавевшие куски которой, прибитые к полусгнившим остаткам деревянных столбиков, ещё и на моей памяти в бору встречались. Родились здесь, в этом лагерном посёлке, некоторые из моих одноклассников, дети военнопленных, после освобождения женившихся на наших девушках, чалдонках, работавших здесь по найму на лесоповале или прачками да поварихами. У многих из заключённых и дома, на родине, семьи оставались, довоенные, но выехать к ним они, конечно, не могли, а те сюда не захотели ехать, и создавались семьи новые, уже сибирские. Годные для развиваю щейся послевоенной промышленности кедры, сосны и лиственницы в округе выпилили, и надобности в лагере не стало сразу, а насельников, чтобы их больше не кормить и не охранять, распустили, без права выезда за пределы района, на вольное поселение в соседние сёла или во вновь образующиеся леспромхозовские посёлки. Большею частью они в Ялань перебрались – была там тогда МТС «Полярная», где принимали на работу бывших зэков, умевших управляться с техникой. Кто-то из них, склонный к работе на земле, и в небольших, затерянных в глухой тайге и расположенных далеко от тракта, деревеньках, вступив там в колхозы, спрятался – от властей подальше, и огородом да пасекой худо-бедно можно было пропитаться. Мама рассказывала, что приходили и в Сретенск из Волчьего Бора, когда охрану уже сняли, исхудавшие, еле стоявшие на ногах, мужики, просили что-нибудь поесть – «ну, хошь картофельных очисток», – так голодали. «Были из наших и такие, что и очистков даже не давали им, а гнали прочь этих просителей». Не назову я их фамилий, хоть их самих уже и нет в живых. Зато есть внуки. Эти не в ответе. Так полагаю. Может, и не прав.
– Долго бы мне пришлось крутить педалями… Столько лететь, не меньше, чем в Америку… Но я бы не отказалась, – говорит Маша. – Дед мой родной сюда был вывезен. Лучше б на поезде, как он… но мало времени имею, я не успела бы.
– Ну, если уж совсем, как он, тогда, – говорю, – ехать вам сюда надо было бы в товарняке.
– В столыпинском вагоне?
– Да. Прошу простить меня за любопытство…
От неожиданности это.
– Да ничего. Я рада с вами разговаривать.
– Тогда понятно. Он что, из немцев… из поволжских?
– Нет. Почему?
– Да, вы же сербка… Военнопленный?
– Так, пожалуй.
– У нас их всех, кто тут сидел, так называли…
Были и немцы, из Поволжья… А он-то как… каким путём?
– Пути Господни неисповедимы, – говорит Маша.
Иду, молчу.
– Перед войной с немцами, – продолжает она, – в тридцать шестом году, если коротко рассказывать, приехал в Россию… строить завод… Он был хорошим инженером.
– Вместе с семьёй?
– Один. Жену потом хотел перевезти.
– И посадили?
– Нет, – говорит Маша. – Не посадили… Когда немцы начали войну с Россией, он записался добровольцем.
– А как завод?
– Об этом в письмах деда не было… Уже построили… А может, строить смысл пропал… Сельскохозяйственное оборудование – не стало надобности в нём… Могло такое быть?
– Конечно.
– Ну вот, – говорит Маша. – В плен к немцам – ночь пролежал, ранненый в грудь и в голову, живой, но без сознания – попал под Мценском, это уж позже стало нам известно, затем – сюда. Вы знаете, как это было… Когда война уже закончилась. Из-под Варшавы… Писал отсюда, что работает – лес рубит. До сорок седьмого года. Скоро вернуться обещался. Потом не стали письма приходить. Здесь он и умер. Друг его сообщил… А тот как раз вот был из немцев… Майер.
– Майеров знаю, – говорю. – Их тут в районе несколько семейств… Кто-то из них уже в Германию уехал, кто-то вернулся… Значит – в Ялани. Там их хоронили.
– Цепь вот сломалась – не доехала.
– Ну, не сломалась, а слетела…
– Там эту лужу стала объезжать… Попало что-то… – Поправимо. Вы хорошо по-русски говорите. – Спасибо… Пусть и за неправду, – щёки зарделись у неё – смутилась Маша – так мне показалось.
– Ну почему же… Правда, – говорю. – Я, как услы шал вас, решил, что вы… украинка.
– Не так уж и хорошо, – говорит Маша. – С затруднением… Я учила русский в школе, затем – в университете, и три года после жила в Петербурге, тогда – Ленинграде. Можно б и лучше было научиться – лень помешала… Близкий же язык.
– Кто вы по специальности?
– Историк. Я занимаюсь Саввой Сербским. Вы про такого слышали?
– Да, слышал.
– Сербский святой.
– Вроде и наш.
– Да, православный… А в Петербурге есть иконы… с нужным сюжетом для моей работы. Я изучала…
– Коллеги, значит, – говорю. – Я тоже вроде как историк. Преподаю… Читаю лекции студентам…
– Какое время?
– Допетровская Россия.
– Интересно… Вот это место?
– Да, оно.
– Здесь вот и был этот посёлок?
– Здесь вот и был…
– А ямы… те вон… от чего?
– Думал всегда, что от бараков… А вы спросили, и засомневался… Это, наверное, подполья… Чтобы вода весной стекала, не затопляла пол… Зимой здесь очень много снега, тает когда – полно воды… Хранить-то вряд ли что в них было. Или от изб, где жили вольные, охрана?.. Не знаю точно.
– Может, от бань?
– Баня одна была…
– На весь посёлок?
– Ну а зачем их много?
– Да, конечно.
– Ни магазина не было, ни клуба.
– Я это знаю.
– Полуземлянки были, может, точно не скажу. Обошли медленно и молча кругом, задерживаясь возле каждой ямы. Снимает Маша всё на кинокамеру.
– А это что?
– Станок… Для резки прутьев. – Он тут и был?
– Был и остался.
Снимает дальше.
– Вас можно? – спрашивает.
– Можно.
Сняла меня.
– Хоть улыбнитесь.
Улыбаюсь.
Остановились у кромки леса рядом с очередным бывшим подпольем, в котором выросли уже сосна и несколько берёзок, Маша и говорит:
– Как будто тут была когда-то. Чувство такое… Из писем деда так и представляла… Мама их берегла, передала мне… Как он описывал, почти не изменилось… Справа – ручей, если смотреть в ту сторону, прямо – река… Над нею горы… Меньше, конечно, чем я думала.
– Река за старицей.
– Я понимаю. Значит, отсюда где-то он выглядывал в окно, когда писал… Справа – ручей, река – за старым руслом… По ощущениям моим – не изменилось. Где-то сосна стоять должна огромная… Не вижу.
– Ну, на дрова, быть может, испилили.
– Да. Та – далеко, что высится над мелкими берёзками… Ближе должна была стоять.
Сняла с плеча сумку. Поставив её на землю и опустившись на колени, достала из неё термос.
– Кофе, – говорит. – Это не всё… Одну минуту. Вынула, порывшись, из сумки же плоскую, кожей обтянутую, фляжку и говорит, протягивая её мне:
– А не помянем?
Соглашаюсь.
– Где?
– Да прямо здесь. Тут можно сесть вон. – Это коньяк. Пойдёт?
– Пойдёт.
– За неимением… Водка была, я отдала её в Ялани… В знак благодарности.
– Кому?
– Хозяину, который принял мои вещи…
– И что, он водку эту взял?
– Не брал сначала. А после деньги предлагал…
Мне показалось, он…
– С похмелья был?
– Страдал…
– Бывает.
Сели на край ямы, плотно обросший ягелем бледно-зелёным, хрупким – нагрелся тот на солнце за день; ногами в яму. Лежит на дне ямы ржавое ведро без дужки и без дна, цветом не отличается от палой, жухлой хвои; банка консервная, и тоже ржавая, из-под чего-то.
Отодвинув в сторону сумку, постелила Маша между нами белую, вышитую орнаментом, как наш почётный убрус, красными и синими нитками, льняную скатёрку. Термос поставила на неё; жёлтое яблоко рядом положила.
– Оно помытое… Разрезать можете?
– Конечно.
– Это, – говорит Маша, – бабушкина.
– Скатёрка? – спрашиваю.
Яблоко разрезал.
– Деду она когда-то сделала подарок… ещё до свадьбы. И хранится.
– Во что?
– А вот в стаканчик, – говорит.
Открыл фляжку, взял стаканчик от термоса.
Налил в него и говорю:
– Сначала вы.
Приняла Маша стаканчик левой рукой, зажав в ладони, его держит. Смотрит вокруг, потом – на высящийся Камень. Перекрестилась. Выпила.
– Ай-яй… Простите, крепко очень… разом. Налил себе. Выпил и я.
Вспомнил про пряники. Достал их из кармана, положил рядом с яблоком на скатерть. И предлагаю:
– Вот, угощайтесь.
– Спасибо, – говорит Маша. И говорит: – Очень хочу найти его могилу.
– Это в Ялани… Нет здесь кладбища. И не было. – Значит, в Ялани, – говорит. – А я найду?
– Я проводить могу. Но уже завтра…
– Да, скоро вечер.
– А ночевать где собираетесь?
– Здесь, – говорит. – Спальный мешок и спички у меня имеются… Я собиралась.
– Спальник вам не поможет, – говорю. – Лёгкий, наверное… Ночью тут будет очень холодно. И от реки ещё, от старицы… потянет. Песок остынет…
– Да ничего. Я закалённая.
– Ну, вы не знаете… Вдруг упадёт до минус десяти?.. Август. Конец уже… Тут так случается.
Через весь пустырь, от старицы вглубь бора, задрав хвост, пробежал бурундук, с надутыми щеками, – уже орехи заготавливает.
– Вы, – говорит Маша, – пугаете меня нарочно?.. Смотрите, белка.
– Это – бурундук… Да нет, – говорю. – Зачем мне вас пугать?
– Ну, утром правда было холодно. Ехала, пальцы чуть не отморозила, и иней был… лежал в тени.
– Вы ведь не рано утром ехали?
– Не рано, – говорит Маша. – Автобус в Елисейск пришёл в пять часов утра, и я сидела на вокзале – ждала ещё, когда откроют магазин спортивный… велосипед купить мне надо было.
– Ну вот, тогда уже теплее стало… Можно ко мне… Там только я и моя мать.
– А к вам – куда? – спрашивает.
– В Сретенск, – говорю.
– Тоже деревня?
– Да, деревня… Недалеко тут.
– Тогда в Ялань. Вы довезёте?
– Да довезти-то довезу.
– Там же, вы говорите, хоронили… Допьём?
– Допьём.
Яблоком закусив, коньяк допили.
– И Майер что-то про Ялань писал… там непонятно, расплылось, ещё и почерк неразборчив. Да и бумага…
– Только в Ялани, это точно.
– Ну хорошо… Ноги помыть мне ещё надо… То всё и думать.
– Тогда назад лететь, а не идти придётся…
– Чтоб не испачкаться?.. Я буду прыгать. Посидели ещё сколько-то. Помолчали. Сова беззвучно появилась. Сев на сосну, на нас попялилась, так же бесшумно убралась. Решила, мыши тут шуршат, да обманулась.
– Сова? – Сова.
Мы поднялись.
– Меня снимите.
– Вы объясните только, как.
– А тут вот кнопочку нажать… Автоматически. – У этой ямы?
– И чтобы скатерть видно было… У этой ямы. Запечатлел я Машу, как уж получилось.
Взяла она у меня из рук камеру, посмотрела на дисплей и спрашивает:
– И – можно – вас ещё?..
– Да как хотите.
Сняла. Себя неловко я не чувствовал. Собрала Маша сумку.
– Всё?
– Всё.
Пошли.
– Бабушка, – говорит Маша, – ещё жива. Ей девяносто девять лет.
– Ого. А как зовут её?
– Елена… А деда звали Константин.
– А как фамилия?
– Аксентьевич. Что-нибудь слышали вы про такого?
– Нет, ничего. Много тут было их… И рано ж умер… Меня на свете ещё не было.
– Ну, да.
– Мать, – говорю, – моя немного младше.
– Такая старенькая тоже?
– Да.
– Деду бы в октябре исполнилось сто восемь. Старицу, где суше, с кочки на кочку миновали.
Под яр спустились невысокий. Прошли до берега косой песчаной. Я чуть отстал, гляжу на Камень. И Машу вижу, всякий так умеет.
Сняла она, не расшнуровывая, кроссовки. Закатав штаны до колен, помыла ноги, села на песок и вытирает их махровым алым полотенцем. Носки сменила. Те, в которых была, сунув их прежде в чёрный полиэтиленовый пакет, в сумку устроила, туда же спрятала и полотенце. Обулась, развязав теперь шнурки и снова завязав их. Поднялась после, щурясь на солнце, смотрит на меня. И спрашивает:
– Что-то не так?.. Вы улыбаетесь.
– Всё так… Просто вдруг вспомнил, – говорю. – Песня есть у нас старинная… Мыла Машенька белые… ноги… Извините.
– Я её знаю, – говорит. – Идём?
– Идём.
– А я смогу ещё сюда приехать?
– А это в ваши планы входит?
– Да.
– Ну, тогда сможете. Я привезу вас.
– Мне так неловко вас просить…
– Да ради Бога. Вы же попробовали сами…
– Неудачно… Я что-то чувствую… Как будто с дедом разговариваю. Странное чувство. Он словно рядом. Здесь вот ходил, здесь где-то спал, работал… И сейчас… Заплакать хочется, простите. Я его видела на фотографиях лишь.
– Я понимаю.
Вышли на дорогу. Среди пустыря постояли.
Я – так, Маша – будто навек запоминая это место. Снова сняла на кинокамеру – ручей, дорогу. И лишь потом направились обратно.
Дошли до лужи, возле которой оставался Машин велосипед. Надел я свой рюкзак, взял спиннинг, повесил рамой на плечо велосипед – рукой, пошёл, его придерживаю.
– Вам тяжело?
– Да нет.
– Дайте хоть удочку, я понесу.
– Ну ладно, удочку возьмите.
Дошагали до машины – с разговорами и незаметно. Минуя грязь, шли по обочине – Маша и ног не замарала даже. А мне, в болотниках-то, всё равно.
Загрузились. Велосипед и тот вместился, возиться долго не пришлось с ним; лежит в багажнике, нас не стесняет.
– Ну, с Богом.
– С Богом.
И поехали.
Вечереет. В лесу сразу, как будто по чьей-то команде, сделалось тихо, а для кого-то, может, и тревожно. Чувствую, Маше стало неуютно. Ей тут, из Белграда-то… представляю. Не знаю, как её и успокоить?..
– Пора такая, – говорю. – Смена дежурств. Молчит.
– Всегда тоскливо в это время.
– Кому-то – да… не всем, наверное.
– Ну, мне-то точно, – говорю. – В природе будто разливается… Но ненадолго – смоет темнотой.
Солнце проглядывает сквозь деревья – красное, вот-вот готово закатиться; видеть дорогу мне мешает – лоб в лоб, навстречу ему катим; к тому ж стекло ещё забрызгано. И протирал его – размазал больше. Но еду как-то – прячусь за щиток, и от деревьев тень, та выручает.
Небо – как золотом облитый купол, земля – престол. Маша в окно открытое любуется – повеселела.
– Красиво, – слышу, говорит.
Как не красиво. Тут тоже лес пока не тронут – забракованный, на наше счастье, – он перестойный; разнолесье.
– Но что вот так, представить даже не могла. Приятно слышать – кулику-то, ещё от сербки, иностранки; не ожидал, что это так меня порадует, словно мальчишку.
– Здесь, – говорю, – и красивее есть места.
– Не сомневаюсь.
На тракт выбрались, нигде не застряли.
В Ялань заехали, и сумерки сгустились; фары уже пришлось включить.
Нашёл я Володю Нестерова, бывшего лесника и моего приятеля по школе, – трактор тот возле дома ремонтировал. Живёт он со своей многочисленной семьёй в одной из половин нового брусового двухквартирного дома. А родительский, который находится в другом конце Ялани, пустует.
Поговорили с Володей. О делах, о детях. О неспокойном нашем времени, но коротко – я тороплюсь, он, понимаю, очень занят. Спросил я его после, можно ли в его отцовском доме на несколько дней остановиться Маше?
Конечно, можно, говорит. Немногословный.
Отвёл он нас в свой отчий дом, пятистенок. Объяснил, что, где и как. Показал в сенях деревянную бочку с водой – ею и мыться, и на чай. Сказал, где, уходя из дому и закрыв дверь на замок, можно и надо будет спрятать ключ, – тут же, над дверью, за наличником. И после этого ушёл.
Съездили мы с Машей за сумкой – оставляла она её у Колотуя, оказывается, местного бизьнесмена, только по прозвищу, но не по делу. Торговал он когда-то спиртом, который привозили ему на прожитьё родственники из Исленьска, – а потому и бизьнесмен – на всю жизнь теперь прилипло. Так называют его и в глаза, он и не думает на это обижаться – мужик весёлый.
Вернулись. Принёс я с улицы дров, печку затопил. Объяснил Маше, как и когда после скутать печь – закрыть заслонку.
– Да я умею с печкой обращаться, – говорит Маша. И улыбается. Век бы смотрел – и на неё, и на её улыбку. Мне уж привычно. Хоть и знакомы без году лишь час.
– Бельё, – спрашиваю, – постельное есть?
– Да, – отвечает, – в сумке… Я же собиралась.
– А не боитесь ночевать?
– Нет. Тут иконы. Никола вон – как с ним бояться…
– Ну, пусть Никола вас хранит.
– Спасибо.
Договорились, что я завтра приеду в половине дня и провожу её на кладбище яланское, – она могилу деда там поищет. Что затея эта безнадёжная, думаю, но ей, Маше, об этом не говорю.
Вышли мы с Машей за ворота. Зажглись в Ялани фонари. Как по заказу. И возле дома светит со столба. Сразу мошка вокруг него крутиться стала.
Выгрузил из машины велосипед.
– Завтра налажу, – говорю.
– Буду вам очень благодарна.
Загнал его в ограду. Простился с Машей и поехал в Сретенск.
Чтобы глаза не уставали, стекло помыл, воды набрав в Бобровке – речка через Ялань бежит и в Кемь впадает; родниковая.
Совсем стемнело. Небо в звёздах. Месяц поднялся – убегает, с такой же скоростью, как и моя машина, – то над деревьями, то меж вершин. Дорога ровная – свет фар её поглаживает плавно. Мотор урчит – не убаюкал бы.
Легче дышать мне стало – сердце отпустило; держало долго, много дней.
К дому подъехав, машину поставил – баком к поленнице, на всякий случай: если нагрянут городские ребятишки, им слить бензин сложнее будет – не подобраться. А с пустым баком мне нельзя остаться завтра – здесь не заправиться нигде, бензоколонки только в Елисейске – пешком не сходишь – сорок километров.
Взяв из багажника спиннинг, рюкзак с грибами и с рыбой, войдя в ограду и закрыв ворота на засов, чтобы собаки не открыли, у нас толкни их – и откроются, разувшись на крыльце, в избу вхожу.
Сидит мама на табуретке в прихожей, ссутулившись, руками на коленях – задумалась. Даже не слышит, что вошёл я.
Постучал в притолоку.
– Можно?! – спрашиваю.
– Ох, – встрепенувшись, говорит. – Я и не вижу и не слышу… Ну, наконец-то. Слава Богу. Уж жду да жду… Уехал ненадолго. С ума сойти… Уж ни случилось ли чё, думаю… Народу всякого шатается, шальных-то сколько… И день весь голодом. Не делай больше так, Ванюха, а то угробишь мать свою… Я же волнуюсь, беспокоюсь. Как только солнцу закататься, места себе не нахожу… Уже все окна проглядела, светло-то было… Стемнело как, дак отступилась… Сначала – всё ждала корову, потом – тебя… Сёдня хоть та уж заявилась вовремя. Стала опять там памятником на угоре, как заполошная, орёт: иди за ней, за лихорадкой… Моду взяла… Пришлось идти, едва вернулась… Было бы ровно, то всё косогоры… Пошто так долго-то?
– Да получилось так, застрял немного…
– Застрял… Не надо было ехать.
– Теперь уж что про это говорить… Как, – спрашиваю, – подоила?
– Дома бы лучше посидел… Да подоила кое-как… Жду вот тебя, ещё не ужинала. Дашь солидолу завтра – дойки смазать ей… потрескались. Разодрала ещё – носило её где-то, через заборы лазила, как кошка… Ну, чё, хоть чё-нибудь добыл? – спрашивает. – Зря только ноги ли намаял?.. Хоть на машине, не пешком.
– Добыл, – говорю, опуская на пол рюкзак. – Такой тяжёлый-то вон, вижу?
– А в нём грибы ещё!
– Кого убил?
– Грибы! Грибы!
– Как ты таскал его… Грибы-ы… Глухая, – встала, на кухню подалась. – С рыбой и с ними-то, с грибами, завтра будешь разбираться. Пока всё в воду опусти. Рыбу – вон в таз, грибы – в кастрюлю… Налей холодной. За ночь ничё уж с ними не случится. А счас – не день… как там, в потёмках?.. Беда, охота да рыбалка… хуже неволи, – говорит.
Поужинали. Постным. Чаю попили.
Убрал я на кухню посуду со стола. Мама мыть её там стала. Не разрешила мне: сама, мол. Воду заранее нагрела.
Разобрал я рюкзак. Щук в таз сложил, грибы – в ведёрную кастрюлю. Воды налил. Рюкзак вынес на улицу, вывернув наизнанку, повесил его на бельевую верёвку сушиться и проветриваться. На звёзды посмотрел – едва оторвался; пощурился на месяц. Сретенск послушал – молодёжь где-то громко разговаривает – пивом себя, наверное, попотчевали – заурядно.
Пока тепло.
В дом вернулся. Телевизор включил. Кино какое-то – смотрю, но не вникаю – парни хорошие с плохими расправляются – ну, ладно.
Пришла мама. Села близко к телевизору.
– «Время» – то началось уже?.. Ещё не скоро ли? – спрашивает.
– Скоро, – говорю. – Через минуту.
Как раз и пикает, и началось.
– Спать ещё рано… погляжу… то ночью высплюсь, чё мне делать?
Я смотрю и слушаю новости, мама – только смотрит.
– Громкость добавить?
– Да не надо… Я всё равно ничё не понимаю…
Нет, – говорит, – глаза слипаются, пойду… И ты тут долго не засиживайся. Вставать-то будешь, помогать мне?
– Буду.
– Ну вот, ложись пораньше, чтобы выспаться. Ушла. На кровать села, говорит, слышу:
– Когда ложусь, то думаю: «Когда встану?»
А ночь длится, и я ворочаюсь досыта до самого рассвета.
И мне после:
– Сходи, Ваня, будь добр, принеси мне лопухи…
Совсем забыла… Темно, ну хоть с фонариком, ли чё ли… Ноги болят, терпеть нет мочи…
Сходил я в огород. Принёс ей листья репейные.
– Спасибо, милый.
Сидит, низко склонившись, обматывает ноги лопухами, обвязывает, чтобы держались, их шнурками. Бормочет:
– И чё толку… лечусь, лечусь – не помогат… Болит в ногах – а в сердце спицей кто как будто тычет. Такая боль… За что такие мне мучения?
Ложится спать. Долго устраивается. Молится. Выключил телевизор. Пошёл на веранду. Взял книгу Андрея Кураева. Почитал. Отложил книгу. Свет погасил. Темно на веранде, черно за окном. Вспомнил, как мама года два назад мне рассказывала:
– Никогда тебе не говорила… Теперь уж можно… Вас тогда уже, и без тебя-то, было семеро. Васюха маленький ещё, ходить только стал, поздно начал, больной, в коростах, ночами плачет, не стихает – грыжа… Жили мы бедно. Как и многие. Да и с отцом – уже немолодые. Со стороны всё и советуют – они, советники, всегда найдутся. Вот и удумала я отказаться от тебя, нашло затменне. Ну, там – какой ещё, теперь уж – вымахал… Иван Васильевич… Договорились. Дело было второго мая, хорошо помню. Чтоб до Девятого-то совершилось… Снег не сошёл ещё, лежал местами, и по дороге к нам тут тоже… Тоня, была в Ялане акушерка. Та согласилась – пообещала ей сметаны, да метерьял лежал на платье – посулила ей. Отца вашего дома не было, в бригаде был, готовились там к посевной. Я и решилась. Вечером, затемно уже, привёз Тоню в Сретенск её ухажёр, работал в матээсе инженером, на мотоцикле, был у него какой-то там, не знаю, всё и палькал на ём, как самашедший. Остановился возле клуба – к нам не проехать. Ухажёр Тонин возле мотоцикла остался сторожить, а она пешком направилась до нас одна – я уже жду её, в окно заглядываю, а чё в окне – хоть глаз коли, уже такая темнотишша – начало мая, день-то и долгий уж, но было пасмурно… Поскользнулась моя Тоня и сломала ногу, не доходя метров десять до наших ворот. Такой вот грех чуть не взяла на свою душу. Помилуй, Господи, меня дурную… Ну, слава Богу… слава Богу, не по моей устроилось всё воле.
Не сломай перед нашим домом много лет назад ногу какая-то неведомая мне Тоня, и не лежал бы я сейчас здесь, на Кемь сегодня бы не ездил.
Долго не засыпал – про Машу думал. Как мне легко с ней, хорошо; о странной встрече – думал и об этом.